Возвращение с Западного фронта (сборник) Ремарк Эрих Мария
А Людвиг дрожит и дрожит, и я крепко прижимаю его к себе.
На сегодня после полудня в городе назначена демонстрация. Уже несколько месяцев, как цены непрерывно растут, и нужда сейчас больше, чем во время войны. Заработной платы не хватает на самое необходимое. Но даже имея деньги, не всегда найдешь что нужно. Зато количество дансингов и ресторанов с горячительными напитками с каждым днем увеличивается, и махрово цветет спекуляция и жульничество.
По улицам проходят отдельные группы бастующих рабочих. То тут, то там собираются толпы. Носятся слухи, будто войска стянуты к казармам. Но солдат пока нигде не видно.
Слышны крики: «Долой!» и «Да здравствует!» На перекрестке выступает оратор. И вдруг все смолкает.
Медленно приближаются колонны демонстрантов в выцветших солдатских шинелях. Идут по четыре человека в ряд. Впереди – большие белые плакаты с надписями: «Где же благодарность отечества?» и «Инвалиды войны голодают!»
Плакаты несут однорукие. Они идут, то и дело оглядываясь, не отстают ли от них остальные демонстранты, – те не могут идти так быстро.
За однорукими следуют слепые с овчарками на коротких ремнях. На ошейниках собак – красный крест. С сосредоточенным видом шагает собака рядом с хозяином. Если шествие останавливается, собака мгновенно садится, и слепой останавливается. Иногда бегущие по улицам собаки, виляя хвостом и подымая лай, бросаются к овчаркам-поводырям, чтобы поиграть и повозиться с ними. Но те лишь отворачивают головы, никак не реагируя на обнюхивание и лай. И хотя овчарки идут, чутко насторожив уши, и хотя глаза их полны жизни, но движутся они так, точно навеки зареклись бегать и резвиться, точно они понимают свое назначение. Они отличаются от своих собратьев, как сестры милосердия от веселых продавщиц. Пришлые собаки недолго заигрывают с поводырями; после нескольких неудачных попыток они поспешно убегают, как будто спасаются бегством. Только какой-то огромный дворовый пес стоит, широко расставив лапы, и лает упорно и жалобно, пока шествие не исчезает из виду…
Как странно: у этих слепцов, потерявших зрение на войне, движения другие, чем у слепорожденных, – стремительнее и в то же время осторожнее, эти люди еще не приобрели уверенности долгих темных лет. В них еще живет воспоминание о красках неба, земле и сумерках. Они держат себя еще как зрячие и, когда кто-нибудь обращается к ним, невольно поворачивают голову, словно хотят взглянуть на говорящего. У некоторых на глазах черные повязки, но большинство повязок не носит, словно без них глаза ближе к свету и краскам. За опущенными головами слепых горит бледный закат. В витринах магазинов вспыхивают первые огни. А эти люди едва ощущают у себя на лбу мягкий и нежный вечерний воздух. В тяжелых сапогах медленно бредут они сквозь вечную тьму, которая тучей обволокла их, и мысли их упорно и уныло вязнут в убогих цифрах, которые для них должны, но не могут быть хлебом, кровом и жизнью. Медленно встают в потускневших клеточках мозга призраки голода и нужды. Беспомощные, полные глухого страха, чувствуют слепые их приближение, но не видят их и не могут сделать ничего другого, как только, сплотившись, медленно шагать по улицам, поднимая из тьмы к свету мертвенно-бледные лица, с немой мольбой устремленные к тем, кто еще может видеть: когда же вы увидите?!
За слепыми следуют одноглазые, раненные в голову, плывут изуродованные лица без носов и челюстей, перекошенные бугристые рты, сплошные красные рубцы с отверстиями на месте носа и рта. А над этим опустошением светятся тихие, вопрошающие, печальные человеческие глаза.
Дальше движутся длинные ряды калек с ампутированными ногами. Многие уже носят протезы, которые как-то торопливо стучат все вкось-вкось, со звоном ударяясь о мостовую, словно весь человек искусственный – железный и на шарнирах.
За ними идут контуженые. Их руки, их головы, их платья – все существо их трясется, словно они все еще дрожат от страха. Они не в силах овладеть этой дрожью, воля их сражена, их мускулы и нервы восстали против мозга, в глазах – отупение и бессилие.
Одноглазые и однорукие катят в плетеных колясках с клеенчатыми фартуками инвалидов, которые отныне могут жить только в кресле на колесах. В этой же колонне несколько человек толкают плоскую ручную тележку, похожую на те, которыми пользуются столяры для перевозки кроватей и гробов. На тележке человеческий обрубок. Ног нет совсем. Это только верхняя половина тела рослого человека. Плотный затылок, широкое славное лицо с густыми усами. Такие лица бывают у упаковщиков мебели. Около калеки высится плакат, на котором он сам, вероятно, вывел косым почерком: «И я бы хотел ходить, братцы!» Взгляд у него сосредоточен и строг. Иногда, опираясь на руки, он чуть-чуть приподнимается на своей тележке, чтобы переменить положение.
Шествие медленно тянется по улицам. Там, где оно показывается, сразу все смолкает. На углу Хакенштрассе происходит длительная заминка: тут строится новый ресторан с дансингом и вся улица запружена кучами песку, возами с цементом и лесами. Между лесами, над будущим входом, уже светятся красные огни вывески: «Астория. Дансинг и бар». Тележка с безногим останавливается как раз напротив. Он ждет, пока не уберут с дороги несколько железных брусьев. Темные волны багряно-красных лучей падают на фигуру калеки и зловещей краской заливают его молчаливо поднятое к ним лицо; оно словно набухает дикой страстью и вот-вот разорвется в страшном вопле.
Шествие двигается дальше, и над тележкой опять лицо упаковщика мебели, бледное от долгого лежания в госпитале и от бледного вечернего света; сейчас он благодарно улыбается товарищу, сунувшему ему в рот сигарету. Тихо движутся колонны по улицам, – ни криков, ни возмущения; просить идут они, а не требовать; они знают: кто лишен возможности стрелять, тому на многое рассчитывать не приходится. Они пойдут к ратуше, там постоят, какой-нибудь секретаришка скажет им несколько слов; потом они разойдутся, и каждый вернется домой, в свое тесное жилище, к своим бледным детям и седой нужде; вернется без каких-либо надежд – невольник судьбы, которую ему уготовили другие.
Чем ближе к вечеру, тем в городе неспокойнее. Я брожу с Альбертом по улицам. На каждом углу – группки людей. Носятся всякие слухи. Говорят, что где-то произошло столкновение между войсками рейхсвера и рабочей демонстрацией.
Вдруг со стороны церкви Святой Марии раздается несколько выстрелов: сначала – одиночные, потом сразу – залп. Альберт и я смотрим друг на друга и тотчас же, не говоря ни слова, бросаемся туда, откуда доносятся выстрелы.
Навстречу нам попадается все больше и больше народу.
– Добывайте оружие! Эта сволочь стреляет! – кричат в толпе.
Мы прибавляем шагу. Проталкиваемся сквозь толпу, и вот уже мчимся бегом; жестокое, опасное волнение влечет нас туда. Мы задыхаемся. Трескотня усиливается.
– Людвиг!
Он бежит рядом. Губы его плотно сжаты, скулы выдаются, глаза холодны, и взгляд их напряжен – у него опять лицо окопа. И у Альберта такое же. И у меня. Ружейные выстрелы притягивают нас, как жуткий тревожный сигнал.
Толпа впереди с криком отпрянула назад. Мы прорываемся вперед. Женщины, прикрывая фартуками лица, бросаются в разные стороны. Толпа ревет. Выносят раненого.
Мы подбегаем к рыночной площади. Перед зданием ратуши укрепились войска рейхсвера. Тускло поблескивают стальные шлемы. У подъезда установлен пулемет. Он заряжен. На площади пусто, по улицам, прилегающим к ней, толпится народ. Идти дальше – безумие. Пулемет властвует над площадью.
Но вот от толпы отделяется человек и выходит вперед. За ним, в ущельях улиц, клокочет, бурлит и жмется к домам черная плотная масса.
Человек уже далеко. На середине площади он выходит из тени, отбрасываемой церковью, в полосу лунного света. Ясный, резкий голос останавливает его:
– Назад!
Человек поднимает руки. Луна так ярко светит, что, когда он начинает говорить, в темном отверстии рта сверкает белый оскал зубов.
– Братья!
Все смолкает.
И только один голос между церковью, массивом ратуши и тенью реет над площадью – одинокий голубь.
– Бросайте оружие, друзья! Неужели вы будете стрелять в ваших братьев? Бросайте оружие и идите к нам!
Никогда еще луна не светила так ярко. Солдатские шинели у подъезда ратуши – точно меловые. Мерцают стекла окон. Освещенная половина колокольни – зеркало из зеленого шелка. В лунном свете каменные рыцари на воротах в шлемах с забралами отделяются от темной стены.
– Назад! Буду стрелять! – раздается тот же властный, холодный голос. Я оглядываюсь на Людвига и Альберта. Это голос командира нашей роты! Это голос Хееля! Я застываю в невыносимом напряжении, точно присутствую при казни. Я знаю: Хеель ни перед чем не остановится – он велит стрелять.
Темная человеческая масса шевелится в тени домов, она колышется и ропщет. Проходит целая вечность. От ратуши отделяются два солдата с ружьями наперевес и идут на одинокого человека, стоящего посреди площади. Кажется, будто они движутся бесконечно медленно, они словно топчутся на месте в серой трясине – блестящие куклы с ружьями на изготовку. Человек спокойно ждет их приближения. Когда они подходят вплотную, он снова начинает:
– Братья!..
Они хватают его под руки и тащат. Человек не защищается. Они так быстро волокут его, что он чуть не падает. Сзади раздаются крики, масса приходит в движение, медленно, беспорядочно выдвигается на площадь.
Ясный голос командует:
– Скорей ведите его! Открывай огонь!
Воздух оглашается предупреждающим залпом. Человек внезапно вырывается из рук солдат, но он не спасается бегством, а бежит наперерез, прямо на пулемет:
– Не стреляйте, братцы!
Еще ничего не случилось, но, видя, что безоружный человек бросился вперед, толпа устремляется за ним. Вот она уже бушует в узком проходе около церкви. В следующий миг над площадью проносится команда, с громом рвется «так-так-так» пулемета, повторенное многократным эхом от домов, и пули со свистом и звоном шлепаются о мостовую.
С быстротой молнии бросаемся мы за выступ дома. На одно мгновение меня охватывает парализующий, подлый страх – совсем иной, чем на фронте. И тотчас же он переходит в ярость. Я видел, как одинокий человек на площади зашатался и упал лицом вперед. Осторожно выглядываю из-за угла. Как раз в это время он пытается встать, но это ему не удается. Медленно подгибаются руки, запрокидывается голова, и, точно в беспредельной усталости, вытягивается на площади человеческое тело. Ком, сдавливавший горло, отпускает меня.
– Нет! – вырывается у меня. – Нет!
И крик мой пронзительным воплем повисает между стенами домов.
Я чувствую вдруг, как меня кто-то отталкивает. Людвиг Брайер выходит на площадь и идет к темной глыбе смерти.
– Людвиг! – кричу я.
Но Людвиг идет вперед, вперед… Я с ужасом гляжу ему вслед.
– Назад! – опять раздается команда.
Людвиг на мгновение останавливается.
– Стреляйте, стреляйте, обер-лейтенант Хеель! – кричит он в сторону ратуши и, подойдя к лежащему на земле человеку, нагибается над ним.
Мы видим, как с лестницы ратуши спускается офицер. Не помня как, оказываемся мы возле Людвига и ждем приближающегося к нам человека, в руках у которого трость – единственное его оружие. Человек этот ни минуты не колеблется, хотя нас теперь трое и при желании мы легко могли бы его схватить, – солдаты из опасения попасть в него не отважились бы открыть стрельбу.
Людвиг выпрямляется.
– Поздравляю вас, обер-лейтенант Хеель, этот человек мертв.
Струйка крови бежит из-под солдатской куртки убитого и стекает в выбоины мостовой. Около выскользнувшей из рукава правой руки, тонкой и желтой, кровь собирается в лужу, черным зеркалом поблескивающую в лунном свете.
– Брайер! – восклицает Хеель.
– Вы знаете, кто это? – спрашивает Людвиг.
Хеель смотрит на него и качает головой.
– Макс Вайль!
– Я хотел спасти его, – помолчав, почти задумчиво говорит Хеель.
– Он мертв, – отвечает Людвиг.
Хеель пожимает плечами.
– Он был нашим товарищем, – продолжает Людвиг.
Хеель молчит.
Людвиг холодно смотрит на него:
– Чистая работа!
Хеель словно просыпается.
– Не это важно, – спокойно говорит он, – важна цель: спокойствие и порядок.
– Цель! – презрительно бросает Людвиг. – С каких это пор вы ищете оправдания для ваших действий? Цель! Вы просто нашли себе занятие, вот и все. Уведите ваших солдат. Надо прекратить стрельбу.
Хеель делает нетерпеливое движение:
– Мои солдаты останутся. Если они сегодня отступят, завтра против них выступит в десять раз более сильный отряд. Вы сами это отлично знаете. Через пять минут я займу входы в улицы. Воспользуйтесь этим сроком и унесите убитого.
– Берите его! – обращается к нам Людвиг. Потом еще раз поворачивается к Хеелю: – Если вы сейчас отступите, вас никто не тронет. Если вы останетесь, будут новые жертвы. По вашей вине. Вам это ясно?
– Мне это ясно, – холодно отвечает Хеель.
С минуту мы еще стоим друг против друга. Хеель оглядывает нас всех по очереди. Напряженное, странное мгновение. Словно что-то разбилось.
Мы поднимаем мертвое покорное тело Макса Вайля и уносим его. Улицы снова запружены народом. Когда мы приближаемся, толпа расступается, образуя широкий проход. Несутся крики:
– Свора Носке! Кровавая полиция! Убийцы!
Из спины Макса Вайля течет кровь.
Мы вносим его в ближайший дом. Это, оказывается, «Голландия». Там уже работают санитары, перевязывая двух раненых, положенных прямо на навощенный паркет. Женщина в забрызганном кровью фартуке стонет и рвется домой. Санитарам стоит больших усилий удержать ее, пока принесут носилки и придет врач. Она ранена в живот. Рядом с ней лежит мужчина, еще не успевший расстаться со старой солдатской курткой. У него прострелены оба колена. Жена его, опустившись около него на пол, причитает:
– Ведь он ничего не сделал! Он просто шел мимо! Я только что принесла ему обед, – она показывает на серую эмалированную кастрюлю с ручкой, – обед принесла.
Дамы, танцевавшие в «Голландии», жмутся в углу. Управляющий растерянно мечется, спрашивая у всех, нельзя ли перенести раненых куда-нибудь в другое место. Никто не пойдет сюда танцевать. Антон Демут, не снимая своей раззолоченной ливреи, притащил бутылку коньяку и подносит ее ко рту раненого. Управляющий в ужасе смотрит на Антона и делает ему знаки. Тот не обращает внимания.
– Как ты думаешь, мне не отнимут ног? – спрашивает раненый. – Я шофер, понимаешь?
Приносят носилки. На улице опять трещат выстрелы. Мы вскакиваем. Крики, вопли, звон стекол. Мы выбегаем на улицу.
– Разворачивай мостовую! – кричит кто-то, всаживая кирку под камни.
Из окон летят матрацы, стулья, детская коляска. С площади стреляют. Но теперь уже и отсюда, с крыш, стреляют по площади.
– Фонари гаси!
Из толпы кто-то выскакивает и запускает кирпичом в фонарь.
Сразу становится темно.
– Козоле!
Это Альберт кричит. С ним Валентин. Все прибежали на выстрелы, словно водоворотом притянули они нас.
– Вперед, Эрнст, Людвиг, Альберт! – ревет Козоле. – Эти скоты стреляют в женщин!
Мы залегли в воротах какого-то дома. Хлещут пули, люди кричат, мы захвачены потоком, увлечены им, опустошены, в нас клокочет ненависть, кровь брызжет на мостовую, мы снова солдаты, прошлое настигло нас, война, грохоча и беснуясь, бушует над нами, между нами, в нас. Все пошло прахом – товарищеское единение изрешечено пулеметом, солдаты стреляют в солдат, товарищи в товарищей, все кончено, все кончено…
Адольф Бетке продал свой дом и переехал в город.
Первое время после того, как жена вернулась к нему, все шло хорошо. Адольф занимался своим делом, жена – своим, и казалось, жизнь налаживается, входит в свою колею.
Но по деревне сплетничали и шушукались. Стоило жене Адольфа показаться на улице, как вдогонку ей неслись всякие шуточки; встречные парни нахально смеялись в лицо; женщины, проходя мимо, выразительным жестом подбирали юбки. Она ничего не рассказывала Адольфу, а сама мучилась и с каждым днем бледнела все больше.
Адольфу тоже приходилось несладко. Не успевал он переступить порог трактира, как разговоры смолкали; зайдет к кому-нибудь в гости, и его встречает смущенное молчание хозяев. Кое-кто отваживался даже на двусмысленный вопрос. Если Адольф выпивал где-нибудь в компании, сейчас же начинались идиотские намеки, и частенько за его спиной раздавался насмешливый хохот. Он не знал, как ему бороться. Он думал: с какой стати давать деревне отчет в том, что касается только его одного, когда даже пастор не желает ничего понять? При встрече он с осуждением взглядывал на Адольфа поверх своих золотистых очков. Тяжело было все это терпеть, но и Адольф молчал, ничего не говорил жене.
Так вот и жили они друг подле друга, пока однажды, воскресным вечером, свора преследователей не обнаглела до того, что в присутствии Адольфа жене его крикнули какую-то непристойность. Адольф вспылил. Но жена положила ему руку на плечо.
– Не надо, Адольф, – сказала она, – они так часто это делают, что я уже не слышу их.
– Часто?
Теперь ему стала понятна ее постоянная молчаливость. В ярости бросился он за обнаглевшим парнем, но тот спрятался за сомкнувшиеся спины товарищей.
Бетке пошли домой и молча легли в постель. Адольф лежал, неподвижно уставившись в пространство. Вдруг до слуха его донеслось слабое, подавленное всхлипывание: жена, уткнувшись в одеяло, плакала. Не раз, верно, она так лежала и плакала, когда он спал…
– Успокойся, Мария, – тихо сказал он, – ну их, пусть болтают…
Но она продолжала плакать.
Адольф чувствовал себя беспомощным и одиноким. За окнами враждебно сгустилась тьма, и деревья шептались, как старые сплетницы. Он осторожно обнял жену за плечи. Она подняла к нему заплаканное лицо:
– Адольф, знаешь, я лучше уйду… Они тогда перестанут…
Она встала, свеча еще горела: огромная – во всю комнату – тень качнулась, скользнула по стенам, и по сравнению с ней женщина казалась маленькой и беспомощной. Присев на край кровати, она протянула руку за чулками и кофточкой. Точно немая судьба, прорвавшись через окно из мрака, тень тоже протянула огромную руку и, гримасничая, кривляясь, хихикая, повторяла все движения женщины; казалось, она вот-вот бросится на свою добычу и утащит ее в воющую тьму.
Адольф вскочил и задернул белые кисейные шторы на окнах, словно загораживая низенькую комнатку от ночи, глядевшей жадными совиными глазами через эти четырехугольные зияющие просветы.
Жена, натянув чулки, взялась за лифчик. Адольф подошел к ней.
– Брось, Мария!..
Она взглянула на него и опустила руки. Лифчик упал на пол. Тоска глядела из глаз женщины, тоска загнанного существа, тоска побитого животного – вся беспредельная тоска тех, кто не в силах защитить себя. Адольф увидел эту тоску. Он обнял жену, он ощутил ее всю – мягкую, теплую. И как только можно бросать в нее камнями? Разве они помирились не по доброй воле? Почему же ее так безжалостно травят, так жестоко преследуют? Он притянул ее к себе, и она прильнула к нему, обвила руками его шею и положила голову к нему на грудь. Так стояли они, дрожа от холода, в одних ночных рубашках, прильнув друг к другу, и каждый желал согреться теплом другого. Потом они присели на край кровати, сгорбившись, изредка роняя слово-другое, и когда тени их опять заколебались на стене, потому что фитиль на свечке накренился набок и огонек начал, мигая, угасать, Адольф ласковым движением притянул жену в постель, и это означало: мы останемся вместе, мы попытаемся снова наладить нашу жизнь. И он сказал:
– Мы уедем отсюда, Мария.
Это был единственный выход.
– Да-да, Адольф, давай уедем!
Она бросилась к нему и только теперь громко разрыдалась. Крепко обнимая ее, он беспрестанно повторял:
– Завтра же поищем покупателя, завтра же…
Пламя надежд и ярости, горечи и отчаяния вспыхнуло в нем страстно, и жар ее заставил женщину умолкнуть, всхлипывания становились все тише, как у ребенка, и, наконец, замерли, перейдя в изнеможение и мирное дыхание.
Свеча погасла, тени исчезли, жена уснула, но Адольф долго еще лежал без сна и думал, думал. Поздно ночью жена проснулась и почувствовала на себе чулки, которые она надела, когда хотела уходить. Она сняла их и, расправив, положила на стул у кровати.
Спустя два дня Адольф Бетке продал дом и мастерскую. Вскоре он нашел квартиру в городе. Погрузили мебель. Собаку пришлось оставить. Но тяжелей всего было расставаться с садом. Нелегко далось Адольфу прощание. Он знал, что ждет его впереди. А жена была покорна и тиха.
Городской дом оказался сырым и тесным. Лестница грязная, стоит запах прачечных, воздух густ от соседской ненависти и непроветренных комнат. Работы у Адольфа мало, и слишком много времени остается для всяких мыслей. Обоим по-прежнему тяжело, словно все то, от чего они бежали, нагнало их и здесь.
Адольф часами просиживает на кухне и силится понять, почему они не могут зажить по-новому. Когда вечерами они сидят друг против друга, когда газета прочитана и ужин убран со стола, их обступает все та же томительная пустота. Адольф чувствует, что задыхается от вечного вслушивания, от бесконечных раздумий. Жена берется за какую-нибудь работу, старательно чистит плиту. И когда он говорит: «Поди сюда, Мария», она откладывает тряпку и наждак и подходит, он притягивает ее к себе на колени и, жалкий в своем одиночестве, шепчет: «Мы как-нибудь одолеем это», она кивает, все так же молча, а ему хочется видеть ее веселой. Он не понимает, что это зависит не только от нее, но и от него, что за четыре года разлуки они отвыкли друг от друга и теперь действуют друг на друга угнетающе. «Да скажи же наконец что-нибудь!» – раздражается Адольф. Она пугается и покорно начинает что-то говорить. Но о чем ей говорить? Что особенного происходит здесь, в этом доме или у нее на кухне? И если между двумя близкими людьми доходит до того, что они должны обязательно о чем-нибудь разговаривать, то, сколько бы они ни говорили, они никогда ни до чего не договорятся. Говорить хорошо, когда за словами счастье, когда слова льются легко и свободно. А когда человек несчастлив, могут ли помочь ему такие неверные, ненадежные вещи, как слова? От них только тяжелее.
Адольф следит за каждым движением жены и представляет себе другую – молодую, веселую женщину, которая жила в его воспоминаниях и которую он не может забыть. В нем вспыхивает досада, и он раздраженно бросает ей:
– Верно, все о нем думаешь, а?
И оттого, что она смотрит на него широко открытыми глазами и он сознает свою несправедливость, он сверлит все глубже:
– Должно быть, так и есть. Ты ведь раньше такой не была? Зачем ты вернулась ко мне? Могла у него остаться!
Каждое слово ему самому причиняет страдание, но кого это остановит! Он продолжает говорить, и женщина, забившись в угол возле крана, куда не достигает свет, плачет и плачет, как заблудившееся дитя. Ах, все мы дети, заблудившиеся, глупые дети, и ночь всегда подстерегает наш дом.
Ему становится невмоготу, он уходит и бесцельно бродит по улицам, останавливается, ничего не видя, у витрин магазинов и бежит туда, где светло. Звенят трамваи, проносятся автомобили, прохожие толкают его, и в желтом свете фонарей стоят проститутки. Вихляя здоровенными бедрами, они смеются и задирают друг дружку.
– Ты веселая? – спрашивает он и идет с ними, довольный уж тем, что слышит и видит что-то такое, что может отвлечь его от самого себя.
Потом он снова слоняется без цели, домой идти не хочет, и вместе с тем домой его тянет. Он переходит из пивной в пивную и напивается до бесчувствия.
В таком состоянии я встретил его, и он все мне рассказал. Я смотрю на него: он сидит в каком-то оцепенении, глаза мутные, слова он точно выдавливает из себя и все время пьет. Я смотрю на Адольфа Бетке, самого находчивого, самого стойкого солдата, самого верного товарища, который многим помог и многих спас. Мне он был защитой и утешением, матерью и братом, там, на фронте, когда вспыхивали осветительные ракеты и нервы не выдерживали атак и смерти. Бок о бок спали мы с ним в сырых окопах, и он укутывал меня, когда я заболевал: он все умел, он всегда знал, как выйти из беды, а здесь запутался в колючей проволоке и раздирает себе лицо и руки, и глаза у него уже помутнели…
– Эх, брат Эрнст, – говорит он голосом, полным безнадежности, – лучше бы нам не возвращаться с фронта, там по крайней мере мы были вместе…
Я не отвечаю, я смотрю на свой рукав, на замытые бурые пятна. Это кровь Макса Вайля, убитого по приказу Хееля. Вот к чему мы пришли. Снова война, но товарищества уже больше нет.
Тьяден празднует свою свадьбу с колбасным заведением. Торговля конским мясом разрослась, стала золотым дном, и, по мере того как она разрасталась, росла склонность Тьядена к Марихен.
Утром жених с невестой в черной лакированной карете, обитой изнутри белым шелком, отправляются в мэрию и в церковь; карета, конечно, запряжена четверкой, как оно и подобает дельцу, нажившемуся на конском мясе. Свидетелями приглашены Вилли и Козоле. Вилли для сего торжественного случая купил себе пару белых, чисто-бумажных, перчаток. Стоило это немалых усилий. Карлу пришлось достать для него с полдюжины ордеров, и, несмотря на это, поиски перчаток продолжались целых два дня, – ни в одном магазине не оказалось нужного размера. Но, надо сказать, труды даром не пропали. Белые, как известка, мешки, которые Вилли наконец раздобыл, в значительной мере оживляют его заново выкрашенный фрак. Тьяден также во фраке, Марихен в подвенечном платье со шлейфом и в миртовом веночке.
Перед самым отбытием в мэрию происходит заминка. Козоле, увидев Тьядена во фраке, начинает хохотать так, что с ним делаются колики. Стоит ему поглядеть в ту сторону, где оттопыренные уши Тьядена светятся над высоким крахмальным воротничком, как он, не успев прийти в себя от первого приступа, снова разражается хохотом. Дело плохо: он ведь и в церкви может так прыснуть, что испортит всю процедуру. Поэтому в самый последний момент мне приходится заменить Козоле.
Колбасное заведение торжественно убрано. У входа – цветы в горшках и молодые березки; даже на дверях помещения, где производят убой, гирлянды из еловых веток; Вилли, под громкое одобрение окружающих, прикрепляет к ним щит с надписью: «Добро пожаловать!»
Само собой разумеется, к столу не подается ни кусочка конины. На блюдах дымится первосортная свинина, а посреди стола стоит огромное блюдо телячьего жаркого, нарезанного ломтиками.
После жаркого Тьяден снимает фрак и воротничок. Это дает возможность Козоле энергичней приняться за дело, ибо до сих пор он не мог повернуть головы, боясь подавиться от смеха. Мы следуем примеру Тьядена, и сразу становится уютнее.
После обеда тесть Тьядена зачитывает документ, в котором зять объявляется совладельцем мясной. Мы поздравляем Тьядена; Вилли в белых перчатках торжественно подносит наш свадебный дар: медный поднос и двенадцать граненых рюмок. В качестве приложения к сервизу – три бутылки коньяка из запасов Карла.
Вечером ненадолго появляется Людвиг. По настойчивой просьбе Тьядена он надел военную форму – Тьяден хочет показать своим, что в числе его друзей имеется настоящий лейтенант. Но Людвиг очень скоро уходит. Мы же сидим до тех пор, пока на столе ничего не остается, кроме костей и пустых бутылок.
Когда мы наконец выходим на улицу, бьет полночь. Альберт предлагает еще зайти в кафе Грегера.
– Там уже давно все заперто, – говорит Вилли.
– Можно пройти со двора, – настаивает Альберт. – Карл знает там все ходы и выходы.
Ни у кого из нас нет особенного желания идти. Но Альберт так уговаривает, что мы уступаем. Меня удивляет Альберт, обычно его всегда первого тянет домой.
С улицы кажется, что у Грегера темно и тихо, однако, войдя со двора, мы попадаем в самый разгар ресторанной жизни. Грегеровский ресторан – излюбленное место встречи спекулянтов; здесь каждый день кутеж до утра.
Часть помещения отведена под маленькие ложи, занавешенные красными плюшевыми портьерами. Большая часть портьер задернута. Из-за портьер доносятся взвизгивание и смех. Вилли ухмыляется во весь рот:
– Грегеровские персональные бордельчики!
Мы занимаем столик в глубине ресторана. Все переполнено. Справа столы проституток. Где процветают делишки, там цветет и радость жизни. Значит, двенадцать женщин, которые сидят здесь за столиками, – это не так уж много. Впрочем, у них есть и конкурентки. Карл указывает нам на фрау Никель, пышную черноволосую особу. Муж ее – мелкий спекулянт, и без нее он пропал бы с голоду. Ее помощь выражается в том, что она часок-другой ведет с его клиентами предварительные переговоры у себя дома, без посторонних свидетелей.
У всех столиков – возбужденное движение, перешептывание, шушуканье, сутолока. Мужчин в английских костюмах и новых шляпах зазывают в уголок людишки в куртках, без воротничков и галстуков, из карманов таинственно извлекаются пакетики с образцами товаров, все это осматривается и ощупывается, отвергается и снова предлагается, на столах появляются записные книжки, карандаши приходят в движение, время от времени кто-нибудь бросается к телефону или на улицу, и кругом так и жужжит: вагоны, килограммы, масло, сельди, сало, ампулы, доллары, гульдены, акции и цифры, цифры, цифры…
Около нас с особой горячностью ведутся дебаты о каком-то вагоне угля. Но Карл пренебрежительно машет рукой.
– Все это, – говорит он, – дутые дела. Один где-то что-то слышал, другой передает услышанное еще кому-то, третий заинтересовывает четвертого, все суетятся и напускают на себя важность, но за такой суетой почти всегда – пустое место. Вся эта публика лишь посредники, которым хочется урвать немного комиссионных. Настоящий же король спекуляции действует через одного, самое большее – через двух человек, хорошо ему известных. Вон тот толстяк, который сидит против нас, закупил вчера в Польше два вагона яиц. Сейчас они будто бы отправлены в Голландию, а в дороге получат новый адрес, прибудут сюда как свежие голландские яйца, и он продаст их втридорога. Те вон, что сидят впереди нас, – торговцы кокаином. Зарабатывают колоссальные деньги. Слева – Дидерихс. Он торгует только салом. Тоже выгодно.
– Из-за этих скотов нам приходится животы подтягивать, – ворчит Вилли.
– Что с ними, что без них – один черт, – возражает Карл. – На прошлой неделе с государственного склада продали десять бочек испорченного масла – прогоркло от долгого стояния. То же самое и с хлебом. Бартшер недавно за безделицу купил несколько вагонов казенного зерна; в развалившемся сарае оно отсырело и проросло грибком.
– Как фамилия, ты сказал? – спрашивает Альберт.
– Бартшер, Юлиус Бартшер.
– Часто он здесь бывает? – интересуется Альберт.
– Кажется, довольно часто, – говорит Карл. – А на что он тебе? Хочешь дела завязать с ним?
Альберт отрицательно качает головой.
– А денег у него много?
– Куры не клюют, – с оттенком почтительности отзывается Карл.
– Глядите, вон Артур! – смеясь, восклицает Вилли.
Из дверей, выходящих во двор, выплывает канареечно-желтый плащ. Несколько человек встают и бросаются к Леддерхозе. Он отстраняет их, кой-кому покровительственно кивает и проходит между столиками, словно генерал какой-нибудь. Я с удивлением смотрю на незнакомое нам жесткое, неприятное выражение его лица; выражение это даже улыбка не смягчает.
Он здоровается с нами чуть ли не свысока.
– Присядь, Артур, – ухмыляется Вилли.
Леддерхозе колеблется, но не может устоять перед соблазном показать нам, какая он здесь, в своей сфере, персона.
– Пожалуй, но на одну минутку, – говорит он и садится на стул Альберта.
Альберт между тем бродит по кафе, разыскивая кого-то. Я хотел пойти вслед за ним, но раздумал, решив, что он ищет туалет. Леддерхозе заказывает водку и начинает переговоры: десять тысяч пар сапог военного образца, двадцать вагонов сырья; у его собеседника пальцы так и сверкают бриллиантами. Время от времени Леддерхозе взглядом проверяет, прислушиваемся ли мы к их разговору.
Альберт идет вдоль ряда лож. Ему что-то наговорили, чему он не может поверить, но что вместе с тем весь день сегодня не дает ему покоя. Заглянув через щелку в предпоследнюю ложу, он останавливается: его словно обухом по голове хватили. Зашатавшись, он отдергивает портьеру.
На столе бокалы с шампанским, цветы, скатерть наполовину сдвинута и свисает на пол. За столом, в кресле, свернувшись клубочком, сидит светловолосая девушка. Платье соскользнуло к ногам, волосы растрепаны, и грудь ее обнажена. Девушка сидит спиной к Альберту, напевает модную песенку и, глядясь в карманное зеркальце, поправляет прическу.
– Люси! – хрипло произносит Альберт.
Вздрогнув, она быстро поворачивается и смотрит на Альберта, точно перед ней привидение. Судорожно пробует она улыбнуться; но лицо ее каменеет, когда она замечает взгляд Альберта, устремленный на ее голую грудь. Лгать уже не приходится. В страхе жмется она к спинке кресла.
– Альберт, я не виновата… Это он все… – запинается она и вдруг быстро-быстро начинает лопотать: – Он напоил меня, Альберт, я этого совсем не хотела, он все подливал мне, я уже ничего не понимала, клянусь тебе…
Альберт молчит.
– Что здесь происходит? – раздается голос за его спиной.
Бартшер вернулся из туалета и стоит у портьеры, покачиваясь из стороны в сторону. Дым своей сигары он пускает прямо в лицо Альберту:
– Захотелось маленько на чужой счет поживиться, а? Марш отсюда! Отчаливай!
Мгновение Альберт, точно оглушенный, стоит перед ним. С невероятной четкостью отпечатываются в его мозгу округлый живот, клетчатый рисунок коричневого костюма, золотая цепочка от часов и широкое красное лицо.
В этот миг Вилли, случайно взглянув в ту сторону, вскакивает и, сбив на пути двух-трех человек, мчится через весь зал. Но поздно. Альберт уже вытащил револьвер и стреляет. Мы все бросаемся туда.
Бартшер попытался загородиться стулом, но успел поднять его только на уровень глаз. А пуля Альберта попадает двумя сантиметрами выше, в лоб. Он почти не целился – он всегда считался лучшим стрелком в роте и всегда стрелял из своего револьвера только наверняка. Бартшер падает. Ноги у него подергиваются. Выстрел оказался смертельным. Девушка визжит.
– Прочь! – кричит Вилли, сдерживая натиск публики.
Мы хватаем Альберта, который стоит неподвижно и не спускает глаз с девушки, тащим его за руки и бежим через двор на улицу, сворачиваем за угол и еще раз за угол и оказываемся на неосвещенной площади, где стоят два мебельных фургона. Вилли прибегает вслед за нами.
– Ты немедленно должен скрыться. Этой же ночью, – запыхавшись, говорит он.
Альберт смотрит на него, будто только что проснулся. Потом высвобождается из наших рук.
– Брось, Вилли, – с трудом произносит он, – я знаю, что мне теперь делать.
– Ты с ума сошел! – рявкает на него Козоле.
Альберт слегка покачнулся. Мы поддерживаем его. Он снова отстраняет нас.
– Нет, Фердинанд, – тихо говорит он, словно он до смерти устал, – кто идет на одно, должен идти и на другое.
И, повернувшись, Альберт медленно уходит от нас.
Вилли бежит за ним, уговаривает его. Но Альберт только качает головой и, дойдя до Мюллерштрассе, сворачивает за угол. Вилли идет следом за ним.
– Его нужно силой увести, он способен пойти в полицию! – волнуется Козоле.
– Все это, по-моему, ни к чему, Фердинанд, – грустно говорит Карл. – Я знаю Альберта.
– Но ведь тот все равно не воскреснет! – кричит Фердинанд. – Какой ему от этого толк? Альберт должен скрыться!
Мы молча стоим в ожидании Вилли.
– И как только он мог это сделать? – через минуту говорит Козоле.
– Он очень любил эту девушку, – говорю я.
Вилли возвращается один, Козоле подскакивает к нему:
– Скрылся?
Вилли отворачивается:
– Пошел в полицию. Ничего нельзя было сделать. Чуть в меня не выстрелил, когда я хотел увести его.
– Ах, черт! – Козоле кладет голову на оглобли фургона. Вилли бросается на траву. Мы с Карлом прислоняемся к стенкам фургона.
Козоле, Фердинанд Козоле, всхлипывает, как малое дитя.
Грянул выстрел, упал камень, чья-то темная рука легла между нами. Мы убегали от неведомой тени, но мы кружили на месте, и тень настигла нас.
Мы метались и искали, мы ожесточались и покорно шли на все, мы прятались и подвергались нападению, мы блуждали и шли дальше, и всегда, что бы мы ни делали, мы чувствовали за собой тень, от которой мы спасались. Мы думали, что она гонится за нами, и не знали, что тащим ее за собой, что там, где мы, безмолвно присутствует и она, что она была не за нами, а внутри нас, в нас самих.