Возвращение с Западного фронта (сборник) Ремарк Эрих Мария

Мы хотели возводить здания, мы томились по садам и террасам, мы хотели видеть море и ощущать ветер. Но мы забыли, что дома нуждаются в фундаменте. Мы походили на покинутые, изрытые воронками поля Франции: в них та же тишина, что и на пашнях вокруг, но они хранят в себе еще много невзорвавшихся мин, и плуг там до тех пор будет таить в себе опасность, пока все мины не выроют и не уберут.

Мы все еще солдаты, хотя и не осознали это. Если бы юность Альберта протекала мирно, без надлома, у него было бы многое, что доверчиво и тепло росло бы вместе с ним, поддерживало и охраняло его. Придя с войны, он ничего не нашел: все было разбито, ничего не осталось у него в жизни, и вся его загнанная юность, все его подавленные желания, жажда ласки и тоска по теплу родины – все слепо устремилось на одно это существо, которое, казалось ему, он полюбил. И когда все рухнуло, он сумел только выстрелить – ничему другому он не научился. Если бы он не был столько лет солдатом, он нашел бы много иных путей. А так – у него и не дрогнула рука, он давно привык метко попадать в цель. В Альберте, в этом мечтательном юноше, в Альберте, в этом робком влюбленном, все еще жил Альберт-солдат.

Подавленная горем старая женщина никак не может осмыслить свершившегося…

– И как только мог он это сделать? Он всегда был таким тихим ребенком…

Ленты на старушечьей шляпе дрожат, платочек дрожит, черная мантилья дрожит, вся женщина – один трепещущий клубок страдания.

– Может быть, это случилось потому, что он рос без отца. Ему было всего четыре года, когда умер отец. Но ведь он всегда был таким тихим, славным ребенком…

– Он и сейчас такой же, фрау Троске, – говорю я.

Она цепляется за мои слова и начинает рассказывать о детстве Альберта. Она должна говорить, ей больше невмоготу, соседи приходили, знакомые, даже двое учителей заходили, никто не может понять, как это случилось…

– Им бы следовало держать язык за зубами, – говорю я, – все они виноваты.

Она смотрит на меня непонимающими глазами и опять рассказывает, как Альберт начинал ходить, как он никогда не шалил – не то что другие дети, он, можно сказать, был даже слишком смирным для мальчика. И теперь вот такое! Как только он мог это сделать?

С удивлением смотрю я на нее. Она ничего не знает об Альберте. Так же, как и моя мать обо мне. Матери, должно быть, могут только любить – в этом все их понимание своих детей.

– Не забудьте, фрау Троске, – осторожно говорю я, – что Альберт был на войне.

– Да, – отвечает она, – да… да…

Но связи не улавливает.

– Бартшер этот, верно, был очень плохим человеком? – помолчав, тихо спрашивает она.

– Форменный негодяй, – подтверждаю я без обиняков, мне это ничего не стоит.

Не переставая плакать, она кивает:

– Я так и думала. Иначе и быть не могло. Альберт в жизни своей мухи не обидел. Ганс – тот всегда обдирал им крылышки, а Альберт – никогда. Что теперь с ним сделают?

– Большого наказания ему не присудят, – успокаиваю я ее, – он был в сильном возбуждении, а это почти то же, что самооборона.

– Слава Богу, – вздыхает она, – а вот портной, который живет над нами, говорит, что его казнят.

– Портной ваш, наверное, спятил, – говорю я.

– И потом, он сказал еще, будто Альберт убийца… – Рыдания не дают ей говорить. – Какой же он убийца?.. Не был он убийцей, никогда… никогда…

– С портным этим я как-нибудь посчитаюсь, – в бешенстве говорю я.

– Я даже боюсь теперь выходить из дому, – всхлипывает она, – он всегда стоит у подъезда.

– Я провожу вас, тетушка Троске.

Мы подходим к ее дому.

– Вот он опять стоит там, – боязливо шепчет старушка, указывая на подъезд.

Я выпрямляюсь. Если он сейчас пикнет, я его в порошок изотру, хотя бы меня потом на десять лет укатали. Но, как только мы подходим, он и две женщины, шушукавшиеся с ним, испаряются.

Мы поднимаемся наверх. Мать Альберта показывает мне снимки Ганса и Альберта подростками. При этом она снова начинает плакать, но, будто чем-то пристыженная, сразу перестает. Старики в этом отношении как дети: слезы у них всегда наготове, но высыхают они тоже очень быстро. В коридоре она спрашивает меня:

– А еды-то у него там достаточно, как вы думаете?

– Конечно, достаточно. Во всяком случае, Карл Брегер позаботится на этот счет. Он может достать все, что нужно.

– У меня еще осталось несколько сладких пирожков. Альберт их очень любит. Как вы думаете, позволят мне передать их?

– Попробуйте, – отвечаю я. – И если вам удастся повидать Альберта, скажите ему только одно: я знаю, что ты невиновен. Больше ничего.

Она кивает.

– Может быть, я недостаточно заботилась о нем. Но ведь Ганс без ног.

Я успокаиваю ее.

– Бедный мой мальчик… Сидит там теперь один-одинешенек…

Прощаясь, протягиваю старушке руку.

– А с портным я сейчас потолкую. Он вас больше беспокоить не будет.

Портной все еще стоит у подъезда. Плоская физиономия, глупая, обывательская. Он злобно таращит на меня глаза; по морде видно: как только я повернусь спиной, он сейчас же начнет сплетничать. Я дергаю его за полу пиджака.

– Слушай, козел паршивый, если ты еще хоть слово скажешь вон той старушке, – я показываю наверх, – я изуродую тебя, заруби это себе на носу, кукла тряпичная, сплетница старая, – при этом я трясу его, как мешок с тряпьем, я толкаю его так, что он ударяется поясницей о ручку двери, – я еще приду, я изломаю тебе все кости, вшивое отродье, гладильная доска, скотина проклятая!

Для вящей убедительности я отвешиваю ему по здоровенной пощечине справа и слева.

Я успеваю отойти на большое расстояние, когда он разражается визгом:

– Я на вас в суд подам! Это вам обойдется в добрую сотню марок.

Я поворачиваюсь и иду обратно. Он исчезает.

Георг Рахе, грязный, измученный бессонницей, сидит у Людвига.

Он прочел об истории с Альбертом в газетах и тотчас же примчался.

– Мы должны вызволить его оттуда, – говорит он.

Людвиг поднимает глаза.

– Если бы нам с полдюжины дельных ребят и автомобиль, – продолжает Рахе, – мы бы это дело сделали. Самый благоприятный момент – когда его поведут в зал суда. Прорываем цепь конвоя, поднимаем суматоху, и двое из нас бегут с Альбертом к машине.

Людвиг выслушивает его, с минуту молчит, потом, покачивая головой, возражает:

– Нет, Георг, мы только повредим Альберту, если побег и удастся. Так по крайней мере у него есть надежда выпутаться. Но дело не только в этом. Я-то сам, ни минуты не колебаясь, принял бы участие в организации побега. Но Альберт не захочет бежать.

– Тогда его надо взять силой, – помолчав, заявляет Рахе, – его нужно освободить, чего бы это ни стоило…

Людвиг молчит.

– Я тоже думаю, Георг, что все это ни к чему не приведет, – говорю я. – Если мы даже его уведем, он все равно вернется назад. Он чуть не выстрелил в Вилли, когда тот хотел его увести.

Рахе опускает голову на руки. Людвиг как-то весь посерел и осунулся.

– Похоже, ребята, мы все погибшие люди, – безнадежно говорит он.

Никто не отвечает. Мертвой тяжестью повисли между этими стенами молчание и тревога…

* * *

Рахе уходит, а я еще долго сижу у Людвига. Он подпер голову руками.

– Все наши усилия напрасны, Эрнст. Мы люди конченые, а жизнь идет вперед, словно войны и не было. Пройдет немного времени, и наша смена на школьных скамьях будет жадно, с горящими глазами слушать рассказы о войне, мальчики будут рваться прочь от школьной скуки и жалеть, что они не были участниками героических подвигов. Уже сейчас они бегут в добровольческие отряды; молокососы, которым едва исполнилось семнадцать лет, совершают политические убийства. Я так устал, Эрнст…

– Людвиг… – Я сажусь рядом с ним и кладу руку на его узкие плечи.

На лице у него безутешная улыбка. Он тихо говорит:

– Когда-то до войны у меня была такая, знаешь, ученическая любовь. Несколько недель назад я встретил эту девушку. Мне показалось, что она стала еще красивее. В ней вдруг словно ожило для меня все наше прошлое. Мы стали часто встречаться, и вдруг я почувствовал… – Людвиг кладет голову на стол. Когда он поднимает ее, глаза его кажутся помертвевшими от муки. – Все это не для меня теперь, Эрнст… Ведь я болен…

Он встает и открывает окно. Там, за окном, темная ночь и множество звезд. Подавленный, не отрываясь, я смотрю в одну точку. Людвиг долго глядит вдаль. Потом поворачивается ко мне.

– А помнишь, Эрнст, как мы с томиком Эйхендорфа целыми ночами бродили по лесам?

– Да, Людвиг, – живо отзываюсь я, обрадованный тем, что мысли его приняли другое направление, – это было поздним летом. А помнишь, как мы поймали ежа?

Лицо у Людвига разглаживается.

– А потом мечтали о всяких приключениях… Помнишь, почтовые кареты, охотничьи рога, звезды… Мы еще хотели бежать в Италию.

– Да, но почтовая карета, которая должна была забрать нас, не пришла, а на поезд у нас не было денег.

Лицо у Людвига проясняется, оно даже как-то загадочно светится радостью.

– А потом мы читали «Вертера»… – говорит он.

– И пили вино, – подхватываю я.

Он улыбается:

– И еще читали «Зеленого Генриха»… Помнишь, как мы спорили о Юдифи?

Я киваю:

– Но потом ты больше всего любил Гельдерлина.

Людвиг как-то странно спокоен и умиротворен. Речь его тиха и мягка.

– Каких мы только планов не строили, какими благородными людьми хотели мы стать! А стали просто жалкими псами, Эрнст…

– Да, – отвечаю я задумчиво, – куда все это девалось?

Мы стоим рядом, облокотившись о подоконник, и смотрим в окно. Ветер запутался в вишневых деревьях. Они тихо шумят. Звезда падает. Бьет полночь.

– Надо спать, Эрнст. – Людвиг протягивает мне руку. – Спокойной ночи!

– Спокойной ночи, Людвиг!

Поздно ночью вдруг раздается сильный стук в дверь. Я вскакиваю в испуге:

– Кто там?

– Я – Карл. Открой!

Я вмиг на ногах.

Карл врывается в комнату:

– Людвиг…

Я хватаю его за плечи:

– Что с Людвигом?

– Умер…

Комната завертелась у меня перед глазами. Я сажусь на кровать.

– Доктора!

Карл ударяет стулом о пол так, что стул разлетается в щепки.

– Он умер, Эрнст… Вскрыл себе вены…

Не помню, как я оделся. Не помню, как я попал туда. Внезапно передо мной – комната, яркий свет, кровь, невыносимое поблескивание и сверкание кварцев и камней, а перед ними в кресле – бесконечно усталая, тонкая, сгорбившаяся фигура, ужасающе бледное, заострившееся лицо и полузакрытые потухшие глаза…

Я не понимаю, что происходит. Здесь его мать, здесь Карл, какой-то шум, кто-то громко о чем-то говорит; да, да, понял, мне надо остаться здесь, они хотят кого-то привести, я молча киваю, опускаюсь на диван, двери хлопают, я не в состоянии шевельнуться, не в состоянии слова вымолвить, я вдруг оказываюсь один на один с Людвигом и смотрю на него…

Последним у Людвига был Карл. Людвиг был как-то странно тих и почти радостен. Когда Карл ушел, Людвиг привел свои немногочисленные вещи в порядок и некоторое время писал. Потом придвинул кресло к окну и поставил на стол миску с теплой водой. Он запер дверь на ключ, сел в кресло и, опустив руки в воду, вскрыл вены. Боль ощущалась слабо. Он смотрел, как вытекает кровь, – картина, которую он часто себе рисовал: из жил его выливается вся эта ненавистная, отравленная кровь.

В комнате все вдруг приняло необычайно отчетливые очертания. Он видел каждую книжку, каждый гвоздь, каждый блик на камнях коллекции, видел пестроту, краски, он чувствовал – это его комната. Она проникла в него, она вошла в его дыхание, она срослась с ним. Потом стала отодвигаться. Заволоклась туманом. Мелькнули видения юности. Эйхендорф, леса, тоска по родине. Примиренно, без страдания. За лесами возникла колючая проволока, белые облачка шрапнели, взрывы тяжелых снарядов, но теперь страха не было. Взрывы словно приглушенный звон колоколов. Звон усилился, но леса не исчезали. Звон становился все сильней и сильней, словно в голове стоял этот звон, и голова, казалось, вот-вот расколется. Потом потемнело в глазах. Колокола начали затихать, и вечер вошел в окно, подплыли облака, расстилаясь у самых ног. Он всегда мечтал увидеть когда-нибудь фламинго – теперь он знал: это фламинго с розово-серыми широкими крыльями, много их – целый клин… Не так ли летели когда-то дикие гуси, клином летели на красный диск луны, красный, как маки во Фландрии?.. Пейзаж все ширился, леса опускались ниже, ниже, сверкнули серебром реки и острова, розово-серые крылья поднимались все выше, и все светлел и ширился горизонт. А вот и море… Но вдруг, горячо распирая горло, рванулся ввысь черный крик, последняя мысль хлынула в уходящее сознание – страх… Спастись, перевязать руки! Он попробовал встать, быстро поднять руку… Пошатнулся. Тело содрогнулось в последнем усилии, но он уже был слишком слаб. В глазах что-то кружило и кружило, потом уплыло, и огромная птица очень тихо, медленными взмахами опускалась ниже, ниже и наконец бесшумно сомкнула над ним свои темные крылья.

Чья-то рука отстраняет меня. Опять пришли люди, они наклоняются к Людвигу; я кого-то отшвыриваю: никто не смеет прикасаться к нему… Но тут я вдруг вижу его лицо, холодное, ясное, неузнаваемое, строгое, чужое – я не узнаю его и, шатаясь, отхожу прочь.

Не помню, как я пришел домой. В голове пустота, бессильно лежат руки на спинке стула.

Людвиг, я больше не могу. Я тоже больше не могу. Что мне здесь делать? Мы все здесь чужие. Оторванные от корней, сожженные, бесконечно усталые… Почему ты ушел один?

Я встаю. Руки – как в огне. Глаза горят. Чувствую, что меня лихорадит. Мысли путаются. Я не помню, что делаю.

– Возьмите же и меня, – шепчу я, – меня тоже.

Зуб на зуб не попадает от озноба. Руки влажны. С трудом делаю несколько шагов. Перед глазами плывут большие черные круги.

И вдруг я застываю на месте. Открылась дверь? Стукнуло окно? Дрожь пробегает по мне. В открытую дверь я вижу в прихожей на стене, освещенной луной, подле скрипки, мою старую солдатскую куртку. На цыпочках, чтобы она не заметила меня, осторожно выхожу туда, подкрадываюсь к этой серой куртке, которая все разбила – нашу юность, нашу жизнь, срываю ее с вешалки, хочу швырнуть прочь, но неожиданно натягиваю на себя, надеваю ее, чувствую, как она сквозь кожу овладевает мной, дрожу от нестерпимого холода, сердце бешено бьется… Внезапно что-то со звоном рвет тишину, я вздрагиваю, оборачиваюсь – и в ужасе жмусь к стене…

В дверях, тускло освещенная, стоит тень. Она колышется и зыблется, она приближается и кивает, принимает формы человека, лицо с темными провалами глазниц, с зияющей широкой щелью на месте рта, беззвучно шепчущего что-то… Постой, не он ли это?

– Вальтер, – шепчу я, – Вальтер Вилленброк, убит в августе семнадцатого под Пашенделем…

Что это? Безумие? Бред? Горячка?

Но за первой тенью протискивается вторая – бледная, уродливая, согбенная – Фридрих Томберге, ему под Суассоном осколком раздробило спину, когда он сидел на ступеньках блиндажа. И вот здесь уже целый рой теней с мертвыми глазами; серые и призрачные, они теснятся тут, они вернулись, они наполняют мою комнату… Вот Франц Кеммерих, восемнадцатилетний юноша, скончавшийся через три дня после ампутации, и Станислав Катчинский – он волочит ноги, и голова у него опущена, а из нее, темнея, льется тоненькая струйка… И Герхардт Фельдкамп, которого миной разорвало под Ипром, и Пауль Боймер, убитый в октябре тысяча девятьсот восемнадцатого года, и Генрих Веслинг, Антон Хайнцман, Хайе Вестхус, Отто Маттес, Франц Вагнер… Тени, тени, целое шествие, бесконечные ряды… Они врываются, они взбираются на подоконник, садятся на книги, заполняют всю комнату…

Но вдруг ужас и оцепенение, овладевшие мной, отхлынули, ибо медленно вырастает более мощная тень. Она вползает в раскрытую дверь, опираясь на руки, она оживает, обрастает костяком, принимает образ человека, мелом белеют в черноте лица зубы. Вот в глазницах блеснули глаза, – вздыбившись, как тюлень, он ползет ко мне… это он, английский капитан, за ним, шурша, тянутся его обмотки. Мягко оттолкнувшись, он делает прыжок и, растопырив скрюченные пальцы, протягивает ко мне руки…

– Людвиг, Людвиг! – кричу я. – Помоги, Людвиг!

Я хватаю книги и швыряю их в эти вытянутые руки…

– Гранату, Людвиг! – со стоном кричу я и швыряю аквариум в дверь, и он со звоном разбивается, но тень только оскаливает зубы и подбирается все ближе, ближе; за аквариумом летит коллекция бабочек, скрипка, я хватаю стул и замахиваюсь, хочу ударить им по этому оскаленному рту и все кричу: «Людвиг! Людвиг!» Бросаюсь на эту проклятую тень, выскакиваю за дверь и бегу, мне вдогонку несутся испуганные крики – все явственнее, все ближе тяжелое дыхание, тень гонится за мной, я стремглав слетаю с лестницы. Тень грузно скатывается за мной, я выбегаю на улицу, я чувствую на затылке прерывистое дыхание, я мчусь, дома шатаются. «Помогите! Помогите!» Площади, деревья, чьи-то когти вонзились мне в плечо, тень настигла меня, я реву, вою, спотыкаюсь, какие-то мундиры, кулаки, топот, молнии и глухой гром мягких топоров, бьющих меня по голове, пока я не сваливаюсь наземь…

Часть седьмая

I

Годы ли прошли? Или только дни? Словно туман, словно отдаленная гроза, тучей повисло на горизонте прошлое. Я долго был болен, и всякий раз, как сознание возвращалось ко мне, я неизменно видел над собой озабоченное лицо матери. А потом пришла большая усталость и стерла, сгладила все. Это сон наяву, когда нет никаких мыслей, когда только изнеможенно отдаешься слабой пульсации крови и солнечному теплу.

Луга светятся в блеске позднего лета. Лежишь на лугу, голова утонула в высокой траве, травинки клонятся из стороны в сторону, они весь мир, ничего больше не существует, кроме легкого их покачивания в ритме ветра. Там, где одна трава, ветер пробегает по ней, тихо звеня, точно коса вдали, а если среди травы растет щавель, звук ветра темнее и глубже. Нужно долго лежать и слушать, пока уловишь его.

Но тогда тишина оживает. Крохотные мушки с черными крылышками в красных точках густо осыпали султаны щавеля и покачиваются вместе с ними. Шмели, как маленькие аэропланы, гудят над клевером. Божья коровка одиноко и упорно взбирается на самый кончик высокой травинки.

Муравей добрался до моей куртки и скрылся в туннеле рукава. Он тащит за собою сухую былинку, она гораздо больше его самого. Ощущаю легкое щекотание на коже и не знаю, муравей ли то или былинка тянут хрупкую полоску жизни по моей руке, вызывая легкую дрожь. Но вдруг в рукав дунул ветерок, и я чувствую: самое нежное прикосновение любви должно показаться грубым по сравнению с этим ласкающим кожу дыханием.

Прилетают, покачиваясь, бабочки, настолько послушные ветру, что кажется – они плывут на нем, белые и золотые паруса в нежном воздухе. Они опускаются на цветы, и вдруг, открыв глаза, я вижу двух бабочек, неподвижно сидящих у меня на груди, – одна словно желтый лепесток в красных точках, другая распростерла бархатные темно-коричневые крылышки с павлиньими фиолетовыми глазками. Ордена лета! Дышу очень тихо и замедленно, и все же дыхание мое шевелит их крылышки, но бабочки не улетают. Светлое небо парит над изумрудом трав, и стрекоза, с сухим потрескиванием прозрачных крылышек, останавливается прямо над моими ботинками.

В воздухе реют серебряные паутины – сверкающие нити бабьего лета. Они повисают на стеблях и листочках, ветер приносит их ко мне, они опускаются на руки, на одежду, ложатся на лицо, на глаза, укрывают меня всего. Мое тело, только что принадлежавшее мне, превращается в луг. Очертания тела сливаются с землей, оно уже не живет отдельной жизнью, оно растворилось в солнечном свете, его больше нет.

Сквозь обувь, сквозь поры одежды проникает дыхание земли, волосы мои овевает движущееся небо – ветер. И кровь бьется о стенки моей кожи, она поднимается навстречу вторгшимся пришельцам, кончики нервов выпрямляются и трепещут, вот я ощущаю уже лапки бабочек у себя на груди, и ход муравья эхом повторяется в кровеносных сосудах… Потом волна поднимается выше, последнее сопротивление тает, и я лишь холм без имени, луг, земля…

Бесшумно свершают свой круг соки земли – вверх, вниз, а вместе с ними свершает круг и моя кровь; они несут ее на себе, она стала их частью. В теплом сумраке земли течет она, сливаясь с голосами кристаллов и кварцев, она – в таинственном звуке тяжелых капель, стекающих к корням цветов и трав, а капли эти, собираясь в тонкие нити ручейков, ищут своих путей к родникам. И вместе с ними она, моя кровь, вырывается из земли, она – в ручьях и реках, в блеске берегов, в морском просторе и влажном серебре испарений, которые солнце снова поднимает к облакам; она кружит и кружит, унося мою плоть, размывая ее в земле и в подземных потоках, медленно и безболезненно исчезает мое тело, – его уже нет, остались одни ткани и оболочки, оно превратилось в журчание подземных источников, в говор трав, в веющий ветер, в шумящую листву, в беззвучно звенящее небо. Луг вошел в меня, цветы прорастают насквозь, их венчики покачиваются сверху, я поглощен, забыт, я несусь в потоке под маками и желтыми кувшинками, а над ними реют бабочки и стрекозы…

Еле-еле заметное движение, затаенное содрогание… Что это? Последняя дрожь перед концом? Или это колышутся маки и травы? Или только ручейки журчат между корнями деревьев?

Но движение усиливается. Оно становится ровнее, переходит в дыхание, в биение пульса; волна за волной возвращается назад – назад из рек, деревьев, листвы и земли… Круговорот начинается сызнова, но он уже не опустошает меня; наоборот, он приносит с собою нечто, что наполняет меня и остается во мне, он становится трепетанием, ощущением, чувством, руками, телом… Пустые оболочки наливаются жизнью; зыбко, легко и окрыленно хлынула она от земли. Я открываю глаза…

Где я? Что со мной? Спал я? Я еще чувствую загадочную связь с природой, прислушиваюсь и не решаюсь пошевелиться. Но связь не рвется, во мне растет чувство счастья, легкости, парящее, лучезарное чувство, я лежу на лугу, бабочки упорхнули, они улетают все дальше и дальше, колышется щавель, божья коровка взобралась на вершину своей травинки, серебристая паутина облепила мою одежду, окрыленность не покидает меня, она подступила к сердцу, она в глазах, я шевелю руками… Какое счастье! Я подтягиваю колени, сажусь, лицо мое влажно, и тут только я замечаю, что плачу, безудержно плачу, точно что-то ушло безвозвратно…

Некоторое время я еще неподвижно лежу, отдыхая. Потом встаю и направляюсь к кладбищу. Я еще не был там. Со дня смерти Людвига мне сегодня в первый раз разрешено выйти одному.

Старушка показывает мне дорогу к могиле Людвига. Могила обнесена буковой изгородью и обсажена вечнозеленым барвинком. Земля еще не слежалась, и на свежем холмике вянет несколько венков. Золотые надписи на лентах стерлись, и слов уже не разобрать.

Мне было страшновато идти сюда. Но тишина здесь не пугает. Ветерок проносится над могилами, за крестами – золотое сентябрьское небо, и в платановой аллее поет дрозд.

Ах, Людвиг, я сегодня в первый раз смутно почувствовал родину и мир, а тебя уже нет со мной. Я еще не решаюсь поверить в это чувство и думаю, что это только усталость и слабость. Но может быть, оно вырастет в безграничную самоотверженность, может быть, нам нужно лишь выжидать, молча выжидать, и оно придет само собой. Может быть, единственное, что не изменило нам, это плоть наша и земля, и, может быть, нам нужно только одно: прислушиваясь, следовать за ними.

Ах, Людвиг, мы все искали и искали, мы блуждали и срывались, мы ставили себе множество целей и, стремясь к ним, спотыкались о самих себя, мы не нашли того, что искали, и это сломило тебя: а теперь – неужели одно лишь дыхание ветра над травами или трель дрозда в час заката, проникнув в самое сердце, могут возвратить нас к самим себе? Неужели в облаке на горизонте или в зеленой листве деревьев больше силы, чем во всех наших желаниях и устремлениях?

Не знаю, Людвиг, не знаю… Мне пока трудно в это поверить, ибо я давно уже живу без каких-либо надежд. Но мы ведь никогда не знали, что такое самоотверженность. Мы не знали ее силы. Мы знали только насилие.

Но если это и путь, Людвиг, то что мне в нем без тебя?..

Из-за деревьев медленно надвигается вечер. Он снова несет с собою тревогу и печаль. Я не в силах отвести глаз от могилы.

Чьи-то шаги скрипят по гравию. Поднимаю глаза. Это Георг Рахе. Он озабоченно смотрит на меня и уговаривает пойти домой.

– Я давно не видел тебя, Георг, – говорю я. – Где ты был все это время?

Он как-то неопределенно машет рукой:

– Несколько профессий испробовал…

– Разве ты ушел из армии?

– Да, – коротко отрезает он.

Две женщины в трауре идут по платановой аллее. В руках у них маленькие зеленые лейки. Остановившись у старой могилы, женщины поливают цветы. Сладко веет ароматом желтофиоли и резеды.

Рахе поднимает глаза:

– Я думал, Эрнст, что найду там остатки солдатской дружбы. Но нашел лишь слепое чувство стадности, карикатурный призрак войны. Эти люди вообразили, что, припрятав две-три дюжины винтовок, они спасут отечество; нищие офицеры, не нашедшие себе иного занятия, кроме усмирения всяких беспорядков; вечные наемники, потерявшие всякую связь с жизнью и просто пугающиеся мысли о возвращении в мирную обстановку; последний, самый твердый шлак войны – вот что представляла собой эта армия. В этой массе – два-три идеалиста и кучка любопытных мальчуганов, жаждущих приключений. И все это – загнанное, обозленное, отчаявшееся и все вокруг себя подозревающее. Да, а потом еще…

С минуту он молчит, уставясь куда-то в пространство. Я украдкой смотрю на него. Нервное, издерганное лицо, под глазами залегли глубокие тени. Рахе делает над собой усилие и продолжает:

– В конце концов, почему бы мне не сказать тебе, Эрнст?.. Не сказать того, о чем я немало думал и передумывал? Однажды нам пришлось выступить. Лозунг был: поход против коммунистов. И вот, когда я увидел убитых рабочих, большинство из которых не успело еще снять свои старые солдатские куртки и сапоги, когда я увидел наших прежних фронтовых товарищей, во мне что-то надломилось. На фронте я однажды уничтожил с аэроплана добрую половину роты англичан, и мне это ничего не стоило, – на войне как на войне. Но эти убитые наши товарищи, здесь – в Германии, павшие от пуль своих же прежних товарищей, – это конец, Эрнст!

Я вспоминаю о Вайле и Хееле и молча киваю в ответ.

Над нами запел зяблик. Солнце садится, сгущая золото своих лучей. Рахе покусывает сигарету:

– Да, а потом еще: у нас вдруг исчезло двое солдат. Они якобы собирались разгласить местонахождение одного из складов оружия. И вот их же товарищи, не расследовав дела, убили их ночью в лесу, прикладами. Это называлось «тайное судилище». Один из убитых был у меня на фронте унтер-офицером. Душа-парень! После этой истории я все послал к черту. – Рахе смотрит на меня. – Вот что осталось от прежнего, Эрнст… А тогда – тогда, вспомни, как мы шли воевать, вспомни, что это был за порыв, что за буря! – Он бросает сигарету на землю. – Черт возьми, куда все девалось?

Немного погодя он тихо прибавляет:

– Хотелось бы мне знать, Эрнст, как могло все это так выродиться?

Мы встаем и идем по платановой аллее к выходу. Солнце играет в листве и зайчиками пробегает по нашим лицам. Мне вдруг кажется все чем-то нереальным: и наш разговор с Георгом, и мягкий теплый воздух позднего лета, и дрозды, и холодное дыхание воспоминаний.

– Что же ты теперь делаешь, Георг? – спрашиваю я.

Георг тросточкой сбивает на ходу шерстистые головки репейника.

– Знаешь, Эрнст, я ко всему присматривался – к разным профессиям, идеалам, политике, и я убедился, что не гожусь для этого базара. Что можно там найти? Всюду спекуляция, взаимное недоверие, полнейшее равнодушие и безграничный эгоизм…

Меня немного утомила ходьба, и там, наверху, на Клостерберге, мы садимся на скамейку.

Поблескивают зеленые городские башни, над крышами стоит легкий туман, из труб поднимается дым и, серебрясь, уходит в небо. Георг показывает вниз:

– Точно пауки, сидят они там, в своих конторах, магазинах, кабинетах, и каждый только и ждет минуты, когда можно будет высосать кровь соседа. И что только не тяготеет над всеми: семья, всякого рода общества и объединения, весь аппарат власти, законы, государство! Паутина над паутиной, сеть над сетью! Конечно, это тоже можно назвать жизнью и гордиться тем, что проползал сорок лет под всей этой благодатью. Но фронт научил меня, что время не мерило для жизни. Чего же ради буду я сорок лет медленно спускаться со ступеньки на ступеньку? Годами ставил я на карту все – жизнь свою целиком. Так не могу же я теперь играть на гроши в ожидании мелких удач.

– Ты, Георг, последний год провел уже не в окопах, – говорю я, – а для летчиков, несомненно, война была не тем, что для нас. Месяцами не видели мы врага, мы были пушечным мясом, и только. Для нас не существовало ставок; существовало одно – ожидание: мы могли лишь ждать, пока пуля не найдет нас.

– Я не о войне говорю, Эрнст, я говорю о нашей молодости и о чувстве товарищества…

– Да, ничего этого больше нет, – говорю я.

– Мы жили раньше словно в оранжерее, – задумчиво говорит Георг. – Теперь мы старики. Но хорошо, когда во всем ясность. Я ни о чем не жалею. Я только подвожу итог. Все пути мне заказаны. Остается только жалкое прозябание. А я прозябать не хочу. Я не хочу никаких оков.

– Ах, Георг, – восклицаю я, – то, что ты говоришь, – это – конец! Но и для нас в чем-то, где-то существует начало! Сегодня я это ясно почувствовал, Людвиг знал, где его искать, но он был очень болен…

Георг обнимает меня за плечи.

– Да, да, Эрнст, постарайся быть полезным…

Я придвигаюсь к нему.

– В твоих устах это звучит безобразно елейно, Георг. Я не сомневаюсь, что есть среда, где чувство товарищества живо, но мы просто не знаем о ней пока.

Мне очень хотелось бы рассказать Георгу о том, что я только что пережил на лугу. Но я не в силах выразить это словами.

Мы молча сидим друг подле друга.

– Что ж ты теперь собираешься делать, Георг? – помолчав, снова спрашиваю я.

Он задумчиво улыбается:

– Я, Эрнст? Я ведь только по недоразумению не убит… Это делает меня немножко смешным.

Я отталкиваю его руку и испуганно смотрю на него. Но он успокаивает меня:

– Прежде всего я хочу немного поездить.

Георг поигрывает тростью и долго смотрит вдаль:

– Ты помнишь, что сказал как-то Гизекке? Там, в больнице? Ему хотелось побывать во Флери… Опять во Флери, понимаешь? Ему казалось, что это излечит его…

Я киваю.

– Он все еще в больнице, Карл недавно был у него…

Поднялся легкий ветер. Мы глядим на город и на длинные ряды тополей, под которыми мы когда-то строили палатки и играли в индейцев. Георг всегда был предводителем, и я любил его, как могут любить только мальчишки, ничего не ведающие о любви.

Взгляды наши встречаются.

– Брат мой «Сломанная рука», – улыбаясь, тихо говорит он.

– «Победитель», – отвечаю я так же тихо.

II

Чем ближе день, на который назначено слушание дела, тем чаще я думаю об Альберте. И как-то раз я вдруг ясно увидел перед собой глинобитную стену, бойницу, винтовку с оптическим прицелом и прильнувшее к ней холодное, настороженное лицо – лицо Бруно Мюкенхаупта, лучшего снайпера батальона, никогда не дававшего промаха.

Я вскакиваю – я должен знать, что с ним, как он вышел из этой переделки.

Высокий дом со множеством квартир. Лестница истекает влагой. Сегодня суббота, и повсюду ведра, щетки и женщины с подоткнутыми юбками.

Резкий звонок, слишком пронзительный для этой двери. Открывают не сразу. Спрашиваю Бруно. Женщина просит войти. Мюкенхаупт сидит на полу без пиджака и играет со своей дочкой, девочкой лет пяти с большим голубым бантом в светло-русых волосах. На ковре речка из серебряной бумаги и бумажные кораблики. В некоторые наложена вата – это пароходы: важно восседают в них маленькие целлулоидные куколки. Бруно благодушно покуривает небольшую фарфоровую трубку, на которой изображен солдат, стреляющий с колена; рисунок обведен двустишием: «Навостри глаз, набей руку и отдай отечеству свою науку!»

– Эрнст! Какими судьбами? – восклицает Бруно и, дав девочке легкий шлепок, поднимается с ковра, предоставляя ей играть самой.

Мы проходим в гостиную. Диван и кресла обиты красным плюшем, на спинках – вязаные салфеточки, а пол так натерт, что я даже поскользнулся. Все сверкает чистотой, все стоит на своих местах; на комоде – бесчисленное количество ракушек, статуэток, фотографии, а между ними, в самом центре, на красном бархате под стеклом – орден Бруно.

Мы вспоминаем прежние времена.

– А у тебя сохранился твой список попаданий?

– И ты еще спрашиваешь! – чуть не обижается Бруно. – Да он у меня хранится в самом почетном месте.

Мюкенхаупт достает из комода тетрадку и с наслаждением перелистывает ее:

– Лето для меня было, конечно, благоприятным сезоном – темнеет поздно. Вот, гляди-ка сюда. Июнь. 18-го – четыре попадания в голову; 19-го – три; 20-го – одно; 21-го – два; 22-го – одно; 23-го – ни одного противника не оказалось. Почуяли кое-что, собаки, и стали осторожны. Но зато вот здесь, погляди: 26-го (в этот день у противника пришла новая смена, которая еще не подозревала о существовании Бруно) – девять попаданий в голову! А? Что скажешь? – Он смотрит на меня сияющими глазами. – В каких-нибудь два часа! Просто смешно было смотреть, они выскакивали из окопов, как козлы – по самую грудь; не знаю, отчего это происходило; вероятно, потому, что я бил по ним снизу и попадал в подбородок. А теперь гляди сюда: 29 июня, 22 часа 2 минуты – попадание в голову. Я не шучу, Эрнст; ты видишь, у меня были свидетели. Вот тебе, здесь так и значится: «Подтверждаю. Вице-фельдфебель Шлие»; десять часов вечера – почти в темноте. Здорово, а? Эх, брат, вот времечко было!

– Действительно здорово, – говорю я. – Но скажи, Бруно, теперь тебе никогда не бывает жаль этих малых?

– Что? – растерянно спрашивает Бруно.

Я повторяю свой вопрос.

– Тогда мы кипели в этом котле, Бруно. Ну а сейчас ведь все по-другому.

Бруно отодвигает свой стул.

– Уж не стал ли ты большевиком? Да ведь это был наш долг, мы выполняли приказ! Вот тоже придумал…

Обиженно заворачивает он свою драгоценную тетрадку в папиросную бумагу и прячет ее в ящик комода.

Я успокаиваю его хорошей сигарой. Он затягивается в знак примирения и рассказывает о своем клубе стрелков, члены которого собираются каждую субботу.

Страницы: «« ... 1920212223242526 ... »»

Читать бесплатно другие книги:

«Кому не известно, что Сибирь – страна совершенно особенная. В ней зауряд, ежедневно и ежечасно сове...
«В избушке, где я ночевал, на столе горела еще простая керосиновая лампочка, примешивая к сумеркам к...
«Пятый век, несомненно, одна из важнейших эпох христианской цивилизации. Это та критическая эпоха, к...
«…Другая женщина – вдова с ребенком. Уродливая, с толстым, изрытым оспой лицом. Ее только вчера прив...
«Дом этот – проклятый, нечистое место. В нем черти водятся… Ну, как водятся? Не распложаются же, как...