Очерк современной европейской философии Мамардашвили Мераб

Продолжая рассуждать о Фрейде, нужно держать в голове, что бессознательное не есть предмет, ящик (нет ни ящика сознания, ни ящика бессознательного), который лежал бы гдето. Чтоже в действительности есть, о чем мы можем начать говорить, куда мы движемся? Ведь понятия сами по себе не имеют значения, а имеют смысл и значение в зависимости от того, куда они нас могут привести и на что могут бросить свет (как если бы изза нашего затылка понятие бросало вперед какойто свет и мы шли в луче этого понятия). К чему мы придем? Я буду постепенно выявлять оставшиеся пока не выявленными дальнейшие философские посылки, упакованные посылки, самого психоанализа. Я частично уже в связи с проблемой смысла ввел тему некоторого опыта, к которому нужно научиться относиться так, чтобы брать его изнутри самого себя, не предполагая, что существует некоторый уже завершенный, замкнутый мир некоторых сущностей, или событий и явленийвсебе, известный помимо этого опыта (то есть независимо от того, что впервые в этом опыте совершается), брать, не исходя из этого миравсебе (который я называл разными терминами: то абсолютной перспективой, то трансцендентной перспективой, то внешней перспективой сущности). Мы должны, наоборот, научиться тому, чтобы брать у опыта нечто впервые сообщающее то, о чем еще нет сущности в готовом мире вне этого опыта. Скажем, для галлюцинации нет готовой сущности вне опыта, в ней самой впервые сказано о чемто другом, пережитом.

Допустим, что некая конструкция строилась в классике и эта конструкция проявляла себя и в искусстве, и в литературе, во всем буквально как внутренний стержень всей культуры. Скажем, я нарисую здесь человечка и здесь другого человечка. Допустим, один человечек занимается сознанием знания, то есть производит сознание и знание и является ученым, художником, писателем, интеллектуалом. А здесь (где другой человечек) у нас просвещаемая масса или, в случае психоанализа, психологии и медицины, опекаемая в смысле лечения. Что такое врач? Врач — это человек, знающий норму. А что такое норма? Норма — это истинное положение дел, то есть то, как мы в действительности устроены. Врач опекает больных, которые (правда, не по своей воле) отклоняются от нормы, если предположить, что норма известна, а то, что не есть норма, есть болезнь, отклонение. Ну, мы можем совершенно иначе записать внутреннее уравнение всей классики. Скажем, учитель или вождь, поставьте кого угодно, и тот и другой (вождь, учитель, врач) находятся в некоторой точке, из которой видно, что происходит там, где просвещаемая или опекаемая масса. Взята некоторая трансцендентная перспектива сущности, и то, что происходит, понимается в той мере, в какой те или иные эмпирические описания происшедшего могут совпадать с конечными терминами выведения из мира сущностей. (Я всегда обращаю ваше внимание на то, что самые точные формулировки всегда являются в то же время самыми непонятными, потому что сейчас редкий случай, когда я употребил точный философский язык и он сразу сделал все непонятным.)

Я повторяю: я описываю нечто и понимаемое объясняю таким образом, что сначала я иду к вещамвсебе, к событиямвсебе, то есть к сущностям, затем я оттуда возвращаюсь, но возвращение это называется дедукцией, и нужно возвратиться так, чтобы конечные шаги дедукции совпали со словамитерминами, в которых описан опыт, конкретное событие. Тем самым я могу показать истину и тем самым вести некоего человека, массу больных или просвещаемых к тому, что уже есть (и так действует перспектива), вести их к действительному положению, к тому, что действительно с ними происходит, к их действительным интересам, которых они могут и не знать. Я все это знаю, поэтому я в точке истины, и я должен, обязан привести их туда. Для этого я должен, конечно, выполнить все предпосылки классического знания, то есть не считать опыт самодостаточным, не считать, что в нем чтото вообще впервые происходит, чему нет никакого соответствующего события. Скажем, отношение социалдемократической партии к крестьянству было такое, что она знала, что надо крестьянам, а то, что говорили сами крестьяне, было отклонением от того, что есть их действительное положение, поэтому социалдемократы должны были их вести к действительному положению дела. Некоторые будут сопротивляться; но, как говорил Чернышевский, семидесяти тысяч голов не жалко, чтобы вести человека к истине.

А когда вдруг возникло словосочетание «насильно тащить в истину» — это уже новое сознание; этот переворот и есть наше современное мышление. В XX веке уже стало понятно, вопервых, что это насилие, а вовторых (отвлекаясь от этики), что это основано на некоторых предпосылках, допущениях философии, которые есть только предпосылки, только допущения; возможны и другие предпосылки и допущения, или возможна другая онтология. Дело не только в моральности, а дело в существенных вещах, которые помогают нам понять или, наоборот, не понять эмпирические события, например те же самые акты сопротивления, почему человек не дает себя тащить в истину. Это фундаментально непонятный факт, но эмпирический факт. Вот тащишь его в истину и даже убиваешь, а все равно чтото спонтанно воспроизводится, даже дустом не получается это уничтожить.

Я замкну мысль, чтобы была еще одна ассоциация: та тема, о которой я говорил («насильно тащить в истину»), связана со знаменитой темой Достоевского, которая получила такое выражение, что якобы Достоевский описал и предсказал новый вид преступления, который потом уже рассматривали некоторые экзистенциалисты. Скажем, у Камю есть прекрасная работа «Восставший человек», в которой частично продолжается тема Достоевского, но уже на новом уровне и в новых словах, а именно описание некоторого нового вида преступлений, в том числе массово совершаемых преступлений, преступлений на основе знания, идейных преступлений. После Камю, не говоря уже о Достоевском, скажем, нами переживаемые шестидесятые, семидесятые годы есть годы еще большего и непредсказуемого расцвета идейных преступлений, преступлений на основе знания. Нечто позволено делать, потому что это основано на знании. Можно делать все. Так что вы понимаете, посылка о том, что Бог умер и все позволено (а Ницше выражал это иначе: истины нет, следовательно, все позволено), странным образом перевернулась: Бог есть, поэтому все позволено (если мы отождествим Бога со знанием, и — только в этом отождествлении). Нечто твердо известно, поэтому можно делать все. Известно, что нужно обществу, известно, что есть добро, известно идеальное общество, известно царство блаженных, и, чтобы привести людей к нему, позволено все. (…)

Лекция 17

Завершая некоторые рассуждения о Фрейде, мы остановились на том, что я выделил два отношения, где первое — это какоето видение, которое можно иметь об опыте сознания извне, в какойто перспективе, которую я называл трансцендентной, перспективе внешнего наблюдателя, которому известно строение мира, известны сущности, и второе — это то отношение, которое возникает внутри самого опыта как некая самоценность или самодостоверность опыта (и не только в психоанализе, а вообще в современной философии). Вообще, этот факт имел очень много последствий: часть из них мы прослеживали в феноменологии, в экзистенциализме, и то же самое мы увидим в психоанализе, который внешне никакой философской традиции не придерживался. Фрейд не исходил ни из экзистенциализма, ни из феноменологии, ни из какойлибо академической философии; он лишь иногда довольно смутно упоминал о Шопенгауэре и Ницше как о философах, которые впервые заговорили о бессознательном (при этом непонятно, в каком смысле и в каком значении они употребляли этот термин), поэтому как сам Фрейд не понимал своих собственных филиаций, так и нам (тем более) их не понять (и можно этим не заниматься, а заниматься просто сутью дела).

Я говорил, что осознание некоторой абсолютной конкретности и самодостаточности опыта, который нельзя изжить, или отобъяснить, в психоанализе является решающим с философской точки зрения. В связи с этим и появляются сложные ответвления самой психоаналитической техники, в которой мы частично попытаемся разобраться, но пока я хочу подчеркнуть неизживаемость опыта. Для того чтобы вы понимали, о чем идет речь, я, скажем, приведу пример. Очень часто наше понимание вещей вокруг ас, слова, которыми мы эти вещи обозначаем, сохраняя всю внешнюю форму и видимость понимания, являются вместе с тем чемто в действительности другим, чем понимание.

В 1949 году, когда я приехал в Москву, в этот холодный, то мокрый, то ледяной город, со мной вели «общественную работу» не только в стенах университета, но иногда и на улице. И вот однажды идем мы по улице с одним моим сокурсником, который тогда был комсоргом группы, и он мне втолковывает чтото такое очень возвышенное, и мы подходим к кинотеатру «Центральный» (которого сейчас уже нет) на площади Пушкина. Был мокрый, склизкий день. В самой середине его возвышенной речи, которую я молча слушал, подходит к нам мальчик лет десяти, оборванный и явно голодный, с очень выразительными глазами, и просит подать ему. Ну, я дал ему какуюто мелочь и говорю моему сокурснику (его, кстати, звали Марлен[98], согласно женскому немецкому имени, а у него это было новое русское мужское имя[99]): вот, посмотри, пацанто голодный. А он мне чтото о строительстве социализма говорит в это время. Он посмотрел на меня с большим недоумением, и я понял, что его недоумение искреннее, он этого мальчика не видит. В каком смысле не видит? Он видит его физически, но он не может на него реагировать и чтолибо переживать по одной простой причине: явление этого мальчика уже занимает место в его системе мысли, то есть оно отобъяснено. Я имею в виду такой способ объяснения, который позволяет нам чегото не воспринимать и не видеть, позволяет не воспринимать опыт, потому что мы уже заранее якобы понимаем. Марлен заранее понимал нищету и голод. В каком смысле? А вот при социализме, пока еще не построено коммунистическое общество, есть люди более бедные, чем другие (так же как есть более равные, чем другие равные[100], так есть и бедные, более бедные, чем другие), — естественный недостаток переживаемого периода развития и строительства, это пустяк.

За пассажами наших собственных мелких реакций и актами мысли скрываются иногда подводные части весьма больших айсбергов культуры и <…>. За таким отобъяснением не скрывается никакого психологического обмана, бесчувственности в простом психологическом смысле слова. Работает система нашего сознания, в какомто смысле система нашего спасения и сохранения, эта спасительная система выстроена, и она сохраняет identity, то есть единство, тождество личности, и тем самым она совершает парадоксальную вещь. Ведь ты видишь! Да нет, мы видим [не непосредственно, а] в терминах чегото, то есть в терминах семантических и понятийных сегментаций мира, которые, с одной стороны, позволяют нам чтото видеть, а с другой стороны, исключают из нашей возможности восприятия и понимания целые куски действительности.

Я говорил, что в английском языке есть прекрасный словооборот, который я плохо перевожу на русский как «отобъяснять», то есть избавляться путем объяснения. Англичане говорят explain away — «отобъяснить», «отделаться путем объяснения». Сказав это, я тем самым частично описал то, что было одним из основных предметов психоанализа и что получило более широкое хождение (вообще в культуре), частично переплетаясь с мотивами, взятыми у Ницше, а именно так называемый феномен или эффект рационализации. Внутри термина «рационализация» есть какаято словесная перекличка, игра с другим термином, а именно термином «рациональность». Но всетаки это не «рациональность», а именно «рационализация», то есть в самом термине уже содержится какойто оценочный и негативный оттенок по отношению к тому явлению, которое этим термином обозначается. Вот, скажем, мой сокурсник явно рационализировал свои переживания, то есть он видел голодного и нищего мальчика, а сознавал обычные ожидаемые недостатки в развитии общества. Следовательно, фраза «недостатки в развитии общества» не есть элемент научного описания общества, хотя внешне построена как таковой, а есть скрытое выражение и рационализация чегото другого.

В составе нашего сознания, в составе описания мира, наряду с утверждениями научного, содержательного и поддающегося контролю вида, мы можем встречать утверждения, которые внешне являются научными, или рациональными, или мыслительными, а в действительности они суть не элемент языка науки, а элемент какогото другого языка, элемент, являющийся рационализацией, состоящей в том, что некоторый опыт переводится в термины другого опыта и тем самым ему придается какоето не свойственное ему основание (то есть этот опыт выводится из какихто высших оснований, из норм, из права, из справедливости и так далее).

Скажем, я могу быть подхалимом и подлизываться к начальству, а себе (я подчеркиваю, себе) и другим объяснять это так: мой начальник — прекрасный человек. Обратите внимание, насколько богата наша сознательная жизнь, насколько в разном смысле, на разных уровнях сознания и с разными последствиями могут выступать простейшие мысленные акции и слова, в которые они облекаются. В одном случае я говорю: «добрый человек» — это просто описание. Я могу ошибаться или не ошибаться; во всяком случае, мое описание доброты человека подчиняется какимто критериям проверки, например опыта. Если я ошибаюсь, можно на опыте показать, что я ошибся, или, если я прав, это может быть подтверждено на опыте. В другом случае я говорю: «мой начальник — добрый человек», и здесь не имеет значения проверка этого на опыте, если на этом высказывании можно выявить другой процесс и другие свойства человека. Из страха, из разных корыстных интересов человек подлизывается к начальству, а его поведение выражается как следствие из какихто оснований и принципов, а именно: мой начальник — добрый человек, поэтому я веду себя так. Эти акты нашего мышления и поведения называются рационализацией. Ничего сложного в этом термине, который вы встретите в более сложных, ученых контекстах, в действительности нет, но поставьте себя экспериментально, мысленно в другую ситуацию: вы не знаете этого термина и не знаете такого процесса, который называется рационализацией, а просто встречаетесь с некими выражениями сознательной и духовной жизни, со словами, и вы можете неправильно ориентироваться. И наоборот, зная, мы можем теперь представить сознательную жизнь человека в более богатом виде.

Раньше мы представляли так, что наша голова как бы состоит из энного, почти что бесконечно большого, неопределенно большого числа мысленных сущностей, ясных нам самим, и наша речь и общение с другими состоит в том, что мы их выражаем, или высказываем, или сообщаем их другим. Вот я сказал тото — значит, это правильно или неправильно, а Фрейд скажет: нет, простите, вы хотели сказать другое, вы хотели сказать и высказалось то, что вы подхалим, а не то, что начальник добрый. Следовательно, здесь есть допущение какихто участков сознания и переживания, которые не осознаются, а выражаются или сами говорят о чемто, ускользая изпод знания субъекта или от его самосознания, и могут быть для него недоступными. Тот простой пример, который я привел, может содержать в себе еще оттенок сознательной, что ли, хитрости: самто человек отдает себе отчет в том, что он подхалим, а на словах свое подхалимство приписывает какимто следствиям из высших принципов (скажем, к доброму человеку нужно хорошо относиться; начальник добр, поэтому я к нему хорошо отношусь). Но дело в том, что эта ложь не сознательная, потому что человек сам в нее верит.

<Слои> духовной, умственной жизни настолько проседают под давлением друг друга, что потом расколоть это сознание, в котором человек твердо считает, что начальник добр и поэтому к нему нужно так относиться, в высшем слое почти что уже невозможно. Если вы комунибудь, кто на ваших глазах проделал акт, который вам кажется рационализацией, скажете об этом, то он совершенно искренне возмутится и будет это отрицать. Почему? Мы всегда отрицаем то, что нарушает то единство нашего существа, которое мы создали и которое является условием нашей жизни. Мир, в котором мы живем, должен быть нам понятен, а это значит, что в мире дожны выполняться только такие события, последствия которых нас не разрушают в нашем отношении к самим себе, то есть не разрушают в том числе в сохранении какогото достоинства, уважения к самому себе как понимающему, чувствующему, совершающему поступки существу. И все те представления, выражения, суждения и так далее, которые служат не для того, чтобы понять мир (понять независимо от того, несет он тебе благо или зло, или, как выражались древние, не плакать, не смеяться, а понимать[101]), а для того, чтобы в этом мире я воспроизвелся в качестве сохраняющего единство с самим собой, — все эти суждения поддаются очень сложному и в том числе психоаналитическому исследованию. Не только психоаналитическому. Я все время стараюсь провести идею некоторого стилистического единства в разных направлениях мысли в XX веке. Так вот, не только психоаналитическая, а совершенно аналогичная этому работа проделана установившейся в XX веке критикой идеологий, или критическим анализом идеологий (проделана, правда, раньше, начиная с Маркса, то есть с XIX века, но тогда это были отдельные явления, а сейчас идеология стала массовым явлением).

Обратите внимание, что такого рода мысленные образования, рационализации, существуют не только в нашей личной жизни и обслуживают единство нашего «Я», они существуют и в социальной мысли. В социальной мысли ведь тоже есть чтото о мире, а раз о мире, то и я в этом мире, о котором говорит социальная мысль, должен быть сохранен в качестве достойного и понимающего существа. Скажем, идеология очень часто наполнена тем, что мы называем упрощающими схемами мира, то есть такими схемами, которые не есть продукт исследования мира, а есть просто исполнение желания самосохранения в мире.

Я рассказывал, что однажды я видел фильм одной французской дамы об Анголе времен, когда там были португальцы. Она, конечно, типичный представитель левых французских кругов, и мышление ее, как было видно по фильму, представляет собой классический образец салонного кретинизма. В фильме еще и в цвете совпадает то, что мы обычно делим мир на белое и черное: там тоже мир поделен на белое и черное, поскольку фильм о неграх, но поделен с другим акцентом — это чернобелый мир, но только наоборот (черные хорошие, а белые плохие). Местный просветитель, портной по профессии (очень часто радикальные революционеры имели такие профессии, особенно в немецкой социалдемократии XIX века), проводит занятие «политпросвета»[102] (знакомая нам сцена) и объясняет другим своим соотечественникам, как устроен мир: мир устроен так, что все беды изза того, что в мире есть бедные и богатые. Почему в мире есть бедные? Потому что есть богатые. Если не было бы богатых, то не было бы и бедных.

Спорить с такого рода описаниями нельзя, потому что такой человек тебе глотку перегрызет, прежде чем позволит проникнуть твоей критике в свою голову, потому что дело не в том, что он чтото хочет понять, дело в том, что он должен уважать себя как понимающего человека. А в современном мире, чтобы уважать себя в качестве понимающего человека, нужно очень много работать, надо трудиться, что человеку лень, как правило. Вкладывать в себя капитал очень трудно, это сложное напряжение, растянутое во времени, и любой студент это знает. Труд понимания — очень большая обуза для человека. Так же как труд свободы очень большая обуза, и люди стараются сбросить это. В зазор между сложностью мира, который требует большого труда, и ленью совершать этот труд вклиниваются блаженные идеологические упрощающие схемы, которые, с одной стороны, позволяют тебе не трудиться (они простые: в мире есть богатые, поэтому есть бедные, и если не будет богатых, то не будет и бедных), а с другой стороны, ты сохраняешь человеческое достоинство, уважение к самому себе: ты понимаешь мир, ты видишь — в мире есть богатые и есть бедные. И такие сцепления обладают очень большой эмоциональной силой, в особенности когда они воспроизводятся на массах и на массовых движениях.

Эта сила, почти что равная той силе, которая высвобождается при расщеплении атомного ядра, очень беспокоила, смущала Фрейда (я прошу простить меня за то, что я иду немного кругами, но приходится помещать ученые вещи в более общий контекст, который позволял бы оперировать этими вещами более раскованно и не смущаясь внешними признаками учености), и рассуждения, размышления об «атомных» силах кристаллизаций [сцеплений] такого рода были мотивом тех поразивших современников и до сих пор скандальных экскурсов Фрейда, которые он проделывал не сугубо в рамках самого психоанализа, а в своих исследованиях культуры (или культурологических исследованиях). Я имею в виду работы Фрейда о христианстве, о религии и о мифах, о тотемизме. Фрейд написал несколько работ, со всех сторон берущих феномен религии как феномен душевной жизни, то есть не как систему нравственности и сознательное мировоззрение (как она себя подает). Фрейд анализировал его по тем массовым подспудным и бессознательным энергиям, которые некоторые символы и идеологические сцепления религии могут кристаллизовать и высвобождать и которые подобны энергии, которая высвобождается при расщеплении атомного ядра, — это все потенции того, что потом стало называться массовым бессознательным.

И XX век с очень большой готовностью подавал иллюстрации для абстрактных рассуждений. Конечно же, Фрейд ни о чем том, что потом случилось, не знал, поскольку основные теории его создавались гдето на рубеже Первой мировой войны (то есть до мировых войн). И естественно, потом оказалось странным, что эти описания атомных взрывов в душе, подкрепленные сначала сотрудником, а потом оппонентом Фрейда (но в том же жанре), а именно Карлом Юнгом, они просто в точности подходили к описанию Германии двадцатых годов, которое можно было сделать в социологических и политических терминах. Термины психоанализа, взятые с этой точки зрения, оказывались самыми лучшими для описания тех энергий, которые немецкий народ высвободил в области социального, политического и так далее мышления.

Я отвлекся в сторону, вернусь к тому, с чего я начал. Значит, по дороге мы тем не менее завоевали такую проблему (или допустили ее мысленно), что в нашей душевной жизни есть процессы, которые мы называем теперь рационализацией. Они возможны не только в нашей психологической жизни, а, как я показал, они возможны и в социальной, политической, то есть имеющей большие последствия, жизни. Массовые идеологии являются их примером. Следовательно, по типу анализа рационализаций (то есть косвенно выражающих себя бессознательных процессов) мы можем анализировать как психологическую жизнь, нервные заболевания, так и политическую реальность, идеологии. Мы можем анализировать также и историю, а именно мифы, религии, в той мере, в какой мы можем проанализировать там процессы X, выражающие и осознающие себя в виде процессов Y. Фрейд проанализировал в этом плане первичные тотемические системы, христианство как иллюзию. И более того, Фрейд ворвался, идя по этому пути, и в анализ литературы. Вы знаете, что Фрейд написал в свое время эссе о Достоевском; он написал работы о Леонардо да Винчи и об одном вам неизвестном, уже забытом, помоему, немецком писателе (не немецком даже, а скандинавском[103]).

Сами работы Фрейда по анализу искусства и литературы тоже потом стали своего рода загадкой в том смысле, что вокруг них накопилась комментаторская и вульгаризирующая их литература. В них концепция Фрейда предстала как убеждение, что религия, литература, искусство суть в действительности не некоторые продуктивные и самоценные виды деятельности и творчества, а лишь косвенное выражение, прикрытие других процессов, что благородные формы искусства скрывают весьма примитивные и низкие комплексы, страсти, вожделения и прочее. И в этом смысле Фрейда упрекали в циничном стремлении унизить высшую духовную жизнь человека, а именно искусство. Это недоразумение, ничего этого у Фрейда нет, Фрейд не пытался искусство как таковое или литературу как таковую свести к выражению какихто челвеческих бездн.

Наука работает в абстракциях, она строит некие идеальные объекты, исследуя которые она может чтото контролируемо, разумно высказать об эмпирии, о мире, высказать такое, что нельзя было бы высказать, просто наблюдая эмпирию. Мысль Фрейда состояла в том, что искусство также, будучи достаточно длинным текстом (я повторяю, достаточно длинным текстом), содержит в себе какието элементы, назовем их условно стилем, по которым можно чтото узнать такое, что в самом произведении не сказано и что не входило в сознанием контролируемую интенцию выражения. Это не значит, что все произведение есть лишь иносказание чегото скрытого. Нет, просто это достаточно длинный текст, в котором я могу выявить некоторые единицы, назовем их тропами (я имею в виду понятие классической риторики, вам, наверное, известное).

Я возьму простой пример (я специально буду брать примитивные примеры, но поскольку я реагирую на них жизненно и поскольку они примитивные и реально случившиеся, то и на вашей стороне тоже может воссоздаться эта же живая реакция без, повторяю, особой учености). У меня есть один знакомый — я имею в виду Гачева, прекрасный, милый человек, и он пишет довольно забавные литературоведческие работы. Однажды он принес мне статью, в которой он рассматривал, анализировал (преследуя свои цели, не имея никакого представления о психоанализе и, наверное, не принимая его) работы Достоевского с точки зрения, как он считал, выражения некоего космоса Достоевского[104], показывая, насколько устойчиво через романы Достоевского проходят образы, например, камня, воды (космос — это материальное явление, то есть камень, вода и так далее). Петроград можно ассоциировать даже уже со словом pietra, поитальянски это «камень», а воды в Петербурге действительно много. И можно увидеть, насколько устойчиво, сквозным образом повторяется этот стилистический троп через большие куски текста; не в отдельной фразе, конечно, а через большие куски текста повторяется это устойчивое у Достоевского восприятие — «каменновлажное» восприятие, назовем его условно так. Такого рода вещи и есть предмет психоанализа, по ним мы можем узнать чтото о Достоевском. Это не единственный троп, по которому мы можем чтото узнать о глубоких психических процессах в душе автора сочинения. Значит ли это, что, скажем, «Преступление и наказание», в котором эти тропы просвечивают, есть просто выражение низшей природы в душе Достоевского? Вовсе нет. Если я психоаналитик и врач, я могу проделать анализ, не сводя тем самым произведение к выражению болезни или комплексов у автора.

Повторяю, нужен просто достаточно большой кусок выражения душевной жизни, и поэтому, скажем, и существует классическая для психоанализа сцена общения врача с пациентом, где врач (врач? — хорошая оговорка), то есть пациент, лежит на кушетке и бесконечно говорит. И в этом бесконечном говорении даже не важно, о чем именно он говорит, важно, что он говорит достаточно долго, чтобы сказалось чтото (поэтому я подчеркивал все время элемент необходимости большого текста).

Что есть в этих вещах? Рационализация, комплексы, выражающиеся через тропы, — что это такое? Почему это оказалось так интересно в культуре XX века? Не только, конечно, потому, что сами примеры и факты интересны и богаты и мы не могли бы их освоить и понять, употребляя классические, привычные нам понятия рационального, разумного человека, который сам для себя вполне прозрачен или в котором «Я» — центр некоторой вселенной сознания. Мы уже видим (и я возвращаюсь к тому, о чем я говорил в прошлый раз) примеры таких духовных образований, к которым приложим термин «рационализация», к которым приложим анализ, который мы видели на примере анализа социальнополитической мысли или на примере анализа литературного творчества. Все эти духовные образования имеют признак, к которому я вас возвращаю, а именно признак отсутствия центра. У них нет центра «Я», они не объединены вокруг этого, и тем самым все эти примеры выражают идею иерархического строения сознания, то есть идею того, что в сознании есть много уровней, слоев, которые разным образом переплетены. Более того, эти уровни и слои сознания имеют разное происхождение и разные источники, то есть они гетерогенны, разнородны. Значит, повторяю — «децентрированны», «разнородны», и сейчас мы сделаем еще один шаг.

Я вас возвращаю к тому, с чего я начал наше рассуждение. Этот шаг, который я хочу сделать, он сложный, поэтому я — наверное, тоже бессознательно — все время увиливал от него и шел в другие стороны, надеясь, что по ходу дела хоть чтото скажу, чтобы тут же пояснить суть дела. Я ронял мимоходом фразы о том, что опыт, который я теперь называю самодостаточным, должен быть взят так, как если бы весь мир впервые заново или просто в первый раз возникал. Это и есть вещь, которая трудна для объяснения. Я рисовал перспективу, в которой есть внешний взгляд из трансцендентного, и он падает на человечка, который чтото переживает, и его переживания должны быть переведены на язык трансцендентных сущностей, а из сущностей нужно вернуться назад уже с объяснением того, что пережито. И мы уже знаем, что такое ныряние иногда бывает не объяснением, а отобъяснением (скажем, Марлен нырял в теорию социализма). Мы договорились, что есть какойто опыт, который мы пытаемся рассмотреть как самодостаточный в том смысле, что в нем впервые чтото возникает; это возникающее не является реализацией неких сущностей, и мы не можем понимать его в терминах этих сущностей.

И я введу еще одну маленькую посылку, чтобы вы держали ее в голове: то, о чем я сейчас буду говорить, разыгрывается в детстве. Это, собственно, и есть предмет психоанализа, то есть обычно психоаналитическое исследование относится к какомуто решающему периоду детства: скажем, первый рубеж — тричетыре года и следующий рубеж — двенадцатьтринадцать лет. В этом смысле психоанализ есть, скажем так, анализ детской психики, или анализ прошлого взрослого человека, а прошлое взрослого человека — это детство, естественно.

Значит, психоанализ есть в какомто смысле археология, археология детства. Очень четко, кстати, это понимал один довольно странный русский писатель, который на себе пытался это проделать, но, кажется, с переменным успехом. Одно время ему казалось, что он, практикуя психоанализ, добился успеха, и можно ему поверить (очевидно, он чегото добился, но история умалчивает, и он вскоре после этого умер). Я имею в виду Зощенко. Он просто совершенно сознательно (начитавшись книг, очевидно, — это ясно по тексту повести и видно, что именно он читал, и так далее; по тем временам он сам факт этого чтения тщательно скрывал) пытался, анализируя свои сны и воспоминания, дойти до им пережитого и забытого, восстановить его так, чтобы восстановление это было лечением. Но по дороге (поскольку это восстановление делалось текстом) были написаны прекрасные новеллы, составляющие повесть, которая сейчас называется «Повесть о разуме», а раньше, в оригинале, называлась «Перед восходом солнца»[105].

Я не случайно просил удержать в голове ассоциацию с детством (я возвращаюсь к проблеме отношения, которое внутри опыта). <…> Вот с ребенком чтото случилось, произошло какоето событие (а ребенок, по определению, имеет дело с вещами, о которых знает взрослый; ребенок тем и отличается от взрослого, что он, имея дело с взрослым миром, с вещами, о которых знает взрослый, о них не знает); скажем, ребенок наблюдает (хотя такое наблюдение совершенно не является необходимым для психоанализа в качестве эмпирически случившегося, и я потом поясню, в каком смысле), случайно наблюдает, подсматривая в замочную скважину, эротическую сцену между родителями. Она для него в принципе непонятна, родители совершают какието странные действия, физически они ясные, но совершенно непонятные в контексте.

Здесь как раз и лежит та проблема, о которой я пытаюсь рассказать и пояснить ее философские импликации. Ведь обычно мы склонны рассуждать так: есть сцена, она переживается наблюдателем, который в принципе ее не может понять, потом что у него нет в голове набора соответствующих интеллектуальных структур и привычек, которые сделали бы наблюдаемое понятным и осмысленным для него, у него нет инструмента для понимания этого, — так вот, мы обычно рассуждаем так, что отсутствие инструментов сменяется наличием инструментов, или незнание чегото сменяется знанием, непонимание чегото сменяется пониманием, ребенок вырастет и поймет. В этом смысле заблуждение и непонимание, незнание суть какието отрицательные величины по сравнению с положительными знанием и пониманием, которые в свое время, положенное время, приходят на пустое место, оставленное незнанием, непониманием и бессмыслицей. Но это совокупность привычек; ведь я говорю нечто, что вы узнаёте как привычное в нашем мышлении: соотношение между пониманием и непониманием, знанием — незнанием, смыслом — несмыслом, — все это привычка, мы всегда так рассуждаем. Психоанализ поэтому и значителен, что он радикально меняет эту привычку зарядом, который он в себе содержит. Какой заряд он в себе содержит? Зададим следующий вопрос: ждет ли наша психическая жизнь, наше сознание — ждут ли они будущего понимания? Иными словами, отношение внутри опыта к самому опыту рассматривается психоанализом как самодостаточное в том смысле слова, что оно не является пустотой, которая ждет заполнения пониманием, а является продуктивным непониманием.

Непонимание, которое в классическом воззрении есть какойто туман, который рассеивается с наступлением понимания, под лучами понимания, в психоанализе стало рассматриваться как продуктивное событие, как самодостаточное в этом смысле слова, то есть в психоанализе оказалась понятной необратимость нашей сознательной жизни: то, что пережито, продуктивно независимо от того, как это пережито и понято — правильно или неправильно. То, что кажется непониманием, и есть то переживание, которое потом неотделимо от действительного содержания переживания. Так называемая сексуальная травма есть то переживание, которое неотделимо от любой, так сказать, правильной сексуальной жизни. Скажем, понимание или правильная сексуальная жизнь пришла на место непонимания, но место уже занято пережитым, необратимо пережитым, или занято интерпретированным ответом, в котором впервые возник соответствующий мир. И это необратимо в том смысле, что мир для данного человека, для данного субъекта не может вернуться в прежнее положение, в котором он был до опыта.

Здесь содержится одна основная идея: мы не можем язык описания какогото явления отделить от самого этого явления, точно так же как мы не можем отделить галлюцинацию или, скажем, видение розового слона от действительного слона. Почему? Слон — это ведь то знание, которое есть вовне, или извне, в трансцендентной перспективе, о которой я говорил; подставьте на место слона детское переживание в перспективе взрослого понимания: я знаю, как на самом деле, а ребенок не знает, как на самом деле. Фрейд на это отвечает, что как пережито, так и понято и то, как пережито и понято, продуктивно, это оставит след. И бессмысленно в ответ на этот опыт говорить, какова была действительность, указывая на нее пальцем, бессмысленно говорить ребенку, что в действительности делают родители. Это даже взрослому бывает невозможно сказать, в особенности на русском языке, который вообще не приспособлен для такого разговора, но это невозможно сказать не только по языковым причинам или этическим соображениям, невозможно сказать, потому что бессмысленно, потому что не об этом речь.

Речь идет не о том, что действительно происходит, а о том, каков смысл происходящего, а смысл, как я говорил, есть разрешение проблемы. И если ребенок нашел решение целого своей сознательной жизни через какоето видение, через тот смысл, который он придал, например, наблюдаемой эротической сцене, последующее узнавание им того, что это значило, не вернет обратно мир и не отменит пережитого опыта и отложившегося смысла. Поэтому и возникает вопрос: на чем этот смысл закрепился? Вернее, так: каков был этот смысл, то есть, вопервых, что разрешилось через непонимающее понимание и, вовторых, на чем оно закрепилось, на чем кристаллизовалось? Я приведу совершенно произвольный пример, опять же прослеживая внутреннее единство разных этажей или, вернее, разных департаментов культуры.

Если вы помните, у Пруста пирожное [(«Мадлен»)] не есть пирожное, а есть как раз то, что, согласно Фрейду, я назвал интерпретированным объектом. У Валери есть аналогичные объекты, условно аналогичные, потому что Валери вовсе не думал об этом, он думал о другом, но опять же — стилистическое совпадение. В таких случаях Валери употреблял прекрасное слово, для латинского уха оно звучит очень точно, — implex, то есть нечто, во что упаковано чтото другое[106]. Пирожное оказалось носителем определенной совокупности пережитых воспоминаний, которые ушли из связей сознательной памяти и закрепились в пирожном. И вот когдато, в один прекрасный момент, поедание пирожного вдруг выпустило целый мир (как чаинки распускаются в чае), который был пережит Прустом в детстве: физический мир природы, деревьев, людей, домов, которые он запомнил не сознательным усилием запоминания, а эти воспоминания сами как бы вошли в пирожное и в нем закрепились. Подставьте пирожное под более сложные случаи, когда это пирожное являет уже не предметы кулинарного наслаждения и затем литературной работы, как у Пруста, а пирожным может быть то, что называется комплексом, фиксацией. Следовательно, мы можем брать нечто как фиксацию в том смысле слова, что мы идем к тем переживаниям, которые есть акты продуктивного понимания или продуктивного непонимания, которое вовсе не ждало будущего понимания действительности, а породило чтото в силу характера и структуры самого переживания. Значит, нам нужно, вопервых, искать порожденное, то, что породилось, и, вовторых, то, на чем закрепилось. А закрепиться может в самых странных вещах (ктото ложится спать и перед этим должен три раза прикоснуться к носу и под подушку еще чтото положить); что туда уложилось, что упаковалось — об этих вещах и говорит психоанализ.

Значит, есть следы решения проблем, предметы, на которых эти проблемы разрешены, предметы, называемые фиксациями или комплексами на вульгарном языке (хотя сам Фрейд этого термина не применял), и в глубине всего этого — другое представление о работе нашего понимания, другое представление по сравнению с линией, которую строили когдато классический рационализм и прогрессизм (когда истина постепенно вырастает из заблуждений, а заблуждения рассеиваются как туман, то есть заблуждения и непонимание суть отрицательные величины, или пустые величины). А тут мы видим совершенно другую картину нашей сознательной жизни, картину, в которой мир рождается в самом опыте, и мы впервые о нем узнаем из этого опыта. Скажем, мы обычно считаем, что заранее знаем смысл эротической сцены, он как бы некая сущность, которая существует в мире. Этой сущности нет.

Я поясню немножко с другой стороны, чтобы мы четко усвоили сам характер интеллектуального языка, который скрыт внутри за внешней эмпирической оболочкой психоанализа. У психоанализа есть свои предметы, и мы в них не вдаемся, мы не врачи, и не наше собачье дело этим заниматься, это можно делать только профессионально. Так вот, чтобы ухватить интеллектуальный стиль и заодно вернуться тем самым вообще к напоминанию природы человеческого существа, я буду опять употреблять слова «внешнее», «внутреннее», «трансцендентная перспектива», «внутренняя перспектива» и прочее. Внутренний заряд психоанализа состоял в том, что он напомнил нам снова о фундаментальном положении человека в мире, о том, каков человек (не в том смысле, что он хорош или плох).

Мы знаем, есть факты: вот дерево, вот камень, магнитофон, стакан, в придачу ко всем этим предметам есть мужчина и женщина, то есть разные существа, два пола. Чтобы чтото понимать, мы должны рассуждать так, как если бы этого факта не существовало. В каком смысле? А в том, о котором я фактически уже говорил: предметы психической жизни неотделимы от интерпретации и понимания, в терминах которого они пережиты вперые. Для животного различие полов отрегулировано природой, автоматизмом инстинктов; факт различия полов в человеческом смысле не существует до тех пор, пока этот факт не открыт, и психоанализ показал, что все дело в том, что этот факт должен быть установлен, а для этого установления факт знания различия полов во взрослом внешнем наблюдении никакого значения не имеет. Для человека заранее разница полов не отрегулирована, не дана как факт поведения и жизни (то есть не как анатомический факт). Если анализировать сны, анализировать комплексы, анализировать неврозы, то мы будем выяснять, что ребенок приходит на энном году к установлению факта различия полов как факта, имеющего смысл, через детские «теории», например через так называемый комплекс кастрации, то есть сначала идет продуктивная работа психики, пытающаяся установить этот факт, и она в разных людях откладывает разные результаты. Ведь что нужно объяснить? Откуда висюлька у мальчика и почему пустота у девочки. Следы наших детских «теорий» происхождения мира, человека и разницы полов существуют потом в наших сновидениях как видение змеи или глубокого колодца, в который мы падаем, подъема и спуска, — это все символы полового акта или разницы полов.

Сам факт сексуальных отклонений, сама их возможность есть свидетельство экспериментального характера факта различия полов, если под «экспериментальным» понимать то, что должно быть установлено путем психической проработки. Тогда и известна разница — после работы сознания. А ведь чтото могло случиться, пока сознание работало. Значит, вопервых, необходима работа сознания, а не просто факты. И вторая, уже клиническая мысль у Фрейда: что по дороге могло чтото случиться. Потому что ведь ничто не гарантировано, и наше здоровье, то, что мы условно называем здоровьем, есть экспериментальный факт, то есть то, что становится усилием, или работой, работой сознания в том числе, а наше нездоровье есть плата за экспериментальный характер нашего здоровья, то есть за негарантированность нашего природного здоровья. Иначе понять это нельзя. Я бы сказал так, например: если возможно было бы абсолютное наблюдение (эту фразу я говорю, чтобы внутри мышления соединить разные стили в один и связать, казалось бы, совершенно разные, внешне не связанные площадки мысли; представьте себе съемочную площадку: в разных ее местах играют актеры — здесь, сто, тысячу километров отсюда, на первом этаже, на третьем, а все эти площадочки связаны между собой), то есть внешний, трансцендентный мир, то не было бы гомосексуализма.

Ведь что мы на нашем нормальном языке рассматриваем в качестве болезни? Мы рассматриваем в качестве болезни то, что отклоняется от нормы. А что такое норма? А норма есть сущность, то есть предмет, существующий в трансцендентном мире. Если мы перестаем предполагать, что предметы, или сущности, существуют сами по себе, как существуют деревья или камни, а [будем полагать, что они] существуют лишь в той мере, в какой они воспроизводятся на уровне человеческого усилия и риска не стать человеком (ведь только на фоне риска не стать человеком мы становимся человеками, то же самое относится и к нормам), мы тогда, следовательно, выводим так называемое отклонение изпод абсолютной моральной оценки. Мы не можем в них [(отклонениях)] видеть умысел отклонения от сущностей, мы видим в этом проявление нормальной работы психики, именно работы, а все, что есть работа, связано с риском — получится, не получится.

Один психоаналитик хорошо сказал (здесь именно форма хороша, но она сейчас выскочила из головы, а оставила вместо себя какойто смутный предмет): вся наша жизнь есть лечение от шока рождения[107]. Кстати, этой фразе можно придать прямой смысл: есть медицинские исследования, которые рассматривают последствия физического акта рождения, который драматичен просто даже в физических терминах и не может не оставлять какихто следов. А возьмите это в переносном смысле слова: рождение не просто как физическое рождение, а рождение человеческого существа в том смысле, как мы это обсуждали по ходу нашего курса. Это может быть шоком, иметь последствия, ведь все решается в тричетыре года. И собственно психоанализу поддаются именно эти вещи, а не просто вещи, которые случаются позже и в действительности не имеют отношения к психоанализу. Мы не можем вульгарно применять психоанализ к любым проявлениям нашего взрослого сознания; во взрослом сознании мы можем искать, но только то, что прослеживаемо к детству. А к детству прослеживаемы основные вопросы понимания: кто я? Откуда? Как родился и чем отличаюсь от других или от другой? И именно то, что над этим приходится работать, влечет за собой такие последствия, что можно и сломаться. Могут произойти упаковки работы не в невинное пирожное, а в какието сцепления патологического поведения. Само сцепление патологического поведения есть предмет, упаковавший в себя эту работу. Что же тогда исследует психоанализ? (Держите в голове патетическую трогательную попытку Зощенко чтото с собой проделать, чтобы вылечиться.)

Что мы исследуем, оперируя психоанализом? Я снова возвращаю вас к вульгарному пониманию психоанализа, о котором я уже упоминал. Мне нужно обязательно его разрушить, чтобы в ваших головах просто не было этих ассоциаций. С психоанализом происходит очень странная вещь: психоанализ — это учение, у которого нет предмета (и этим оно интересно философски), то есть нет чегото, о чем наконецто мы получаем знания как о чемто существующем, как о какомто предмете. Скажем, мы не видели какуюто звезду (она скрывалась, была закрыта чемто, скажем горизонтом), и потом ее открыли, обнаружили, так якобы мы в душе своей чтото открываем. Да нет. Вся сложность психоанализа состоит в том (и почему, с одной стороны, психоанализ был вульгарно понят друзьями, а с другой стороны, не принимался врагами), что это совершенно новый способ рассуждения и новый тип научной теории, отличающейся от традиционных научных теорий. Традиционные научные теории, и по сей день имеющие место для соответствующих предметов, представляют собой особый способ построения знания о какомто предмете, относительно которого возможны так называемые объективации, то есть возможно вынесение вовне состояний мысли, так что это состояния мысли о предмете: скажем, если математическая формула соответствует определенным условиям, она может быть объективирована, то есть описание приписывается миру. Это описание мира, субъект от него отделен. Объективация есть отделение чегото, что выносится вовне, приписывается миру, и одновременно предполагается субъект, который отделен от этого мира, никак на него не влияет и в том числе никак его не искажает.

Имеем ли мы чтонибудь в этом смысле в психоанализе? Дело в том, что казалось, что имеем. Да все так и понимали, что если это наука, то она должна нам открыть какойто предмет, который существовал бы независимо от субъекта. В действительности в психоанализе есть совершенно особое явление, состоящее в том, чтобы посредством исследования выйти к некоторым условиям, которые кристаллизовались в психических комплексах, и выйти к этим комплексам так, чтобы сама работа по выхождению к этим комплексам расцепила эти условия и позволила породиться новому сознательному опыту. То есть предмет здесь никак не описывается, говорится так: давайте поработаем, и, может быть, чтото высвободится. Такого предмета, как раковая опухоль, которую можно найти, описать и удалить, в психоанализе нет. Есть лишь путь, который позволил бы породиться новому сознательному опыту, такому, который расцепил бы прежние сцепления. А опыт может делаться только вместе с самим человеком. В психоанализе врач есть участник диалога, поэтому в психоанализе такое большое значение имеет слово, беседа, в которую вступают два странных персонажа; один из них — врачпсихоаналитик, который от врача отличается тем, что он не знает (а врач ведь знает: мы идем к врачу как к такому человеку, который профессионально знает о нас чтото, чего мы не знаем, то есть у него, как бы сказать, картофелины нашей души, и он выберет удачную, поставит на место не удачной, подгнившей); в психоаналие врач не сообщает никакой конкретной истины пациенту. В случае психоанализа мы имеем дело с диалогической истиной, то есть такой, которая, вопервых, не существует до диалога и, вовторых, особенно и прежде всего не существует у врача, который извне сообщил бы ее пациенту. Речь идет о том, чтобы спровоцировать, породить новый сознательный опыт, который расцепил бы прежние сцепления, — тем самым психоанализ ничего не описывает.

Лекция 18

Продолжим прошлую тему. То, что я рассказывал о Фрейде, я завершу дополнительно только одной темой из всего прочего, о чем еще можно было бы бесконечно рассказывать, поскольку это очень интересно и важно (я тем не менее вынужден ограничивать себя). Эта тема фактически есть предупреждение вам и себе тоже, конечно, о самом способе восприятия Фрейда, теоретических утверждений психоанализа, основных понятий, которые в нем фигурируют, проходят через весь психоанализ. Это предупреждение, или эта тема, состоит в указании на особый характер фрейдовского аналитического аппарата, на те понятия, которые оригинальны и были введены Фрейдом, а потом получили широкое распространение, часто лишаясь своего первичного оригинального смысла; в расхожих употреблениях, в руках неграмотных людей они стали тупыми предметами и орудиями бессмысленной моды. Мое предупреждение будет иметь смысл, потому что, насколько вы могли убедиться из моих рассуждений за весь этот год, глупость есть обычное состояние человека, а все остальное удивительно, то есть удивителен тот факт, когда человек всетаки не говорит глупостей.

Для начала скажу о более или менее простой вещи. В XX веке психоанализ получил наибольшее распространение в США, и распространился он там во многом вопреки своему первоначальному смыслу. Распространившись в виде очень широкой медицинской практики (часто неофициальной, но тем не менее широкой), он выступил в глазах практикантов психоанализа и в глазах пациентов как некоторый способ лечения, где теория неотделима от практики, выступил как такая теория и практика, которые созданы для того, чтобы разрешать конфликты человека с самим собой и с окружающей его средой — культурной, социальной, личностной — и приспосабливать человека к этой среде. Иными словами, здесь очень четко проступило как раз то, отталкиваясь от чего формировался психоанализ, а именно классические, традиционные, буржуазные представления о том, что такое норма, что такое человек, а согласно этим представлениям, человек есть адаптируемое, контролируемое существо, которое гармонически должно быть вписано в существующие общественные [отношения], в культурный и так далее строй и должно своим поведением, своими состояниями сознания, своей деятельностью воспроизводить существующие, заставаемые им готовыми отношения. Все, что не похоже на это, есть нарушение нормы, то есть болезнь, ненормальное состояние, позволяющее этого человека или лечить, или заключать в изоляцию, то есть в тюрьму, в психиатрическую больницу и так далее. Короче говоря, любое состояние человека, не похожее на существующие интегрированные состояния, выступает как конфликт, требующий разрешения в смысле выработки средств адаптации человека к существующему, а существующее с самого начала, по определению, выступает как нормальное состояние и общества, и человека.

В итоге все новое, когда оно появляется на фоне традиционных опекунских, просветительских, узкорационалистических представлений, очень легко поглощается старым; оно им пожирается, и старое ассимилирует внешнюю форму нового, и мы имеем перед собой моду XX века, называемую психоанализом. Особенно в таких резких очертаниях психоанализ выступил в США в силу — я подчеркиваю — особых условий развития самой медицинской профессии, а не в силу тяги американцев именно к пошлости, или глупости, или чемунибудь в этом роде. Я не это хочу сказать. В Европе традиционные структуры профессии были очень сильны. В отличие от Соединенных Штатов, Европа традиционно есть достаточно отрегулированное, централизованное общество с сильными остатками социальных иерархий и с большими трудностями перехода из одной иерархии в другую; в Европе сильная университетская традиция, тоже централизованная. И поскольку традиционные институты не допускали в себя психоанализ, то в силу отсутствия какихто других <…> психоанализ не мог стать массовой адаптирующей человека модой. А в США в силу условий самой профессии, то есть децентрализации, наличия множества штатских университетов с самыми различными несовпадающими программами, в силу такого, что ли, местнодемократического характера американской жизни такая свободная профессия, где требуются дипломы, признание и прочее, была менее скована этими условностями и поэтому так широко распространилась.

Я говорил, что в действительности смысл психоанализа состоит в указании прежде всего на совершенно оригинальный самодостаточный характер опыта, проделываемого индивидом без всякой в действительности попытки с самого начала оценивать этот опыт как отклонение от какойлибо предданной, существующей нормы. Короче говоря, революционный смысл психоанализа состоял в том, что он расшатывал наши представления о норме, о здоровье и болезни. Задача психоанализа состояла в том, чтобы в форме, кажущейся болезнью (болезнью в смысле просто отклонения от нормы), выявить реальное, ищущее путей выражения содержание, то есть содержание, не оцениваемое заранее в оценках «плохо», «хорошо», «норма», «вне нормы», содержание, которое есть реальное событие в мире и которое ищет способов выражения, и мы должны вслушаться именно в это событие, не предполагая заранее готовым некоторый мир завершенных смыслов и завершенных сущностей. Здесь изначально другая стилистика.

Я описывал классическое воззрение как такое, которое пытается прочертить траектории человеческого бытия и человеческого поведения в рамках, или в поле, или в пространстве мира, завершенного по своим существенным смыслам, по своим сущностям, такого мира, где, казалось бы, действительный смысл того, что я сейчас совершу, задан уже в некоем завершенном мировом плане, и поэтому для того, чтобы понять то, что я сейчас делаю, нужно обратиться к мировому плану (или самому обратиться к завершенному мировому плану, узнать его, или обратиться к тем, кто знает этот мировой план, и от них услышать, что же я в действительности чувствую, что же я в действительности подумал, что же я в действительности совершил). Этот мировой план дан как бы уже до того, как в нем услышалось уникальное содержание заданного hic et nunc — здесь и теперь — опыта. Наоборот, этот hic et nunc опыт получает свет, санкцию, объяснение в лучах, идущих к нам из некоторого завершенного сущностного фона мира.

Если вы посмотрите на язык представлений «здоровье — болезнь», «отклонение от нормы — норма», или, как иногда социологи выражаются, «комфортное — дискомфортное», «адаптированное — неадаптированное» состояние, вы сами можете легко понять, что все эти слова возникают в мире тех представлений, в мире тех скрытых посылок, существенных скрытых ниточек, которые лежат за нашими самыми простыми, казалось бы, банальными и несложными мыслями и мысленными ходами. И я повторяю, что революционный смысл психоанализа состоял в разрушении этих ниточек, сплетений, внутренних связок мысли, тех, которые рождали представления о норме и нарушении нормы, адаптированном и неадаптированном, функциональном и дисфункциональном [состоянии] и прочее. Хотя, повторяю, революционный запал психоанализа стал какимто образом лить воду на те же самые старые мельницы.

Теперь всмотримся в одну здесь содержащуюся деталь: она одновременно даст нам удобный логический переход к другим темам, а именно к темам философии жизни, философии культуры и герменевтике. Я говорил о некоторой самодостаточности опыта, смысл которого не существует до него самого, и, следовательно, мы должны рассматривать его (если мы аналитики), не предполагая некоторых готовых смыслов. Приведу простой пример. Скажем, метафора в обычном, традиционном литературоведении (вообще в представлениях об искусстве) XVIII–XIX веков рассматривалась как аналогическое ил символическое выражение некоторого готового содержания мысли. Понимая это содержание, владея понятым мною содержанием или видением какогото предмета, я сопоставляю его с другим предметом, метафорически выражаю один предмет через другой, то есть метафора выступает как некоторый чисто стилистический, вполне управляемый прием контролируемой интенции выражения, такой интенции выражения, в которой содержание того, что я хочу сказать, мне вполне ясно. Я мог бы выразить его иначе, но почемуто для красоты стиля выражаю его метафорически. А скажем, в сновидениях, психозах или неврозах Фрейд обнаружил то, что он (и другие) тоже называл метафорами, метафорами сновидений, метафорами психоза, невроза. Но здесь имелось в виду совершенно другое, имелось в виду, что смысл метафоры не предшествует, не предсуществует самой метафоре в качестве какогото сознательного или ясного для субъекта содержания, которому он потом ради уловки стиля придавал бы метафорическую или аналогическую форму. Метафора есть такое образование, которое находится в поисках своего смысла, или это косвенный объект мысли, отличающийся от прямого аналитического содержания мысли. Следовательно, когда мы встречаем метафорические выражения, мы должны подходить к ним без наших обычных привычек (не обращаясь к завершенному миру смыслов и сущностей, или завершенному мировому плану).

Если мы сознательные образования жизни (в той мере, в какой мы понимаем, что, кроме сознательных образований, есть еще и какието бессознательные слои) рассматриваем, налагая на них некоторую схему заранее просчитанных или пройденных — скажем, Богом — шагов рассуждения, шагов смысла, заранее завершенных сущностей, то тогда перед нами выступает очень странная картина бытия. В картине бытия, которая раньше представлялась какойто ровной плоскостью (в смысле плоскости, которая поддается охвату некоторым единым взглядом во всех своих точках, — вспомните паноптикум Бентама, то есть всезрение или всеобозрение), правда бесконечно длинной плоскостью, мир вдруг, простите меня за выражение, вспучился. Представьте себе живописную картину, в которой передний, средний, задний план — все это перемешалось и вспучилось. Под это вы можете подложить свой психологический опыт человека, рассматривающего картину Сезанна. И вы увидите, поймете (изза насилия, которое вы вынуждены совершать над своим зрением), что, скажем, предметы, которые по классической перспективе должны иметь определенные размеры, будучи на заднем плане, в живописи Сезанна имеют, наоборот, большие размеры, и почемуто задний план наваливается на передний план и продавливает средний. Внутри поля зрения — то, что я назвал «вспучивания», какието сгустки, не растворяемые единым, без помех пробегающим все пространство взглядом. Это только ассоциация, хотя есть и какоето глубинное, внутреннее типологическое единство. (Я повторяю, что 1904 год — выставка Сезанна, а зачин был в 1895 году, и 1895 год — первая работа Фрейда[108], в которой уже есть, содержится весь психоанализ.)

Но оставим в стороне содержание этой связи: оно частично мною разъяснялось; сейчас просто держите это как полезную зрительную ассоциацию для рассуждения уже не о живописи, а о бытии. Бытие — бесконечная плоскость, которую наш взгляд охватывает, все ее точки, сам при этом не нарушаясь и не замутняясь. И вот теперь у нас какаято масса оригинальных самодостаточных опытов, какихто сгустков на месте бывшей ровной плоскости, которые мы должны понимать совершенно иначе, чем понимал тот взгляд, который мог одним движением обегать все это плоское пространство видения.

Обычно в классической медицине мы обращаемся к врачу как к специалисту, который знает истину о нашем теле (если отвлечься от тех психопатических ожиданий, которые обычно у нас есть, когда мы обращаемся к врачу в надежде, что он имеет какоето магическое средство, которое нас спасет). Он владеет этой истиной даже до того, как вступил с нами в общение, и рассматривает наше тело как частный случай какихто общих знаний. Эта истина в какомто смысле предшествует частному случаю: если у вас рак, то ваш частный случай рака идет после знания о том, что такое рак вообще. А в психоанализе есть сгущение, которое на поверхности выступает как общение пациента и врача, и истина не существует до этого общения; в психоанализе врач принципиально не знает никакой истины до общения. Более того, по смыслу того, что я говорил раньше, и в самом общении не врач устанавливает истину, а знание, или истина, возникает в смысле высвобождения какойто продуктивной сознательной жизни, которая сама развязывает прошлые сцепления (то есть возникает не в виде знания о чемто, как если бы это «чтото» было просто предметом, внешним объектом, который можно было бы отделить от себя и сказать: я знаю об этом). В итоге истина даже может быть просто отброшена, она нам не нужна. В каком смысле? Если вы воспользовались лестницей, чтобы подняться в амбар, вам же не нужно тащить ее за собой в амбар.

Параллельно с Фрейдом аналогичная мысль появляется и у совершенно другого человека — представителя так называемого логического позитивизма Витгенштейна. В своем «Логикофилософском трактате» он писал о таких разновидностях истин, которые мы отбрасываем, придя посредством них кудато. Я хочу обратить ваше внимание на те истины, которые возникают из некоторого совместного переживания, в данном случае — совместного или совмещающего врача и пациента. Вы знаете, например, что по правилам психоанализа никакая реальная аналитическая процедура невозможна, излечение врачом пациента невозможно, если со стороны пациента не возникнет явление так называемого трансфера, или переноса: в какихто ситуациях общения врача и пациента у пациента должен возникнуть некоторый образ врача, на который он должен перенести свои состояния и чувства, влечения и привязанности, о которых как раз и идет речь; они должны быть выполнены на враче, и только когда это возникает, тогда может начаться эффективное лечение.

До сих пор я говорил об опыте в смысле какойто самодостаточности опыта, в смысле какихто смыслов, сущностей и прочее, которые содержатся только в самом опыте, а сейчас я показываю, что, кроме того, чтобы речь шла о явлениях сознания, речь должна идти еще и о реальных феноменах общения. В данном случае мы имеем какуюто общину, пускай состоящую из двух человек, которая и есть производитель, или продуктивный агент, явлений и событий. Связь должна быть совершенно конкретной, здесь и теперь, связь людей, не вытекающая ни из каких общественных связей. Она ведь сама по себе каждый раз есть сгусток, сгущение или вспучивание внутри всей системы социальных отношений, которую мы анализируем в терминах классов, слоев, анализируем социологически — по стратам и прочее, приводим социальную статистику.

Есть устройство общества в виде массовых явлений, к которым применимы определенные способы расчленения и анализа, выявляющего определенные связи, а есть какоето тоже общение, тоже ячейка, и тоже социальная, являющаяся условием событий в психической жизни и в сознании, если под событием понимать то, что я называл новым сознательным опытом, несущим с собой излечение. Поэтому, собственно говоря, психоанализ и отличается от наук в традиционном смысле слова. Или, иными словами, с возникновением психоанализа появляется, так сказать, на сцене существующих типов мысли, типов научных теорий совершенно особый род научной теории и особый способ построения научного знания. И, собственно говоря, во многом неприятие психоанализа со стороны традиционного научного истеблишмента своими корнями уходит как раз в тот факт, что это новый способ построения научного знания. Он прежде всего новый в том смысле, что мы имеем здесь дело с какойто на ходу перестраиваемой теорией, которая в своих утверждениях зависит от применения самих утверждений, и это применение меняет, перестраивает на ходу теорию. И кроме того, сама эта теория не есть некий склад готовых истин о некотором внешнем объекте, потому что — и в этом был глубокий смысл психоанализа — в случае психоанализа мы имеем дело с экс периментированием над чемто таким, рироде чего принадлежат проявления самого субъекта; это не экспериментирование над внешним объектом, как в физике или в традиционной биологии, медицине и так далее, а это экспериментирование над чемто таким, природе чего принадлежат проявления жизни и самого экспериментатора. В этом общении [врача и пациента], в этой ячейке связность является условием чегото в самой теории, и эта связность не есть связность готового общества; в этой ячейке субъект экспериментирует (не только врач), но не с внешним ему предметом, а с таким предметом, природе которого он сам же и принадлежит.

Я дам теперь другую ассоциацию для понимания этой проблемы и тем самым одновременно свяжу стилистически совершенно разные, казалось бы, проявления культуры в XX веке, — ассоциацию с современной физикой, где в квантовой механике возникает так называемая проблема возмущения предмета наблюдения самим актом наблюдения. То есть современная физика тоже вышла к анализу таких предметов, в которых предмет наблюдения неотделим от средств наблюдения, неотделим настолько, что мы должны считаться с тем изменением, которое сам акт наблюдения вносит в наблюдаемое (в психоанализе и в квантовой физике проглядывают рога, растущие из какогото одного глубинного центра интеллектуальной жизни в XX веке).

Вы прекрасно знаете даже просто из психологии, что нечто, которое мы начинаем наблюдать, мы перестаем испытывать, или переживать. Это один из эффектов пертурбации сознательной жизни, то есть возмущающего влияния наблюдения, но я приведу более содержательный пример такой пертурбации, чтобы еще раз пояснить проблему самодостаточности опыта и сгустков и вспучиваний, которые появились в поле зрения, некогда прозрачного для нашего наблюдения. Я возьму литературный пример, который трудно так с ходу устно анализировать, потому что он при внешней простоте довольно сложный. Но одну мысль я хотел бы из этого примера извлечь, мысль, иллюстрирующую то, о чем я говорил. У Чехова есть рассказ «Черный монах», и, как ни странно, это пример того, о чем современная физика, и одновременно пример того, о чем психоанализ. В каком смысле слова я имею право сравнивать столь различные явления? Вы ведь не подозреваете меня в том, что я предполагаю, что Чехов знал современную физику, которая появилась на сорок лет позже? И даже если бы знал, писатель ведь не работает, подглядывая одним глазом в учебник физики, а правой рукой выводя свои каракули, из которых состоит рассказ. В этом рассказе мы имеем дело с примером человека, который умер в качестве личности, излечившись. Пока он был болен, болезнь была условием какойто продуктивной и оригинальной работы его сознания и психики, но на эту болезнь было оказано воздействие; оно не оказалось невинным, оно существенно изменило ход самой психической жизни, изменило настолько, что человек выздоровел, а личность в нем умерла. То есть мы вмешались в нее такими экспериментальными средствами (я уже по этой аналогии иду не в чеховских терминах, конечно), которые находятся в какойто соразмерности с объектом и в силу соразмерности с объектом нарушают его естественное течение и приводят нас к потере того, о чем мы должны были бы узнать. Мы ведь не узнали о том, что хотело выразиться через болезнь; мы это потеряли и заодно убили и личность.

Кстати, я еще расширю круг литературных ассоциаций. Это серьезная проблема, которую совершенно иначе и в других словах чувствовал Достоевский, который это формулировал даже в виде антиномии, по силе почти что равной знаменитым кантовским антиномиям. А я ее выражу так: говорить или видеть А — это сумасшествие. Это первая часть антиномии. А вторая часть, что [вместе с первой] и составляет антиномию, следующая: чтобы увидеть и понять А, нужно сойти с ума. Следовательно, если мы имеем перед собой то, что мы называем сумасшествием, и если мы это называем сумасшествием по обычным нормам классического рассудка, то есть отклонением, то с ним нужно произвести некоторые операции, чтобы вернуть его к норме, адаптировать его к норме. И что? Адаптировали. Но тогда мы не увидим и никогда не узнаем A.

После этих пассажей, иллюстрирующих некоторые смыслы, лежащие, казалось бы, в самом психоанализе, но, вопервых, проныривающие и высовывающие свои рожки и в других местах, не связанных, казалось бы, с психоанализом, и, вовторых, получающие свое значение и понимаемые нами только в случае, если мы можем поставить их в такую связь, которая сама по себе невидима, последнее, что я хотел бы сказать в качестве разновидности предупреждений, вытекает из того, как я описал особый характер теории и способы построения научного знания в психоанализе, отличные от того, как это делалось традиционно в классической науке.

Фрейд говорит: у человека есть комплекс Эдипа, то есть комплекс, завязывающий эмотивную жизнь ребенка на некоторый образ отца, комплекс, в котором вся эмотивная сила, называемая комплексом, состоит в том, что ребенок хочет стать на место отца в своих взаимоотношениях с матерью. Это знаменитый эдиповский треугольник, фрейдовский треугольник. Эдип взят, потому что есть греческая трагедия, где речь идет как раз о человеке, который убил отца, не зная о том, что он его отец, и спал со своей матерью, тоже не зная об этом. Я высказал фрейдовское положение банальным образом, но это удобно для пояснения того, о чем я хочу говорить. Скажу следующее: хорошо, а ведь бывают сироты, у которых нет отца, то есть нет реальной семейной ситуации, в которой дано хоть какоето время, чтобы могло развиться то, что Фрейд называет эдиповым комплексом. Откуда у него может быть еще и образ [отца], образ, с которым он должен совместить свои желания, эмотивные состояния, нацеленные на то, чтобы занять место отца внутри этого треугольника. То, что я сказал, означает, что нет такого эмпирического события, нет таких фактов или может не быть таких эмпирических фактов и событий. Следовательно, если их нет, тогда что же говорит Фрейд? Он ведь явно утверждает, что есть эдипов комплекс, и тогда его утверждение опровергается указанием на отсутствие эмпирического факта, которое содержится в самом этом утверждении: нет отца. Более того, можно эмпирически искать в составе человеческой души этот комплекс и не найти его (так, как можно найти печень в теле человека).

Мы подходим здесь к серьезному пункту, служащему камнем преткновения для многих попыток понять психоанализ, а именно к пункту, состоящему в особом характере языка психоанализа и в особом характере, скажем так, его понятийного аппарата. Фрейд не утверждал, что комплекс Эдипа существует в том смысле, в каком мы обычно употребляем слово «существует». Слово «существует» у нас всегда обозначает указание на некоторый эмпирический случай, эмпирические факты того, что это бывало, это случается. Нет такого реального события, как вражда сына к отцу, и нечего его искать в виде реальных событий биографии. Фрейд замечал, что в действительности он никогда не говорил о комплексе Эдипа, он всегда говорил лишь о метафоре отца. Метафора не требует реального присутствия отца, метафора не требует реального события, в данном случае взаимоотношений конкретного отца и конкретного сына.

Точно так же, как так называемая сцена соблазна у Фрейда, сцена, которая приобретает решающее значение в психоанализе, а именно патогенное значение, оставляющее следы, которые в последующем развитии являются породителями болезни, сцена, которая выступает в разных вариантах (в самом грубом варианте это эротическая сцена между отцом и матерью, случайным свидетелем которой оказывается ребенок; в более тонком варианте сцена соблазна — это эротические, непонятные для ребенка отношения, предметом которых он становится со стороны взрослого, скажем отца, или матери, или дяди, тети, в общем родственников, так называемый семейный роман), — она вызывает искушение у всякого читателя или у того, кто хочет ознакомиться с психоанализом, имея перед собой текст описания и текст теории, искать в качестве ее эквивалента эмпирический случай: было это или не было, случилось или не случилось. Так вот, точно так же, как комплекс Эдипа не имеет в виду, что нечто реальное случилось во взаимоотношениях тца и сына (и даже не обязательно предполагать реальное наличие отца в смысле его наличия в семейной жизни), так же и так называемая сцена соблазна не предполагает, что такое событие имеет место в действительности. В случае со сценой соблазна речь тоже идет о метафоре, или, переводя это на аналитический язык, характеризующий уже аппарат психоанализа, речь идет о символе, о символическом характере утверждений и основных понятий психоанализа.

О чем идет речь, когда я говорю или предупреждаю о том, что аппарат основных понятий психоанализа носит символический характер, или, иными словами, [они] не являются обычными теоретическими утверждениями, которые имеют своим предметом некоторые реально происшедшие события, некоторые эмпирические факты, поиск которых или нахождение которых было бы подтверждением данных теоретических утверждений, а отсутствие этих фактов, невозможность найти соответствующее событие было бы опровержением соответствующих теоретических утверждений? Этот аппарат имеет символический характер в силу того обстоятельства, о котором я частично говорил, а именно: такие понятия, как эдипов комплекс, комплекс кастрации, первичная сцена соблазна и другие, не имеют своим предметом какието случившиеся события и факты, а имеют своим предметом процессы психической проработки и интерпретации, совершаемые субъектом, такие, которые неотделимы от своих объектов. Об объектах мы можем знать со стороны посредством внешнего наблюдения, — скажем, является отец фактом биографии или не является, был у человека отец в реальной семейной жизни или не был. Не об этом речь, не о реальном отце, а об образе отца, который является инструментом интерпретации и проработки ребенком своих собственных состояний, и этот отец в образе отца неотделим и несопоставим с какимлибо реальным отцом.

Точно так же первичная сцена соблазна является фантазмом независимо от того, случилась она или не случилась: она представляет собой некоторые средства, посредством которых ребенок психически прорабатывает свою жизнь, в которой он, например, должен уяснить себе факт различия полов, который вовсе ему не дан, а дан внешнему наблюдателю. Знания и данность внешнего наблюдения, или абсолютного наблюдения, не имеют никакого отношения к реальной продуктивной психической жизни ребенка, поскольку он сам должен установить и понять эту разницу. Она не дана ему никаким автоматическим механизмом инстинкта, не дана ему какимнибудь рациональным знанием, или, иными словами, факт различия полов для ребенка не есть предмет знания, а есть предмет проработки, лишь отложением которой, побочным продуктом которой может быть видение факта различия между мальчиком и девочкой. И следовательно, тот путь, которым этот факт установлен, может иметь последствия, в том числе патогенные или патологические.

Аппарат психоанализа, следовательно, имеет своим предметом и утверждает чтото о проработочной, интерпретативной, фантазматической жизни сознания и ее описывает. При этом он не утверждает, что такие события реально имели место, хотя интерпретации психоанализа (то, как его понимала публика) очень часто свидетельствуют о том, что утверждения психоанализа понимались чисто натуралистически, или прямо, то есть как утверждения, которые действительно утверждают то, о чем они говорят. А что такое символ? Символ — нечто, что не утверждает того, о чем говорит; символ не говорит того, что говорит, он говорит чтото другое. В психической жизни есть какието символические сгущения, какието вещественные образования, которые не есть отражения вещей или фактов, а есть инструменты и орудия работы интерпретации не в теории, а в реальной психической жизни формирующегося человеческого существа. От того, как оно формируется, то есть какие конкретно при этом произойдут в работе фантазмов сцепления, на чем, на каких предметах закрепятся значимые смысловые переживания, чтобы потом эти предметы стали каналом, или способом, осуществления данных состояний и стремлений, — от этого зависит уже то, что мы обнаруживаем во взрослой жизни в виде психозов, неврозов, или то, что мы обнаруживаем в наших сновидениях.

Такой символический характер психоанализа был не точно понят и в тех случаях, когда Фрейд делал разные экскурсы в сторону широких культурноисторических выкладок и концепций. Скажем, в его работе о Моисее и монотеизме[109] есть сцена, которую он якобы описывает как реальную: дети, составляющие первичную орду, разрывают на куски своего отца. Этот акт есть первый акт проявления не чисто природных родственных связей, а социальных связей между людьми. У антропологов есть искушение показывать на материале антропологии, что такое событие не могло произойти и не могло случиться. Да нет, не об этом речь шла у Фрейда. Фрейд пытался анализировать глубины психической жизни людей, как она формируется и какую роль в ней играют образы, то есть не сами реальные отношения, а их осмысленные образы, которые вступают между собой в какуюто связь, и описания, которые делал Фрейд, относились к этому, а не были утверждением того, что действительно в жизни человечества произошло такое первичное событие, произошло реально, эмпирически и оно повлекло за собой такието и такието последствия.

Когда описывается интерпретативная, или продуктивная, hic et nunc, здесь и сейчас (а не в мире готовых смыслов и сущностей), работа сознания, то, конечно, в символических понятиях вырабатываются какието инструменты. Скажем, появляются инструменты каталогизации символов, которые чаще всего встречаются в связи с психической жизнью — неврозами, сновидениями. Часть этих символов, кстати говоря, оказывается заимствованной из древних так называемых сонников, которые раньше рассматривались просто как собрание пред рассудков, наивных заблуждений человечества (для Фрейда они выступили уже не в своем прямом значении гадания и предсказания по снам), где, чтобы гадать и предсказывать, они должны быть каталогизированы, то есть в них предметы должны быть сведены в какойто каталог. Скажем, увидел курицу во сне — это значит тото и тото. Змея является одним из эротических символов, так же как подъем, снижение, блуждание в туннеле и так далее. Есть десятки вещей, которые до Фрейда были известны и до Фрейда расшифровывались таким вот образом. В действительности, конечно, человечество, в общемто, всегда было внимательно к проявлениям своей собственной психической жизни, и какойто эмпирический опыт был накоплен. Но Фрейд правильно понял, что сон говорит не о будущем, а о скрытом, о том, что есть, о скрытых значениях и смыслах.

Параллельно с Фрейдом работал Карл Юнг, который, в общемто, после довольно долгой близости с Фрейдом значительно отошел от него, разрабатывая собственную теорию — теорию некоторых конечных по своему числу архетипов, которые лежат в глубинах сознательной жизни, которые принадлежат не отдельным индивидам, а коллективу, или коллективному бессознательному, и которые выныривают в разных связях и в разные времена у разных индивидов. Он попытался даже перечислить некоторые универсалии, архетипы (конечные, повторяю, по своему числу) в виде некоторых формальных априорных структур уже не логики и не сознания, а априорных психических структур. Я не буду, чтобы не вводить слишком много материала, както характеризовать, оценивать попытку Юнга; я хочу лишь воспользоваться введением слов «коллективное бессознательное», «априорные архетипы» (архетипы, которые повторяются через времена и через поколения, такие архетипы, список которых может быть составлен), чтобы задать некоторую общую тематику, которая мне позволит пойти дальше.

В русле рассуждений и Юнга, и Фрейда, и многих других, кроме той идеи, о которой я говорил (а именно идеи некоторых самоценных, или самодостаточных, сгущений, вспучиваний плоскости нашего видения, которые должны быть взяты в собственном содержании и которые не могут быть растворены, разъяты какимто единым взглядом; каждый раз применительно к ним приходится перестраивать аппарат анализа, приходится вслушиваться в уникальный и ничем другим не заместимый опыт, высказываемый hic et nunc, здесь и сейчас), паралельно с ней, идут темы и более широкие, ведущие к какимто широким и глубоким пластам, не разъединяющим людей на все эти вспучивания и сгустки, на элементы, в том числе уникального общения, скажем врача и пациента и так далее, а вдруг какимито широкими мазками, или мазкамипонятиями, объединяющим целые эпохи, например «коллективное бессознательное» (объединяющее целые народы, нации и эпохи), «архетипы» и прочее. Эта сторона важна мне для перехода к последующему, и я хотел бы коротко ее охарактеризовать.

Частично мы уже завоевали, так сказать, некоторые проблески понимания того, о чем здесь идет речь. Прежде всего я хотел бы оговорить следующее: все то, о чем я говорю, о чем я рассказываю, — все это должно браться в некотором еще горячем и жидком состоянии; когда мы говорим о современной философии, философии XX века, мы говорим о чемто находящемся в состоянии работы, о чемто, что покрыто еще строительными лесами и где еще не выработались окончательные и точные ответы на то, о чем говорится. Это во многом не случайная причина, она вообще относится к характеру интеллектуальной деятельности в XX веке. Не случайно Джойс свою работу после «Улисса», вторую свою большую книгу «Поминки по Финнегану», писал довольно долго, и для своих друзей тот предмет, которым он занимается, то есть ту книгу, которую он пишет, и всю жизнь свою вокруг писания этой книги обозначал следующими словами: work in progress, «работа в ходе делания», «то, чем я занимаюсь» и «прогрессирующая работа». Во многом вся современная философия и вообще интеллектуальная и даже литературная деятельность есть «работа в ходе делания», то есть такая работа, где прежде всего имеет значение делание, а не завершенный продукт, не некоторый законченный, завершенный шедевр, замкнутый в себе (некоторый атом творчества, который выдавался бы в готовом виде для потребления). Вы прекрасно знаете, что современное искусство не строится или пытается не строиться таким образом, чтобы быть чемто завершенным, и завершение произведения предполагает включение внутрь себя самостоятельных актов со стороны потребителя, или читателя, то есть в произведении есть некоторый мир, который не завершен в том смысле, что он включает в себя и все последующие акты интерпретации этого мира, акты чтения и потребления его тем, кто сам не является артистом, художником, а является просто читателем или зрителем. Но это имеет то последствие, что мы еще не имеем некоторого синтеза, некоторой цельной картины, которая обладала бы качествами классической картины, то есть классической гармонией и цельностью. И поэтому я подчеркиваю, что все, что я говорю, те понятия, которые я воспроизвожу, о которых рассказываю, — это вещи, которые есть «работа в ходе делания». Те вопросы или недоумение, которое она породит в ваших головах, есть, наверное, всетаки не недостаток этой работы, а как раз ее преимущество, потому что она именно этого и хотела, чтобы вы тоже поработали, в данном случае вместе с философией. Я отклонился в сторону.

Так вот, частично я говорил, что у нас есть какойто проблеск понимания относительно предметов, в которых вдруг выступают более широкие понятия, чем те понятия, о которых я всегда рассказываю, каждому из них добавляя магическую латинскую фразу: hic et nunc. Ясно, что коллективное бессознательное не hic et nunc. Если архетип — это предзаданный символ, то мы накладываем готовые интерпретации, уже содержащиеся в символе, на реальный факт появления этого символа в отдельном сновидении и как бы тем самым подтаскиваем, подтягиваем отдельные сновидения под предшествующее понимание (из каталога символов нам известно, что значит петух и что значит туннель), и тогда, казалось бы, о hic et nunc речь не идет. Но здесь был выход через hic et nunc к более широким слоям, более крупным делениям, в том числе более крупным эпохам, была весьма существенная перестройка самих исходных понятий о духовной и сознательной жизни. Один проблеск, я повторяю, у нас уже был в связи с этим пересмотром. А именно, я сказал, что по опыту психоанализа, по тем открытиям, которые были им сделаны (и не только им, кстати, и я устанавливал параллелизм), мы знаем, что, например, «Я» есть некоторая особая конструкция, которая сама может быть вещью, через которую или в которой закрепились другие, эмотивные состояния, которые теперь, закрепившись на образе «Я», реализуются через «Я», или, иными словами, что само «Я» может быть иллюзией. Оно не есть просто качество, которое лежало бы в моей душе, и я обрастил бы «Я», как какуюто единицу, телом, и вот я (у которого есть душа) есть тело.

Мы теперь знаем, вопервых, что это может быть иллюзией. В каком смысле? Скажем, когда есть так называмое раздвоение личности, расщепление «Я» (например, при шизофрении и некоторых психозах), когда «Я» совершенно явно выступает в виде вещественного образования. Я проглотил камень, и я реагирую на проглоченный камень как на вещь, которая разрушает мой организм. При психозе я могу реагировать на вторжение второго «Я» как на такой камень. Тогда как рассматривать «Я»? А очень просто — как иллюзорный предмет, но предмет, канализирующий, выполняющий какието состояния, которые я как исследователь должен реконструировать. Не сказать, что, ну, простите, никто в тебя не вторгался, никто не влезал, никто твоим голосом вместо тебя не говорил. Нет такой вещи. Да нет, чтото, значит, имеет какойто смысл.

Вовторых, дело не только в том, что «Я» может быть иллюзией, не только в том, что это есть реконструкция, на которой кристаллизуются другие бессознательные состояния вопреки классическому взгляду, для которого «Я» есть центр сознательной жизни. Мы вообще иначе должны рассматривать сознательную жизнь: не по правилу единицы «Я» или единицы души, а беря сознательную жизнь большими единицами, чем единица наблюдаемого человеческого индивида. Помните, я говорил о Фурье, который своей числовой манией утверждал, что для того, чтобы составить одну единицудушу, нужно, к примеру, четыреста пятьдесят индивидов, которые, соприкасаясь, вступая в отношения друг с другом, дают одну единицудушу. Иными словами, здесь, вопервых, возникает другое представление о единицах анализа, которыми мы пользуемся при понимании сознания и духовной жизни, и, вовторых, возникает вытекающее отсюда иное представление о так называемой длительности духовной и сознательной жизни, представление о существовании в духовной, сознательной жизни некоторых глубин, законы деления которых во времени не совпадают с законами нашей обычной временной последовательности, в которой прошлое как бы переваливается через настоящее и идет в будущее и в которой есть начало и конец нашей индивидуальной сознательной жизни. Этот переход на другие единицы анализа и на другие длительности, вызванный самим материалом анализа, был тем переходом, на гребне которого и возникали такие понятия, как «коллективное бессознательное», как «архетип» и прочее, то есть понятия, которые должны были фиксировать такие свойства душевной жизни, которые не ухватываемы индивидуализирующими маломасштабными понятиями. В моей духовной жизни есть чтото, что не умещается в понятие «Я».

Я могу ввести другие понятия, но при этом я не утверждаю, например, эмпирического существования коллективного бессознательного (хотя некоторые утверждают); я указываю на тонкий характер описания понятий. Приведу ассоциацию (не знаю, поможет ли она, потому что она сама по себе сложная и предполагает некоторое знание теории относительности): скажем, в теории относительности частица летит по так называемой мировой линии. Дело в том, что мировых линий не существует, полет частицы по мировой линии не есть реальный полет по какойлибо реальной линии. Мировая линия есть элемент диаграммы, в которой мы описываем или вычерчиваем некоторую линию, которая синтетически дает одновременно представление и о времени, и о пространстве движения, а не о том и другом отдельно. Я могу нарисовать так линию движения автомобиля, если я, кроме пространственных перемещений автомобиля, задам еще и скорость его движения в некоторой единой диаграмме. При этом я знаю, что эта линия не есть образ реальнй линии движения автомобиля, а есть особая линия, в которой учтены одновременно несколько характеристик; она нарисована, но она не утверждает, что имеется реальное движение материального тела, частицы, по некоторой реальной линии, которая называлась бы мировой линией. Это диаграмма, карта, мир описаний. Так вот, некоторые понятия, называемые архетипами, или коллективным бессознательным, или глубинами, связывают всех людей не через их голову, а через, простите меня за такой прозаизм, их низ. Представьте себе, что мы стоим ногами на земле, и вот, скажем, я вижу передо мной лица, и я как бы связан с ними зрением, но я, может быть, связан с ними и через проросшие в землю под моими ногами корни.

Когда я сталкиваюсь с такими проявлениями сознательной жизни, которые не поддаются описанию в ясных терминах, то тогда я должен вводить какието другие термины. Когда я их ввожу, они не всегда имеют буквальный эмпирический смысл; они есть элементы способа описания или составления диаграммы, которая делала бы мне понятными эмпирические явления. Скажем, эмпирические явления, описываемые психоанализом, непонятны в традиционных понятиях, нужна другая диаграмма, карта для того, чтобы придать смысл и понимание наблюдаемым эмпирическим явлениям; когда мы придаем смысл и понимание наблюдаемым эмпирическим явлениям, появляются термины, которые не имеют наблюдаемого и эмпирического смысла и которые нельзя понимать натурально, так же как утверждение о мировой линии нельзя понимать как утверждение о том, что действительная частица действительно летит по мировой линии, — это тоже символический аппарат. Аппарат психоанализа, так же как аппарат теории относительности, носит символический характер.

Вернемся к тому, о чем я говорил. Так вот, появилась идея и указание на какието прорастания людей друг в друга и в другие времена, и идея этого прорастания появилась через анализ переживания как некоторого самостоятельного объекта: переживания, которое самодостаточно, которое здесь и теперь, в котором происходит интерпретация, где нельзя отделить объект от него же самого в качестве переживаемого. Это очень похоже на современное искусство. Матисс говорит: «Я не могу отделить предметы от того способа, каким я их вижу и переживаю. Мои картины не предметы, а объяснение моего способа их переживания. И отделить его от предметов я не могу». А мы уже в психоанализе знаем, что, например, биографический факт неотделим от переживания, то есть от того, как он был осмыслен. Важно не случившееся, а то, как живет случившееся вместе с языком, в котором [оно] наблюдалось и осмыслялось самим субъектом. Тем самым о фактах мы говорим в двух смыслах: факт, как он виден внешнему, или абсолютному, наблюдению, в котором объект и субъект разделены (я вижу: мальчик есть мальчик, девочка есть девочка), и факт вместе и неотделимо от языка, который дает ему существование в реальной сознательной психической жизни ребенка (лишь постфактум для него потом мальчик и девочка действительно будут различны, после того, как он над этим поработает).

От этих фактов, от переживаний, мы всетаки пришли к другим длительностям, к другим, более крупным единицам анализа. Скажем, у Фурье — нужно четыреста пятьдесят индивидов, чтобы составилась единицадуша. Мы знаем, что «Я» может быть вовсе не нашим качеством, не реальной персоной, а вещью, закрепляющей какието наши комплексы. И мы тем самым (с этими понятиями, словами, ходами мысли) приходим к параллельно существовавшему направлению мысли, которое существенным образом повлияло на всю философскую культуру XX века и которое я мог бы излагать гораздо раньше, еще до экзистенциализма и феноменологии, но счел необходимым излагать после Фрейда, а именно так называемую философию жизни и выросшую из философии жизни философию культуры, или герменевтику.

Философия жизни и философия культуры появляются на рубеже веков, в то осевое время, о котором я говорил. Философия жизни значительнейшим образом повлияла на экзистенциализм и феноменологию и на другие философские направления, в целом на всю философию XX века, и без нее эта философия непонятна, хотя сама философия жизни уже явление прошлого. Она была как бы тем плавильным тиглем, внутри которого выплавились такие философии, как феноменология и экзистенциализм (а тигель этот оставили в прошлом). Прежде чем перечислить представителей философии жизни, я закрепляю одну ассоциацию (чтобы все последующее сразу легло на это). Я говорил: «коллективное бессознательное», «переживания», «архетипы» — задержимся на звучании слова «переживание», на возможных ассоциациях, которые это слово вызывает. Все эти вещи выделяют жизнь как нечто особое, выделяют жизнь в прямом, простом и неустранимом смысле этого слова, жизнь как жизненный поток, как пульсацию жизни (психический оттенок придается жизни или биологический — это другой вопрос). Есть в человеке чтото, что лежит в его глубинах, и, кстати, в глубинах, измеримых не по длительностям конкретной человеческой жизни, а както иначе, и все это жизнь, которой теперь придается какоето особое, специальное и большое значение. Направление, о котором я рассказываю, с самого начала называлось «философия жизни» — как особая философия, отличающая себя даже названием от классических, традиционных философий XVII–XIX веков.

Чтото от философии жизни можно встретить у Ницше, он часто причисляется к философам жизни. В строгом смысле слова фигурами собственно философии жизни являются Вильгельм Дильтей (конец XIX века и десятые — двадцатые годы этого века), Анри Бергсон (его первая работа, содержащая in nuce, то есть в зародыше, всего Бергсона, вышла в 1895 году). Затем, по следам Дильтея, с одной стороны, мы имеем так называемый историцизм в немецкой философии; основные его представители — Макс Шелер, Рудольф Эйкен, философы и историки культуры (Дильтей тоже философ и историк культуры, что я специально подчеркиваю). Из биологизирующих представителей философии жизни, кроме самого Бергсона (одна из его основных работ — это «Творческая эволюция», которая представляет собой нечто вроде спекулятивной теории эволюции жизни в биологическом смысле этого слова), я назову такого философа, как Людвиг Клагес. С другой стороны, к философии жизни относится и американский, английский прагматизм (хотя это имело другое название). В них пробивалась одна и та же струя, а именно струя рассмотрения жизни как некоторого самодостаточного и в то же время практического целого, которое есть жизнь как некоторый порыв, как некоторое вечное изменение, вечное становление, вечное исчезновение, появление и так далее; в них была одна и та же попытка извлечь из этого какието последствия для философии, для логики, для теории познания, для теории культуры и прочее. Представители прагматизма — это Уильям Джемс, очень крупный, блестящий американский психолог конца прошлого века — начала этого, Джон Дьюи, философ этого века, прагматист. Ну, и английский философ Фердинанд Каннинг Шиллер, который имел меньшее влияние и значение в рамках прагматической философии.

Лекция 19

Сегодня мы продолжим тему, которую я начал в последние минуты прошлой лекции, а именно тему философии жизни, философии культуры и герменевтики. Я начал называть имена относящихся к этой теме философов и не успел их все назвать, поэтому повторю, перечислю их имена, а потом уже возьму наши темы. Итак, я перечисляю просто имена (это очень разные философы: ктото из них был так называемый историцист, то есть шел от исторической науки и от истории культуры к некоторым новым философским темам; ктото из них занимался биологическими науками, науками о жизни в прямом смысле этого слова и отсюда шел к тем же самым философским темам, а ктото занимался психологией и логикой, как, например, американские прагматисты) — это прежде всего Дильтей, затем это Эйкен, Освальд Шпенглер, Макс Шелер, Клагес, затем <…>, занимавшийся историей культуры и психологии. Из современных, тех, кого мы будем называть герменевтиками, я назову фактически только двух — это ХансГеорг Гадамер и Мартин Хайдеггер (имя, которое нам уже известно по экзистенциализму). Из французских филоофов это прежде всего Анри Бергсон (и пожалуй, только он, поскольку он единственный интересный). К философии жизни примыкает и испанский философ, частично перекрещивавшийся с экзистенциализмом, ОртегаиГассет. Джемс, который больше всех занимался психологией и который, пожалуй, единственный, кроме Бергсона, есть в переводах на русский; в частности, переведена «Психология» Джемса. Джемс и Дьюи — оба они называются прагматистами в условных академических делениях истории философии, но совокупность внутренних идей у всех философов, которых я перечислил, примерно одна. Хотя, я повторяю, эти идеи выражались на разном материале, на материале истории культуры, просто истории. Шпенглер, например, одновременно и культуролог, но его концепция послужила Арнолду Тойнби (это англоязычный историк) для создания циклической концепции общей, или так называемой гражданской, истории. Здесь, я повторяю, и история культуры, и просто общая история, и биология, и просто совокупность жизненных наблюдений, или так называемая традиционная афористика (например, об ОртегаиГассете не скажешь, что он непосредственно культуролог, тем более он не занимался никакой биологией, а это, скорее, старая традиция жизненной мудрости, или афористика, через которую она, то есть мудрость, выразилась).

Уже само перечисление, которое я делаю, вызывает, очевидно, странное впечатление, потому что я называю совершенно разные вещи, формально не похожие одна на другую. Я говорю: «жизнь», «человеческая жизнь», «жизнь в ее биологическом смысле», «история», «общая история», «культура», и, казалось бы, какая между ними связь и почему все эти разные вещи можно обозначить более или менее одними и теми же словами? Однако можно, и вы увидите почему. Кроме того, я хочу предупредить, что само то, что называется философией жизни, в общемто, в прежнем виде не существует, в отличие от того, как, скажем, существовал экзистенциализм в начале века и существует сейчас. Феноменология возникла в начале века и сейчас существует как четко очерченное философское направление. Неопозитивизм существовал в начале века, он также существует и сейчас как четко очерченное, хотя и изменившееся, конечно (как все они менялись), философское направление.

Философия жизни ушла в прошлое, она умерла, скажем так, славной смертью и, умерев, повлияла на все остальные философские направления. Можно различить последующие философские направления и философию жизни, сказав, что философия жизни не есть строго техническая философия, то есть такая философия, которая занималась бы собственно внутренними философскими проблемами (кроме, пожалуй, Бергсона), а именно проблемами философского теоретического языка. Все темы философии жизни, которые были введены в контексте разного материала, биологии ли или истории культуры, мы обнаруживаем уже на строгом философском языке у экзистенциалистов и феноменологов и у других философов. И в этом смысле новый философский язык, скажем язык феноменологии, оказался вполне заменяющим для тех проблем, которые первоначально были поставлены на другом языке — на языке, скажем, Дильтея, или Бергсона, или Шпенглера.

Часть вводных путей, ведущих в самое сердце проблем этой философии, я уже частично наметил, когда шел от Фрейда, а частично, когда шел от проблемы, состоящей в том, как вообще человек осознает себя в мире, который к XX веку для него очень строго очерчен тем, что об этом мире может сказать естествознание, или объективная наука. Система культуры к началу XX века стала очень разветвленной, очень содержательной и многоемкой, и вся она, пожалуй, несла на себе следы влияния естественнонаучного подхода к миру, влияния тех представлений, которые вырабатывались на более или менее точном языке математики, физики и вообще наук о природе и которые сами, хотя были продуктом человека, человеческого познания и человеческой деятельности, предстали перед ним и вокруг него как некий уже самостоятельный, хотя и искусственный мир, мир продуктов человеческого духа, человеческого интеллекта, человеческих рук, некоторый искусственный мир, тем более сложный, что в своей большой части он представлял собой продукт применения науки и техники к устройству социальной жизни, к устройству государственного управления и к устройству вообще всей среды, которая окружает человека.

Есть такая вещь, которую философы традиционно называют второй природой, отличая ее от первой природы, природы в простом смысле слова, если простым смыслом слова называть тот смысл, в котором природа дана нам Богом без вмешательства человека. А вот то, что уже потом сделано человеком в том, что создано Богом якобы за семь дней творения, или, иными словами, среду, состоящую из особых предметов, которые живут какимито своими особыми законами, обычно называют второй природой или искусственной природой. Человек живет в среде искусственных и все более и более разветвляющихся предметов; это называется технической цивилизацией, индустриальным обществом, и есть десятки названий, которые употребляются в социологии, в журналистике и в прочих милых занятиях, и я их употреблять не буду, потому что это сама по себе бесконечная тема, а нам нужны философские проблемы. Я просто сейчас напоминаю контекст, в котором возникали проблемы философии жизни; к этому контексту нужно добавить то, что проделал Ницше, и то, о чем я уже рассказывал.

Я резюмирую это немножко с другой стороны. В том, что я говорил о Фрейде, мы уже видели тему, которую я сейчас назову немножко иначе, чем называл в прошлый раз, а именно тему того, что в человеке есть какието решающие для человеческой судьбы вещи, зависящие не от среды, которую я назвал искусственной, не от культуры, не от того, как организовано общество, а от некоторого личностного развития самого человека. Я сейчас этим новым словом (сравнительно новым) называю то, что я в прошлый раз называл новым сознательным опытом, который человек сам, на собственный страх и риск проделывает, пользуясь, конечно, какимито средствами.

Представьте себе: человек — какаято оболочка, и внутри ее чтото твердое, как в ванькевстаньке, как его ни поставь, он все время занимает одну и ту же вертикальную позицию, потому что там в основании лежит свинец. То есть существует какаято нагруженность самого человека, или, как когдато выражался Стендаль, вся проблема человеческой жизни состоит в том, чтобы нагрузить свой корабль таким внутренним балластом, чтобы потом не зависеть ни от каких внешних бурь. Это зависимость, которую я условно назову личностной, в отличие, скажем, от культуры, которая есть нормативная зависимость. Это то, что я выявил на материале Фрейда (называя теперь другими словами); это я выявлял и на материале Ницше, когда говорил о том, что Ницше был одним из первых философов, который воскликнул (не так, как воскликнул герой Андерсена при виде голого короля: «А корольто голый!» — восклицание Ницше немножко иное), хотя это не буквально слова Ницше: «А человекто полый!» Полый, то есть пустой внутри.

Что он имел в виду? Он имел в виду или просто почувствовал и осознал, что все то, что несет с собой христианство, все, что несет с собой гуманистическая мораль и прочее, — все это тонюсенькая пленка (пленка, которая во всех добродетельных, или гуманитарных, гуманистических, сочинениях расписывается как образ человека, как сам человек), сверху покрывающая человека, а внутри полость, или пустота, в зависимости как раз от того, совершилось личностное развитие или не совершилось. И что этой пленке ничего не стоит быть разодранной, ей ничего не стоит исчезнуть, если не совершился тот процесс в истории, который совершается параллельно с другими, а именно процесс личностного развития во всех человеческих особях (а не процесс культурации, или окультуривания, не процесс социализации, не процесс внушения извне некоторых гуманистических норм, не процесс воплощения в них какогото гуманистического идеала человека). Это отсутствующее или иногда наличное личностное содержание Ницше описывал словами «сверхчеловек», «воля к власти», которую он приписывал самому феномену жизни как таковому, жизни в той мере, в какой она самобытна, в какой ей присуща самостоятельная сила (это то, что есть у анькивстаньки, — как его ни крути, а он все время будет стоять). Эта сила присуща самой жизни, это — жизненный порыв.

И последующая история, в общемто, подтвердила опасения и предчувствия Ницше. Вспомните, я приводил два простых примера. Пример православной Руси, настолько православной, что она просто всему миру заморочила голову своей исключительностью, своей миссией сохранения истинного духа, истинной религии; во всех этих воспитательных в широком смысле вещах русский народ выступает как народ глубоко духовный, глубоко религиозный и так далее. Тогда ответьте мне на один вопрос: каким чудом в течение нескольких месяцев одного небезызвестного вам года могло все это исчезнуть (когда этот поистине православный и единственно православный народ вдруг оказался тем народом, который мы сейчас знаем, — совсем другим, уж во всяком случае по отношению к религии), если это так? Так куда же делись все эти нормы, эти духовные принципы, принципы права, справедливости и прочее в той мере, в какой их несла в себе религиозная оболочка русской жизни? Ведь оказалось, что это только оболочка, что у ванькивстаньки, хотя Ванькой он и был, не было свинца, внутренней тяжести. Причем это превращение совершилось буквально с ночи на утро.

Или второй пример (мы теперь уже по другим показателям возьмем; я брал просто чисто внешний пример отношения к религии, проблемы религиозности, не вдаваясь в вопрос, хороша или плоха сама религиозность, а просто показывая такое историкокультурное событие, которое необъяснимо, если мы не понимаем коечего из того, о чем предупреждал Ницше): Германия — в высшей степени цивилизованная страна, хотя Маркс имел в свое время все основания рассматривать Германию как восточный, или азиатский, анклав внутри Европы. У Ницше, наверное, тоже были некоторые основания упорно отрицать, что он сам немец по происхождению. Он предпочитал, как я уже говорил, считать себя потомком польских (как сказать порусски?) графьёв или графов. Так вот, эта цивилизованная страна, как любят говорить, страна очень высоких гуманистических идеалов, страна Гёте, Бетховена, Гегеля и так далее, в несколько «прекрасных» дней (по масштабам истории это действительно несколько мгновений) превращается в совершенно нечто другое, в некое истерическое, громогласное чудовище тотальной глупости, тотального лицемерия и совершенно безумных по своей жестокости идей и поступков. Каким образом?

Есть какието вещи или должны быть (если брать историю как ванькувстаньку) помимо усваиваемых человеком социальных, культурных норм. Должно быть в человеке чтото, что «есть или нет», и если есть, то это самостоятельная, самобытная ценность, которая не есть в то же время внешне выразимая в культурных нормах ценность. Поэтому, скажем, одно из понятий, которое Ницше применял для описания всего того, что он предчувствовал, было понятие ценностей и разрушения ценностей. Значит, я помечаю: с одной стороны, я беру ряд явлений, которые могут называться ценностями, нормами, гуманистическими идеалами, и к этому ряду явлений применяется критика — скажем, та, которую вел Ницше, который выступает у нас (если мы формально читаем то, что писал Ницше) как антигуманист, потому что он разоблачал образ человека. Человеческое, слишком человеческое. Что это, антигуманизм? Нет. Я уже старался показать, что это некоторое совершенно другого рода отношение к человеку, которое пытается человека утвердить, но не через выполнение, или воплощение, в нем какоголибо вечного гуманистического идеала, который был бы христианский или светский (это не важно), а пытается развязать внутри человека некоторые его неотчуждаемые от него самого силы, некоторую внутреннюю человеческую тяжесть, которую я условно называю личностным развитием.

Я неслучайно употребляю слово «личность», а не слово «индивид», потому что личность и индивид — это совершенно разные вещи. Все мы индивиды, то есть мы индивидуально различны, а неизвестно, кто из нас личность, потому что личность есть некоторая внеиндивидуальная структура в самом человеке. Так же как в ванькевстаньке свинец, который в нем лежит, составляет его полную замкнутость[, отделенность] от всего остального, но он индивидуально не отличает ванькувстаньку от других ванеквстанек. Так ведь? Образно подложите под слово «личность» этот одинаково во всех лежащий свинец: он очерчивает каждого, но не отличает одного от другого, то есть в этом все ванькивстаньки могут быть одинаковы. Вот что (если пока пользоваться этим только как образом) называется в философии личностной структурой, и это то, почему философия имеет право рассматривать процесс истории с точки зрения того, в какой мере процесс человеческой истории, истории культуры, общей истории развивает личностные структуры, в какой мере содержанием этого процесса является развитие и становление личностных наполнений человеческих существ.

Ко второму ряду явлений, который выражает личностные наполнения человеческих существ, неприменимы те понятия и те термины, которые применимы к описанию первого ряда явлений. В первом ряду явлений я называл нормы, правила, законы социального общежития, законы социального договора, то есть то, что делает возможным (до энного момента) совместное пребывание человеческих существ (вот, договорились — и давайте поможем друг другу жить и не быть друг для друга невыносимыми). Но, повторяю, философы предупреждали, что это только пленка, и если есть только это, то ничего нет, так история и подтвердила. Очевидно, в России эта славная духовность была только пленкой, в Германии эта славная цивилизация была только пленкой, а пленка легко протыкается, когда случается чтото неожиданное, непредвиденное и прочее. А запастись на все случаи жизни правилами невозможно, на все случаи жизни можно запастись только собственным содержанием, потому что оно не зависит от того, что случается. Ванькувстаньку как угодно толкни, он все равно вертикально встанет; он не может предвидеть все возможные толчки, а ему и не надо их предвидеть — есть тяжесть.

Так вот, к этому второму ряду, который я обозначил словами «личностное наполнение», «тяжесть» (как метафорой), «история в той мере, в какой содержанием истории является личностное наполнение», стали применяться новые слова; короче говоря, все это стало называться «жизнь». Жизнь! Поэтому — философия жизни. Имеется в виду философия жизни как философия чегото отличного от логики, от рацио, рациональности, от правил, от культурных норм. Я не утверждаю, что философы так поясняли и себе, и другим то понятие жизни, которое они употребляли. Но я хочу лишь сказать, что, употребляя понятие жизни, они друг друга понимали; все люди, которые ощущали те проблемы, которые я сейчас выразил на своем языке, — они все произносили магическое слово, или заклинание, «жизнь» как нечто самобытное, содержащее в себе собственное основание, не нуждающееся ни в каких внешних основаниях, нечто самоценное, нечто содержащее в себе порыв, который не знает ограничений, накладываемых тем образом человека, который мы могли бы помыслить.

Ведь что такое образ человека? Мы говорим: «гуманистический образ человека», и мы забываем, что образ человека — это тот, который мы можем помыслить. А может быть, человек богаче того, что мы можем о нем помыслить? Какое мы имеем право накладывать ограничения или размерность того, что мы можем придумать для человека (в смысле того, каким он должен быть), на процесс жизни, накладывать то, что вытекает из наших жалких человеческих ограничений, на жизнь, которая выплескивается через край любого конечного, задаваемого нашими жалкими силами образа этой жизни? Из совокупности подобного рода ощущений и требований к человеку (то есть требований, чтобы в нем было чтото помимо пленки, которая возникает в силу нормального, обычного процесса социализации человека, его окультуривания) исходит философия, которая получает потом название «философия жизни».

Помните, я рассказывал, что такое идеология? Вы можете слово «идеология» подложить под процесс, против которого выступает всякая философия, которая потом получает название «философия жизни». (Я говорил, что идеология — это просто разработка и распространение того социалного и идейного клея, посредством которого держатся вместе социальные структуры и воспроизводятся в том виде, в каком они практикуются человеком на уровне его возможностей и способностей. Как мы можем, так и живем, поэтому на жизнь, кстати, никогда нельзя жаловаться. Та жизнь, которая у нас есть, есть такая жизнь, которую мы умеем жить, если бы мы умели жить другую жизнь, то тогда у нас и была бы другая жизнь.)

Я пока просто пытался навеять ощущение того пульса, который бьется за словами «жизнь», «порыв». В текстах вы этого так не увидите. Но, повторяю, люди, произносящие эти слова, друг друга понимали и были, так сказать, конгениальны. В культуре была какаято конгениальность; мы теперь вне этой культуры, и поэтому, чтобы понять смысл, нам приходится проделывать такого рода реконструкцию, которую проделал я.

В философии жизни, помимо темы общеисторических или общегражданских явлений, помимо тех вещей, к которым применимы социальные термины (в которых мы описываем явления искусства и прочее), есть еще и проблема самого разума, которая тоже получила условное и понятное всем, кто употреблял это слово, название, а именно «проблема исторического разума», или «жизненного разума», что одно и то же. Я отойду немножко в сторону, ну просто чтобы пояснить само «мясо» этих мыслей, идей, чтобы дать их вам потрогать. Я говорил: самобытное, самоценное, самодостаточное, которое есть или нет, должно быть, а может не быть, та тяжесть в человеческих существах, к которой, повторяю, неприменимы термины, в которых происходят процессы окультуривания и социализации, — я могу это назвать «жизнью», могу назвать «жизненным разумом», а теперь назову это «историческим разумом», и сразу откроются не проблемы, скажем, биологии (как отличной от других наук о природе), не проблемы искусства в смысле отношения искусства к человеку, а проблемы истории в прямом смысле этого слова, то есть проблемы гражданской истории и проблемы истории культуры. Исторический разум — та тяжесть, которая самобытна, она есть тяжесть жизни в нас. А может быть, она является содержанием совершившегося исторического процесса, который уникален и самозамкнут в той мере, в какой он совершился, в какой в людях образовался «свинец» (как в ванькевстаньке) — продукт истории и ее содержание. Это некоторый действующий и лежащий в каждом, в каждой личности разум. Но какой разум? Исторический разум. Он опять же является самодостаточным, самоценным, является порывом, является инерцией, тяжестью, а не совокупностью правил и рационально выражаемых законов.

Отсюда ход, когда то, что я называл жизнью, называют историческим разумом; отсюда ход, который внешне проявляется в особых профессиональных занятиях. Скажем, Дильтей занимался вопросами истории культуры; Эйкен занимался вопросами истории в более широком смысле слова; Шпенглер занимался вообще вселенскими историческими концепциями. Бергсон не занимался ничем этим, он занимался только тремя вещами: он занимался метафизикой, то есть собственно теоретической философией, биологией, или теорией эволюции (строил особую спекулятивную теорию эволюции жизни и жизненных существ), и третье, чем он занимался, — это религия и мораль. Но чем бы ни занимался Бергсон, у него везде прослеживается та совокупность идей, о которой я говорю. Скажем, он занимается религией и моралью и отмечает два источника религии и морали: один, который в пленке, в той толщине, которая дается пленкой (а пленка обозначает нечто очень тонкое; внутри этой тонкости — то пространство, в котором источник религии и нравственности, а именно нормы, внешняя социальная религия, то есть та, которая является орудием и средой окультуривания и социализации человека), а есть другой источник нравственности: для Бергсона религия связана и с жизненными силами. Словом «жизнь» он пытается обозначить тяжесть личностного наполнения в человеке, которая или есть, или ее нет, и эта тяжесть личностного наполнения не из пленки. На пленке может быть одно, а внутри — другое или просто вообще ничего, как иногда и оказывалось (я приводил два примера из германской и русской истории: пленка была, а другого не было, и об этом было предупреждение).

Добавлю к этому, скажем, ОртегаиГассета, который якобы является идеологом дегуманизации искусства, а в действительности он пытался сделать две вещи: рассмотреть, выявить в человеке (в его отношении к искусству) то, что в нем является сверхчеловеческим, то есть попыткой преодолеть в себе любой конечный образ человека и выйти тем самым в то, что я называл личностными структурами, и вторая вещь, которую он пытался сделать, — это показать, что последним прибежищем социального лицемерия, всего того, что ограничивается только пленкой (а это в том числе и добрые намерения), является как раз идея гуманизма, которая есть иллюзия и самообман. Один англичанин, по фамилии Джонсон, сказал, что патриотизм — последнее прибежище негодяя[110], и это для меня внутренняя метафора того, что я хочу сказать (сравните, последнее прибежище негодяя — гуманизм). Я подчеркиваю, что именно с этими ощущениями некоторые особо чувствительные люди (ОртегаиГассет, Ницше и другие) входили в XX век, который, повторяю, весьма постарался, чтобы эти опасения и предчувствия оправдались. Помоему, история вела себя так, чтобы не опровергнуть предчувствие философа. Правда, радости из этого особой извлекать не стоит.

Я говорил, что кроме этих вещей, которые я могу брать из разных областей — из области социальной жизни, из области культуры, искусства, была еще одна проблема (уже специальная) — это проблема роли и места интеллекта. Вы понимаете, что роль интеллекта приходится пересматривать, потому что мы какието важные, существенные вещи вынуждены называть словами, уже несущими в себе некий антиинтеллектуальный заряд. Например, я хочу выразить самодостаточность и говорю «жизнь», имея в виду все то, что ускользает изпод дефиниции, определений, нормативной четкости. Я хочу называть нечто в человеке разумом, нечто, что сформировано или не сформировано историей, но я не называю это просто разумом, а называю историческим разумом; [тем самым] я хочу сказать чтото такое, что, повторяю, пытается в самой терминологии блокировать возможные интеллектуалистские, или рационалистические, ассоциации, блокировать смысл, который вносится в силу того, что мы употребляем, например, термин «разум». Я говорю «исторический разум», то есть разум не отдельного человека, не то, как он может помыслить, не то, как он может применять какието правила, а «историческая разумность», или, скажем так, «органическая разумность», «органический разум». Отсюда будет поток других слов, которые тоже вслед за философией жизни проникают в общую социологию и в так называемую социологию познания.

Эта существенная в современной культуре, научной культуре отрасль, называемая социологией познания, образовалась под скрещенным влиянием марксизма и философии жизни. Я сказал «органический разум». В социологии мы получим выполнение этой идеи совершенно в других терминах, получим «органическое общество», или Gemeinschaft. Этот термин есть у многих философов жизни, а в социологии его применял прежде всего Тённис. Как я уже говорил, Gemeinschaft — это органическое устроение общества; под органическим имеется в виду не то, как общество выполнено согласно нашему разумению. Gemeinschaft, или органическое общество, в отличие от Gesellschaft, то есть общества формального, устроенного согласно определенному разделению институтов, устроенного согласно социальному договору, согласно правилам формальной демократии. В том, что я говорю, уже есть одновременно заряд и проблемы. Надо выделить нечто органическое: в социологии выделили Gemeinschaft в отличие от Gesellschaft, то есть Gemeinschaft как тяжесть, а Gesellschaft как пленку. Хотя в описаниях кажется, что они просто описывают или решают какието проблемы, идя в традиционном русле самой социальной науки, но в действительности все термины уже нагружены совсем другими смыслами.

Был еще и другой заряд, который от самих философов жизни требова, чтобы они сами продумывали то, что думают, потому что философы жизни тоже люди, такие же, как те, которые ваньки без тяжести, и, кстати, философы жизни сами участвовали в той судьбе, которую они описывали сначала в терминах предчувствия. Этот заряд в Германии как раз и сработал, когда многие, а именно интеллектуальные лица, с дурацкой мощью обрушились на первые зачатки демократии в Германии: я имею в виду Веймарскую республику, которая критиковалась как раз на почве этих ощущений. Ну какой же Gemeinschaft, когда парламент действительно нелепая, формальная игра в демократию, со всеми этими депутатами и связанным с этим цирком?! Зачем нам система опосредованного, совершенно формального представительства, когда народ есть единое целое, органическое существо, а у органического существа бывает только одна голова, а не несколько: несколько голов могут породить лишь хаос и разорвать органическое существо. Один народ, один фюрер. Это практически выполнение сложного смешения мотивов, которое было не продумано многими из тех людей, которые сами участвовали в выработке мотивов, смысл которых я показывал, но теперь показываю и другую, оборотную сторону медали — опасность, которая таится и в этом.

Введем еще одну тему, которую я назвал темой интеллекта или темой науки как таковой. Она поновому и иначе, в иных красках заиграла, если посмотреть на нее глазами философии жизни, то есть сквозь все те проблемы, которые я перечислял. Естественно, я не перечислил все из них. В эту особую тему интеллекта, разума и науки влились также и мотивы, шедшие из другого философского направления, но они в ней переиначились. Это мотивы, шедшие от так называемого неокантианства, то есть от последователей Канта, таких как Риккерт и Коген, которые жили уже в начале этого века и у которых появилось несколько терминов, несколько слов или несколько проблем, которые потом трансформировались в философии жизни и получили несколько иное наполнение. Уже неокантианцами было введено различение между науками о природе и науками о культуре или духе. Различение было проделано довольно грубо, очень общо, а именно: науки о природе — это такие науки, которые пользуются методами объяснения и формулируют общие законы, или генерализации, обобщения; наукам о духе, наукам о культуре такие методы не подходят — они пользуются методом описания, или понимания, в отличие от объяснения, и описание, понимание, практикуемое науками о культуре или о духе, формулируется в терминах индивидуализации, в отличие от генерализации. Такое различение было введено людьми, которые отталкивались от сугубо эпистемологических, или теоретикопознавательных, проблем, рожденных имманентной логикой самой философии, проблем, которые могли родиться и рождались совершенно независимо от тех культурных состояний, которые я описывал как фон философии жизни. В философии жизни, которая отталкивалась от этих состояний, эти уже преднайденные и предсуществующие проблематические разделения, расчленения на генерализацию и на индивидуализацию вдруг зажили новой жизнью, приобрели несколько иной смысл и наполнились несколько иными содержаниями.

Теперь, чтобы понять это содержание, нам стоит призадуматься над вещами, о которых я уже частично говорил. В какомто смысле, если вспомнить кантовскую формулировку основных вопросов, которые человек ставит перед собой, философствуя, можно будет выразиться так: что человек может знать? На что он может надеяться? Во что можно верить? И вся эта сумма вопросов, по мысли Канта, была подвопросом одного вопроса: что такое человек? И в какомто смысле к этим вопросам, особенно к кантовскому вопросу «что можно знать?» (а для Канта это очень содержательный вопрос, и, собственно, ответ на этот вопрос и есть основное содержание кантианства, и то революционное воздействие, которое оно оказало на всю философию, в том числе и на сегодняшнюю философию, лежит в том, как Кант отвечал на этот вопрос), можно добавить вопрос: что человек может знать? Ко всем этим вопросам, как бы глядя на последующее философское развитие и на философию жизни и понимая то, от чего отталкивалась философия жизни, идя к своим формулировкам (которые, повторяю, не похожи на то, от чего она отталкивалась), можно добавить еще один вопрос в кантовском стиле; кроме вопроса о том, что можно знать, на что можно надеяться и так далее, можно добавить вопрос «что можно понимать?», имея в виду, что знание и понимание — разные вещи, связанные, но разные.

Я поясню это очень грубо, но так, чтобы это было связано с тем, чем занимается философия жизни в своем отношении к познающему человеку, не только живущему, не только историческому, но и познающему человеку. Я поясню это достаточно грубо следующим образом. В какомто смысле знание ведь не есть только некоторые наши мысленные состояния, некоторые ментальные сущности, которые у нас в голове. Знание, имея организацию определенного рода, есть также и предметы особого рода, которые могут быть не просто нашими знаниями как состояниями нашей ментальности или состояниями нашего сознания, — знание может быть ситуацией личности. Есть ситуации, скажем, нравственные, социальные, есть ситуации культурноисторические, а есть ситуации, когда само знание есть ситуация, в которой я могу или должен решать какието личностные проблемы.

Вопервых, вы легко можете себе представить, что знание и добывание знания суть также стороны самореализации некоторого целостного облика моей жизни, если я ученый. Это ведь не просто поиск истины, а еще и истины в том смысле, что то, что я нахожу в качестве истины, разрешает некоторую целостность моего бытия, которым я пытаюсь овладеть, которое я пытаюсь организовать. Но второй, более существенный для нас, оттенок следующий: ведь знание есть тоже такой предмет, который можно понимать или не понимать. Когда мы говорим слова «понимать», «не понимать», мы слово «понимание» употребляем в психологическом смысле, то есть в том смысле, который зависит от моих индивидуальных разрешающих способностей: насколько я сообразителен, насколько у меня хорошая память, насколько у меня свободная игра воображения и может ли она связывать разнородные элементы, или она скованна и ограниченна. Нет, не в этом психологическом смысле слова имеется в виду понимание, не в смысле психологической трудности отдельных людей перед лицом истины, а в том же самом смысле, в каком машина, например, может давать результаты определенных вычислений, которые совершаются в машине по определенной программе. Но именно то, что мы можем задать себе вопрос и мучить себя и других вопросом «мыслит машина или не мыслит?», содержит в себе просто отражение того обстоятельства, что мы имеем дело с внешними продуктами, называемыми знаниями, и продукты результатов вычислений суть знания, которые то устройство, которое их произвело, не понимает.

Есть знание, и нет понимания. И мы в косвенной форме обсуждаем это под видом вопроса, мыслит машина или не мыслит. А это просто предельный образ ситуации, которая в культуре имеет широчайшее распространение совершенно независимо от машин, и суть дела состоит в существовании науки в виде некоторой коллективной системотехники, такой, где знанием называется продукт коллективного сцепления массы индивидуальных усилий, такой, что не предполагается, что в каждом индивидуальном усилии содержится понимание всего целого той процедуры, посредством которой знание добывается (о чем давно знал уже Декарт, знали все философы, но это обстоятельство проявилось в широких социальных масштабах лишь в XX веке). Так же как рабочий, который делает колесо машины (или делает гайку), не обязан в своем труде воспроизводить образ всего того процесса, посредством которого получается целая машина, так в науке XX века, в ее коллективных формах, воспроизвелась та ситуация, когда можно соединять, пользуясь определенной системотехникой, усилия разных лиц так, что фактически ни одно из этих лиц отдельно не приобщено к смыслу и к пониманию того, что делается и как делается, а результат получается эффективный. Если мы возьмем такую ситуацию, то мы легко поймем, что знание такого рода есть ситуация предметная по отношению к личности, или к человеку, которыйвовлечен в эту ситуацию. Прежде всего он должен поставить проблемы своей самостоятельности, своей самобытности, личностного понимания, поставить перед собой задачу делать все со смыслом, то есть все те же самые проблемы, которые мы ставим по отношению, скажем, к нашему участию в социальных движениях, к участию просто в актах жизни или общения с другими людьми, — все то, что мы называем личностными проблемами. Все они воспроизводятся внутри нашего отношения к знанию. И эта ситуация говорит о том, что можно знать и участвовать в знании и не понимать.

Вопервых, это обстоятельство, которое обычно в культурологической литературе обозначается различением между, с одной стороны, вычислителем и, с другой стороны, ученым. Вычислитель работает по программе, он пользуется определенной техникой, он может не понимать ни смысла, ни источника происхождения операций, которые он приводит в движение, и получать результат, входящий в науку, но мы его отличаем от ученого, то есть от некоего человека, который владеет всем целым этого дела, воспроизводит на уровне своих личных умений источники и происхождение операций, которые он сам же выполняет. И следовательно, отсюда предполагается, что он может создавать новые операции. Обратите внимание на связку, которая здесь есть, потому что она имеет отношение к проблемам творчества, которыми занималась философия жизни. Мысль состоит в следующем: лишь тот, кто понимает смысл, предпосылки, условия, источники той операции, которую он совершает, может изобрести другую операцию, поменять способ деятельности или ввести то, что мы называем творческой процедурой. Иными словами, во всех этих чисто терминологических различениях кроется тот факт, что современная научная культура оказалась задета определенными социальными процессами, которые совершались, в общемто, вне ее, скажем, процессом коллективизации науки, распространения системотехники, которая дает социальнотехнически полезные результаты совершенно независимо от понимания. Все это процессы, которые совершаются не имманентно, внутри самой науки, а в той социальной ситуации, в которой существует наука, но которые, развившись, могут поразить нерв самой науки. И тогда [они] выступают на уровне сознания.

Я резюмирую: ситуация различия между знанием и пониманием есть ситуация знания как ситуация личности в знании, так же как наша ситуация есть ситуация внутри какихто предметов — внутри норм, внутри событий. Знание может быть тоже объективно, или предметно, организованной ситуацией по отношению к человеку, которая ставит перед ним те проблемы, которые мы интуитивно называем личностными проблемами, и ставит эти проблемы в силу различия между знанием и пониманием. Значит, вопервых, у знания есть какието размерности, которые Кантом были выявлены, то есть какието ограничения, и Кантом ведь была проведена великая мысль, что мы можем познавать именно потому, что у нашего познания есть наложенные на него ограничения. Неограниченный разум не мог бы вообще познавать — это была великая мысль Канта, то есть прямо обратная тому, что обычно Канту приписывают. Гениальность Канта состояла в том, что он из четкого понимания ограничения вывел достоинство.

Так вот, есть еще не только «знаниевая» размерность, или ограничение возможности знания, есть еще и ограничение возможности понимания, ограничение, которое возникает в знании как в предметной, или объективной, ситуации по отношению к человеку. И чтобы понимать такую ситуацию, нужно, например, избавиться от привычек рассматривать знание как мысленные сущности, как некие ментальные состояния, и, следовательно, нужно рассматривать знание антипсихологически. Кстати, антипсихологизм — одна из основных идей XX века. Я об этом не рассказывал, потому что это уже техническое содержание философии, в которое я не мог вдаваться, а вот феноменология Гуссерля, например, начиналась с антипсихологизма. Почему? Да просто потому, что если ощущать и понимать саму возможность таких ситуаций, о которых я сейчас говорил, то слово «знание» в описании такого рода ситуаций (если нам удается их описать) не может употребляться в психологическом смысле слова, потому что в психологическом смысле слова знание не может быть никакой ситуацией. Знание — это то, что я понимаю, знаю в том смысле, что у меня есть какието состояния, называемые знаниями? Да нет, оказывается, знанием называется также ситуация (в том числе культурная), организованная предметно. Она остается при этом знанием, то есть чемто, что мы привыкли отличать от предметов. Мы ведь обычно знание отличаем от вещей, и вдруг у знания есть какаято совершенно вещная организация, ставящая перед человеком те же проблемы, которые обычно перед человеком ставят вещи. Поэтому в культурологии, в том числе в философии жизни, развивается мотив (и только мотив, потому что он переплетается с другими вещами, четко не выявлен и прочее) антипсихологизма в отношении к знанию, к тому, что традиционно рассматривалось в терминах или логики, или психологии. А оказалось, что знание можно рассматривать также и в терминах культуры. Следовательно, знание выступает как своего рода объект.

Ситуация понимания в отличие от знания существует и в более углубленном смысле (казалось бы, простом, но опыт которого нужно было на своей шкуре испытать в XX веке, чтобы понять это как нечто особое), чем в том смысле, в каком само знание может быть ситуацией личности или ученого как личности. XX век обнаружил особое сопротивление человека пониманию. Скажем, Кант показал человеческие ограничения, лежащие на том, что человек вообще в принципе может знать. Например, нечто нельзя знать, потому что для этого нечто нет опытного или невозможно опытное наблюдение. Возможность опытного наблюдения есть человеческая возможность, тогда познание или знание этого нечто имеет человеческое ограничение. Чегото мы не можем знать, сколько бы мы ни ломали себе голову. А в XX веке уже известно: истина есть, и ее не понимают не только в смысле психологической трудности непонимания, но и в смысле сопротивления пониманию. В XX веке действительно много истин о вещах, которые для нас существенны, и они уже истиной лежали, например, тридцать лет тому назад; нам важно было бы их знать, а мы не знали. Вы знаете, что самая знаменитая фраза века — это фраза «а я не знал». Нечто было не в качестве факта, а в качестве истины, в качестве кемто понятого, кемто открытого, сообщенного. «Ах, я не знал. Я ведь не мог предположить. Лагеря?! Не знал». Не знал! То есть как не знал? Об этом говорили, об этом было написано! А если ты профессионал знания, значит, ты прежде всего обязан всеми средствами, как говорили в древности, искать и находить истину. Какой же ты профессионал, если ты (вот библиотека рядом, там лежит книга) не зашел в библиотеку? Но дело не в том, что на это есть эмпирические причины. В человеке действительно есть какаято сила, которая описуема в содержательных терминах, в терминах культурологии, в терминах социологии, которая стоит между ним и уже существующими истинами, не между ним и миром, которого он не знает, который он должен познавать исследованием, а между ним и существующими истинами; это отношение есть отношение понимания, а не познания. Познаём мы вещи, а истины понимаем или не понимаем. И отсюда появляется мотив рассмотрения всех тех сил, которые работают в пространстве, которое отгораживает меня как потенциально понимающее и знающее существо от истины, которая уже есть, существует и на исследование которой не нужно тратить труд и время, а нужно лишь понимать. Тему этой инерции я описываю не так, не в тех терминах, как она излагалась, входила через философию жизни и через философию культуры в нашу философию XX века. Я излагаю внутренний смысл, или внутреннюю жизнь, вещей, которые могут выступать в разных обличиях, могут быть обозначены разными словами у разных философов, друг с другом не связанных. Это как хамелеон, который то одного цвета, то другого, но жизнь у него одна.

Тема сопротивления пониманию вместе с другими темами, вместе с темой знания как ситуации личности, вместе с «компотом» жизни (жизни как чемто самобытным, содержащим в себе самоценные порывы и прочее, как такой, от котрой зависит внутренняя тяжесть и внутреннее наполнение человеческих существ, и это внутреннее наполнение чрезвычайно важно, потому что все остальное только пленка), — осознание всего этого вместе, в том числе и особенно острое осознание «пленочности» цивилизации (если грубо, одним словом резюмировать все то, что я относил к пленке, которая существенна, которая важна, то для этого нужно применить термин «цивилизация» и говорить, что некоторые философские шаги в XX веке сделаны, чтобы позволить нам осознать именно «пленочность» цивилизации), весь этот клубок тем, поразному, в разных сочетаниях, в разных пропорциях, в разных комбинациях выступает у совершенно различных философов, вплоть до того, скажем, что очертания темы, начатой тем историческим сознанием, которое я называю философией жизни (и повторяю, философия жизни как таковая сама исчезла), например, вы очень легко можете увидеть в той проблеме, которая формально (не реально, а формально) больше всего мучает современных интеллектуалов и писателей, являющихся деятелями культуры, а именно проблема земной цивилизации как чегото особого, мучает в смысле выяснения, какие возможности имеет земная культура, или цивилизация, вступить в контакт с другими инопланетными культурами, или цивилизациями. Это проблема космического сообщения или космического общения и прочее. Все эти проблемы являются продолжением темы понимания или непонимания существующего знания.

Но что значит контакт с инокультурой или контакт с инопланетной ситуацией? Когда мы произносим это слово, там заложена посылка, что предмет, с которым нужно вступить в контакт, есть знание. Контакт с какойто цивилизацией или с инопланетной цивилизацией — это способность понять разумное сообщение, потому что сделано предположение, что то, с чем мы вступаем в контакт, оттуда, с той стороны, несет нам сообщение, то есть знание, или «знаньевое» образование, которое мы должны или можем понять. А можем и не понять. В принципе понимаем или в принципе не понимаем. Предмет расшифровки — это разрешимо; скажем, можно, постаравшись, в десятки лет сделать какуюто машину, которая всетаки декодирует сообщение. Это зависимость от техники. А если есть принципиальная преграда пониманию? Я взял тему, идущую из глубин, выступившую на поверхность в этом виде, и это можно встретить на страницах газет, журналов, где это обсуждается особенно в связи с космическими путешествиями. Но в действительности эта тема не новая, у нее новые только слова. Эту же тему я могу переписать в другом, еще одном дополнительном виде, что введет одну из тем философии культуры. В принципе контакт с марсианином и проблемы, вызываемые этим контактом (возможным или невозможным), те же самые, что и проблемы моей встречи с ирокезом (и мы сейчас это уже начинаем понимать) или с арабом, в той мере, в какой осознается, что существуют замкнутые культурные миры, которые ставят перед нами не вопросы знания в терминах объективной науки, а вопросы понимания.

Этнологи и этнографы убеждались в том, что можно описать поведение человека, которого они называли дикарем, и даже понять, установить, с чем соотносится произносимое им сочетание звуков, то есть с какими референтами они соотносятся, а проблемы понимания как такого акта, который должен преодолеть некоторое внутреннее препятствие или войти в некоторый внутренний мир, остаются. Отсюда в этнологии XX века, в культурологии тема культурных образований как особых организмов, обладающих некоторой целостностью, которая извне непонятна и требует какихто особых средств проникновения изнутри. Недостаточно описать поведение, потому что мы поведение другого переписываем в терминах нашей системы отсчета и нашей культуры, а нужно проникнуть в особую целостную связь, которая связывает все эти отдельные проявления изнутри, образуя организм культуры, самодостаточный, самоценный, обладающий единым порывом и прочее.

Возьмем шпенглеровскую теорию о культурных циклах и культурных замкнутых образованиях. Каждая культура имеет свою душу, ее жизнь сравнима или выразима в тех терминах, которыми мы выражаем жизнь отдельно наблюдаемых индивидуальных организмов, которые рождаются, растут, достигают зрелости и потом умирают. И так, скажем, в течение девяноста или восьмидесяти лет — это цикл нашей жизни. Таковы же культуры: они рождаются, достигают зрелости, распространяются, потом изживают себя и умирают, и цикл этот разыгрывается в тысячу лет, допустим. У Шпенглера именно тысяча лет. Не знаю, может быть, подспудно эта ассоциация тысячелетия и была в головах немцев (я имею в виду тысячелетний рейх). При этом я совершенно отвлекаюсь от того, каково, скажем, поддающееся критическому осмыслению содержание такого рода теорий. Шпенглера могло не быть, то есть могло не быть этого крайнего выражения подспудных мотивов, а сами мотивы были, есть и требуют ответа.

Идея внутренних культурных целостностей, или культурноисторических целостностей, была иначе выражена Дильтеем; она странным образом, в совершенно другом виде, непохожем, выражается у Бергсона в идее понятия длительности как особого времени жизни, отличного от времени количественной последовательности, в которой мы переживаем время, превращая его в нечто пространственное, то есть в некую линию, которая идет через настоящее в будущее и которую мы изображаем точками, вполне аналогично тому, как мы изображаем пространственный предмет. Есть особое время — «длительность», то есть какаято большая, чем количественная, последовательность, единица, не измеряемая пространственно, то есть не измеряемая такой линией, какаято большая единица, которая есть длительность в смысле пребывания всего, одного в другом и вместе. Duree — «дление» — совсем в какомто другом измерении, чем то измерение, в котором мы, в силу устройства наблюдающего аппарата и нашего сознания, считаем моменты, отсчитывая от прошлого к настоящему в будущее, и, кстати, где мы запутываемся в разных антиномиях, которые Бергсон в свое время тоже воспроизводил (часть из них была известна давно), когда мы вообще не можем понять, как определить настоящее, например. Что такое настоящее в тот момент, когда я говорю? Его уже нет, и так далее. Эта давняя, еще августиновская проблема. Я хочу сказать не о чисто логических способах решения такого рода антиномий, а о том, что стоит за этим, какая совокупность ощущений, суммарно названная в философии жизни, толкала к выработке новых философских систем, новых философских понятий и так далее.

Лекция 20

В прошлый раз мы остановились на обзоре философии жизни и философии культуры, или герменевтики, что то же самое. Продолжим наш обзор. Я попытаюсь сегодня завершить те темы, которые я ввел в прошлый раз (я слишком много времени потратил на философию жизни, надо заканчивать), и продолжу на несколько теперь другом заходе, с другой стороны, и с этой некоторой другой стороны я отчасти резюмирую все то, о чем говорилось раньше.

Мы выяснили, что вся проблема новой философии, философии жизни и философии культуры, упирается в нечто, что описывается в разных понятиях, разными словами, разными заходами, и это нечто есть некоторая неподатливая и плотная инерция человеческих исторических образований, которую человеческая мироустроительная мысль застает как нечто от нее независимое. Социальная материя, какаято плотность, называемая традицией, культурноисторическая замкнутость, называемая цельностью, или еще чтото требующее понимания, в отличие от исследования или объяснения и так далее, — это ставит какието естественные и непреодолимые пределы для, повторяю, попыток человека, государства, партии и так далее преобразовать общество, пре образовать человека или построить все это на основе законов разума. В чем была новизна этого? Как вы знаете, XVIII–XIX века прошли под знаком просвещения и прогресса, или прогрессизма, которые содержали в себе скрыто или явно некоторые предпосылки, некоторые допущения, предполагающие фактически абсолютную пластичность человека, позволяющую — стоит нам только узнать, как нам жить или каковой должна быть история на разумных основаниях, — построить жизнь и историю на основе этихзаконов. Я подчеркиваю, что само мироустроительное отношение к действительности, отношение, требующее выяснения разумных оснований и затем действия на основе этого, действия, ведущего к перестройке общества и человека на этих разумных основаниях, содержит в себе предпосылку, что то, что мы перестраиваем, то, с чем мы имеем дело, само по себе пусто, если в него не вложены именно эти разумные основания, которые, раз есть человек, можно вложить.

Ницше предупреждал об этой опасности с совершенно другой стороны, разоблачая среди многих других идолов в том числе и идол человека или идол обожествления человека, идол гуманизма; он как раз считал, что если, простукивая этот идол, я слышу по звуку, что он полый, то в этом и состоит опасность. Под полостью человека понималась незаполненность каждого отдельного человеческого существа его собственной внутренней личностной работой. Тогда Ницше и описал то, что он называл крушением ценностей, имея при этом в виду, что крушение ценностей, крушение норм означает, что сами по себе ценности, нормы, какими бы блестящими они ни казались на поверхности, мало что дают человеку, мало содержат в себе гарантий истории, если они есть только извне внушаемые нормы справедливости, права, добра и так далее. Как я говорил в прошлый раз, история подтвердила эти опасения. Так вот, философия жизни занимается открытием того, что же в действительности наполняет человека. Оказывается, что он не просто полый, а принадлежит традиции, принадлежит какимто культурным целостным историческим образованиям, которые имеют собственную инерцию, собственную силу и сопротивляются любым, на разуме основанным попыткам мироустроения.

Я коротко напомнил то, о чем шла речь. Но это напоминание мне было нужно для того, чтобы теперь посмотреть на это дело иначе, с точки зрения наших возможностей философствовать об этом, с точки зрения возможности науки этим заниматься, это понимать. И я сразу же введу различение, которое выработалось в философии жизни и в философии культуры: это различение состоит в различении между, с одной стороны, объяснением, или объективным научным знанием, и, с другой стороны, описанием, или пониманием, или интерпретацией, или герменевтическим методом. И добавлю пока просто вскользь (так, чтобы у вас был фон, который позволил бы следить за изложением, а потом я к этому вернусь), что это различение, с одной стороны, объективного знания, или объяснения, а с другой стороны, понимания, или интерпретации, покоится или внутри себя содержит посылку утверждения о некоторой фундаментальной, или онтологической, конечности человека, конечности в отличие от бесконечности. Я в связи с Сартром показывал, как и насколько все ожидания, которые формулируются в адрес человека, предполагают в своей универсальной всеобщей формулировке некоторого божественного, универсального, или абсолютного, наблюдателя, которому приписывается способность охватывать бесконечность, и этот охват бесконечности и является условием того, что мы вообще какуюлибо универсальную норму можем формулировать. Теперь же мы предполагаем некоторую конечность, и я попытаюсь объяснить, что это значит.

Пока, держа идею конечности на фоне нашего слушания и говорения, посмотрим, что это за проблема различия между пониманием и объяснением. Эту проблему можно начать раскручивать с некоторого другого слова, которого я еще не употреблял, а именно со слова «индивидуальность», или «индивид». Иными словами, различение между объяснением и пониманием шло прежде всего по линии следующего утверждения: если нечто индивидуально, или представляет собой индивид, это нечто должно пониматься, а не объясняться. Частично оттенок мысли об индивидуальности фигурировал, правда в других выражениях, во всем том, что я уже говорил, а именно когда я приводил пример про словообраз «ванькавстанька», говорил про нечто «самоценное», «самобытное», «неустранимо присущее чемуто», «составляющее его, и только его собственное содержание», «неустранимое» и так далее, — все это я могу сейчас обозначить словом «индивидуальное». Что такое индивидуальное, индивид? Это нечто, что самоценно в том смысле, что оно не сводимо ни к чему дальнейшему (и сводить не надо). За индивидом ничего другого не стоит, кроме самого индивида; если я беру чтото индивидуально, или в виде индивида, это означает, что нечто называмое индивидом есть конечный пункт аналитического разложения, конечный пункт сведения. Индивидуально нечто такое, что далее ни к чему не сводимо, я должен принять это как факт; индивид сам по себе, он ни к чему другому не сводим и, следовательно, ни из чего другого не выводим, он есть.

Теперь обратим внимание на то, что объективная наука — прежде всего физическая наука (и это несомненный факт) — не содержит в себе понятийных, концептуальных средств, которые нам позволяли бы нечто относящееся к нашей культурной или сознательной жизни ухватывать индивидуально, в виде индивида. Я приведу простой пример, очень простое рассуждение, чтобы свести все сложные рассуждения к более ясной форме. Скажем, когда мы говорим фразу «общественное сознание определяется общественным бытием», что эта фраза означает с точки зрения нашей проблемы? Не вообще что она означает, а с точки зрения нашей проблемы. Что я этим сказал? Я сказал, что то, что называется сознанием, выступает в виде какойто совокупности значащих языковых, знаковых форм, связей между знаками и языковыми формами. Это само по себе чтото говорит, но говорит о чемто другом, к которому (к этому другому) я должен свести сознание (раз я говорю, что общественное бытие определяет сознание). Следовательно, само это сознание есть лишь прикрытие некоей другой конечной реальности, и, другими словами, это означает, что некоторое сознательное или культурное образование не имеет индивидуального существования. Например, если я буду сводить культуру к технике или экономике, то этим самым я признаю, что я объясняю культуру, не беря ее в качестве исторического индивида, потому что если бы я брал ее в качестве исторического индивида, то я не мог бы сводить ее ни к чему другому (она просто есть и далее ни к чему не сводима и неразложима). А физика не имеет ответа на вопрос, почему существует индивид.

Есть одна весьма примечательная книга одного из великих физиков XX века, Эрвина Шрёдингера, которая называется «Что такое жизнь?» (маленькая брошюрка, она посвящена генетике и опубликована еще до открытия генетического кода, и там есть масса интересных мыслей[111]). Она издавалась в переводе на русский язык[112]; правда, добропорядочные поджатогубые редакторы опустили последний раздел этой книги, где есть рассуждение о смерти и о Боге, и тем самым несколько огрубили внутреннюю мысль, которая связывает всю книгу воедино. Они решили, что эти рассуждения Шрёдингера не имеют никакого отношения к науке, и, очевидно, сочли, что они относятся к личным причудам автора. В книге есть одно интересное рассуждение. Шрёдингер говорит, что мы объясняем физикой другие вещи, но есть одна вещь, для объяснения которой мы не имеем понятий: в атомной теории отсутствуют понятия, которые объясняли бы устойчивость индивидуальных атомов, то есть тот факт, что атом устойчиво сохраняется, то есть то, что он есть в виде какогото устойчиво воспроизводящегося образования. Мы можем объяснить связи, в какие он вступает, раскрыть структуру, а саму устойчивость существования, являющуюся фактом, мы не объясняем. Она является загадкой с точки зрения тех физических законов, которые формулируются в атомной теории.

А что я говорил перед этим, говоря о самоценности, самодостаточности, устойчивости? Я фактически говорил об устойчивых исторических индивидах, то есть говорил об устойчивости применительно к историческим образованиям, жизненным образованиям, тем, которые называются жизнью как чемто самоценным, которые называются историей как традицией. А теперь я дополнительно говорю, что в объективной науке отсутствует концептуальный аппарат, который позволял бы нам объяснять или ухватывать эту устойчивость. И я добавил тем самым (говоря о Шрёдингере), что этот концептуалный аппарат настолько отсутствует, что даже внутри физики применительно к ее проблемам есть чтото, что от физики ускользает. Например, индивидуальная устойчивость атомов, маленьких образований, которые, будучи малыми, оказываются тем не менее устойчивыми.

Значит, объективная наука — это наука объясняющая. Что значит «объясняющая»? Объясняющая, по определению, означает следующую простую вещь: я объясняю какието наблюдаемые, видимые последовательности событий в том смысле слова, что нахожу какието другие, невидимые связи и последовательности, строю конструкцию из этих последних, и потом от этой конструкции я должен уметь перейти, не нарушая цельности своего движения мысли и гомогенности этого движения, к тому, что наблюдалось. Если я могу перейти и если термины описания наблюдаемого оказываются конечными терминами движения моей мысли от ненаблюдаемого к наблюдаемому, то тогда я объясняю наблюдаемое. Следовательно, сам термин «объяснение» и процедура объяснения предполагают, что есть некоторая сущность, скрытая, стоящая за явлением, и от этой сущности я иду к явлениям. Повторяю, объяснение, идущее от сущности, удалось тогда, когда независимо от объяснения существующие термины описания явления оказываются одновременно конечными терминами движения, объясняющего движение от сущности к явлениям. Скажем, в камере Вильсона наблюдаются капельные следы движения частиц, я их могу описать в языке описания, в языке наблюдения. Но движение частиц я не вижу, следовательно, мои понятия о частицах, которые не видны, должны быть такими, чтобы, двигаясь от них, я в конечном термине рассуждения построил слова и понятия, совпадающие с тем, каковы слова и понятия независимого описания видимого, то есть капельных следов частиц[113]. Тем самым объяснение предполагает отсутствие какойлибо индивидуальной характеристики у того, что объясняется. И наоборот, если я хочу говорить о чемто и хочу у этого нечто сохранить его индивидуальность, его индивидуальную устойчивость и воспроизводимость, если я исхожу из индивидуальности и хочу ее сохранить, то, значит, я об этом нечто начинаю говорить не по законам объяснения (раз я показал, что нечто получаемое мной по законам объяснения не сохраняет индивидуальности объясняемого), а по какимто другим. Каким? По законам понимания. Универсальное мы объясняем, а индивидуальное понимаем. Это первое различение.

Но я предупреждаю, что таким чемто индивидуальным, обладающим индивидуальной устойчивостью в философии жизни оказались некоторые так называемые исторические или просто переживания, взятые в качестве далее ни к чему не сводимых и неразложимых. Это некоторые конкреции, сращения в культурной жизни, социальной жизни, в исторической жизни, такие, которые должны браться в индивидуальности, то есть в их устойчивости, браться далее ни к чему не сводимыми. Чтобы понять их, мы не ищем за ними чегото другого, а должны понять их самих; мы их далее не разлагаем, в этом смысле они индивиды. И тогда мы несколько иначе должны смотреть на всю область, которая охватывает так называемые сознательные явления. Скажем, в контексте такого понимательного рассуждения или попытки понимательного рассуждения я не могу сказать, что общественное бытие определяет общественное сознание не в том смысле, что я отрицаю этот тезис, а в том смысле, что я поставил себе задачу выявить в сознании то, что есть и дальше чего нет ничего другого, то есть я решился взять сознательное образование как индивид, а взять его так — значит взять его как конечную инстанцию, за которой ничего нет (вот передо мной сидит человек, и если я его рассматриваю в качестве индивида, к тому же, кстати, устойчивого во времени и пространстве, потому что мы какоето тождество сами с собой сохраняем в пространстве и времени нашей жизни, то этот индивид просто есть, за ним нет ничего другого, потому что, если я предполагаю чтолибо другое, я, значит, перестаю его рассматривать в качестве индивида). Следовательно, если я рассматриваю некую культурную форму как индивид, я не беру ее с точки зрения того, какие другие социальные законы стоят за этой формой, то есть здесь самому сознанию приписывается существование, бытие, а существование бывает только индивидуальное. Других существований не бывает.

Значит, уже в философии жизни возник тот вопрос, который прослеживался в связи с феноменологией и экзистенциализмом, — вопрос об особом бытии и существовании мышления, сознания. Скажем (я напомню феноменологию, чтобы вы четче понимали разветвленность и в то же время связанность ходов мысли в разных философских направлениях), чем отличается феномен от явления? Явление есть нечто, что в какомто смысле не имеет существования (я говорил: в классической науке и в нашем классическом языке этот уровень анализа всегда существует). Существует другое, то, что стоит за явлением.

Например, если я движение Солнца рассматриваю как явление, то это значит, что я в какомто смысле говорю: оно не существует, существует движение Земли. Нечто, рассматриваемое как явление, в какомто смысле не имеет онтологической реальности, оно не существует в онтологическом смысле слова, оно именно явление чегото другого. А когда я беру движение Солнца как феномен (кстати, устойчивый, независимый от моего знания, что Солнце неподвижно), когда я беру движение Солнца как психическое образование (а я показывал в связи с феноменологией, что именно так нужно брать — как некое далее ни к чему не сводимое целостное образование нашего сознания и психики, которое не зависит от астрономического знания о том, что на самом деле это не так и нам это только кажется), явление в смысле феномена существует, имеет онтологическую реальность. И в том числе уже на языке философии жизни и философии культуры я сказал бы так: оно имеет индивидуальность и в качестве индивидуального должно не объясняться, а пониматься. Объяснять явление я мог бы и должен был бы сложением различных видимых движений внутри планетной системы Солнца: вот я беру положение Солнца, беру положение Земли, вращение Земли вокруг себя, движение ее по орбите вокруг Солнца и, складывая все эти вещи, объясняю видимое движение Солнца. А вот понимать видимое движение Солнца означало бы чтото другое, а именно ухватить целостность этого явления внутри его самого, не выходя за его пределы. Так было прежде всего введено и так понималось различение между объяснением и пониманием, между универсальностью физических законов и индивидуальностью исторических или жизненных описаний.

Скажем, видимое движение Солнца является некоторым культурным предметом в той мере, в какой, например, вся наша психическая жизнь организована вокруг движения Солнца, то есть мы живем согласно его ритму, мы меряем наше время согласно движению Солнца, которое является сердцевиной нашей видимой жизни. И все эти измерения живут своей жизнью, независимой от того, какова реальность. А реальность — круговращение Земли. Реальность феномена, то есть движения Солнца, а не вращения Земли, не вытекает из физических законов. То, что психическая жизнь на Земле существует, — это случайность, ее могло не быть. Случайно, что с движением Солнца скрестился наш ритм засыпания, просыпания; этот факт невыводим из универсальных физических законов. Значит, он не может быть объяснен, а он может быть понят изнутри самой нашей культурной сознательной жизни, потому что Солнце, движущееся и сращенное с ритмами нашей жизни, есть феномен культуры. Я хочу блокировать обыденную ассоциацию слов, потому что обычно на нашем обыденном языке мы говорим «объяснять» в очень широком смысле слова. В обыденном смысле слова то, что я говорю «предмет должен пониматься», и означает объяснение. Так вот, когда люди настаивают на том, что между пониманием и объяснением есть разница, мы должны считаться с тем, что они говорят это в какомто особом, специальном смысле, не совпадающем с нашим обыденным словоупотреблением.

Феноменальное бытие, движение Солнца, уже имеет характеристики, те, которые, скажем, Дильтей применял к историческим образованиям, Шпенглер применял к культурам, употребляя термин «душа культуры». Я говорил, что таких культур энное числ и, следовательно, душ, самозамкнутых единицдуш, тоже энное число у каждой культуры. И если мы эту душу не знаем, то мы не понимаем проявлений. Совершенно случайное сцепление движения Солнца с нашим ритмом сознательной жизни, вообще со всей нашей психикой (ритмы сна и пробуждения абсолютно фундаментальны для человеческого образа и для человеческого существования, мы и помыслить человеческое существо вне этого не можем) обладает какойто внутренней связью целого, или связью целостности, которая невыводима из физических законов и, будучи индивидом, далее ни к чему не сводимым, лишь понимается (причем иначе, чем аналитическими средствами науки). Я ведь дальше феномен движения Солнца ни к чему не свожу, то есть я не говорю, какая реальность за ним стоит.

Точно так же (обратите внимание на связь философских течений), когда я, например, отношусь к галлюцинации у больного не с точки зрения сопоставления галлюцинации с тем, что называется реальностью и что доступно внешнему наблюдению, а беру с точки зрения смысла галлюцинации в общей психике больного, то я пытаюсь галлюцинацию не объяснить, а понять (как я показывал это на психоанализе) и беру ее, следовательно, как индивидуальное образование, далее ни к чему не сводимое и неразложимое. К нему, в частности, неприменимо утверждение, что сознание определяется бытием. В данном случае сознание, или сознательные явления, или сознательные образования берутся как имеющие существование, или онтологическую реальность, поскольку я их объясняю, понимаю (я в обычном смысле эти слова употребляю), не сводя их к чемуто другому. Все, что может быть сведено или сводится к чемуто другому, не имеет индивидуальности, и, наоборот, все, что я считаю понятым, взяв как далее ни к чему не сводимое, имеет индивидуальность. И следовательно, можно сказать: оно не объясняется, а описывается, не объясняется, а понимается.

Какими средствами понимается? Мы завоевали различение между объяснением и пониманием, но теперь не знаем, какие есть средства у понимания. Мы знаем, какие есть средства у объяснения — это аналитические средства, скажем средства, посредством которых вводятся сущности, вводятся идеальные предметы (ненаблюдаемые и невидимые), правила обращения с идеальными образованиями, абстрактными предметами, правила перехода от них к наблюдаемому и так далее, — совокупность правил, разработанных физической наукой. А какими средствами понять неустранимую и ни к чему не сводимую индивидуальность чегото?

В связи с этим в философии жизни и в философии культуры возникает тема эмпатии (немцы — большие мастера по образованию ученых слов на латинской основе). Эмпатия — по аналогии с симпатией; чтото я могу знать о человеке по законам медицины, по законам анатомии, по законам социологии и так далее, а чтото о нем (как индивиде, индивидуальности) я могу ухватить только симпатией, симпатическим проникновением в другого. Назовем ее в этом случае (как Шелер называл) эмпатией. Эмпатия — вживание, вчувствование, к которым очень часто прилеплялся термин «интуиция». Вживание в другого — встать как бы на его место и посмотреть его глазами; вчувствование — вчувствоваться в другого так, чтобы изнутри его глазами или его органами чувств чувствовать. И все это — симпатия, эмпатия, вживание, вчувствование и так далее — отлично, конечно, от логических средств анализа, от логики, на которой основаны объективные методы науки.

Но тут я должен предупредить, что все, что я сейчас сказал — вживание, симпатия, вчувствование, эмпатия, — все это чушь зеленая, конечно; все эти слова — следы философских неудач решить проблему, которую эти же философы открыли, потому что, действительно, человеческая индивидуальность, целостность, лик — все это, не сводимое ни к чему другому, требует чудовищных абстракций для понимания. И конечно, никакой симпатией, никаким вживанием мы эти вещи понять не можем. Мы можем очень сложной аналитической работой привести себя в состояние возможной симпатии, но мы не можем просто так почувствовать симпатию, или эмпатию, или вжиться, или вчувствоваться. Одна только феноменологическая абстракция, о которой я столько раз говорил, — она ведь чудовищна, ее нужно выдержать, и человеку очень трудно совершить эту абстракцию. Я не случайно все время возвращаюсь к ней, потому что мне самому трудно ее удержать. И до меня Гуссерль столько слов применил. Он написал примерно чтото около восьмидесяти тысяч, если я не ошибаюсь, а может быть, ста тысяч страниц, если посчитать все, что осталось неопубликованным. Он рассуждал с пером в руке и даже должен был выработать систему сокращений, потому что рука просто не успевала за рассуждениями (этот человек был рожден с писательским складом, темпераментом). Осталось наследие его неопубликованных текстов, хранящееся в Лувене, в католическом университете в Бельгии. И все это погоня за чемто, что так и оставалось неуловимым, погоня за всей совокупностью средств, слов, понятий, посредством которых мы можем ухватить то, что я называл феноменальной жизнью сознания.

Во всяком случае, эти слова появились, но просто это плохие слова для обозначения реальной проблемы. А реальная проблема состоит в том, что, когда мы понимаем чтото в специальном смысле этого слова, происходит чтото другое, чем когда мы объясняем. Когда мы понимаем, мы пользуемся какимито другими средствами, или, если мы не пользуемся ими, их надо выработать. Здесь самая главная идея состоит не в словах «вживание», «вчувствование» и так далее, а главная идея состоит в выражении потребности нахождения таких аналитических средств, которые годились бы для культурноисторических описаний, для феноменологических, биографических и так далее описаний. Философская культура XX века характеризуется все большим и большим обогащением (которое шло и через философию жизни, философию культуры и через другие философии) знанием того, насколько сложен человеческий феномен, знанием о том, что в человеческом феномене есть пласты, которые должны браться индивидуально, в виде индивидов, и которые, следовательно, не подлежат анализу традиционными средствами объективирующей науки (я говорил, что объективирующая наука объясняет чтото в нас, идя к нам из чегото вне нашего сознания). Если я захочу выявить смысл галлюцинации (как Фрейд это делал), а не истину или ложь, то тогда я не пользуюсь моими объективированными представлениями о том, каков мир в действительности; если я ставлю вопрос о смысле видения розовых слонов, о том, какая проблема решается через видение розовых слонов, то я не пользуюсь при этом представлением о том, какова действительность объективно.

«Исторический индивид», некоторая «целостность смысла», далее неразложимая и не сводимая к чемуто другому, «вживание», «вчувствование», «эмпатия» с этой далее неразложимой целостностью смысла — все лежащие в основе этих слов проблемы обсуждаются в последние десятилетия XX века в рамках так называемой герменевтики, которая выросла из философии жизни и из философии культуры и фактически является вариантом философии жизни и философии культуры. Из тех, кто занимался герменевтикой, я назову Эмилио Бетти (у него есть двухтомная работа[114], специально посвященная герменевтике), Ханса Георга Гадамера, занимавшегося ее методом прежде всего, и, наконец, Мартина Хайдеггера, человека, которого мы знаем по экзистенциализму.

Я коротко поясню, что такое герменевтика. Само слово «герменевтика» имеет чисто историческое и очень простое значение — это искусство интерпретации священных текстов, то есть слово «герменевтика» возникло в рамках интерпретации Библии как обозначение того искусства, которое состоит в понимании или расшифровке символов или символических ситуаций, описанных в Писании. Затем слово «герменевтика», прежде всего уже у Шлейермахера (это философ и примерно современник Гегеля), получило более широкое значение, в котором включительно до последнего времени это слово и употребляется, а именно: это вообще интерпретация исторических текстов или исторических памятников, данных в какойто письменной или устной традиционной форме (чаще всего, конечно, в письменной). В этом смысле, скажем, юбые вещественные памятники культуры — письменные тексты, живопись, архитектурные сооружения и так далее, — все, как выражаются философы, объективации культуры, или овеществленные экземпляры культуры, есть предмет герменевтики, искусства интерпретации и расшифровки прошлых результатов человеческой духовной деятельности. Повторяю, герменевтика, следовательно, есть искусство интерпретации, что предполагает, что существует нечто, требующее именно интерпретации.

— А почему она такое развитие получила?

— По всем тем причинам, которые я приводил, описывая философию жизни и философию культуры, в силу различия между объяснением и пониманием, в силу проблемы индивидуальности, которая, если мы берем нечто как индивид, требует какихто новых особых средств анализа, которых нет в арсенале объективной научной традиции.

— А интерпретация — это разве не объяснение?

— Мы возвращаемся к тому, о чем я предупреждал с самого начала. В обыденном смысле все наши слова совпадают. Понимать — это то же самое, что объяснять; объяснять — это то же самое, что понимать; объяснять — то же самое, что интерпретировать, и так далее. Но когда мы объясняем, анализируем атомную структуру, мы ее не интерпретируем. Интерпретировать можно, например, формулы, в которых записано знание об атомной структуре, в том случае если эти формулы пришли к нам из другой культуры или из другой цивилизации, в смысле марсианской.

— Мераб Константинович, а поскольку атом является индивидуальностью, можно выйти к его пониманию?

— Ну если нам удастся атом превратить в индивидуальность… А пока я просто говорил о том, что мы не знаем и у нас нет понимания того, почему атомы индивидуально устойчивы. И в особенности таких средств понимания не дает статистика, современная статистическая физика, поскольку она, по определению, имеет дело с массовыми явлениями, а не с индивидуальными.

Так вот, я повторяю, что мы интерпретируем знание о вещах, а вещи исследуем. Следовательно, когда говорят «интерпретация» в особом смысле слова, то имеют в виду метод анализа сознательных явлений, то есть таких вещественных выражений, относительно которых мы можем предположить, что за этой вещественной формой стоит сообщение, смысл и намерение сделать это сообщение. Это есть предмет интерпретации, в отличие от объяснения, и он както интуитивно отличен не только от объяснения, а вообще от исследования. Я уже частично говорил, что существует фундаментальное различие между двумя вещами: актами понимания и актами исследования. В каком смысле? Сейчас уже немножко в другом смысле, чем тот, которым я пользовался для объяснения философии культуры и философии жизни, но этот смысл тоже связан со всеми остальными смыслами, в которых я эти слова применял. Пример я уже приводил: наше отношение к биному Ньютона и к тому, о чем бином Ньютона, фундаментально различно. Скажем, бином Ньютона формулирует чтото о какойто вещи на какойто математической структуре. В данном случае нам не важно, что это математическая структура, а не просто какаято вещь; нам это не важно, потому что бином Ньютона есть запись результата исследования вещи. Результат исследования мы понимаем. В каком смысле это особый акт? То, что мы понимаем бином Ньютона, означает, что нам не нужно получать заново результаты, нам не нужно исследовать вещь, чтобы понимать бином Ньютона. Бином Ньютона мы понимаем, а то, о чем бином Ньютона, мы это исследуем.

Следовательно, вещи отличаются от сознательных образований тем, что сознательные образования существуют вместе с нами в одном континууме сообщения. А вещи ведь не являются сообщениями, вещи есть вещи, они ни о чем не говорят. Здесь мы получаем такой смысл слова «интерпретация»: интерпретация применяется к чемуто, что говорит о чемто, а не к тому, что ни о чем не говорит. Вещи просто случаются, они не для того, чтобы нам чтото сказать, а сообщения существуют, они существуют объективно (записи, какието памятники), но они, по определению, обращены к комуто; они для чегото, они говорят. Говоримое должно интерпретироваться. Формула бинома Ньютона интерпретируется. Мы понимаем ее, соотносим ее с вещами, устанавливаем семантику этой формулы, но я подчеркиваю, что этот акт фундаментально отличен в том смысле слова, что мы здесь пользуемся «даровой» (как выражался в свое время Маркс, и я проведу эту аналогию) силой интеллекта как даровой силой природы. Обратите внимание, нам ведь не нужно заново мучиться и проделывать всю историю, которая есть история математики, чтобы понять бином Ньютона, пользоваться им, как чемто понятым. Ведь бином Ньютона как акт нашего понимания сокращает всю историю, и тем самым он не есть акт исследования вещи.

Вообразите себе то, что я однажды уже предлагал в качестве внутреннего правила воображения для понимания всех этих проблем[115]. А именно, вообразите себе, что нам поступает зафиксированное в определенной последовательности сигналов некоторое сообщение от марсиан. Если мы не находимся внутри той культурной связи, из которой это сообщение поступает, или если мы не находимся внутри континуума сообщения этого знания, то это знание является для нас вещью. И мы должны ее исследовать, нам придется раскалывать знание как вещь, потому что перед нами просто материальная форма, законов порождения которой мы не знаем, и соответственно мы не знаем законов ее понимания. Значит, у нас есть «мигание света, пауза, потом снова мигание и так далее»; к этому мы можем относиться — взять как вещь и начать исследовать. И что мы будем исследовать? Мы будем исследовать световые лучи — совсем другой предмет, а не знание. Знание мы могли бы интерпретировать, но мы не внутри, мы находимся вне целостной связи марсианской культуры, мы вне это го континуума, нам еще нужно туда попасть, чтобы понять сообщение, которое идет оттуда. Следовательно, нам нужно еще умудриться занять такую позицию, чтобы к знанию отнестись как к знанию, то есть как к чемуто требующему понимания, а не как к вещи. Отсюда проблема космического чуда. Космическое чудо — это явление, которое материально, наблюдаемо — как периодическое мигание звезды — и о котором мы можем предполагать, что это мигание есть сознательное сообщение нам какихто знаний, сведений, то есть проявление некой сознательной жизни, но к которому мы никак не можем отнестись в то же время как к сообщению. Мы понимаем, что это фундаментально разные вещи: одно дело — понимать мерцание, то есть читать его или интерпретировать, если вам угодно, а другое дело — исследовать его. Исследуя, я беру звезду как вещественное образование, не имеющее в себе никакой интенции сообщения, и анализирую, скажем, как пример действия закона оптики.

Вся проблематика философии культуры, философии жизни и герменевтики, или искусства интерпретации, насыщена также и определенным гуманитарным запалом. Я вообще бы начал говорить об этом со следующего: в какомто смысле на собственной Земле мы как на Марсе. Существуют процессы, в силу которых некоторые культурные образования, людьми же созданные, могут в принципе оказаться по отношению ко мне вещами, понимать и интерпретировать которые я не могу. Именно эту ситуацию философ называет ситуацией отчуждения. Нечто по отношению ко мне может вполне оказаться «марсианским» миганием звезды, в котором я вижу только вещественную форму, и, даже предположив (а это уже смелое предположение), что за этой вещественной формой стоит сообщение, я не могу прочесть это сообщение, и тогда я отчужден от этого сообщения. Иными словами, философия культуры, герменевтика занимаются весьма скользкой и сложной проблемой: отношением человека к так называемой второй природе, которая есть кристаллизация сознания и ума, интеллекта человека, но которая может выступать по отношению к человеку в виде вполне вещественных и непонятных сил. Это частично ответ на вопрос о том, почему герменевтика получила такое распространение; вторая, уже более аналитическая, что ли, причина — это то, что все проблемы интерпретации, герменевтики и так далее возникают как особые проблемы на нашем стыке с чужими земными культурами. Пример с марсианами просто преельное выражение той проблемы, с которой мы сталкиваемся в гораздо более обыденном и простом, земном ее выражении, а именно проблемы проникновения в чужие культуры, которое возможно, только если ухватить внутреннюю смысловую связь, объединяющую внешние, читаемые нами выражения культуры.

Прочитать можно только внутри, скажет вам герменевтика; отсюда — обертоны слов «вживание», «вчувствование», чтобы отличить проникновение в историческую связь культур от анализа, от исследования. Простите, перед нами не вещь, перед нами сообщение, и правильно ли мы его расшифровываем, правильно ли понимаем, правильно ли интерпретируем и, наконец, не обманывает ли нас другая культура? Например, ранним антропологам приходилось задавать вопросы о дикаре не только такого рода: правильно ли я его понимаю, не принимаю ли я собственные ходы мысли за описание того, что есть в действительности в данной дикарской культуре, а задавать еще и вопрос, не обманывает ли меня эта культура, так же как злой демон у Декарта может наводить систематическую видимость хронического сновидения, которое обладает своей логикой, своей связностью, но является систематическим заблуждением. Декарт был честным человеком, и он понимал, что просто устранить эту возможность нельзя, она остается. В основе объективного метода науки лежит допущение о единообразии природы и природных процессов; без допущения единообразия и универсальности, униформности природных процессов мы не можем формулировать физические законы. Но ведь возможна некая систематическая униформность одного и того же заблуждения. Это у Декарта называлось систематическим сновидением (сам Декарт не употреблял этих слов, но, читая его, можно составить словосочетание «систематическое сновидение»).

Декарт, будучи честным человеком, говорил, что, раз наука основана на единообразии природы и природных процессов, сама по себе она не может до конца устранить мысль о возможности систематического заблуждения, которое воспроизводилось бы в пространстве и времени на множестве человеческих экземпляров, думающих о природе. Во множестве голов воспроизводится одно и то же систематическое однообразие сна, то есть иллюзии. И Декарт говорил, что он, мол, полагался только на то, что Бог — это Бог[116]. Отсюда знаменитое допущение, что Бог не может быть злым. Это не просто причуда Декарта, а четкое (вот в такой форме) сознание того, чем же я являюсь в качестве ученого, на что я могу надеяться, на что я могу полагаться. Мой метод как ученого построен такто и такто, в конечном счете внутри его я не могу устранить безумное предположение о том, что ктото систематически внушает мне сновидения. Я могу лишь надеяться на то, что этот ктото не так злонамерен, что он Бог. Всей совокупностью эти вопросы, в том числе под знаком того, а не морочит ли нас Декарт, или не морочит ли нас целая культура, или не морочат ли нас марсиане и прочие пришельцы и так далее, вполне реальны, и они находят себе выражение в том, что называется искусством интерпретации, или герменевтикой. [Они причина того,] почему искусству интерпретации, или герменевтике, придается такое значение, настолько большое, чтобы выделить это в особое направление философской мысли.

В контексте задач проникновения в чужой мир существует еще одна знаменитая проблема. Например, чужим миром может быть просто произведение искусства, художественное произведение, и тогда существует проблема интерпретации его смыслов, проблема ответа на вопрос, сколько этих смыслов и почему этих смыслов столько. Существует ли только один смысл, например, в «Войне и мире», или этих смыслов столько, сколько интерпретирующих голов? Ведь понимание «Войны и мира» меняется и во времени тоже: одним образом это произведение понимали тогда, когда оно было написано, другим образом мы понимаем его сейчас. И сейчас, в наше время, есть еще разные понимания и интерпретации.

Я сразу введу еще одну проблему герменевтики, которая, кстати, сейчас грамотнее формулируется в рамках так называемой семиотики. Скажем, выражу эту проблему так: какова память произведения? Что мы помним посредством этого произведения? Не являются ли произведения некими особыми природоподобными существами, которые организованы с какойто чудной ловкостью и эффективностью, большей, например, чем все искусственные средства, которые мы придумаем и которые мы называем машинной памятью, где линейными методами строятся связки между ячейками машин. В произведениях, которые составляют единое структурное целое с читателями, <…> как мы через них понимаем, как мы через них помним чтото другое, и это причудливое устройство этих почти что живых существ стало занимать исследователей. Очень интересно, — может быть, если мы чтото узнаем о способе жизни произведения, мы всю нашу технику сможем перестроить, потому что наша техника, например память машин, — это просто варварская вещь по сравнению с вещами, которые люди давно умели делать, а именно с трагедией, например, или с живописью. Совсем другой способ кодирования и хранения информации и воспроизводства ее в головах тех, кто смотрит на живопись, кто читает книгу и так далее. Ведь что такое книга? Она кодирована, она живет, когда мы ее читаем, и чтото происходит. А как мы кодируем в машинах? Примитивным, варварским способом по сравнению с тем сложным способом, которым живут культурные произведения, или произведения культуры. Но я отвлекся в сторону.

Существует еще проблема так называемого герменевтического круга и конечности человека как существа, пребывающего во времени; в герменевтический круг упирается всякая интерпретация и вся герменевтика. В герменевтике и в интерпретации мы занимаемся тем, что мы расшифровываем чтото имеющее знаковый характер, являющееся сообщением посредством знаков и символов, при этом мы сами пользуемся для расшифровки и интерпретации возможностями знаков и символов, — это и есть герменевтический круг. Чтобы интерпретировать знаки, мы используем возможности самих же знаков. Например, чтобы отличить сообщение от вещи, мы предполагаем в сообщении какуюто целостность смысла, тогда сообщение становится сообщением, а не вещью, и мы отличаем тем самым сообщение от естественных явлений. Но, отличив сообщение от естественных явлений, мы должны это сообщение рассмотреть так, чтобы расколоть целостность смысла, потому что, как я говорил, «вживанием» и «вчувствованием» дело не пойдет, это пока только названия, нужно произвести абстракции. А абстракции я могу производить, пользуясь возможностями и средствами знаков, которые уже содержат в себе целостный смысл. Какая есть гарантия (и на чем она может быть основана) того, что я могу посмотреть понимающе на сообщение, а не просто идти у него на поводу в рамках систематической иллюзии или в рамках сновидения, и, в отличие от Декарта, я уже не могу положиться на добрую волю Бога, поскольку такой язык был возможен в XVII веке, а в XX веке такой язык невозможен. Мы не можем говорить на языке злого духа или на языке доброты Божьей, хотя Эйнштейн некие весьма сложные высокие проблемы физики пояснял, употребляя именно этот язык. Отстаивая метод полного и объективного описания реальности в отличие от квантовомеханического описания, он приводил следующий аргумент: мы не можем предположить, что Бог играет в кости, потому что [тогда] сама реальность — продукт игры Бога в кости.

Что это значит? (Это мне важно для проблемы герменевтики.) А это значит, что в качестве условия понимания предполагается некая непрерывно прослеживаемая связь между тем, посредством чего объясняется, и тем, что объясняется (скажем, непрерывная связь между следствием и причиной). Она является интеллигибельной тогда, когда может быть непрерывно удержана и прослежена, а в игре в кости как раз нет непрерывности между началом и концом, результатом. Если такой непрерывности нет, тогда нет понимания. Установить эту непрерывность в нашем отношении к сознательным явлениям чудовищно сложно, а не установив ее, мы не можем интерпретировать, мы не можем понимать, и мы видим, что причиной, мешающей нам понимать, является герменевтический круг: для понимания смыслов знаковых образований я использу возможности самих же знаков, то есть внушенные мне этими знаками смыслы. Как пройти между этими вещами?

Здесь, действительно, я вышел к очень сложной вещи, на которую в современной философии нет ответа. В этой проблеме проявляется то, насколько современная философия является пробной философией и в этом смысле экспериментальной (она пока состоит из проб и нащупывания путей), а это тем более существенно, что герменевтический круг можно выразить несколько иначе и, выразив иначе, сформулировать весьма существенную дилемму или весьма существенный раскол, образовавшийся в современной культуре. Грубо говоря, современная культура стоит перед следующим драматическим обстоятельством: существует фундаментальное разделение, раскол между науками о природе и любой возможной наукой о сознательных явлениях. Современная физическая картина мира не может в принципе в силу своего способа построения вместить (то есть в нее нельзя вписать) те самые средства, посредством которых эта кар тина рисуется. В физике ведь есть деятельность нашего сознания: мы научились в терминах сознательных явлений (а физика — сознательное явление) говорить о физических явлениях. И в содержании физических явлений мы строим такую картину, от которой нет перехода к сознательным явлениям.

Повторяю, что объективная наука построена так, что этими же средствами построения она не может высказываться о том, кто эту картину строит, то есть о человеке, или, вернее, существует разрыв между физическими науками и науками о жизни и сознании. Это другая форма выражения герменевтического круга: чтобы говорить о физике, мы используем средства определенного построения сознания и, сказав нечто о физике, мы ничего не можем об этих средствах сознания сказать столь же обоснованным и научным образом. Это понятно? Не очень, да? Ну, вы себя не упрекайте в этом и меня тоже, потому что я действительно на полном серьезе говорю, что даже само существование разрыва является симптомом непонятности этого разрыва. Ведь если бы мы поняли до конца, в чем состоит разрыв, может быть, и разрыва не было бы.

Я немножко уйду в сторону и вообще больше не буду возвращаться к философии культуры: она мне надоела. Сделаем простую вещь. Я воспроизведу смысл фактически декартовского рассуждения — смысл, не само рассуждение, а смысл. (Мне не важно, так он сам понимал смысл или не так понимал, но уверен, что понимал.) У нас есть мозг, и мы говорим: сознание есть функция мозговых процессов. Что это значит? Это значит, что мы определенным событиям, совершающимся в мозгу, приписываем акт порождения явлений сознания. Теперь я говорю: но «события, происходящие в мозгу», — это ведь язык, на котором я о чемто говорю (сам язык не существовал когдато — он когдато возник; раньше вообще ведь и слова «мозг» не знали, например); мы описываем события в мозгу, и это есть язык описания, называемый наукой (наука когдато возникла). Язык описания должен быть доказательным или объективным, а у объективности любого языка есть какието предпосылки, допущения. Например, я узнаю какуюто связь нейронов по законам установления причинных связей, при этом я ведь еще устанавливаю причинную связь, чтобы из нее потом вывести явление сознания. Так вот, для того чтобы установить причинную связь в мозгу, я, например, предполагаю <…>, что есть некоторая непрерывность наблюдения явлений, которые могут быть связаны в причинную связь. Я предполагаю непрерывность наблюдения. А что такое наблюдение? Акт сознания. Следовательно, для того чтобы я вообще мог устанавливать причинную связь в мозгу, я уже предполагаю определенный тип организации сознательного наблюдения проявления деятельности мозга, то есть я уже допустил сознание, оно уже есть.

Декарт и вслед за ним я — мы утверждаем, что этим аппаратом нельзя вывести сознание, так как оно уже задействовано, то есть я его уже предположил; если я устанавливаю причинную связь в мозгу этим аппаратом (в том числе, например, делаю допущение пространства наблюдения, которое непрерывно, то есть [делаю допущение] определенного типа сознания), то я не могу с видом святой простоты выводить событие сознания: оно уже мной задействовано, я уже предположил его. Это совершенно неожиданный вариант герменевтического круга: в герменевтике обычно не об этом говорят, а говорят просто об анализе знаковых структур и указывают на то, что мы расшифровываем знаки, используя возможности самих знаков, и поэтому мы находимся в какомто кругу, из которого не знаем, как выбраться.

Другой вариант: я построил физическую картину, может быть, чего угодно, и я никогда не приду к явлениям сознания, которые несомненно есть, более того, есть настолько основательно, что мой тот или иной способ задания явлений сознания использовался для суждений о явлениях природы, а не сознания. Следовательно, если я о природе знаю на основе таких допущений и посылок, то из этого знания природы я не могу вывести возникновения сознания. Вот что означает существующий по сегодняшний день разрыв, весьма драматический, в нашей картине мира — разрыв между физическими науками и науками о жизни и сознании, которые воспроизводятся и оживляют самые различные течения в философии, и прежде всего течение в философии, называемое герменевтикой, что есть современное название для того, что было и раньше в философии жизни и в философии культуры.

Лекция 21

Продолжая наши занятия, мы пойдем немножко странным образом, связывая вещи, казалось бы, несвязанные, но тем не менее странным образом всетаки связанные по той причине, о которой я рассказывал, а именно: в современной философской культуре есть какието подземные переплетения и связи, соединяющие совершенно разные и внешне противостоящие друг другу направления философской мысли. И очевидно, разница этих направлений, их противостояние, принадлежит истории, то есть проходит и умирает, а внутреннее биение их пульса и внутреннее их переплетение, подспудное и подземное, воспроизводятся и остаются в качестве чегото живого и постоянного в самой культуре XX века.

Это предупреждение служит тому, чтобы вы не удивлялись, если я свяжу два философских явления, очень разных, противоположных, а именно философию жизни и структурализм. Так что сегодня в основном мы будем беседовать о структурализме. Я должен предупредить, что, кроме всех возможных связей и отличий, у философии жизни и структурализма, из которых структурализм является нашим современником, а философия жизни уже принадлежит прошлому, есть одно общее: и философия жизни, и структурализм — очень расплывчатые явления. Я говорил, что философия жизни — это очень условное объединение очень разных философов, выделяемое по некоторым четким самим по себе признакам, но ни один из этих признаков не составляет отдельного течения или философской школы, и поэтому в философии жизни очень трудно указать главу школы и его учеников, как, скажем, можно сделать в случае с феноменологией и экзистенциализмом. Феноменология — это Гуссерль и его ученики. Экзистенциализм — это Хайдеггер, Сартр, Марсель и их ученики. Да и в случае со структурализмом тоже нельзя этого сделать. Это какоето смутное единство, ощущаемое именно как единство интенций и идей (а не как единство понятий или теорий) и не имеющее главы школы. Но тем не менее в нашем интуитивном языке мы довольно четко это единство выделяем. Еще одно общее — это то, что ни философия жизни не является в строгом смысле философией, ни тем более структурализм не является философией. Структурализм — это просто определенное идейное течение, имеющее некоторые хотя и расплывчатые, но всетаки очертания.

Теперь верну вас немного назад, чтобы идти по очень условной связи, которую я предлагаю между двумя этими вещами (философией жизни и структурализмом), которая тем не менее бросает какойто свет на очень запутанный вопрос, дискуссионный вопрос о структурализме, особенно о структурализме в литературе и искусстве, где он оброс драматическими схватками, дискуссиями, которые, в общемто, если подбивать результат, мало добавили к понятности самого этого явления (о чем, собственно, идет речь и почему оно так волнует то в положительном, то вотрицательном смысле).

В связи с философией жизни я пытался показать, что все то, что интересовало через эту философию человека XX века, потребителя философии, или духовного потребителя, — это такие явления, которые не умещались в классические привычки разумного рассуждения, классические ожидания, которые у человека выработались за пару веков ожидания, предъявляемого к разуму, к способности человека рационально устраивать свою жизнь, устраивать общество, устраивать историю. И <…> (прежде всего в том, что касается философии жизни и историцизма) через выявления какихто сгущений, какихто вязкостей исторической жизни, таких, которые обладают самостоятельностью и сопротивлением по отношению к мироустроительным намерениям разума (это некоторые сгущения, сцепления, скрещения, прослеживаемые по традиции, по некоторой органической своей укорененности в жизни и не разлагаемые никаким светом разума, а, наоборот, обладающие некоторой логикой собственной жизни).

В философии эта тема, там, где она выражалась в четких философских понятиях (а не чисто лишь описательнометодологических; я говорил, что Дильтея, одного из основных представителей философии жизни, нельзя назвать, строго говоря, профессиональным философом: философские интересы и размышления у него связаны с заботой о методах исторического описания, задачей, которую он себе поставил: выяснить, понять, в чем особенность исторической жизни, исторического бытия человека), как это и произошло в герменевтике, и в особенности у Хайдеггера, вся совокупность идей, о которых я рассказывал, в общемто, упирается в философскую разработку представлений и понятий о конечности человека, о некоторой каждый раз существующей замкнутости, или замкнутом горизонте, человеческих возможностей и форм человеческого существования и бытия. Скажем, выразим это так (беря ту форму выражения, которую этому придал один из герменевтиков, а именно Гадамер): вся проблема герменевтики, то есть интерпретации, или искусства интерпретации (искусства интерпретации вещественно зафиксированных памятников, или результатов культурной деятельности человека), упиралась в осознание того, что бытие есть время. Иными словами, человек, в том числе и интерпретатор, исследователь исторической и культурной жизни, сам погружен в некоторое существование, которое есть время в том простом смысле слова, что он в принципе не может занять привилегированной и беспристрастной позиции, которая сама находилась бы или являлась бы точкой вне этого существования и вне этого бытия.

Я пояснял еще в самом начале, когда описывал позицию классической философии, что в том, как обосновывался классический разум, классическое рацио, существенно предполагалась (и подтверждалась некоторыми социальными механизмами и социальными процессами) возможность некоторой привилегированной и беспредпосылочной позиции наблюдателя. Я иллюстрировал эту позицию, приводя примеры из того, как строятся классические литературные произведения, в которых есть некое всевидящее око, которое растворено в самом произведении и в системе отсчета которого воспроизводятся все события, описываемые и рассказываемые в произведении, но воспроизводятся, естественно, как понятые, как знаемые и как такие, которыми владеет автор. Я говорил, что само социальное существование некоторой интеллектуальной элиты, не связанной с обществом никакими формами, какими являются сейчас формы наемного труда, не связано строго ни с какими промышленными и экономическими применениями знания и продуктов искусства. Все это подкрепляло именно способ обоснования и задания возможности видеть и понимать мир с некоторой точки, с которой весь мир может быть распластан в плоскость, пробегаемую взглядом из этой одной точки. Это и означает, если переводить на гладкий и запутанный философский язык, беспредпосылочность. Короче говоря, интеллектуал ничего от себя не вносит в то, что он видит, о чем он нам преподносит знания, о чем говорит; у него нет никакой особенной позиции, кроме той, которая состоит в том, чтобы быть средоточием, чувствительным нервом всех других позиций. Это как некий прозрачный медиум всего остального.

Философия жизни впервые нарушает незамутненную прозрачность медиума или незамутненность зеркала, ставит под сомнение саму идею об исторической ясности, меняет представление о наблюдателе (не просто о людях, которые живут своей жизнью, и мы эту жизнь называем жизнью уже на языке философии в специальном смысле этого слова) в том смысле, что интеллектуал или наблюдатель, строя теорию жизни, является ее частью: он не просто есть нейтральный инструмент, или медиум, а есть человек бытийствующий, как еще Кьеркегор пояснял, и его мышление есть способ бытия. Здесь вы видите тот вопрос, который я уже разъяснял в связи с экзистенциализмом, а именно знаменитый экзистенциальный вопрос о таком бытии, где сам способ озабоченности бытием, или сама озабоченность бытием, есть способ бытия.

Эта тема сначала, до экзистенциализма, была подспудно проиграна на европейской почве философией жизни, проиграна на наблюдении некоей самостоятельности, автономии исторических образований в той мере, в какой мы их рассматриваем как органически и традиционно сложившиеся. Только стоит заменить слово «традиция» словом «время», специальным словом, как мы уже начинаем понимать: время здесь берется не в какомлибо формальном смысле слова, а как некоторая замкнутая структура, как нечто имеющее строение, берется не просто как какаято стрела, которая может быть начерчена на доске в одну линию и где точки линии будут изображать некоторую последовательность, идущую от прошлого через настоящее в будущее; нет, какоето вязкое, замыкающее человека, в том числе и наблюдателя, строение истории стало называться временем. И поэтому, когда Гадамер говорит, что бытие есть время, он имеет в виду, что в бытии нет такой точки наблюдения самого бытия, которая находилась бы вне этого бытия. Бытие есть горизонт также для наблюдения этого бытия, и в позиции, которую мы занимаем по отношению к бытию, в том числе наблюдающей позиции, всегда есть какието предпосылки, идущие от этого бытия, которое или открывает себя, или скрывает себя, или то и другое, и эти посылки не могут не появляться (…)

(…) нужно уметь описывать тогда, когда в сознательных явлениях, внутри их самих, не выходя за их рамки, мы находим нечто от них не зависящее (…)

Есть люди, которые создавали науку и которые понимают полностью, до конца ее возможности и духовный статус этих возможностей. Таким человеком был Декарт. У него есть фразы, которые внешне кажутся странными, а на деле они есть просто следствие понимания им того, что он сам сделал как ученый и основатель науки. Он говорил, что, слушая других людей, мы не имеем права думать о том, что они сказали чтонибудь помимо того, что они сами хотели сказать и высказали. Для него это было правилом вежливости, вежливости в старом смысле слова, в смысле XVII века, не просто правилом формальной вежливости, а вежливости как строя души. На другом языке Декарт эту же вежливость называл великодушием. Повторяю, правило великодушия, или вежливости, требует от нас, чтобы мы принимали то, что нам говорит другой человек, за то, что он действительно говорит и думает. Причем не надо думать, что Декарт считает, что это не может быть не так.

Например, все человеческие разговоры о том, что животное переживает, «бедняжка мучается!», он считал бы глупостью, то есть он считал бы глупостью рассуждение, переносящее на животное человеческие качества, потому что эти рассуждения действительно глупые по правилам разумно построенного языка. А когда мы говорим о животных — это ведь язык. Другое дело, можно запретить на основах вежливости мучить животных, но не потому, что они страдают, об этом мы не знаем, говорит Декарт, и все предположения о том, что происходит внутри животного, — это бред. Это действительно бред.

Декарт вводит правило не предполагать, что, говоря нечто, человек думает чтото другое, повторяю, не потому, что Декарт не знает, что люди могут чтото таить, не понимать сами себя и так далее; нет, правило великодушия требует не вписывать в говоримое других значений, иных по сравнеию с тем, что он сам предлагает как выражение своей мысли или состояния. Это в действительности не просто формула вежливости, а вывод из глубокого понимания Декартом самого духа того, как строится наше суждение о чем бы то ни было. Рациональное суждение о сознательных явлениях тогда, когда мы не знаем о сознательных явлениях того, что мы можем знать о природных явлениях, может быть отрицательным, то есть отрицательным правилом гигиены. Раз мы не знаем, то, знаете что, давайте введем правило, правило вежливости. Человек сказал так, значит, так оно и есть! Приведу противоположный пример. Я этот пример частично приводил, пример того, что мысль в XX веке начинает работать по другому правилу, казалось бы нарушая декартовское правило вежливости, или великодушия. Дело не в нарушении правила, конечно, потому что если это делается осмысленно, то мы, очевидно, завоевали какуюто ступеньку проникновения в сознательные явления, мы нащупали в самих же явлениях, внутри сознательных явлений, нечто независимое, но не лежащее вне. Я повторяю, проблема не в том, что <есть не зависящая от человека> материя; для не зависящей от меня материи есть закон описания, законы науки. На этом уровне идет разговор о том, что мы можем описывать и что от чего не зависит, а не просто указывается на факт независимости или зависимости. Мы ведь не о нервах говорим, а мы говорим о бессознательных процессах. Они принадлежат явлениям сознания или, как мы увидим в случае структурализма, принадлежат культурным явлениям, и они называются структурами. Нечто позволяющее применять к сознательным явлениям правила, отличные от декартовского правила великодушия, и есть идея структуры в сознательных явлениях.

Я возьму человека из французской культуры, но уже себя както поставлю по отношению к нему и свое отношение к нему условно назову структуралистским. Примерно в 1969 году (вьетнамская война еще продолжалась) на какойто конференции Сартр сказал одну фразу, а он вообще был кузнец фраз, они выходили изпод его молота в осязаемом и запоминающемся афористическом виде. Иногда удачно, а иногда это были просто фразы. Скажем, приводится такой анекдот о Сартре (его повторяет [Габриэль] Марсель; правда, он не слишком уверен, что это не просто анекдот, а реальный случай, но говорит, что нет оснований сомневаться, потому что ему этот случай известен из достоверных источников): сразу после войны, в 1946 году, он прилетел в Швейцарию, сошел с самолета, и тут же встретившим его журналистам, которые брали у него интервью, Сартр сказал: «Господа, Бог умер…» (…)[117]

Лекция 22

В прошлый раз я остановился (и не закончил) на фразе Сартра [(«Не стоит писать книгу, если хоть один ребенок умирает во Вьетнаме»)] как на примере фразы, которая есть высказывание. Прежде всего, что такое фраза? Это не просто элемент языка, а это сознательное явление, то есть какоето явление, содержащее в себе некое намерение, выражение, некоторую мысль, и, как всякие явления, фраза может подлежать или не подлежать анализу.

Мы знаем, как анализировать природные явления. Я рассказывал об этом в связи с разными вещами, в том числе показывал некоторые выработанные философией и наукой правила, а именно показывал, что можно судить о природных явлениях в той мере, в какой их полностью можно развернуть в пространстве так, чтобы внутри не было самодеятельной и нам неподотчетной, от нас ускользающей инстанции решений, действий, инициативы, или, как выражаются философы, чтобы у нее не было своей спонтанности. А вот перед нами сознательное явление. Я брал его с фразой Сартра, чтобы попробовать показать какието попытки в современной культуре найти такие способы суждения о сознательных явлениях, которые сами в свою очередь есть суждения (то есть найти способы суждения о суждениях), чтобы об этих суждениях (а мы всегда предполагаем, что за тем, что человек говорит, скрываются какието психологические содержания) судить объективно. А что значит судить объективно? Это значит судить, не ссылаясь на то, как я в качестве человеческого существа понял другое человеческое существо в качестве психологической инстанции, или в качестве спонтанного самодеятельного <…> своей собственной <…>?

В данном случае, скажем, можно поразному интерпретировать позицию Сартра, чтобы ухватить стиль структурализма. Можно интерпретировать Сартра, беря эту фразу и поворачивая ее теми или этими сторонами, но в каждой из этих сторон есть скрытая посылка, состоящая в том — я бы выразил это так, — что Сартр — хозяин своей мысли, то есть что он хотел сказать, то он и сказал. Ясно, что эта посылка предполагает, что мы понимаем то, что он хотел сказать. Короче говоря, если он хозяин своей мысли, то мы можем разными способами стать на его позицию и, изнутри поглядев, тем самым понять сказанное. В общемто, вы, наверное, замечаете, что то, что я сейчас говорю, — это обычный классический прием литературной критики и интерпретации, традиционно установившийся в ней уже давно, где тексты, или языковые выражения, суждения, берутся как некоторый вполне контролируемый автором мир выражений, мир некоторой готовой мысли, готового содержания. Есть Толстой, а есть толстовиана; есть Бальзак, а есть бальзаковиана. Классическая литературная критика, которая интерпретирует смысл произведений, раскрывает роль персонажей и их статус в литературном мире фактически с точки зрения того, как мы поняли намерение автора в предположении, что конечная инстанция объяснения есть сам автор (как он себя понимает и как он понимает то, что он хотел сказать и выразить в своем произведении). Вот, грубо говоря, фон, на котором мы попытаемся схватить отличие структурализма.

Фактически я уже начал обрисовывать особенность структурализма в отличие от традиционных классических способов подхода к сознательным явлениям, и в частности к литературе, к литературным языковым [явлениям], когда я говорил, что можно понять то, что сказал Сартр, вопреки и независимо от того, что он сам хотел сказать. Ведь когда я начал интерпретировать фразу Сартра, я не пытался ни разделить состояние Сартра, ни войти в его шкуру в смысле пережить его глазами то, что он видит, и тем самым понять эту фразу как обращенное ко мне сообщение. Всякая фраза, всякое языковое сознательное явление есть, по определению, сообщение, то есть оно для этого существует. Скажем, дерево не существует для того, чтобы мне чтото сообщать; это я могу на него так посмотреть, когда оно, скажем, на ветру машет ветвями, что я смогу это истолковать как адресованное мне сообщение. Но это один из антропоморфных ходов мысли, обогащающих литературные или поэтические способы выражения, не претендуя буквально на то, чтобы утверждать, что дерево действительно нам чтото сообщает. А в тексте они (фразы) с самого начала уже являются сообщением независимо от того, находят ли они приемник сообщения или нет.

То, что можно увидеть за фактом высказывания «Не имеет смысла писать книгу, если хоть один ребенок умирает во Вьетнаме», я назову структурной особенностью сознания определенного рода, структурной особенностью определенной культуры и определенного слоя людей. Можно его проанализировать, можно показать некоторые устойчивые, не психологические, а структурные особенности мышления левых интеллектуалов и тем самым выбрать язык, который никак не связан с претензией на понимание Сартра как личности и как автора, в смысле автора и хозяина своей мысли. Мы как раз предполагаем, что то, что мы узнали как смысл сообщения, то есть что оно значит структурно, — это просто инверсия устойчивого комплекса европейской культуры, который состоит в том, что писание книги — мироустроительное занятие, что в принципе существует и достижима какаято Книга с большой буквы, которая в себе содержит решение всех мировых неурядиц и всех проблем мироустроения человека на этой земле.

Переверните это предположение и получите разочарованную веру (которую тоже можно вовсе не психологически объяснять, а некоторыми процессами, которые произошли в социальных основаниях духовного производства), получите позицию, которая деакто, конечно, является эмоциональной, нравственной или эмотивной, если угодно, и которую мы можем понимать обычными психологическими средствами, но можем понимать и иначе. И это другое понимание может быть более содержательным. Правда, декартовское правило вежливости, если его модифицировать, в модифицированном виде означало бы, что мы не имеем права результаты структурного анализа переносить на наши личные взаимоотношения с Сартром как личностью. Одно дело — суждение о нем как о типичном выразителе какихто структур (они скрытые, неявные структуры), а другое дело — правила общения. Правила общения попрежнему (если общение существует в нормальном виде) должны быть аглицкими, то есть джентльменскими. Правда, где их увидеть, кроме как в Англии.

Мы подошли к одному интересному пункту и пойдем по нему дальше. Я сказал, что есть факты, сами по себе являющиеся сознательными явлениями, или сознательными выражениями, или сознательными языковыми [выражениями], но имеющие при этом какоето структурное содержание или структурный момент. Пока договоримся, что есть действие некоей неявной, в том числе и для самого автора, или высказывателя, структуры. Но что же здесь мы будем иметь в виду под структурой? (Я сначала помечу один пункт; может быть, у меня даже не будет времени в него углубиться, но я сделаю пометку.) Я фактически показал разницу между традиционной критикой (существовала ведь совершенно традиционная литературная критика интерпретации, в том числе часть герменевтики тоже попадает в традиционную литературную критику интерпретации) и новой критикой, или структуралистской критикой, позиция которой отличается от первой тем, что первая рассматривает языковые выражения как инобытие, или иную жизнь, авторских смыслов и намерений, которые подлежат нашему угадыванию или нашей интерпретации, а структуралистская критика скорее рассматривает жизнь автора в языке, предполагая язык как некую автономную силу, стихию, имеющую свои какието зависимости и связи, закономерности и порождающую нечто такое в голове автора, или высказывателя, что мы можем назвать это порожденное не продуктом намерений со стороны автора и не продуктом высказывания готового и до высказывания ясного содержания, а можем рассматривать его в качестве эффекта структуры сознания ([ «эффект структуры»] — французыструктуралисты очень полюбили это выражение, они все время повторяют его на разные лады).

Для нас главное — разобраться в понятии структуры. И самая большая сложность начинается, конечно, здесь, потому что я, в общем, не могу сказать, что я как библиотечная крыса прочитал все возможные книги на эту тему, но коечто читал и, хоть убей меня, ничего не понял. Нет определения — я имею в виду не формальное определение, а в широком смысле определение, — что, собственно говоря, имеется в виду под структурой. Авторы, которые этим занимаются, в общемто, очевидно, владеют этим на уровне навыка, профессионального ремесла, но на уровне эксплицитного и интеллектуально четкого показа того, что это такое, я этого не встречал. В том числе у такого автора, как Мишель Фуко, одного из очень крупных аналитиков культуры, структуралиста, это тоже остается весьма неясным. В чем, собственно, дело, почему слово, которое очень часто употреблялось и раньше (и вообще существует в нашем обыденном языке), стало вдруг таким заманчивым, многозначительным и стало обозначать какоето, казалось бы, четкое течение, или направление, современной мысли?

Попробуем всетаки в этом разобраться, потому что для этого есть некоторые зацепки. На фоне слушания держите в голове различение между сознательными явлениями и природными и вообще саму проблему, [которая возникла] в XX веке и которая заключается в том, чтобы преодолеть интеллектуальный разрыв между степенью нашего понимания и проникновения в природные явления и степенью нашего понимания и проникновения в сознательные явления, то есть в явления сознания и в жизнь [сознания]. Между двумя этими областями — очень существенный разрез современной культуры; он, конечно, разрез интеллектуальный, а не какойнибудь другой, не жизненный, потому что если бы мы на уровне жизни не знали, что такое сознательные явления, и не умели в них ориентироваться, то давно бы умерли. Сам факт, что мы живем в обществе, которое имеет очень сложное устройство (но мы в нем живем, и некоторые весьма успешно), говорит о том, что есть разные способы овладения предметами, или овладения предметами на уровне опыта или искусности, или искусства в старом смысле слова (искусства как опытного, искусного владения какимнибудь предметом, какимнибудь ремеслом). Все, что я говорю, не является утверждением того, что люди были до сих пор беспомощными щенятами в области социальной или духовной, культурной жизни. Нет, как говорил Валери, есть наука простых явлений и искусство сложных явлений (искусство здесь в широком, старом смысле слова). Но, кроме искусства, есть еще, конечно, какието интеллектуальные потребности, требования понимания.

Что такое структура в обычном и широком, научном употреблении этого слова? Второй элемент пары для прояснения понятия структуры — это слово «элемент», то есть структуры состоят из элементов и представляют собой связи между элементами. Это очень легко пояснить в той мере, в какой мы берем обычное, давно установившееся понятие структуры. Например, стол имеет структуру; структура есть пространственно видимое расположение частей, элементов, из которых состоит стол. Скажем, произвольный кусочек стола — он часть стола, но не элемент структуры стола. Слово «элемент» не имеет в виду просто часть; элементами стола являются те его части, без которых не было бы стола или не было бы функции «стол». Стол может быть квадратным, прямоугольным, треугольным, он может быть на четырех ножках, на трех ножках, а вот то, что составляет стол и исчезновение чего исключило бы выполнение функции стола, называется элементами. Соединение их в выполнение функции есть структура. Я могу всячески менять, модифицировать, придавать столу любую форму, но есть предел моим преобразованиям и изменениям, которые я могу произвести: они не должны нарушить некое сцепление, посредством которого выполняется функция стола (я ведь должен сесть за стол, положить на него чтото и так далее). Скажем, у стола не может быть слишком наклонной поверхности или она не может быть выпуклой; он должен занимать определенное положение к моему телу и земле, обеспечиваемое четырьмя ножками, или тремя, или одной, но какимито. В данном случае, хотя сами элементы, когда мы их установили, зримы, они не выделяются, и мы их не видим до выделения функции и структуры. А так я вижу в пространстве пока только часть. Пока я не ввел понятия функции полностью и ясно, я не нашел элементов.

Взятые в таком плане молекулы могут составлять структуру, а не просто составлять предметы; предмет не просто состоит из молекул, а то сцепление молекул, без которого, скажем, водород не есть водород, — это структура водорода. Какието вещи, следовательно, безразличны по отношению к структуре, в этом смысле структура не зависит от материального состава предмета. Это еще один момент, который нужно пометить: структура есть нечто, что не зависит от содержания, или материального состава, своих частей, или элементов. В принципе о всяком предмете, о котором мы говорим, что у него есть структура, мы сразу должны предполагать, что составляющие его части могут быть безразличны по отношению к структуре и не входить в нее (даже если эти составляющие части всегда есть эмпирически). И следовательно, со стороны структурного анализа они никогда не учитываются и не рассматриваются. Вот основной смысл понятия «структура», который лишь частично вошел в структурализм, <…> вошел в том же составе в структурализм, сильно модифицировавшись, потому что понятие «структура» в структурализме употребляется совершенно в другом смысле, и тот факт, что остается одно слово для обозначения разных вещей, вводит в заблуждение.

Как вообще может относиться то, что я сказал о столе, иллюстрируя понятие структуры, к сознательным явлениям, которые вообще заведомо нельзя разделить на пространственно видимые, или пространственно рзличимые, части? Первый (и основной) новый оттенок и новый смысл (если он был) в понятии структуры — это представление, или понятие, или допущение о дифференциале, о дифференциальных различиях (на основе чего весь этот метод и направление оформились). И теперь нам нужно, чтобы понять суть дела, соединить дифференциал, или дифференциальные различия, с тем, что я сказал, заканчивая в прошлый раз лекцию, а именно что основная идея структурализма в том, что в предмете происходят процессы, и некоторые сознательные выражения рассматриваются не как выражения готового содержания, а как следствие происходящих процессов, в том числе неявных процессов, действующих сил, — не сил интенций сознательного выражения, не сил готовой мысли, которая ищет для себя форму выражения и берет любой инструмент, от этого не меняясь. Мы знаем, что мысль транспонирована в разные способы выражения, в этом смысле все способы выражения являются инструментами мысли. Структурализм пытается на язык посмотреть совершенно иначе: не просто как на инструмент мысли, а как на стихию, как на собственной жизнью живущее тело, в котором, повторяю, происходят процессы, которые мы сначала воспринимаем как явления, за которыми читаем психологию, то есть индивидуальные намерения авторов и высказывателей. А мы должны читать процессы.

В связи с дифференциалом нам станет немножко яснее, что это значит. Прежде всего эта каша заварилась, конечно, в лингвистике, связанной с дифференциалом, хотя параллельно аналогичная идея совершенно на другом материале развивалась в физике, и я попытаюсь одно пояснять посредством другого, если это удастся.

Лингвисты, прежде всего Соссюр (Фердинанд де Соссюр), которого я упоминал как отца современного структурализма, обнаружили, что в языке имеют значение не элементы сами по себе (скажем, таким элементом может являться фонема, или, грубо говоря, звук, или монема — это уже содержательное языковое образование), а различия между ними. Скажем, в арабском языке значение имеет не звук r (я напишу его латинской буквой, поарабски я не знаю) сам по себе, а различие между r1, r2, r3[118]. Оно работает в качестве фонемы или их обозначает. Во французском языке r не имеет дифференциального значения, то есть как бы оно ни было произнесено, я уже не говорю, как бы оно ни было написано, французское r узнается как r, иными словами, различие между r1 и r2 не несет на себе никакой значимой нагрузки. А в арабском — наоборот. Скажем, в одном языке играет роль различие между v и b и является дифференциалом, а в другом языке, например в испанском, они же не имеют дифференциального значения. Я приведу пример монемы, чтобы сразу пояснить, в чем заключался первый сделанный шаг. Скажем, я возьму из русского языка слово «видит» (здесь две значащие единицы). Это совершенно ничего не значащее, казалось бы, образование — «видит» — нет никакого референта, нет денотата, — а тем не менее оно значит. Что оно значит? Да ведь всякий знающий русский язык понимает, что речь идет о третьем лице, которое «видит». Следовательно, это языковая единица, то есть единица значения.

Так вот, первый шаг косвенный (он здесь не самый главный) — выделение дифференциала и выделение элементов, где вопреки нашей привычке мы выделяем вдруг в качестве значащего монему «ит». Мы сделали это, как я сказал, вопреки нашей привычке. А в чем состоит наша привычка? В том, чтобы связывать слова с вещами. Вещи как бы имеют свойства быть обозначенными определенными словами. Назовем это условно языковым фетишизмом (хотя это еще и не совсем так), состоящим в том, что слово нами скрепляется с предметом и выступает в качестве его имманентного свойства, так что мы забываем о конвенциональном характере языка, о том, что слова вовсе, в общем, не вытекают из при роды вещей, а являются нашей договоренностью называть эти вещи этими словами. Силу такого фетишизма, который скрепляется со всеми нашими мысленными привычками, очень трудно блокировать. Классическому языкознанию не вполне это удавалось, хотя понимание того, что природа языка конвенциональна, — это очень древнее понимание (хотя тоже оспариваемое по другим совершенно содержательным причинам, которые нам сейчас не интересны).

Итак, первый шаг состоял в том, чтобы увидеть, что имеет значение не звук отдельно, а этот же звук в массовом виде, во многих экземплярах, и в этих многих экземплярах имеет значение не он сам по себе, а differentia или оппозиция между по меньшей мере двумя его вариантами. [Имеет значение] дифференциал. Значит, мы четко отделяем слова от вещей, избавляемся от замкнутости слова на вещь, от нашей мысленной привычки оперировать словами как вещами, как если бы столу, например, было свойственно называться столом. Нет такого свойства у стола; оно живет, следовательно, в языке, а не в вещах, например, в дифференциале; указание на дифференциал помогает нам не быть заколдованными связкой звука с вещью. А такое колдовство заложено в нашей культуре и в нашей психологии, и монемное разбиение тоже помогает нам выбраться изпод этого колдовства.

Значит, имеет значение дифференциал, происходящие [неявные] процессы. А если есть дифференциалы, сразу же возникает еще другая идея. В свое время де Соссюр эту идею сформулировал в конкретном эмпирическом виде — в виде идеи четвертой пропорциональной; он показывал, что некоторые явления порождаются в языке не потому, что человек этого хотел или человек <…> без них, а потому, что в языке работают силы, совершенно независимые от психологии, они работают в какомто смысле по закону аналогии, но аналогии не как сознательно контролируемого сопоставления, а в качестве силы самого языка. И в этом смысле аналогии языка есть процесс в языке, а не риторический прием, применяемый человеком. Например, reaction — reactionnaire — существует такое образование в языке. Оно образовалось не будем прослеживать как. А есть еще элемент repression. Совершенно независимо от того, что сочинялось как сознательная аналогия, как риторический прием, неологизм, выдумываемый искусственно, Х в паре преобразования repression — X будет заполнен самостоятельной, действующей независимо от намерений выражения силой. А именно, если мы имели reaction — reactionnaire, то получим repression — repressionnaire; воз никнет слово repressionnaire (X=repressionnaire)[119]. Есть очень много сложностей в теории дифференциала, особенно когда она стала почти что стопроцентным формализованным учением, дисциплиной в лингвистике, называемой фонологией. Здесь столько всяких технических — интересных, правда — трудностей, что я в них вдаваться не буду; мне важно другое, а именно смысл всего этого дела.

Итак, выделяются дифференциалы, тем самым, вопервых, выделяются некие скрытые процессы, вовторых, разрушается сцепление между языком (или словом) и вещью. И третье: собственно здесь и появляется само понятие структуры по той простой причине, что возникает идея, что, имея дело с процессами, мы имеем дело с некоторым полем, или пространством, условно скажем так, полем преобразований, трансформаций одних элементов в другие так, что нечто сохраняется в качестве инвариантного. Это нечто, что сохраняется при преобразованиях, и называется структурой. Поэтому позже, уже на самой вершине развития, что ли, расцвета структурализма, у ЛевиСтросса появляется идея анализа мифа по аналогии с тем, как в математике и физике применяется понятие (или идея) групп преобразований (или групп симметрии).

Что здесь происходит, о чем здесь идет речь? Я позволю себе пойти таким путем, что верну вас к физике, в которой совершенно независимо возникают аналогичные идеи, выглядящие гораздо менее драматически, чем в структурализме. У Анри Пуанкаре, французского гения в математике, почти что открывшего теорию относительности (но остановившегося, как иногда выражаются, перед <…>), были подобного рода идеи (кстати, это происходило в те же «роковые» годы, о которых я говорил: «Курсобщей лингвистики» де Соссюра — 1906–1907 годы, хотя опубликован он в 1916 году[120], а работы Пуанкаре, которые я имею в виду, — 1903 или 1904 год[121], но в данном случае совпадение не имеет того содержательного значения, которое я обычно приписываю этим вещам). Пуанкаре задумался над вопросом, возможны ли какиенибудь другие геометрии, кроме евклидовой, и что значит евклидова геометрия. Или что значит наша «евклидовость»? И он показывал, что за видимой простотой нашего якобы прирожденного видения мира (в терминах геометрии Евклида) скрываются совсем другие и более сложные и интересные вещи, которые приводят нас к заключению, что у нас нет врожденной математики или геометрии. И аргументы, которые он приводил для этого, то, что он показывал и как он показывал, разъясняя, почему это так, содержат в себе, как в зерне, все структуралистские идеи и поддающиеся более ясному и понятному выражению (…)

Пуанкаре возражал против одной основной идеи, заключенной во всех представлениях о видимости зримого нами мира, а именно от идеи, которая состоит в предположении, что наши зрительные образы, или впечатления, сами по себе обладают какойто геометрией (обратите внимание: сами по себе обладают какойто геометрией), или какието элементы сами по себе обладают какимито свойствами. В связи со структурой мы уже наметили этот критерий в понятии структуры: понятие структуры означает прежде всего лишение некоторых материальных, или эмпирических, содержаний значения для анализа. Я уже говорил, что какието видимые части к структуре или к тому, что называется структурой, не имеют отношения, или материальный состав не имеет отношения к структуре, структура не зависит от материального состава.

Я невольно, совершенно не имея в виду относить Пуанкаре к структурализму, пересказываю его (структурализма) [идею], и это совпадение, конечно, не случайно. Я сказал: идея, против которой возражал Пуанкаре, состояла прежде всего в том, что содержание наших впечатлений имеет некоторое свойство, а именно что они евклидовы. Взяв эту идею и возражая против нее, Пуанкаре показывает, что на самом деле отдельные впечатления как таковые не обладают никакими свойствами, что свойства появляются лишь при повторении массы впечатлений в определенной последовательности, что имеет значение различие между впечатлениями (не разными впечатлениями, а одним и тем же впечатлением, воспроизводящимся энное число раз в последовательности), так же как различие между r1, r2 и так далее. Значит, имеет значение, повторяю, не отдельное содержание впечатления (оно само никакими свойствами — евклидовыми или еще какиминибудь — не обладает), а имеет значение то, как оно повторяется в последовательности большого числа экземпляров данного впечатления. И то, что называется евклидовой геометрией, есть отвлечение, которое происходит уже позже, есть абстрагирование от этих последовательностей, как они случаются у людей, то есть случайных и конкретных существ, живущих в мире твердых тел.

Итак, имеет значение повторение в последовательности, смена впечатлений, и имеет значение разница между ними; следовательно, имеет значение и работает система преобразований одного в другое. Например, только посредством преобразований (то есть повторением последовательностей) мы обнаруживаем эквивалентность левого и правого, возможность зеркально менять одно на другое (правда, не всегда, но это уже другой вопрос). Значит, здесь мы уже видим идею важности дифференциалов (на языке структурализма), идею важности преобразований. И что же тогда такое евклидово твердое тело? Это группа преобразований. То есть тому, что мы видим в виде твердых тел, обладающих евклидовой геометрией, соответствует определенная группа преобразований, установившаяся в [повторении определенной] последовательности (или серии) массы одинаковых впечатлений: они те же, но различающиеся, как различаются r1 и r2. И здесь очень важна идея, которая одна из основных в содержании понятия «структура» (и она мне позволяет связать то, что я говорю, с тем, что я говорил в самом начале [лекции]), — это идея возможности, или возможности иного.

Я говорил на примере фразы Сартра, что утверждение о том, что не стоит писать книгу[, если хоть один ребенок умирает во Вьетнаме], есть инверсия противоположного скрытого убеждения, веры в то, что книги пишутся для того, чтобы устраивать мир. Здесь имплицирована идея, что высказывание Сартра есть одна из возможностей структуры. Если есть инверсия, то это означает, что есть поле возможностей; есть структура, и есть разные возможности; во фразе Сартра реализована одна из них. Короче говоря, идея структуры, повторяю, предполагает идею возможности, то есть рассмотрения итоговых образований, или эффектов, на фоне анализа, который должен выявлять еще какието возможности. И это выявление других [в данном случае не реализовавшихся] возможностей есть структурный анализ так же, как если бы я сказал, что есть и правое, и левое: идея преобразования предполагает возможность того и другого (возможность реализации того или другого). Реализовалось это, но это часть структуры, если под структурой понимать теперь нечто, что задает поле возможностей; следовательно, мы отличаем структуру от эмпирии: эмпирия от структуры отличается тем, что эмпирия есть реализация одной, или двух, или трех из возможностей.

Страницы: «« 123456 »»

Читать бесплатно другие книги:

«Можно было забыть, что через несколько часов город будет разгромлен пушками, что на тротуарах будут...
«Маленький городок был расположен в степи, и тому, кто, выйдя за околицу, вглядывался в марево дальн...
Русская классическая литература в своих лучших образцах всегда была пронизана светом Христовым. Расс...
«Весною 190* года, въ холодныя и дождливыя сумерки, по тихой окраинной улиц? очень большого губернск...
«Людмиле Александровне Верховской исполнилось тридцать шесть лет. Восемнадцать лет, как она замужем....
Цикл статей о народной поэзии примыкает к работе «Россия до Петра Великого», в которой, кратко обозр...