Возвращение с Западного фронта (сборник) Ремарк Эрих Мария
– Есть, малютка, – важно отвечает Антон, – или бон суар, как говорят французы.
Бреду дальше, глубоко засунув руки в карманы. Под ногами хлюпает мокрый снег. С раздражением разбрасываю его. Что бы я делал, очутись я на самом деле рядом с такой женщиной за столиком? Лишь молча пожирал бы ее глазами и только. Я даже не мог бы есть от смущения. Как трудно, должно быть, провести с таким созданием целый день! Все время, все время быть начеку! А ночью… Тут я уж совсем растерялся бы. Правда, мне приходилось иметь дело с женщинами, но я учился этой науке у Юппа и Валентина, а с такими дамами, наверно, совсем не то нужно…
В июне 1917 года я впервые был у женщины. Рота наша квартировала тогда в бараках. Был полдень; мы кубарем катались по лугу, играя с двумя приставшими к нам по дороге щенками. Навострив уши и поблескивая шелковистой шерстью, собаки резвились в летней высокой траве, небо синело, и война, казалось, отодвинулась далеко.
Вдруг из канцелярии примчался Юпп. Собаки бросились к нему навстречу, высоко подпрыгивая. Он отпихнул их и крикнул нам:
– Получен приказ: сегодня ночью выступаем!
Мы знали, чем это пахнет. День за днем с запада доносился грохот ураганного огня: там шло большое наступление; день за днем мимо нас проходили возвращавшиеся с передовых позиций полки, и, когда мы пытались расспросить какого-нибудь солдата, как там, он молча махал рукой, угрюмо глядя вперед; день за днем по утрам катились мимо нас повозки с ранеными, и день за днем мы рыли по утрам длинные ряды могил…
Мы поднялись. Бетке и Веслинг направились к своим ранцам взять почтовой бумаги. Вилли и Тьяден побрели к походной кухне, а Франц Вагнер и Юпп принялись уговаривать меня сходить с ними в бордель.
– Послушай, Эрнст, – говорил Вагнер, – должен же ты наконец узнать, что такое женщина! Завтра, может быть, от нас ничего не останется: там, говорят, подсыпали гору артиллерийских припасов. Глупо отправляться на тот свет целомудренной девственницей.
Прифронтовой публичный дом находился в маленьком городишке, на расстоянии часа ходьбы. Мы получили пропуска, но довольно долго еще прождали, так как на передовые отправлялись еще и другие полки и всем хотелось урвать напоследок от жизни все, что можно. В маленькой тесной каморке мы сдали наши пропуска. Фельдшер освидетельствовал нас, впрыснул нам по нескольку капель протаргола, дежурный фельдфебель сообщил, что удовольствие это стоит три марки и что, ввиду большого наплыва, больше десяти минут задерживаться нельзя. Затем мы выстроились в очередь на лестнице.
Очередь двигалась медленно. Наверху хлопали двери. Как только кто-нибудь выходил, раздавалось: «Следующий!»
– Сколько там коров? – спросил Франц Вагнер у одного сапера.
– Три, – ответил тот, – но выбирать не приходится. Если повезет тебе, получишь старушенцию.
Мне едва не сделалось дурно на этой лестнице, в накаленной, затхлой атмосфере, насыщенной испарениями изголодавшихся солдат. Я охотно удрал бы – все мое любопытство улетучилось. Но из опасения, что меня засмеют, я остался и продолжал ждать.
Наконец подошла моя очередь. Мимо, спотыкаясь, прошел мой предшественник, и я очутился в низкой и мрачной комнате, такой убогой и так пропахшей карболкой и потом, что меня почти удивила молодая листва липы за окном, в которой играли солнце и ветер. На стуле стоял таз с розовой водой, в углу – нечто вроде походной койки, покрытой рваным одеялом. Женщина была толстая, в одной коротенькой прозрачной рубашке. Она легла, даже не посмотрев в мою сторону. Но так как я продолжал стоять, она нетерпеливо оглянулась, и тогда на ее дряблом лице мелькнула тень понимания. Она увидела, что перед ней мальчик.
Я просто не мог, меня всего трясло, я задыхался от отвращения. Женщина сделала несколько жестов, чтобы расшевелить меня, несколько безобразных, омерзительных жестов, хотела притянуть меня к себе и даже улыбнулась приторно и манерно. Она могла внушить лишь жалость: в конце концов, она была ведь только жалкой солдатской подстилкой. Были дни, когда она принимала по двадцать – тридцать солдат за день, а то и больше. Положив деньги на стол, я быстро вышел вон и пустился бегом по лестнице.
Юпп подмигнул мне:
– Ну как?
– Вещь, скажу я тебе! – ответил я тоном заправского развратника, и мы собрались уходить. Но нам пришлось предварительно снова побывать у фельдшера и получить еще одну порцию протаргола.
И это называется любовью, думал я, потрясенный и обессиленный, собирая вещи в поход, – любовью, которой полны все мои книги дома и от которой я столько ждал в своих неясных юношеских грезах! Я скатал шинель, свернул плащ-палатку, получил патроны, и мы двинулись. Я шел молча и с грустью думал о том, что от всей моей крылатой мечты о любви и жизни не осталось ничего, кроме винтовки, жирной девки да глухих раскатов на горизонте, к которым мы медленно приближались. Потом все поглотила тьма, пришли окопы, пришла смерть; Франц Вагнер пал в ту же ночь, и, кроме того, мы потеряли еще двадцать три человека.
С деревьев брызжет дождь, и я поднимаю воротник пальто. Я часто теперь тоскую по нежности, по робко сказанному слову, по волнующему большому чувству; мне хочется вырваться из ужасающего однообразия последних лет. Но что было бы, если бы пришло все это, если бы вновь слились воедино былая мягкость и дали прошлого, если бы меня полюбил кто-нибудь, какая-нибудь стройная нежная женщина, как то гибкое юное создание в золотом шлеме; что было бы, если бы в самом деле беспредельное, самозабвенное упоение серебристого синего вечера увлекло нас в свой чудесный сумрак? Не всплывет ли в последний миг образ жирной девки, не загогочут ли голоса наших унтеров с казарменного плаца, орущих непристойности? Не изорвут ли, не искромсают ли чистое чувство вот такие воспоминания, обрывки разговоров, солдатские вольности? Мы почти еще девственны, но воображение наше растлено, и мы даже не заметили, как это совершилось: прежде чем мы узнали что-либо о любви, нас уже публично всех подряд подвергали медицинскому обследованию, чтобы установить, не страдаем ли мы венерическими болезнями. А затаенное дыхание, безудержный порыв, вольный ветер, сумрак, неизведанность, все, что было, когда мы шестнадцатилетними мальчиками в мигающем, неверном свете фонарей гнались за Аделью и другими школьницами, – все это никогда не повторится, даже если бы я и не побывал у проститутки и думал, что любовь нечто совсем другое, даже если бы эта женщина не вцепилась в меня и я не изведал бы судороги желания. С тех пор я всегда был подавлен.
Тяжело дыша, ускоряю шаг. Я хочу, я должен вернуть себе утраченное. Оно должно вернуться – иначе не стоит жить…
Я иду к Людвигу Брайеру. В комнате его еще горит свет. Бросаю в окно камешки. Людвиг спускается вниз и отпирает дверь.
В его комнате перед ящиком с коллекцией минералов стоит Георг Рахе. Он держит в руках небольшой горный кристалл, любуясь его игрой.
– Хорошо, что мы встретились, Эрнст, – говорит Георг, улыбаясь, – я уж и домой к тебе заходил. Завтра еду.
Он в военном.
– Георг, – голос мой прерывается, – но ты ведь не собираешься?..
– Именно. – Он кивает. – Снова в солдаты! Ты не ошибаешься. Все уже оформлено. Завтра уезжаю.
– Ты можешь его понять? – спрашиваю я Людвига.
– Да, – отвечает Людвиг, – я понимаю Георга. Но это не выход. – Он поворачивается к Рахе: – Ты разочарован, Георг, но подумай – и увидишь, что это естественно. На фронте наши нервы были напряжены до крайности, ибо дело всегда шло о жизни и смерти. А теперь они треплются, как паруса в затишье, ибо здесь дело идет лишь о мелких успехах…
– Правильно, – перебивает его Рахе, – вот как раз эта мелочная грызня вокруг кормежки, карьер и нескольких на живую нитку сшитых идеалов, она-то и вызывает во мне невыносимую тошноту, от нее-то я и хочу куда-нибудь подальше.
– Если тебе уж обязательно хочется что-то предпринять, почему ты не примкнешь к революции? – спрашиваю я Георга. – Того и гляди, еще станешь военным министром.
– Ах, эта революция! – пренебрежительно отмахивается Георг. – Ее делали, держа руки по швам, ее делали секретари различных партий, которые успели уже испугаться своей собственной храбрости. Ты только посмотри, как они вцепились друг другу в волосы, все эти социал-демократы, независимые, спартаковцы, коммунисты. Тем временем кое-кто под шумок снимает головы тем действительно ценным людям, которых у них, может быть, всего-то раз, два и обчелся, а они и не замечают ничего.
– Нет, Георг, – говорит Людвиг, – это не так. В нашей революции было слишком мало ненависти, это правда, и мы с самого начала хотели во всем соблюдать справедливость, оттого все и захирело. Революция должна полыхнуть, как лесной пожар, и только после него можно начать сеять; а мы захотели обновлять не разрушая. У нас не было сил даже для ненависти – так утомила, так опустошила нас война. А ты прекрасно знаешь, что от усталости можно и в ураганном огне уснуть… Но, быть может, еще не поздно упорным трудом наверстать то, что упущено при нападении.
– Трудом! – презрительно говорит Георг и подставляет кристалл под лампу, отчего тот начинает играть. – Мы умеем драться, но трудиться не умеем.
– Мы должны учиться работать, – спокойным голосом говорит Людвиг, забившийся в угол дивана.
– Мы слишком исковерканы для этого, – возражает Георг.
Наступает молчание. За окнами шумит ветер. Рахе большими шагами ходит взад и вперед по маленькой комнате, и кажется, что ему действительно не место в этих четырех стенах, уставленных книгами, в этой обстановке тишины и труда, что его резко очерченное лицо над серым мундиром только и можно представить себе в окопах, в битве, на войне. Опершись руками о стол, он наклоняется к Людвигу. Свет лампы падает на его погоны, за спиной у него поблескивает коллекция камней.
– Людвиг, – осторожно начинает он, – что мы здесь, в сущности, делаем? Оглянись по сторонам, и ты увидишь, как все немощно и безнадежно. Мы и себе и другим в тягость. Наши идеалы потерпели крах, наши мечты разбиты, и мы движемся в этом мире добродетельных людишек и спекулянтов, точно донкихоты, попавшие в чужеземную страну.
Людвиг долго смотрит на него:
– Я думаю, Георг, что мы больны. Война еще слишком глубоко сидит в нас.
Рахе кивает:
– Мы от нее никогда не избавимся.
– Избавимся, – говорит Людвиг, – иначе все было бы напрасно.
Рахе выпрямляется и ударяет кулаком по столу:
– Все напрасно и было, Людвиг! Вот это-то и сводит меня с ума! Вспомни, как мы шли на фронт, что это была за буря энтузиазма! Казалось, восходит заря новой жизни, казалось, все старое, гнилое, половинчатое, разрозненное сметено. Мы были такой молодежью, какой до нас никогда не было! – Он сжимает в кулаке кристалл, как гранату. Руки его дрожат. – Людвиг, – продолжает он, – я много валялся по окопам, и все мы, кто в напряженном ожидании сидел вокруг жалкого огарка, когда наверху, точно землетрясение, бушевал заградительный огонь, все мы были молоды; мы, однако, не были новобранцами и знали, что нас ждет. Но, Людвиг, в этих лицах в полумраке подземелья было больше чем самообладание, чем мужество и больше чем готовность умереть. Воля к иному будущему жила в застывших, твердых чертах, воля эта жила в них и тогда, когда мы шли в наступление, и даже тогда, когда мы умирали! С каждым годом мы затихали все больше, многое ушло, и только одна эта воля осталась. А теперь, Людвиг, где она? Разве ты не видишь, что она погрязла в трясине из порядка, долга, женщин, размеренности и черт его знает чего еще, что они здесь называют жизнью? Нет, жили мы именно тогда, и тверди ты мне хоть тысячу раз, что ты ненавидишь войну, я все-таки скажу: жили мы тогда, потому что были вместе, потому что в нас горел огонь, означавший большее, чем вся эта мерзость здесь, вместе взятая! – Он тяжело дышит. – Ведь было же нечто, Людвиг, ради чего все это совершалось! Однажды, на одно мгновение, когда раздался клич: «Революция!», я подумал: вот оно, наконец, – освобождение, теперь поток повернет вспять и в своем мощном движении снесет старые и выроет новые берега и – клянусь! – я не был бы в стороне! Но поток разбился на тысячу ручьев, революция превратилась в яблоко раздора вокруг карьер и карьеришек; ее загрязнили, замарали, лишили силы все эти высокие посты, интриги, склоки, семейные и партийные дела. В этом я не желаю участвовать. Я иду туда, где снова смогу найти товарищескую среду.
Людвиг встает. Лоб у него покраснел. Глаза горят. Он подходит вплотную к Рахе:
– А почему все это так, Георг, почему? Потому что нас обманули, обманули так, что мы и сейчас еще не раскусили всего этого обмана! Нас просто предали. Говорилось: отечество, а в виду имелись захватнические планы алчной индустрии; говорилось: честь, а в виду имелась жажда власти и грызня среди горсточки тщеславных дипломатов и князей; говорилось: нация, а в виду имелся зуд деятельности у господ генералов, оставшихся не у дел. – Людвиг трясет Рахе за плечи. – Разве ты этого не понимаешь? Слово «патриотизм» они начинили своим фразерством, жаждой славы, властолюбием, лживой романтикой, своей глупостью и торгашеской жадностью, а нам преподнесли его как лучезарный идеал. И мы восприняли все это как звуки фанфар, возвещающие новое, прекрасное, мощное бытие! Разве ты этого не понимаешь? Мы, сами того не ведая, вели войну против самих себя! И каждый меткий выстрел попадал в одного из нас! Так слушай, – я кричу тебе в самые уши: молодежь всего мира поднялась на борьбу, и в каждой стране она верила, что борется за свободу! И в каждой стране ее обманывали и предавали, и в каждой стране она билась за чьи-то материальные интересы, а не за идеалы; и в каждой стране ее косили пули, и она собственными руками губила самое себя! Разве ты не понимаешь? Есть только один вид борьбы: это борьба против лжи, половинчатости, компромиссов, пережитков! А мы попались в сети их фраз и вместо того, чтобы бороться против них, боролись за них. Мы думали, что воюем за будущее, а воевали против него. Наше будущее мертво, ибо молодежь, которая была его носительницей, умерла. Мы лишь уцелевшие остатки ее! Но зато живет и процветает другое – сытое, довольное, и оно еще сытее и довольнее, чем когда бы то ни было! Ибо недовольные, бунтующие, мятежные умерли за него! Подумай об этом! Целое поколение уничтожено! Целое поколение надежд, веры, воли, силы, таланта поддалось гипнозу взаимного уничтожения, хотя во всем мире у этого поколения были одни и те же цели!
Голос Людвига срывается. В горящих глазах – сдержанное рыдание. Мы все вскакиваем.
– Людвиг! – говорю я, обнимая его за плечи.
Рахе берет фуражку и бросает минерал в ящик:
– До свидания, Людвиг, до свидания, дружище!
Людвиг стоит против него. Губы у него крепко сжаты. Скулы выдаются.
– Ты уходишь, Георг, – с усилием говорит он, – а я пока остаюсь! Я еще не сдамся!
Рахе долго смотрит на него. Потом спокойно говорит:
– Это безнадежно! – И поправляет ремень.
…Я провожаю Георга вниз. Через дверные щели уже просачивается свинцовый рассвет. Наши шаги гулко отдаются на каменной лестнице. Мы выходим, словно из блиндажа. Длинная серая улица пустынна. Рахе показывает на ряды домов:
– Все это окопы, Эрнст, траншеи, а не жилища… Война продолжается, но война гнусная, в одиночку…
Мы подаем друг другу руки. Я не в состоянии слово вымолвить. Рахе улыбается:
– Что с тобой, Эрнст? Да там, на востоке, и настоящего фронта-то нет! Голов не вешать, мы же солдаты! Не в первый раз расстаемся…
– В первый, Георг, – живо возражаю я, – мне кажется, что мы расстаемся в первый раз…
С минуту еще он стоит передо мной. Затем медленно кивает мне и уходит. Георг идет по ведущей под гору улице не оглядываясь, стройный, спокойный, и еще долго после того, как он скрывается, я слышу его шаги.
Часть пятая
Относительно выпускного экзамена есть распоряжение: фронтовиков спрашивать со всей возможной снисходительностью. Распоряжение это действительно выполняется. Поэтому мы все до единого выдерживаем. Для следующей группы, куда входят Альберт и Людвиг, экзамен будет через три месяца. Им придется еще торчать в школе, хотя и тот и другой написали за четырех из нас все письменные работы.
Через несколько дней после окончания нам дали назначение в окрестные деревни в качестве временных заместителей на свободные учительские должности. Я рад работе. Мне надоело бесцельно слоняться целыми днями. Безделье приводило лишь к вечному самокопанию, к тоске или к шумливой бессмысленной разнузданности. Теперь я буду работать.
Уложив чемоданы, мы вместе с Вилли отправляемся к месту службы. Нам повезло: мы с ним оказались соседями. Деревни, где нам предстоит учительствовать, находятся меньше чем в часе ходьбы одна от другой.
Меня поселили в старой крестьянской усадьбе. Перед окнами – огромные дубы, из хлева доносится короткое блеяние овец. Хозяйка усаживает меня в кресло с высокой спинкой и первым делом накрывает на стол. Она убеждена, что все горожане чуть ли не умирают с голоду, и, в сущности, она недалека от истины. С тихим умилением смотрю я, как на столе появляются давно забытые вещи: огромный окорок, почти метровые колбасы, белоснежный пшеничный хлеб и столь почитаемые Тьяденом гречневые плюшки с большим глазком сала посредине. Плюшек навалена здесь такая гора, что их хватило бы на целую роту.
Я начинаю уплетать все подряд, а крестьянка, упершись руками в бока и широко улыбаясь, стоит тут же и не нарадуется, глядя на меня. Через час, охая и вздыхая, я вынужден закончить, как ни уговаривает меня тетушка Шомакер продолжать.
В эту минуту появляется Вилли, который зашел меня проведать.
– Ну, тетушка Шомакер, теперь откройте глаза, да пошире, – говорю я, – вот это будет достойное зрелище. По сравнению с этим парнем я просто младенец.
Вилли знает, что ему, как солдату, следует делать. Он долго не размышляет, он действует сразу. После немногословного приглашения тетушки Шомакер Вилли начинает с плюшек. Когда он добирается до сыра, хозяйка, прислонившись к шкафу и широко раскрыв глаза, смотрит на Вилли, как на восьмое чудо света. В восторге тащит она на стол еще большое блюдо с пудингом; Вилли справляется и с ним.
– Так, – говорит он, отдуваясь, – а вот теперь я бы с удовольствием как следует поужинал.
Этой фразой Вилли навсегда покорил сердце тетушки Шомакер.
Смущенно и несколько неуверенно сижу я на кафедре. Передо мной сорок ребят. Это самые младшие. Точно выровненные под одну линейку, сидят они на восьми скамьях, ряд за рядом, держа в пухлых ручонках грифели и пеналы и разложив перед собой тетради и аспидные доски. Самым маленьким – семь лет, самым старшим – десять. В школе всего три классные комнаты, поэтому в каждой из них соединено по нескольку возрастов.
Деревянные башмаки шаркают по полу. В печке потрескивает торф. Многие ребята живут в двух часах ходьбы от школы и приходят закутанные в шерстяные шарфы, с кожаными ранцами на плечах. Вещи их промокли, и теперь в перегретом, сухом воздухе класса от них идет пар.
Круглые, как яблоки, лица малышей обращены ко мне. Несколько девочек украдкой хихикают. Белокурый мальчуган самозабвенно ковыряет в носу. Другой, спрятавшись за спину сидящего впереди товарища, засовывает в рот толстый ломоть хлеба с маслом. Но все внимательно следят за каждым моим движением.
С неприятным чувством ерзаю я на своем стуле за кафедрой. Неделю назад я еще сам сидел на школьной скамье и созерцал плавные затасканные жесты Холлермана, рассказывавшего о поэтах эпохи освободительных войн. А теперь я сам стал таким же Холлерманом. По крайней мере для тех, кто сидит передо мной.
– Дети, – говорю я, подходя к доске, – мы сейчас напишем большое латинское «Л». Десять строчек «Л», затем пять строчек «Лина» и пять строчек «Ласточка».
Я медленно вывожу мелом буквы и слова на доске. За спиной слышу шорохи и шуршание. Я жду, что меня поднимут на смех, и оборачиваюсь. Но это ребята открыли свои тетради и приладили аспидные доски – ничего больше. Сорок детских головок послушно склонилось над заданием. Я прямо-таки поражен.
Скрипят грифели, царапают перья. Я хожу взад и вперед между скамьями.
На стене висят распятие, чучело совы и карта Германии. За окнами без конца проносятся низкие тучи.
Карта Германии раскрашена двумя красками: зеленой и коричневой. Границы заштрихованы красным; странной зигзагообразной линией бегут они сверху вниз. Кёльн – Ахен, вот и тонкие черные нити железных дорог… Гербесталь, Льеж, Брюссель, Лилль. Я становлюсь на цыпочки… Рубе… Аррас, Остенде. А где же Кеммель? Он вовсе и не обозначен… Но вот Лангемарк, Ипр, Биксшоте, Стаден… Какие они крохотные на карте, малюсенькие точки, тихие, малюсенькие точки… А как там гремело небо и сотрясалась земля тридцать первого июля при попытке большого прорыва, когда мы за один день потеряли всех наших офицеров…
Отворачиваюсь от карты и оглядываю светлые и темные головки, усердно склоненные над словами «Лина» и «Ласточка». Не странно ли: для них эти крохотные точки на карте будут лишь заданными уроками, несколькими новыми названиями местностей и несколькими новыми датами для зубрежки на уроках всеобщей истории, вроде дат Семилетней войны или битвы в Тевтобургском лесу.
Во втором ряду вскакивает карапуз и высоко поднимает над головой тетрадь. У него готовы все двадцать строчек. Я подхожу к нему и показываю, что нижний завиток буквы «Л» у него чересчур широк. Взгляд влажных детских глаз так лучезарен, что на мгновение я опускаю глаза. Быстро иду я к доске и пишу опять два слова, уже с новой заглавной буквой: – «Карл», и… рука моя на секунду задерживается, но я не в силах побороть себя, словно другая, невидимая рука выводит за меня: «Кеммель».
– Что такое «Карл»? – спрашиваю я.
Поднимается лес рук.
– Человек! – кричит тот самый карапуз.
– А «Кеммель»? – спрашиваю я, помолчав, и тоска сжимает сердце.
Молчание. Наконец одна девочка поднимает руку.
– Это из Библии, – нерешительно произносит она.
Некоторое время я не спускаю с нее глаз.
– Нет, – отвечаю я, – ты ошиблась. Ты, наверно, думала «Кедрон» или «Ливан», не правда ли?
Девочка робко кивает. Я глажу ее по головке.
– Ну тогда напишем лучше «Ливан». Это очень красивое слово.
Я опять задумчиво хожу взад и вперед между скамьями. По временам чувствую на себе пытливый взгляд, направленный из-за тетрадки. Останавливаюсь у печки и оглядываю детские лица. Большинство выражает благонравие и посредственность, некоторые плутоваты, другие глупы, но попадаются лица, в которых светится что-то яркое. Этим в жизни не все будет казаться само собой понятным, у них не все будет идти гладко…
Внезапно чувствую приступ душевной слабости. Вот завтра мы пройдем местоимения, думаю я, а на следующей неделе напишем диктант, через год вы будете знать наизусть пятьдесят вопросов из катехизиса; через четыре года начнете таблицу умножения второго десятка; вы вырастете, и жизнь возьмет вас в свои тиски: у одних она потечет тише, у других порывистей, у одних – ровно, у других – ломая и круша; каждого из вас постигнет своя судьба, та или иная, помимо вашей воли… Чем же я могу помочь вам? Своими спряжениями или перечислением немецких рек? Сорок вас, сорок разных жизней стоят за вашими плечами и ждут вас. Если бы я мог помочь вам, с какой радостью я это сделал бы! Но разве у нас человек может поддержать человека? Разве мог я чем-нибудь помочь хотя бы Адольфу Бетке?
На фронте это было просто: там дело шло об осязаемых, конкретных вещах. А здесь? Не жду ли я помощи от вас?
Усаживаюсь на кафедре и просматриваю учебный план – серую книжонку с пожелтевшими страницами. План, очевидно, составлен добросовестным педагогом; весь учебный материал распределен на точные дозы по неделям. Медленно листаю. «Семнадцатая неделя – Тридцатилетняя война; октябрь – Семилетняя война, битвы под Росбахом, Куннерсдорфом и Лейтеном; ноябрь – освободительные войны, декабрь – поход 1864 года и осада Дюппеля; январь – война с Австрией 1866 года и победа под Кёниггрецем; февраль – франко-германская война 1870–1871 годов, бои под Мецем и Седаном, вступление в Париж».
Покачивая головой, открываю учебник всеобщей истории, – опять войны, бои, сражения; тут воюют сообща, там против прежних союзников; под Лейпцигом и Ватерлоо – в союзе с русскими и англичанами, в 1914 году – против них; в Семилетнюю войну и в 1866 году – против Австрии, в 1914 году – в союзе с ней. Я захлопываю книжку. Это не всеобщая история, а история войн. Где имена великих мыслителей, физиков, медиков, изыскателей, ученых? Где описание великих боев, в которых мужи эти бились за благо человечества? Где изложение их мыслей, их деяний, ставивших их перед большими опасностями, чем всех полководцев, вместе взятых? Где имена тех, кто шел за свои убеждения на пытки, кого жгли на кострах и заточали в подземелья? Я тщетно ищу их. Зато всякий, хотя бы самый ничтожный, поход описан обстоятельно, подробно.
Однако, может быть, хрестоматия даст что-нибудь другое. Открываю наугад: стихотворения «Молитва перед боем», «Охота Лютцова», «Вечер под Лейтеном», «Барабанщик Бионвиля», «Наш кайзер – славный воин», «Скачут гусары». Читаю дальше: «День из жизни нашего монарха», «Как взяли в плен Наполеона III». Попасть в плен, думаю я, все-таки лучше, чем дезертировать… И дальше: «Как мы под Гравелотом побили французов» – юмористический рассказ очевидца. Все это перемежается несколькими рассказами и очерками о родине, а там опять подслащенные, сентиментальные, пышно разукрашенные военные эпизоды, жизнеописания полководцев, гимн войне. Мне становится дурно от одностороннего, фальшивого толкования, в котором здесь преподносится слово «отечество». Где биографии великих поэтов, художников, музыкантов? Когда жертвы этого учебного плана окончат школу, они будут знать время царствования любых, даже самых незначительных, князьков и даты всех войн, которые те вели; детям внушат, что это чрезвычайно важные мировые факты, но о Бахе, Бетховене, Гёте, Эйхендорфе, Дюрере, Роберте Кохе они вряд ли будут что-либо знать.
Я швыряю книги на кафедру. Что это за система? Что мне нужно здесь? Что мне здесь делать? Поддерживать ее?
Усердно царапают грифели и перья, сорок головок склонилось над тетрадками и аспидными досками. Открываю окно. Ветер приносит ароматы влажных лугов, лесов, весны. Жадно вдыхаю напоенный ими воздух. Все еще торопливо бегут тучи. У меня такое чувство, будто прошли целые столетия, будто пожелтевшие страницы там, на кафедре, протащили меня сквозь века ограниченности, тупой покорности и ханжества.
– Дети! – в волнении говорю я, чувствуя, как по спине у меня бежит холодок от мартовского ветра.
Сорок пар глаз смотрят на меня. Но я уже не помню, что хотел сказать.
Да я и не мог бы выразить в словах все то, что меня волнует. Мне хотелось бы, чтобы дети ощутили ветер и вечную тревогу туч. Но об этом в учебном плане ничего не сказано…
Пронзительно звенит звонок. Первый урок окончен.
На следующий день мы с Вилли надеваем наши визитки – моя как раз вовремя подоспела – и отправляемся с визитом к пастору. Это входит в наши обязанности.
Пастор принимает нас любезно, но сдержанно: после нашего бунта в семинарии о нас пошла дурная слава в солидных кругах. Вечером нам предстоит посетить общинного старосту – это тоже входит в наши обязанности. Но со старостой мы встречаемся в трактире, который одновременно является и почтовым отделением.
Староста – хитрый крестьянин с морщинистым лицом; первым делом он предлагает нам несколько стаканов водки. Мы не отказываемся. Подмигивая, подходят еще несколько крестьян. Они кланяются, и каждый, в свою очередь, предлагает нам по стаканчику. Мы вежливо чокаемся. Они исподтишка подмигивают друг другу и подталкивают один другого локтем, – бедные, мол, цыплята. Мы, конечно, тотчас смекаем, что им, потехи ради, хочется нас напоить. По-видимому, они проделывали такие шутки не раз: с усмешкой рассказывают они о прежних молодых учителях, преподававших в здешней школе. Они уверены, что мы скоро сдадим; на то есть три причины: во-первых, горожане, несомненно, не столь выносливы; во-вторых, учителя – люди образованные и потому по части выпивки ничего не стоят; в-третьих, у таких молодых парней, ясно, и опыта нет в этом деле. Возможно, что по отношению к прежним семинаристам это было так, но в данном случае они упустили из виду немаловажное обстоятельство: что мы несколько лет были солдатами и водку дули кастрюлями. Мы принимаем вызов. Крестьяне хотят лишь слегка подшутить над нами, мы же троекратно защищаем свою честь, и это усиливает нашу отвагу.
С нами за столом сидят староста, писарь и несколько дюжих крестьян. По всей вероятности, из здешних пьянчуг это самые крепкие. С легкой, по-крестьянски хитрой усмешкой они чокаются с нами. Вилли делает вид, что он уже навеселе. Смешки вокруг усиливаются.
Мы от себя ставим по круговой пива и водки. Затем, без передышки, следует еще семь круговых, от каждого из остальных. Крестьяне полагают, что тут-то нам и будет крышка. Несколько оторопело смотрят они, как мы, глазом не моргнув, осушаем стаканы. Во взглядах, которыми они окидывают нас, мелькает некоторое уважение. Вилли с невозмутимым видом заказывает еще одну круговую.
– Пива не нужно, гони горячее! – кричит он хозяину.
– Одну водку? Вот черт! – говорит староста.
– Не сидеть же нам до утра, – спокойно замечает Вилли, – от пива ведь с каждой кружкой только трезвеешь!
В глазах у старосты растет изумление. Едва ворочая языком, один из наших собутыльников признает, что мы горазды закладывать за галстук. Двое молча встают из-за стола и исчезают. Кое-кто из наших противников пытается украдкой вылить содержимое стаканов под стол. Но Вилли следит, как бы кто не уклонился. Он требует, чтобы руки у всех лежали на столе, а стаканы опрокидывались в глотки. Смех прекратился. Мы явно выигрываем.
Через час большинство крестьян с позеленевшими лицами валяется по разным углам комнаты или, пошатываясь, бредет во двор. Группа за столом все убывает, остаются, кроме нас, только староста да писарь. Начинается поединок между этой парой и нами. Правда, и у нас двоится в глазах, но те уже давно лопочут что-то нечленораздельное. Это придает нам свежих сил.
Еще через полчаса, когда лица у нас уже стали багрово-синими, Вилли наносит главный удар.
– Четыре чайных стакана коньяку! – кричит он трактирщику.
Староста отшатывается. Приносят коньяк. Вилли всовывает стаканы им в руки:
– Ваше здоровье!
Они только таращат на нас глаза.
– Вылакать! – орет Вилли. Огненная шевелюра его полыхает. – Ну, единым духом! – Писарь пытается уклониться, но Вилли не отстает.
– В четыре глотка! – смиренно молит староста.
– Нет! Единым духом! – настаивает Вилли. Он встает и чокается с писарем. Я тоже вскакиваю.
– Пей! Ваше здоровье! Ваше драгоценнейшее! – ревем мы ошеломленным крестьянам.
Как телята, ведомые на заклание, они смотрят на нас и отпивают глоток.
– До дна! Не сметь жульничать! – рявкает Вилли. – Встать!
Шатаясь, те встают и пьют. Они всячески пытаются не допить, но мы, крякая, показываем на свои стаканы:
– Ваше здоровье! Допить остатки! Досуха!
И они проглатывают все до дна. С остекленевшими глазами, медленно, но верно соскальзывают они на пол. Мы победили; при медленных темпах они, верно, уложили бы нас, но в быстром опрокидывании рюмок у нас большой опыт. Мы хорошо сделали, навязав им свой темп.
Плохо держась на ногах, но с гордым сознанием победы, оглядываем мы поле битвы. Лежат все, кроме нас. Почтальон, он же хозяин трактира, опустив голову на стойку, плачет по жене, которая умерла от родов, когда он был на фронте.
– Марта, Марта… – всхлипывает он неестественно высоким голосом.
– В этот час он всегда такой, – рассказывает служанка.
Вой хозяина неприятно режет слух. Да и пора уже идти.
Вилли сгребает старосту, я обхватываю более легкого писаря, и мы тащим их по домам. Это венец нашего триумфа. Писаря мы укладываем у крыльца и стучим, пока в окне не показывается свет. Старосту ждут. Жена его стоит в дверях.
– Господи Исусе, – визжит она, – да это наши новые учителя! Такие молодые и такие пропойцы! Что же дальше будет!
Вилли пытается объяснить ей, что это было делом чести, но запутывается.
– Куда его девать? – спрашиваю я наконец.
– Положите вы этого пьянчугу пока сюда, – решительно говорит она.
Мы валим его на диван. Улыбаясь как-то совсем по-детски, Вилли просит у хозяйки кофе. Та смотрит на него как на готтентота.
– Ведь мы вам доставили вашего супруга, – говорит он, весь сияя.
Перед таким невероятным, но беззлобным нахальством капитулирует даже эта суровая старуха. Покачивая головой и читая нам длинные нравоучения, она наливает две большие чашки кофе. На все ее речи мы неизменно отвечаем «да», что в такой момент самое правильное.
С этого дня мы слывем в деревне настоящими мужчинами и при встрече с нами крестьяне кланяются с особым почтением.
Однообразно и размеренно идут дни за днями. Четыре часа школьных занятий утром, два часа – после обеда; а в промежутках бесконечно длинные часы сидений и хождений наедине с собой и со своими думами.
Хуже всего воскресные дни. Если не сидишь в трактире, то дни эти прямо-таки невыносимы. Старший учитель – кроме меня есть еще и такой – живет здесь тридцать лет. За это время он стал прекрасным свиноводом, за что получил несколько премий. Кроме свиноводства, с ним ни о чем нельзя говорить. Когда я смотрю на него, мне хочется немедленно удрать отсюда: одна мысль о возможности превратиться в нечто подобное приводит меня в содрогание. Есть еще и учительница – немолодое добродетельное создание; она вздрагивает, если при ней скажешь «к чертовой матери». Тоже не очень весело.
Вилли приспособился лучше меня. Его зовут в качестве почетного гостя на все свадьбы и крестины. Когда у кого-нибудь заболевает лошадь или не может отелиться корова, Вилли помогает словом и делом. А по вечерам сидит с крестьянами в трактире и режется в скат, сдирая со своих партнеров по три шкуры.
А мне наскучили пивнушки, и я предпочитаю оставаться у себя в комнате. Но в одиночестве время тянется невыносимо медленно, и часто, когда сидишь один, из углов выползают странные мысли; как бледные безжизненные руки, машут они и грозят. Это тени призрачного вчерашнего дня, причудливо преображенные, снова всплывающие воспоминания, серые, бесплотные лица, жалобы и обвинения…
В одно ненастное воскресенье я поднялся рано, оделся и пошел на станцию. Мне захотелось навестить Адольфа Бетке. Это хорошая идея: я хоть немного побуду с близким, по-настоящему близким человеком, а когда приеду обратно, томительный воскресный день будет кончен.
К Адольфу попадаю во второй половине дня. Скрипит калитка. В конуре лает собака. Быстро прохожу по фруктовой аллее. Адольф дома. И жена тут же. Когда я вхожу и протягиваю ему руку, она выходит. Сажусь. Помолчав, Адольф спрашивает:
– Ты удивлен, Эрнст, а?
– Чем, Адольф?
– Тем, что она здесь.
– Нисколько. Тебе виднее.
Он подвигает ко мне блюдо с фруктами:
– Яблок хочешь?
Выбираю себе яблоко и протягиваю Адольфу сигару. Он откусывает кончик и говорит:
– Видишь ли, Эрнст, я все сидел здесь и сидел и чуть с ума не спятил от этого сидения. Одному в таком доме прямо пытка. Проходишь по комнатам – тут висит ее кофточка, там корзинка с иголками и нитками, тут стул, на котором она всегда сидела, когда шила; а ночами – эта белая кровать рядом пустая; каждую минуту глядишь туда, и ворочаешься, и не можешь уснуть… В такие минуты, Эрнст, многое передумаешь…
– Представляю себе, Адольф!
– А потом выбегаешь из дому и напиваешься, и творишь всякую глупость…
Я киваю. Часы тикают. В печке потрескивают дрова. Женщина неслышно входит, ставит на стол хлеб и масло и снова выходит. Бетке разглаживает скатерть:
– Да, Эрнст, и она, конечно, тоже так мучилась, тоже так сидела да сидела все эти годы… Ложась спать, все чего-то боялась, пугалась неизвестности, без конца обо всем раздумывала, к каждому шороху прислушивалась. Так, в конце концов, это и случилось. Я уверен, что сначала она вовсе не хотела, а когда уж случилось, не сумела справиться с собой. Так и пошло.
Женщина приносит кофе. Я хочу с ней поздороваться, но она не смотрит на меня.
– Почему ты не ставишь чашку для себя? – спрашивает ее Адольф.
– Мне еще на кухне нужно кой-чего поделать, – говорит она.
Голос у нее тихий и глубокий.
– Я сидел здесь и говорил себе: ты охранял свою честь и выгнал свою жену. Но от этой чести тебе ни тепло ни холодно, ты одинок, и с честью или без чести – так и так тебе не легче. И я сказал ей: оставайся. Кому, в самом деле, нужна вся эта дребедень, ведь устал до черта и живешь, в конце концов, какой-нибудь десяток-другой лет, а если бы я не узнал того, что было, все оставалось бы по-старому. Кто знает, что стали бы делать люди, если бы они всегда все знали.
Адольф нервно постукивает по спинке стула.
– Пей кофе, Эрнст, и масло бери.
Я наливаю себе и ему по чашке, и мы пьем.
– Ты понимаешь, Эрнст, – тихо говорит Бетке, – вам легче: у вас есть ваши книги, ваше образование и всякое такое, а у меня ничего и никого в целом свете, кроме жены.
Я не отвечаю – он меня все равно не поймет сейчас: он не тот, что на фронте, да и я изменился.
– А что она говорит? – спрашиваю я, помолчав.
Адольф беспомощно роняет руку.
– Она говорит мало, от нее трудно чего-нибудь добиться, она все только сидит, молчит и смотрит на меня, разве что заплачет. – Он отставляет свою чашку. – Иногда она говорит, будто все это случилось потому, что ей хотелось, чтобы кто-нибудь был рядом. А в другой раз говорит, что она сама себя не понимает, она не думала, что причиняет мне зло, ей будто бы казалось, что это я и был. Не очень-то понятно все это, Эрнст, в таких вещах надо уметь разобраться. А вообще-то она рассудительная.
Я задумываюсь:
– Может быть, Адольф, она хочет сказать, что все эти годы была словно сама не своя, жила как во сне?
– Может быть, – отвечает Адольф, – но я этого не понимаю. Да все, верно, не так долго и продолжалось.
– А того она теперь, верно, и знать не хочет? – спрашиваю я.
– Она говорит, что ее дом здесь.
Я опять задумываюсь. О чем еще расспрашивать?
– Так ведь тебе лучше, Адольф?
Он смотрит на меня:
– Не сказал бы, Эрнст! Пока нет. Но, думаю, наладится. А по-твоему?
Вид у него такой, точно он не очень в этом уверен.
– Конечно, наладится, – говорю я и кладу на стол несколько сигар, которые припас для него. Некоторое время мы разговариваем. Наконец я собираюсь домой. В сенях сталкиваюсь с Марией. Она норовит незаметно проскользнуть мимо.
– До свидания, фрау Бетке, – говорю я, протягивая ей руку.
– До свидания, – произносит она, отвернувшись, и пожимает мне руку.
Адольф идет со мной на станцию. Завывает ветер. Я искоса поглядываю на Адольфа и вспоминаю его улыбку, когда мы в окопах заговаривали, бывало, о мире. К чему все это свелось!
Поезд трогается.
– Адольф, – поспешно говорю я из окна, – Адольф, поверь мне, я тебя очень хорошо понимаю, ты даже не знаешь, как хорошо…
Одиноко бредет он по полю домой.
Десять часов. Звонок на большую перемену. Я только что окончил урок в старшем классе. И вот четырнадцатилетние ребята стремительно бегут мимо меня на волю. Я наблюдаю за ними из окна. В течение нескольких секунд они совершенно преображаются, стряхивают с себя гнет школы и вновь обретают свежесть и непосредственность, свойственные их возрасту.
Когда они сидят передо мной на своих скамьях, они не настоящие. Это или тихони и подлизы, или лицемеры, или бунтари. Такими сделали их семь лет школы. Они пришли сюда неиспорченные, искренние, ни о чем не ведающие, прямо от своих лугов, игр, грез. Ими управлял еще простой закон всего живого; самый живой, самый сильный становился у них вожаком, вел за собой остальных. Но недельные порции образования постепенно прививали им другой, искусственный закон: того, кто выхлебывал их аккуратнее всех, удостаивали отличия, объявляли лучшими. Его товарищам рекомендовали брать с него пример. Неудивительно, что самые живые дети сопротивлялись. Но они вынуждены были покориться, ибо хороший ученик – это раз навсегда идеал школы. Но что это за жалкий идеал! Во что превращаются с годами хорошие ученики! В оранжерейной атмосфере школы они цвели коротким цветением пустоцвета и тем вернее погрязали в болоте посредственности и раболепствующей бездарности. Своим движением вперед мир обязан лишь плохим ученикам.
Я смотрю на играющих. Верховодит сильный и ловкий мальчик, кудрявый Дамхольт; своей энергией он держит в руках всю площадку. Глаза искрятся воинственным задором и удовольствием, все мускулы напряжены, и ребята беспрекословно подчиняются ему. А через десять минут на школьной скамье этот самый мальчуган превратится в упрямого, строптивого ученика, никогда не знающего заданных уроков, и весной его, наверное, оставят на второй год. Когда я взгляну на него, он сделает постное лицо, а как только отвернусь, скорчит гримасу; он без запинки соврет, если спросишь, переписал ли он сочинение, и при первом удобном случае плюнет мне на брюки или вставит булавку в сиденье стула. А первый ученик (на воле весьма жалкая фигура) здесь, в классной комнате, сразу вырастает; когда Дамхольт не сумеет ответить и, ожесточенный, скрепя сердце будет ждать обычной своей двойки, первый ученик самоуверенно поднимет руку. Первый ученик все знает, знает он и это. Но Дамхольт, которого, собственно, следовало бы наказать, мне в тысячу раз милей бледненького образцового ученика.
Я пожимаю плечами. Разве на встрече полка в ресторане Конерсмана не было того же самого? Разве там человек не потерял вдруг своего значения, а профессия не поднялась надо всем, хотя раньше все было наоборот? Я качаю головой. Что же это за мир, в который мы вернулись?
Голос Дамхольта звенит на всю площадку. А что, если бы учителю подойти к ученику по-товарищески, думаю я, может быть, это дало бы лучшие результаты? Не знаю, не знаю… Такой подход, возможно, улучшил бы отношения, позволил бы избежать того или иного. Но, по существу, это был бы самообман. Я по собственному опыту знаю: молодежь проницательна и неподкупна. Она держится сплоченно, она образует единый фронт против взрослых. Она не знает сентиментальности; к ней можно приблизиться, но влиться в ее ряды нельзя. Изгнанный из рая в рай не вернется. Существует закон возрастов. Зоркий Дамхольт хладнокровно принял бы товарищеское отношение учителя и извлек бы из него выгоду. Не исключено, что он и привязался бы к учителю, но это не помешало бы ему использовать выгодность своего положения. Наставники, которым кажется, что они понимают молодежь, – чистейшие мечтатели. Юность вовсе не хочет быть понятой, она хочет одного: оставаться самой собой. Взрослый, слишком упорно навязывающий ей свою дружбу, так же смешон в ее глазах, как если бы он нацепил на себя детское платьице. Мы можем чувствовать заодно с молодежью, но молодежь заодно с нами не чувствует. В этом ее спасение.
Звонок. Перемена кончилась. Дамхольт нехотя становится с кем-то в пару перед дверью класса.
Я бреду через деревню в степь, Волк бежит впереди. Вдруг из какого-то двора пулей вылетает собака и кидается на Волка. Волк не заметил ее приближения, поэтому ей удается при первом натиске свалить его. В следующее мгновение по земле катается с глухим рычанием клубок из пыли и сцепившихся тел.
Со двора с дубинкой в руках выбегает крестьянин и еще издали кричит:
– Ради Бога, учитель, кликните вашу собаку! Плутон растерзает ее в клочья!
Я отмахиваюсь.