Книга о русской дуэли Востриков Алексей
Этот рассказ явно легендарен, и другие очевидцы смерти Долгорукого (среди которых были его адъютант граф Ф. И. Толстой — Американец и И. П. Липранди) описывают ее иначе, т. е., собственно, от того же шведского ядра, но без вызова Тучкову и «суда Божия» {см. 101, с. 343–348}.
В любом случае, этой истории немного не хватает эффектного конца — вот он: через два дня в Финляндию прибыл курьер, привезший приказ о производстве Долгорукого в чин генерал-лейтенанта, назначении корпусным командиром (на место Тучкова) и (по легенде) собственноручное письмо императора о том, что для брака с великой княжной Екатериной Павловной больше нет препятствий {см. 148, с. 391–401}.
Наконец, мы хотим привести рассказ Н. В. Басаргина еще об одной «генеральской дуэли»: «В 1823 г<оду> случилось происшествие, породившее много толков и наделавшее много шуму в свое время. Это дуэль генерала Киселева с генералом Мордвиновым; я в это время был адъютантом первого и пользовался особенным его расположением. Вот как это происходило».
Дело было во 2-й армии. Одесским пехотным полком командовал подполковник Ярошевицкий, «человек грубый, необразованный, злой». Офицеры полка, возненавидевшие своего командира, бросили между собой жребий, и тот, на кого пал жребий, штабс-капитан Рубановский, во время дивизионного смотра нанес Ярошевицкому публичное грубое оскорбление. Это был бунт, событие исключительное — обычно, если между офицерами полка и командиром возникал конфликт, дело не доходило до публичных оскорблений, в крайнем случае офицеры могли всем полком подать в отставку, сказаться больными, и после такого афронта заботой старших начальников было или убрать полкового командира, или образумить офицеров. Назначили следствие. Рубановского сослали в Сибирь, Ярошевицкого убрали (нельзя же было оставить во главе полка человека, которого перед строем подчиненный «бил по роже»!). При этом выяснилось, что командир бригады генерал Мордвинов знал о заговоре в Одесском полку, но «вместо того, чтобы заранее принять какие-то меры, он, как надобно полагать, сам испугался и ушел ночевать из своей палатки (перед самым смотром войска стояли в лагере) в другую бригаду».
Генерал П. Д. Киселев, бывший начальником штаба армии, «объявил генералу Мордвинову, что он знает все это и что, по долгу службы, несмотря на их знакомство, он будет советовать графу,[25] чтобы удалили его от командования бригадой.
Так и сделалось: Мордвинов лишился бригады и был назначен состоять при дивизионном командире в другой дивизии. Тем дело казалось оконченным. Но неприятели Киселева, а он имел их много, и в том числе генерала Рудзевича (корпусного командира), настроили Мордвинова, и тот полгода спустя пришел к нему требовать удовлетворения за нанесенное будто бы ему оскорбление отнятием бригады.
В главной квартире никто не подозревал неудовольствия Мордвинова против Киселева. Будучи адъютантом последнего, я часто замечал посланных от первого с письмами, но никак не думал, чтобы эти письма заключали в себе что-нибудь особенное.
В один день, когда у Киселева назначен был вечер, я прихожу к нему обедать вместе с Бурцовым[26] и опять вижу человека Мордвинова, дожидающегося ответа на отданное уже письмо. Эти частые послания показались мне странными, и я заметил об этом Бурцову.
Пришедши в гостиную, где находилась супруга Киселева и собрались уже гости, мы не нашли там генерала, но вскоре были позваны с Бурцовым к нему в кабинет. Тут показал он нам последнее письмо Мордвинова, в котором он назначал ему местом для дуэли м<естечко> Ладыжин, лежащее в 40 верстах от Тульчина, требовал, чтобы он приехал туда в тот же день, взял с собою пистолеты, но секундантов не брал, чтобы не подвергнуть кого-либо ответственности.
Можно представить себе, как поразило нас это письмо. Тут Киселев рассказал нам свои прежние переговоры с Мордвиновым и объявил нам, что он решился ехать в Ладыжин сейчас, после обеда, пригласив Бурцова ему сопутствовать и поручив мне, в том случае, если он не приедет к вечеру, как-нибудь объяснить его отсутствие.
Войдя с нами в гостиную, он был очень любезен и казался веселым, за обедом же между разговором очень кстати сказал Бурцову, что им обоим надобно съездить в селение Клебань, где находился учебный батальон, подкурить офицеров за маленькие неисправности по службе, на которые жаловался ему батальонный командир.
Встав из-за стола, простясь с гостями и сказав, что ожидает их к вечеру, он ушел в кабинет, привел в порядок некоторые собственные и служебные дела и потом, простившись с женою, отправился с Бурцовым в крытых дрожках. Жена его ничего не подозревала.
Наступил вечер, собрались гости, загремела музыка и начались танцы. Мне грустно, больно было смотреть на веселившихся и особенно на молодую его супругу, которая так горячо его любила и которая, ничего не зная, так беззаботно веселилась. Пробило полночь, он еще не возвращался. Жена его начинала беспокоиться, подбегала беспрестанно ко мне с вопросами об нем и, наконец, стала уже видимо тревожиться. Гости, заметив ее беспокойство, начали разъезжаться; я сам ушел и отправился к доктору Вольфу, все рассказал ему и предложил ехать со мной в Ладыжин. Мы послали за лошадьми, сели в перекладную, но, чтобы несколько успокоить Киселеву, я заехал наперед к ней, очень хладнокровно спросил у нее ключ от кабинета, говоря, что генерал велел мне через нарочного привезти к нему некоторые бумаги. Это немного ее успокоило, я взял в кабинете несколько белых листов бумаги и отправился с Вольфом.
Перед самым рассветом мы подъезжали уже к Ладыжину, было еще темно, вдруг слышим стук экипажа и голос Киселева: „Ты ли, Басаргин?“ И он и мы остановились. „Поезжай скорее к Мордвинову, — сказал он Вольфу, — там Бурцов; ты же садись со мной и поедем домой“, — прибавил он, обращаясь ко мне.
Дорогой он рассказал мне все, что произошло в Ладыжине. Они приехали туда часу в шестом пополудни, остановились в корчме, и Бурцов отправился к Мордвинову, который уже дожидался их. Он застал его в полной генеральской форме, объявил о прибытии Киселева и предложил быть свидетелем дуэли. Мордвинов, знавший Бурцова, охотно согласился на это и спросил, как одет Киселев. „В сюртуке“, — отвечал Бурцов. „Он и тут хочет показать себя моим начальником, — возразил Мордвинов, — не мог одеться в полную форму, как бы следовало!“
Место поединка назначили за рекою Бугом, окружающей Ладыжин. Мордвинов переехал на пароме первый, потом Киселев и Бурцов. Они молча сошлись, отмерили 18 шагов, согласились сойтись на 8 и стрелять без очереди. Мордвинов попробовал пистолеты и выбрал один из них (пистолеты были кухенрейтерские и принадлежали Бурцову). Когда стали на места, он стал было говорить Киселеву: „Объясните мне, Павел Дмитриевич…“, но тот перебил его и возразил: „Теперь, кажется, не время объясняться, Иван Николаевич; мы не дети и стоим уже с пистолетами в руках. Если бы вы прежде пожелали от меня объяснений, я не отказался бы удовлетворить вас“. — „Ну, как вамугодно, — отвечал Мордвинов, — будем стреляться, пока один не падет из нас“.
Они сошлись на восемь шагов и стояли друг против друга, спустя пистолеты, выжидая каждый выстрел противника. „Что же вы не стреляете?“ — сказал Мордвинов. „Ожидаю вашего выстрела“, — отвечал Киселев. „Вы теперь не начальник мой, — возразил тот, — и не можете заставить меня стрелять первым“. — „В таком случае, — сказал Киселев, — не лучше ли будет стрелять по команде. Пусть Бурцов командует, и по третьему разу мы оба выстрелим“. — „Согласен“, — отвечал Мордвинов.
Они выстрелили по третьей команде Бурцова. Мордвинов метил в голову, и пуля прошла около самого виска противника. Киселев целил в ноги и попал в живот. „Je suis bless“,[27] — сказал Мордвинов. Тогда Киселев и Бурцов подбежали к нему и, взяв под руки, довели до ближайшей корчмы. Пуля прошла навылет и повредила кишки. Сейчас послали в местечко за доктором и по приходе его осмотрели рану; она оказалась смертельною.
Мордвинов до самого конца был в памяти. <…> Вольф застал его в живых, и он скончался часу в пятом утра. <…>
Приехавши в Тульчин, Киселев сейчас передал должность свою дежурному генералу, донес о происшествии главнокомандующему, находившемуся в это время у себя в деревне, и написал государю. Дежурный генерал нарядил следствие и распорядился похоронами. Следствие было представлено по начальству императору Александру.
Киселев в ожидании высочайшего решения сначала жил в Тульчине, без всякого дела, проводя время в семейном кругу <…> и, наконец, получил от генерала Дибича, бывшего тогда начальником Главного штаба, письмо, в котором тот извещал его, что государь, получив официальное представление его дела, вполне оправдывает его поступок и делает одно только замечание, что гораздо бы лучше было, если бы поединок был за границей» {120, с. 23–27}.
Рассказ Басаргина несколько пристрастен, и в спорах об этой дуэли многие защищали Мордвинова (в том числе и А. С. Пушкин), считая его поступок вызовом честолюбивому карьеристу и выскочке.
В некоторых случаях чисто служебное столкновение могло вылиться в жесточайшее личное оскорбление. Вот одна любопытная история, начавшаяся в 1797 году при Павле I и закончившаяся через шесть лет уже при Александре I.
Известный в свое время поэт С. Н. Марин описал ее так. Александр Петрович Кушелев служил прапорщиком в Измайловском полку в батальоне Николая Ивановича Бахметьева; «вошедший тогда в моду гатчинизм, заглушив воспитание и нравы во многих, имел также влияние и на г-на Бахметьева, который побил палкой Кушелева, несмотря, что был хорошо принят в доме отца его, бывшего своего командира. Время ужаса заставило молчать обиженного; обидчик выпущен в армию, Кушелев остался в Петербурге. По сю пору они нигде никогда не съезжались; а теперь к несчастию увидались в доме Марфы Арбеневой, которая, услышав, что Бахметьев говорит с Кушелевым, закричала: „Я думаю, тебе, Кушелев, неприятно говорить с Бахметьевым; ведь он тебя бил палкою“. Это случилось при многих, и Кушелев должен был вызвать». Формально для поединка не было препятствий, так как Бахметьев уже не являлся командиром Кушелева, но все-таки и разница в возрасте (значительная) и чине (Бахметьев стал уже генерал-майором) сохранилась. Бахметьев долго не принимал вызова; с его стороны в деле участвовали П. И. Багратион и Н. И. Депрерадович, пытавшиеся объяснить и Кушелеву, и его отцу, что Бахметьев, как командир, мог обойтись с подчиненным так, как это было допустимо нравами времени (вспомним, что Павел I снял запрещение на телесные наказания для дворян), — но безуспешно. Кушелев, непреклонный в своем желании и последовательно добивавшийся поединка, организовал общественное мнение; его выслали из города, но дуэль все-таки состоялась в Царском Селе. Оба выстрела были безрезультатными, Бахметьев подал Кушелеву руку и принес извинения. Любопытно, что, имея возможность сохранить дуэль в тайне, Кушелев предпочел подвергнуться наказанию, но все-таки обнародовал поединок и тем самым свою победу над служебной иерархией {116, с. 292–293}.
Мы уже говорили о постоянных насмешках офицеров над штатскими, о конкуренции между родами войск и полками. Полковая же честь значила для офицера очень много, и часто едва уловимая насмешка над формой плюмажа или цветом мундира, упоминание о неудаче в том или ином бою требовали от офицера решительных действий. Любому офицеру было легче умереть, чем услышать, например, что «между павлоградскими офицерами воры», как говорил один персонаж «Войны и мира».
Защищать честь полка было почетно. Известна легенда о том, как Александр I заставил своего брата Константина извиняться перед кавалергардами за то, что тот незаслуженно резко о них отозвался. Константин выехал перед строем полка и насмешливо изъявил готовность предоставить сатисфакцию любому желающему, явно рассчитывая на смущение соперников. Однако из строя выехал известный свои бретерским поведением М. С. Лунин: «Ваше Высочество, честь так велика, что одного я только опасаюсь: никто из товарищей не согласится ее уступить мне». Константин сказал (по одной из версий), что Лунин для этого слишком молод, и дуэль, конечно же, не состоялась, но кавалергарды остались довольны тем, что не ударили лицом в грязь перед цесаревичем {166, стб. 1035}.
Иногда сам командир считал себя обязанным встать на защиту чести своего полка, особенно если он полагал, что его подчиненный с этим не справился. Так, командир 33-го егерского полка подполковник С. Н. Старое решил, что А. С. Пушкин нанес обиду его подчиненному. Дело было в Кишиневе в 1822 году; один из офицеров-егерей во время вечера заказал музыкантам кадриль, а Пушкин потребовал мазурку, и оркестранты исполнили его желание. Поскольку офицер смолчал, то «пятно» легло на честь всего полка — и командир потребовал удовлетворения. Пушкин серьезно принял вызов, однако дуэль не закончилась: после взаимных промахов поединок сначала был отложен из-за усилившейся пурги, а потом секунданты преуспели в примирении соперников, тем более что оба они своим серьезным отношением к делу уже продемонстрировали взаимное уважение {139, т. 1, с. 267–271, 313–323}.
Не менее строго защищалась и честь семейная. Неуважение к семье, родовому клану, любому его члену расценивалось как личное оскорбление. Особенно остро, естественно, воспринималась обида, нанесенная родственнику, который сам не мог потребовать удовлетворения, — покойному предку, старику, женщине.
Честь незамужней женщины защищалась ее братьями, отцом или — довольно редко — женихом. Впрочем, для девушки на выданье намного существеннее было не допустить какой-либо обиды, «истории» — и поэтому такие дуэли случались нечасто. Например, дуэль Чернова с Новосильцевым, о которой говорилось выше, состоялась, в первую очередь, потому, что обида была публичной и репутация девушки уже пострадала. Если бы легкомыслие Новосильцева не стало известным всему обществу, если бы его мать не позволила себе публично пренебрежительно высказываться о матримониальных прожектах сына, вероятно, дуэль не состоялась бы или, по крайней мере, имя девушки не было бы упомянуто.
Девушку до замужества не выпускали в свет без сопровождения папеньки, маменьки, тетушек, дядюшек, т. е. людей пожилых и солидных, которые сами на дуэлях не дрались и до такого обострения ситуацию не доводили.
Гораздо чаще возникали дуэли за честь жены, так как любые отношения мужчины с замужней женщиной, выходившие за рамки «дозволенных» (т. е. официально-светских или родственных), потенциально представляли угрозу для ее чести и чести мужа. В зависимости от характера мужа и атмосферы в обществе, к которому эта семья принадлежала, поводом для дуэли могло быть все что угодно в диапазоне от неловко сказанной фразы или легкого флирта до попыток увоза.
Оскорблением мог считаться любой намек, даже «намек на намек». Известный беллетрист граф В. А. Соллогуб в своих воспоминаниях рассказал о случае, происшедшем в октябре 1835 года: «Накануне моего отъезда я был на вечере вместе с Нат<альей> Ник<олаевной> Пушкиной, которая шутила над моей романтической страстью и ее предметом. Я ей хотел заметить, что она уже не девочка, и спросил, давно ли она замужем. Затем разговор коснулся Ленского <…>. Все это было до крайности невинно и без всякой задней мысли. Но присутствующие дамы соорудили из этого простого разговора целую сплетню: что я будто оттого говорил про Ленского, что он будто нравится Наталье Николаевне (чего никогда не было) и что она забывает о том, что она еще недавно замужем. Наталья Николаевна, должно быть, сама рассказала Пушкину про такое странное истолкование моих слов, так как она вообще ничего от мужа не скрывала, хотя и знала его пламенную, необузданную природу» {154, с. 555–556}. Пушкин послал Соллогубу вызов, и только обстоятельства и активность секундантов предотвратили дуэль.
Сама возможность возникновения слухов о поведении замужней женщины, выходящем за рамки приличий, была оскорбительным вмешательством в личную жизнь. Как говорил герой «Аптекарши» В. А. Соллогуба: «Я так уверен в своей жене, что не оскорблю ее подозрением; однако в маленьком городке злоумышленный слух может иметь самые неприятные последствия, и это-то я обязан отвратить».
Разговоры в обществе, сплетни, злые языки были опаснее для чести женщины, чем реальные ухаживания. Происходило перераспределение: злоязычный сплетник мог заставить двух мужчин «оправдываться» на дуэли, оставшись при этом в стороне. Сплетня именно в силу своей анонимности часто оставалась безнаказанной.
При мезальянсе вероятность интриг и сплетен, а значит и дуэлей, возрастала. Актриса Е. В. Сорокина так объяснила М. С. Щепкину, почему она хотела отказать офицеру, предложившему ей руку и сердце: «Сделавшись его женой, я каждую минуту должна страшиться за него и за себя. На свете так много злых языков! Кто-нибудь язвительно посмеется надо мной, и, при его любви ко мне и пылкости в характере, он вздумает защищать меня; из этого может выйти ссора, которая, пожалуй, кончится дуэлью и даже его смертью, и я буду тому причиной» {178, т. 1, с. 123}.
Опасность огласки могла заставить мужа воздержаться от дуэли с любовником жены. Впрочем, отказ от дуэли в подобной ситуации мог иметь и другую причину. Реальность утраты — а не оскорбления — вступала в противоречие с условностью дуэльного ритуала. Муж часто желал мстить, карать виновного в первую очередь, а уже во вторую — восстанавливать свою честь. Соперник казался недостойным благородного удовлетворения, утрата — невосполнимой. Художественная литература дает нам возможные варианты разрешения такой ситуации — от избиения и даже убийства любовника на месте до изощренной мести Арбенина в «Маскараде».
Если же дуэль между мужем и любовником все же происходила, то чаще всего для вызова выбирался какой-нибудь формальный повод, не имеющий отношения к реальным причинам. Вспомним ссору Пьера Безухова с Долоховым в «Войне и мире»: Пьер обдумывает возможность и необходимость дуэли с Долоховым, сдерживается, когда тот произносит явно провокационный тост — «За здоровье красивых женщин, Петруша, и их любовников». Пьер срывается только тогда, когда Долохов выхватывает у него из рук листок. Формальный повод для ссоры нейтрален, имя Элен не упомянуто. Конечно же, многие знают настоящую причину, но публичный скандал, которого добивался Долохов, не состоялся. Мы не склонны считать поведение Пьера полностью сознательным, но стремление оградить личную жизнь от посторонних глаз было для дворянина таким же естественным и «врожденным», как готовность с оружием в руках отстаивать свою честь.
Обостренное чувство чести заставляло дворянина защищать любого обиженного в его присутствии человека и пресекать недостойное поведение оскорбителя. Чем бесправнее и беззащитнее обиженный, чем более «посторонним», незаинтересованным является защитник, тем благороднее защита. Как говорил полковник Мечин в «Вечере на бивуаке» А. А. Бестужева-Марлинского: «Кто осмеливается обидеть даму, тот возлагает на ее кавалера обязанность мстить за нее, хотя бы она вовсе не была ему знакома». Оскорбление, нанесенное даме в присутствии кавалера, однозначно требовало от него действий. Печорин, спасающий Мери от пьяного господина, пожелавшего ее «ангажировать pour mazure», не совершает ничего героического.
Особым проявлением благородства была защита стоящих ниже на социальной лестнице. Это означало, в первую очередь, признание за ними — за актрисой или за солдатом — права на личное достоинство. Впрочем, граница различия — в ком можно признать личность, а в ком нельзя — была подвижной. Так, для декабриста М. И. Муравьева-Апостола солдат — это в первую очередь человек: «На Васильковской площади <…> я застал учебную команду Черниговского пехотного полка. Инструкторы, унтер-офицеры, держали в руках палки, концы которых измочалились от побоев. Я тогда еще находился на службе, приказал призвать к себе офицера, заведующего учебной командой. Ко мне явился Кузьмин. Напомнив ему о статье рекрутского устава, по которой запрещается при учении бить рекрут, я присовокупил: „Стыдитесь, г. офицер, доставлять польским панам потешное зрелище, показывать им, как умеют обращаться с их победителями“. Затем я приказал бросить палки и уехал. Возвратившись к брату, я ему рассказал свою встречу с Кузьминым, от которого ожидал вызова. Брат предложил мне быть моим секундантом; требования удовлетворения не последовало. <…> В 1824 г<оду>[28] я опять приехал навестить брата и застал у него Кузьмина, который бросился ко мне в объятия, благодаря меня за то, что я его образумил, выставивши перед ним всю гнусность телесного наказания. Брат мне рассказал, что Кузьмина нельзя узнать, что он вступил в солдатскую артель своей роты и что живет с нею, как в родной семье» {120, с. 196}. Очевидно, что Кузьмин не подлец (он был членом Южного общества декабристов и покончил с собой после разгрома восставшего Черниговского полка), просто он еще не видит в солдате человека. Любопытно отметить, что и Муравьев признает за солдатом право на достоинство и защиту, но не право на честь, не право самому себя защищать.
Еще одним объектом защиты от «негодяев» для благородного человека были актрисы, и мотив этот не раз встречается в русской литературе. Приведем только два примера.
В «Воспитаннице» В. А. Соллогуба некий «отчаянный гусар», приехавший на конскую ярмарку закупать лошадей для своего полка, заключил пари с майором, что добьется успеха у молодой актрисы Наташи и в доказательство поцелует ее. Такие пари проигрывать нельзя — и гусар насильно целует бедную актрису под смех приятелей. Скандал. Наташа в обмороке. Ее жених, гимназист, — в бешенстве, естественно, обращенном к «распутной» невесте, а не к гусару. И вот развязка: «Вечером театр был полнехонек. <…> Отчаянный гусар в новых, блестящих эполетах нагло посматривал во все стороны. Малиновый майор сидел повеся голову и казался не в духе. Утром отослал он к гусару двадцать четыре бутылки шампанского, но приказал объявить ему притом, что пить их с ним не будет, потому что кое-что узнал, и с нынешнего дня прекращает с ним всякое сношение. Гусар расхорохорился, вызвал майора стреляться через платок, выбрал шесть человек секундантов и изумил всех своей кровожадностью. Майор хладнокровно согласился на поединок. Но поединок был отложен, по предложению же гусара, до окончания ярмарки и, неизвестно по каким причинам, никогда не состоялся…» {154, с. 436}.
Сходная ситуация описывается в «Полиньке Сакс» А. В. Дружинина. Некий наш соотечественник в Париже подговорил своих приятелей освистать актрису, отказавшую ему во внимании. Сакс, муж главной героини повести, мешает затее, рассказав со сцены театра об обстоятельствах дела. Естественно, следует вызов. Сакс не жаждет крови, он готов примириться, но при условии, что соперник извинится перед актрисой. Отказ. Выдержав выстрел на поединке, Сакс опять — уже просит — извинений, в любом виде, в любой форме. И опять отказ. Исчерпав все возможности добиться от соперника извинений перед оскорбленной актрисой, Сакс хладнокровно, точным выстрелом наповал убивает незадачливого шутника.
Итак, защита слабого представлялась одним из самых благородных оснований для поединка. Именно в уважении чужого достоинства яснее всего проявляются собственные достоинство и честь. Иной дворянин мог бы заступиться и за обиженную собаку или лошадь, потому что жестоко обращаться с животными недостойно благородного человека, а терпеть недостойное поведение в своем присутствии — значит самому унижаться до него.
Одна из самых распространенных причин дуэлей — соперничество из-за женщины. Как это ни покажется натянутым, но и тут в конечном счете защищали свою честь. Дворянин, ухаживавший за девушкой, защищал свое право самому делать выбор и не давать в нем никому отчета. Дворянин сам, в соответствии со своими чувствами, намерениями, представлениями о чести, определял свои права на женщину. Мужчина может присвоить право защищать женщину, ее честь. Печорин иронизирует: «Надобно заметить, что Грушницкий из тех людей, которые, говоря об женщине, с которой они едва знакомы, называют ее моя Мери, моя Sophie, если она имела счастие им понравиться». И затем опять Печорин Грушницкому о Мери:
«А ты не хочешь ли за нее вступиться? — Мне жаль, что я не имею еще этого права…»
Но ведь и Печорин сам определяет свои права на окружающих его женщин!
Если же двое мужчин присваивали себе исключительные права на одну и ту же женщину, то их столкновение и, вероятно, дуэль становились неизбежными.
Дуэли из-за женщин были постоянной темой светских разговоров. Реально состоявшиеся поединки обрастали фантастическими подробностями.
Вот одна история из ряда многих подобных. Осенью 1817 года в Петербурге произошло столкновение между В. В. Шереметевым и графом А. П. Завадовским. Причиной послужила известная актриса Е. И. Истомина. Поссорившись со своим любовником Шереметевым, она, видимо, решила его проучить и позволила А. С. Грибоедову после одного из спектаклей отвезти ее к его приятелю Завадовскому, давно добивавшемуся ее внимания. Домой она вернулась только через три дня. Взбешенный Шереметев помчался к своему товарищу, известному бретеру А. И. Якубовичу, который самым энергичным образом поддержал его в желании кроваво мстить за нанесенную обиду. Шереметев долго выбирал, кому же адресовать вызов — Завадовскому или Грибоедову, — и выбрал первого, с тем чтобы Якубович затем стрелялся с Грибоедовым. Дуэль состоялась 12 ноября 1817 года, на ней присутствовало несколько приятелей дуэлянтов (в том числе знаменитый П. Каверин); Шереметев был смертельно ранен в живот.
Дуэль Якубовича с Грибоедовым (по особому настоянию первого) состоялась 23 октября 1818 года, т. е. почти через год. Такая задержка объяснялась тем, что Якубович за участие в первой дуэли был переведен на Кавказ в Нижегородский драгунский полк и там дождался приезда Грибоедова, направлявшегося в Персию. Поединок состоялся в Тифлисе. Грибоедов был ранен в кисть левой руки.
Обстоятельства этой дуэли обросли в пересказах современников всевозможными противоречивыми и легендарными подробностями. Говорили, что Якубович со злости выстрелил в Грибоедова прямо на поле первого поединка и промахнулся. Рассказывали, что у Завадовского было две вспышки и одна осечка и только четвертый выстрел удался. Говорили, что Завадовский после первого промаха Шереметева хотел выстрелить в воздух, но его соперник объявил, что тогда они продолжат дуэль и уж второго промаха он не допустит.
Не меньше разговоров было и о второй части дуэли. Молва обвиняла Грибоедова в трусости и желании уклониться от поединка с Якубовичем. Особенно любопытен рассказ Якубовича Штукенбергу, представляющий собой устную новеллу «по мотивам» пушкинского «Выстрела». В этом рассказе выдумано практически все, за исключением разве что раненой руки Грибоедова (и то другой) и его любви к фортепианному музицированию, — Якубовича не волновала проблема правдоподобности его рассказа. Слушатель (в данном случае Штукенберг) мог не знать, что дуэль состоялась в 1818 году, а женился Грибоедов в 1828-м, но зависимость от «Выстрела» должна была броситься в глаза каждому, прочитавшему вышедшие в 1831 году «Повести покойного Ивана Петровича Белкина». Якубович сознательно творил легенду о себе, так как красивый вымысел важнее для репутации бретера, чем сухая истина. Якубович достиг своего, и еще при жизни стал живой легендой.
ПРИЛОЖЕНИЕ
АЛЕКСАНДР ИВАНОВИЧ ЯКУБОВИЧ
(1792–1845)
Декабрист, имевший скандальную репутацию бретера. Отчасти на него распространяется характеристика, данная Ю. М. Лотманом Д. И. Завалишину в статье «О Хлестакове»: «Жизнь не давала ему простора, и он систематически ее подправлял в своем воображении. Родившаяся в его уме — пылком и неудержимом — фантазия мгновенно становилась для него реальностью» {105. с. 298}. Якубович опоздал к «грозе двенадцатого года» (всего на один год — он вступил в военную службу в августе 1813 года юнкером в лейб-гвардии уланский полк); он был необычайно честолюбив (и это было, пожалуй, главным его «талантом»), но не блистал ни умом, ни образованностью; и жизнь вроде бы не удалась. «Гипертрофия воображения служила для него компенсацией за неудачную жизнь» {705, с. 303}. О чем свидетельствуют почти все мемуаристы — это о его риторическом вдохновении. Александр Иванович если уж говорил — то или произносил пламенную речь, или рассказывал романтическую историю. Когда читаешь воспоминания о нем, иногда кажется, что он обращался в пространство, его речь патетически монологична.
«Некто Жкубович>, из уланов, отъявленный повеса, проказник, не сходивший почти с гауптвахты, приезжал часто из Стрельны для подобных проделок <…>. Однажды, узнав, что на Большом театре приготовляется великолепный балет, проказник взял себе билет в кресла и поутру, когда шла репетиция, пробрался в залу и сел на свое место; директор, кн. Тюфякин, бывший это время на сцене, заметив Жкубовича>, сидящего в креслах, послал чиновника сказать ему, чтобы он вышел, потому что на репетиции никто не допускается. „Я сижу на своем месте“, — отвечал Ж<кубович> и показал билет. „Да это билет для вечера, а теперь утро, идет проба“. — „Так что ж такое? — возразил театрал. — Я приехал в Петербург нарочно для балета, я уж отобедал и дождусь здесь представления, потому что не уверен, чтоб не попался под арест до вечера, а в таком случае не попаду в театр, и деньги мои пропадут“. Князь Тюфякин покачал головою и велел его оставить на его креслах».[29]
«В описываемое мною время[30] к нам ходил за кулисы постоянно на репетиции и в спектакль сбитенщик. <…>
Однажды во время репетиции вышеупомянутого балета „Ацис и Галатея“ пришел другой сбитенщик, который произвел необыкновенный эффект в нашем закулисном муравейнике: он был очень высокого роста, с черной бородой и в нахлобученной шапке, в баклаге у этого сбитенщика был не сбитень, а шоколад, кулек же его вместо обыкновенных сухарей и булок был наполнен конспектами, бриошками и бисквитами, но, что всего удивительнее, он потчевал всех даром! Эта новость, разумеется, быстро разнеслась между нами; нового сбитенщика с черной бородой и в нахлобученной шапке все обступили и рот разинули от удивления. За кулисами, где он обыкновенно помещался, было довольно темно, и потому мудрено было рассмотреть его лицо. Когда я подошел к нему, около него составился тесный кружок воспитанниц, которые слетелись, как мухи к меду. Само собой разумеется, что вся его баклага и кулек быстро опустели, на мою долю осталась одна конфетка, а шоколаду я и не нюхал. Эта курьезная новость дошла, наконец, и до старика Рахманова; он был тертый калач и тотчас смекнул, что тут дело неладно.
Едва только его тучная фигура появилась на месте нашего бражничанья. как все бросились с криком и визгом врассыпную. Сам же сбитенщик побросал на пол баклагу, кулек и стаканы и убежал опрометью из театра. В чем же заключалась та закулисная комедия? Сбитенщиком нарядился поручик лейб-гвардии уланского полка Якубович (впоследствии известный декабрист). Он тогда ухаживал за воспитанницей Дюмон <…> и пришел на репетицию, чтобы передать ей любовную записку. Этот Якубович в молодости был отчаянный кутила и дуэлист. <…>
Кажется, однако ж, что шалость Якубовича не была доведена до сведения Государя, и он поплатился за нее только пустой баклагой и стаканами» {84, с. 60–61}.
«Александр Иванович Якубович, капитан знаменитого Нижегородского драгунского полка, был человек умный и образованный, но самый коварный, бессовестный, подлый и зверский из всех участников заговора и мятежа. В молодости служил в гвардии и был сослан на Кавказ за участие в поединке графа А. В. Завадовского с Шереметевым (который в нем был убит). Грибоедов, бывший секундантом Завадовского, отправился туда на службу и, поступив в канцелярию Ермолова, приобрел его уважение и дружбу. Якубович, недовольный Грибоедовым по случаю этой дуэли, вызвал его в Тифлисе и имел зверство умышленно ранить его в правую руку, чтобы лишить Грибоедова удовольствия играть на фортепиано. К счастию, рана была неопасна, и Грибоедов, излечившись, мог играть по-прежнему» {50. с. 471}.
«Мы с Грибоедовым жестоко поссорились[31] — и я вызвал его на дуэль, которая и состоялась. Но когда Грибоедов, стреляя первый, дал промах, — я отложил свой выстрел, сказав, что приду за ним в другое время, когда узнаю, что он будет более дорожить жизнью, нежели теперь. Мы расстались. Я ждал с год, следя за Грибоедовым издали, и наконец узнал, что он женился и наслаждался полным счастьем. Теперь, думал я, настала моя очередь послать противнику свой выстрел, который должен быть роковым, так как все знали, что я не делаю промаху. Боясь, что меня не примут или назовут настоящим именем, я оделся черкесом и назвал себя каким-то князем из кунаков Грибоедова. Явившись к нему в дом, велел о себе доложить, зная, что он в это время был дома и занимается в своем кабинете один. Велено меня просить. Я вошел в кабинет, и первым моим делом было замкнуть за собою на ключ дверь и ключ спрятать в карман. Хозяин был чрезвычайно изумлен, но все понял, когда я обратился к нему лицом, и он пристально взглянул мне в глаза, и когда я ему сказал, что пришел за своим выстрелом. Делать было нечего, мы стали по концам комнаты — и я начал медленно наводить свой пистолет, желая этим помучить и подразнить своего противника, так что он пришел в сильное волнение и просил скорее покончить. Но вдруг я понизил пистолет, раздался выстрел, Грибоедов вскрикнул, и когда рассеялся дым, я увидел, что попал, куда хотел: я раздробил ему два большие пальца на правой руке, зная, что он страстно любил играть на фортепиано и что лишение этого будет для него ужасно.
— Вот вам на память! — воскликнул я, отмыкая дверь и выходя из дому.
На выстрел и крик сбежались жена и люди; но я свободно вышел, пользуясь общим смущением, своим костюмом и блестевшими за поясом кинжалом и пистолетом» {774, с. 365–366}.
Якубович не был болтуном. Он нашел, хотя и ненадолго, место, где он мог быть самим собой. — на Кавказе, в Нижегородском драгунском полку, в лихих набегах против горцев (куда он был переведен прапорщиком в 1818 году за участие в дуэли). Однако этот период «адекватности» продолжался чуть более пяти лет, а затем Якубович был тяжело ранен в голову (после чего и носил столь шедшую ему и запомнившуюся всем черную повязку) и отправился в Петербург для операции и дальнейшего лечения и отдыха.
Якубович фрондировал своей жестокостью и кровожадностью. Он хвастал тем, что ранил (умышленно!) Грибоедова в руку; хвастал своими кровавыми рейдами по тылам горцев; любил патетически одергивать свою повязку и демонстрировать пульсирующую рану. К этому добавлялись и разговоры о кровавой мести тирану, о «цареубийственном кинжале», и хотя формально, вроде бы, членом тайных обществ он не был, но для декабристов был «своим».
Поведение Якубовича 14 декабря на Сенатской площади до сих пор представляет собой загадку. Он пришел на площадь вместе с Семеновским полком, потом исчез, сославшись на головную боль, но вскоре снова появился — возле Николая Павловича! Молодому императору он гордо заявил, что «был с ними, но узнав, что они за Константина, бросил и явился к вам», — за что и заслужил высочайшую похвалу: «Спасибо, вы ваш долг знаете!» Тогда Якубович сам вызвался пойти к восставшим и от имени государя уговорить их сложить оружие, но, очутившись среди «своих», стал подбадривать их призывами держаться крепко и не отступать. Причину таких метаний довольно точно подметил Головачев: «Приближаясь по своей натуре к довольно распространенному типу бретера <…>, Якубович, способный на самые крайние подвиги личной отваги, как будто растерялся и недоумевал перед той ролью в данном событии, которую он должен был играть как рядовая единица» {46, с. 38}. По обе стороны разверзшейся площади Якубович вспоминал и кавказские подвиги, и дуэли — и ощущал себя то соперником, то партизаном, то секундантом, то посредником и парламентером.
Эти метания были поняты как двуличие и властью, и декабристами. Пренебрежение со стороны товарищей в сочетании со ставшими известными в результате следствия кровожадными планами и предложениями превратили Якубовича в массовом сознании в жестокого зверя, чудовище. На Кавказе еще долго сохранялись легенды о его подвигах, в свете его боялись (особенно после знаменитого труда М. А. Корфа о декабрьском восстании), а сам Александр Иванович в это время, выйдя на поселение после нерчинской каторги, занимался открытой им школой и мыловаренным заводом, а потом служил управляющим золотопромышленной компании. А. И. Якубович скончался в Енисейске в 1845 году.
«Якубович был совсем другая личность. Хоть не такой людоед, каким его выставляли как в современном описании бунта по донесению следственной комиссии, так и в недавно вышедшем (1860 год) сочинении барона Корфа; но все же, можно сказать, он был страшен на вид, хотя имел не совсем черствую душу.
Ростом был высокий, худощавый, бодрый мужчина, с большим открытым лицом, загорелым и огрубелым, как у цыгана, — с большими совершенно навыкате глазами, налитыми кровью, подбородком, необыкновенно выдавшимся вперед и раздвоенным, как рукоятка у черкесского ятагана, которым он так хорошо владел на Кавказе, — говорил он увлекательно и в один час мог заставить рассмеяться и расплакаться. Каламбуры и остроты сыпались у него изо рта, как батальный огонь. Служил он прежде уланским ротмистром и был сослан на Кавказ за дуэль; там своей отчаянной храбростью скоро сделался он известным и даже любимцем Ермолова, который держал его при себе и называл „моя собственность“. На черкесов он навел такой ужас, что они в горах пугали им детей, говоря: „Якуб идет“ {174. с. 365}.
„С именем Якубовича нераздельно сливалось понятие о безоглядной отваге, известной целому Кавказу“ {136. с. 150}.
„Желая доставить Якубовичу возможность „заслужить вину своей безрассудной молодости“, Ермолов командировал его в Дагестан, где он, при покорении Казикумыкского ханства, командовал в отряде князя Мадатова всею мусульманскою конницею. <…> С своими отважными линейцами он часто углублялся в недра вражеских гор и внезапными набегами разрушал замыслы хищников. Рассказывают, что в 1823 году, на святой неделе, он зашел с своею ватагою так далеко, что очутился под Эльбрусом, где русские никогда не бывали“ {136, с. 165}.
„Якубович <…> с Кавказа приехал после полученной там раны в голову, большой был хвастун и с перевязанным лбом морочил православный люд. На Кавказе узнал я разного рода его проделки, как он с Верзилиным условился превозносить храбрость друг друга. Верзилин исполнял условие добросовестно, а Якубович везде и всем разглашал противное против Верзилина, что еще более заставляло верить словам Верзилина про него“.[32]
„Это был настоящий тип военного человека“, он был высокого роста, смуглое его лицо имело какое-то свирепое выражение; большие черные навыкате глаза, всегда словно налитые кровью, сросшиеся густые брови, огромные усы, коротко остриженные волосы и черная повязка на лбу, которую он постоянно носил в это время, придавали его физиономии какое-то мрачное и вместе с тем поэтическое значение.
Кроме военного мундира, его нельзя было вообразить в другом костюме.
Любили мы с братом слушать его красноречивые рассказы о кавказской жизни и молодецкой, боевой удали. Это был его любимый конек, тут он был настоящий Демосфен! Дар слова у него был необыкновенный, речь его лилась безостановочно; можно было думать, что он свои рассказы прежде приготовил и выучил их наизусть; каждое слово было на своем месте, и ни в одном он не затруднялся. Когда он сардонически улыбался, белые, как слоновая кость, зубы блестели из-под усов его, и две глубокие черты появлялись на его щеках, и тогда его улыбка имела какое-то зверское выражение.
Если бы 14 декабря (где он был один из действующих лиц) ему удалось говорить народу или особенно солдатам, он бы представительной своей личностью и блестящим красноречием мог сильно подействовать на толпу, которая всегда охотница до эффектов» {84, с. 134–135}.
«Я помню человека, который три года носил черную повязку на лбу после знаменитого поединка, где он был секундантом, хотя не был даже оцарапан. Большой краснобай, он рассказывал мастерски о своих мнимых ранах, своем великодушном посредничестве, гонениях, которым подвергся, и женщины с смешным легковерием воздвигли обелиск славы искусному уловителю их благосклонности!» {144, с. 250}.
«Помню я, как однажды, незадолго до рокового 14 декабря, мы сидели у него за обедом, и денщик его подал ему пакет из Главного штаба. Он побледнел, шумный разговор умолк. Якубович прочел бумагу, и глаза его еще более налились кровью. Он передал бумагу Рылееву, который сидел подле него; к нему наклонились другие и читали молча, некоторые переглянулись между собой и, видимо, были сильно переконфужены. <…> Наконец Якубович разразился полным негодованием. Дело было в том, что дежурный генерал прислал к нему запрос: почему он так долго остается в Петербурге и не возвращается на Кавказ? Вероятно, срок его отпуска был уже окончен. Якубович смял в комок эту бумагу и бросил ее на пол.
— Чего еще им нужно от меня, черт их возьми?! — вскричал он. — Разве они не знают, зачем я проживаю в Петербурге? Разве на лбу моем не напечатана кровавая причина?
При этом он сорвал повязку со своего лба: широкий пластырь прикрывал его разбитый череп.
— Я могу им представить свидетельство от Арндта, он мне два раза делал трепанацию! Какого же им черта надобно? Ведь я для царской же службы подставлял этот лоб! Чем же я виноват, если у них у всех медные лбы!
Александр Бестужев тоже сострил что-то по тому случаю — и беседа пошла по-прежнему шумно и весело, как ни в чем не бывало» {84. с. 135–136}.
«Какой-то командир подошел к нам,[33] что-то прошептал приличным полголосом и, повернув нас направо, стал всех спускать по лестнице. Внизу и по бокам лестницы образовалась какая-то молчаливая публика, сзади которой выказывалась голова неизбежного Мелина (человека всех церемоний, гульбищ, званых обедов, приятеля всей гвардейской молодежи), и тут же Якубович громким своим голосом пустил ему какую-то драгонаду, т. е. остроту (как называл он, находясь на службе в Нижегородском драгунском прославленном на Кавказе полку). Острота, вероятно, имела успех, потому что за ней последовал общий хохот. Какая черта русского характера, выразившаяся такой выходкой удали в такой не совсем располагающий к веселью момент!» {120, с. 258}.
«Якубович не мог удержаться от восклицания,[34] когда увидел меня с отросшей бородой и в странном моем наряде. „Ну, Оболенский! — сказал он, подводя меня к зеркалу, — если я похож на Стеньку Разина, то неминуемо ты должен быть похож на Ваньку Каина“» {119, с. 97}.
Иногда слухи приводили к самым неожиданным (и неприятным для дуэлянтов) последствиям. 3 марта 1801 года состоялась дуэль Александра Рибопьера с князем Борисом Святополк-Четвертинским. Причина поединка не афишировалась участниками, но молва утверждала, что Рибопьер уж слишком засматривался на любезную высочайшему сердцу Анну Гагарину (урожденную Лопухину). В результате Рибопьер, с жестоко порубленной на поединке рукой, сначала был отправлен в крепость, затем (10 марта) карательные меры дополнились немедленной отправкой тяжелораненого в ссылку вместе с матерью и сестрой, конфискацией имущества, другими жестокими и бессмысленными наказаниями. Досталось и наследнику, великому князю Александру Павловичу, не доложившему вовремя о дуэли. Известные события 11 марта положили конец этой лавине {27, т. 1,с. 310; 169, с. 115}.
Слухи о дуэлях соперничающих кавалеров были обязательным атрибутом светской красавицы. Без дуэли романтическая любовь превращалась в заурядный флирт.
Дуэли из-за женщин могли профанироваться, над ними частенько посмеивались, как, например, И. П. Мятлев в «Коммеражах»:
- Поручик с камер-юнкером
- Затеяли дуэль;
- Исторья неприятная;
- Причиною мамзель:
- Мамзель ангажирована
- Поручиком была,
- Но как-то с камер-юнкером
- Вальсировать пошла! {125, с. 129}.
Но спустя полвека дуэль из-за женщины для многих стала символом живых и неиспорченных, «рыцарских» нравов. Об этом замечательно написал Л. Н. Толстой во вступлении к «Двум гусарам» — своеобразном эссе о русской культуре начала XIX века: «В 1800-х годах, в те времена, когда не было еще ни железных, ни шоссейных дорог, ни газового, ни стеаринового света, ни пружинных низких диванов, ни мебели без лаку, ни разочарованных юношей со стеклышками, ни либеральных философов-женщин, ни милых дам-камелий, которых так много развелось в наше время, — в те наивные времена <…>, когда в длинные осенние вечера нагорали сальные свечи, освещая семейные кружки из двадцати и тридцати человек, на балах в канделябры вставлялись восковые и спермацетовые свечи, когда мебель ставили симметрично, когда наши отцы были еще молоды не одним отсутствием морщин и седых волос, а стрелялись за женщин и из другого угла комнаты бросались поднимать нечаянно и не нечаянно уроненные платочки».
Очень много ссор возникало в быту. На первый взгляд, причины таких ссор кажутся ничтожными, недостойными того, чтобы из-за них подвергать опасности жизнь. Но отношение к повседневной жизни в дворянской среде было очень серьезным. Умение вести себя считалось основой дворянского воспитания. Быт во всех отношениях был жестко связан с социальным положением. Простейшим вещам, например умению пользоваться столовым ножом или носовым платком, придавалось порою большее значение, чем нравственной или интеллектуальной глубине, потому что они были своеобразной визитной карточкой дворянина. Тот, кто нарушает нормы приличия, ведет себя недостойно, а это уже оскорбительно для дворянства в целом и для каждого дворянина в отдельности. Отсюда многочисленные ссоры по, кажется, пустяковым поводам.
Кареты на улице не смогли разъехаться — ссора, дуэль. Случайный толчок, неловкость на улице во время гуляния — ссора, дуэль. Слишком восторженные крики или, напротив, пренебрежительное шиканье в театре — ссора, дуэль. Слишком вольный взгляд или наставленный лорнет — ссора, дуэль. Все что угодно: неловкая фраза, движение, бокал шампанского, порция мороженого — ссора, ссора, ссора… Наконец, просто: «Вы мне не нравитесь», — ведь можно же и внешним видом оскорблять звание благородного человека!
Ничтожность причины, в глазах многих дискредитировавшая сам институт дуэли, была только кажущейся. Дворянин, gentleman, l'homme d'honneur — это цельность, мелочей здесь не существует. Увидеть в этой цельности, в этом монолите иерархию не так-то просто, тем более тому, кто живет внутри этих норм и законов.
Нам сейчас легко определять, что же в людях прошлых веков было «главным», а что — нет. Однако делать это нужно, не забывая о цельности. Красные руки Базарова и холеная «краса ногтей» его тезки Онегина говорят нам не меньше, чем нигилистические сентенции первого или состав библиотеки второго. Но это не просто символ, это живые человеческие руки, которые могли быть неприятны на ощупь, неприятны подсознательно, физиологически оскорбительны (!) для человека с иным воспитанием, привычками, взглядами. Любая мелочь, увиденная сквозь призму личности или стиля, становилась принципом. А значит, драться стоило и из-за мелочей.
Существовали особые сферы жизни и быта, предрасполагавшие к ссорам и дуэлям и даже предполагавшие их. Эти сферы можно условно назвать «соревновательными». Мы имеем в виду все виды азартных игр, «лошадничество» (в том числе и бега), охоту (представлявшую собой смесь спорта и искусства), «театроманию» всех видов и т. п. Конечно, далеко не всякая ссора за карточным столом приводила к поединку, но в светской повести или романе игра в холостяцкой компании почти всегда заканчивалась делом чести. В поэтике романтизма сложился очень интересный сюжетный ход, позволявший соединить темы карточной игры, любви и дуэли: ссора возникает из-за того, что во время игры один из соперников ставит на кон драгоценность, по которой другой узнает о неверности своей возлюбленной (невесты и т. п. — возможны варианты) и, одновременно, о низости ее избранника. Например, герой повести А. Ф. Вельтмана «Эротида» уланский поручик Г…ъ в 1811 году обменялся кольцами в знак вечной любви со своей соседкой по поместью Эротидой, а потом закрутился в сражениях, кампаниях, затем — компаниях, обществах — и вот на Карлсбадских водах, меча вечером карты в кругу соотечественников, он видит поставленное на кон знакомое кольцо. Наш герой, уже ротмистр и заслуженный воин, вскакивает и горячится, а его юный противник холодно молчит в ответ на вопросы и охотно принимает вызов с жесточайшими условиями: без секундантов, на четырех шагах, до смертельной раны. Дуэль состоялась, ротмистр убил своего противника, который оказался на самом деле не только забытой им провинциальной Эротидой, но одновременно и блестящей Эмилией, за которой он ухаживал буквально за два дня до этого. Подобный сюжетный ход использован в «Суде света» Е. А. Ган, «Вечерах на Карповке» М. С. Жуковой и др.
Часто возникали ссоры и вокруг бильярдного стола. Постоянно конфликтная, чреватая дуэлями обстановка бильярдной прекрасно описана в «Записках маркера» Л. Н. Толстого.
Дворяне ссорились в самых различных ситуациях и по самым различным поводам. Все причины невозможно втиснуть в рамки какой-либо классификации — мы постарались назвать лишь наиболее типичные и привести отдельные, на наш взгляд, характерные примеры.
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
УЧАСТНИКИ ДУЭЛИ
Сначала расскажем о самих дуэлянтах. Главным требованием было равенство соперников. Начнем с абсолютных характеристик. На дуэли мог драться только дворянин. Остальные сословия в России могли обладать достоинством — но не честью. Недворянин не мог оскорбить дворянина. Ответственность за поступки несвободного человека ложится на его хозяина, «барина», но и наказать его может только барин.
Каждый дает удовлетворение за нанесенные им обиды способом, соответствующим его положению. Печорин (в «Княгине Литовской») говорит чиновнику, которого он сбил санями: если вы считаете, что я вас оскорбил — присылайте секундантов; если виноват, по-вашему, мой кучер, — то я вам обещаю его высечь.
Сословная грань ощущалась очень четко даже при имущественном и ином равенстве: рядовой из дворян (тем более — разжалованный) никогда не был равен «солдатикам», взятым от сохи; художники, музыканты, литераторы неблагородного происхождения, пусть самые талантливые, пусть всеми признанные, все-таки не могли стать на один уровень со своими «коллегами»-дворянами; актер не имел права сидеть в присутствии директора театра (А. А. Майков за это упек В. А. Каратыгина в Петропавловскую крепость); разнообразные примеры можно было бы продолжить.
Но вернемся к «типичным» дворянам и недворянам. Если простолюдин совершал в отношении дворянина умышленно оскорбительный поступок, то практически не употреблялось даже слово «оскорбление» — говорили о «бунте». Простолюдин не мог оскорбиться поступком или словом дворянина. Дистанция была столь велика, что можно было позволить себе любые игры в равенство (очень любопытные в этом смысле пары образовали П. Я. Чаадаев и его камердинер, А. С. Грибоедов и его слуга Сашка Грибов), и слишком часто самое искреннее стремление к равенству превращалось в игру.
Между мещанством, купечеством и дворянством граница была более размыта; в определенных отношениях (например, экономическом) они могли даже сближаться. Мещанский или купеческий сын имел право выслужить чин и перейти в дворянское сословие. И все-таки межсословные дуэли не допускались.
Конфликт дворянина с недворянином разрешался через суд, и дворянская честь при этом не должна была пострадать. Приведенная А. И. Герценом фраза А. Ф. Орлова, шефа жандармов и начальника III Отделения, об одном деле, которое требовалось «затушить», чтобы не дать «прямого торжества низшему сословию над высшим» (см. наст, изд., с. 149–150), говорит сама за себя.
Дрались на дуэли только мужчины. Женщина едва ли могла оскорбить: ее слова, как правило, не принимались во внимание, как шалость ребенка или ворчание старика. Но даже если женщина нанесла оскорбление, ответственность за него ложилась на мужчину — мужа, брата, кавалера и т. п. Например, в бытность Пушкина в Кишиневе одна светская дама-молдаванка сказала ему грубость. «На это Пушкин отвечал, что если бы на ее месте был ее муж, то он сумел бы поговорить с ним; потому ничего не остается больше делать, как узнать, так ли и он думает. Прямо от нее Пушкин идет к карточному столу, за которым сидел Балш,[35] вызывает его и объясняет в чем дело». Вслед за этим последовал вызов — и генералу И. Н. Инзову, в чьем распоряжении находился Пушкин, пришлось посадить беспокойного поэта под арест {4, с. 109–111}.
Впрочем, бретерский вариант допускал и выяснение отношений с женщиной, но не оружием. «Вы знаете, что когда мужчина оскорбляет мужчину, тогда стреляются; а когда женщина оскорбляет мужчину, тогда что делают, знаете ли вы? <…> Женщину целуют при всех», — так говорил старший Турбин в «Двух гусарах» Л. Н. Толстого.
Тем не менее каждое правило подтверждается исключениями — в Европе произошло несколько дуэлей с участием женщин. Известна даже женщина-бретер — певица Парижской оперы мадам Мопэн, урожденная д'Обиньи, послужившая прототипом героини романа Т. Готье «Мадемуазель де Мопэн».
И еще, конечно же, на дуэлях дрались женщины, переодетые мужчинами. Мотив переодевания, уходящий корнями в глубочайшее мифологическое прошлое, впоследствии распространился и в фольклоре, и в литературе, и в культуре в целом. Переодетые женщины дрались на рыцарских турнирах (один из последних вариантов этого сюжета дает И. Кальвино в романе «Несуществующий рыцарь»). Эта традиция перешла и на поединки. Мы уже рассказали, как в повести А. Ф. Вельтмана «Эротида» герой убивает на дуэли свою возлюбленную, переодетую в мужское платье. Возможно, этот сюжет был частично заимствован из «Записок» небезызвестного Видока, в которых рассказывается о том, как некий полковник К*** убил на дуэли переодетую мужчиной свою бывшую любовницу, «известную амазонку девицу Див», не узнав ее.
Впрочем, у нас в России была своя «амазонка» — мы говорим о «кавалерист-девице» Надежде Александровне Дуровой, она же корнет Александров. В своих «Записках» Дурова рассказала о том, как была секундантом на поединке своих товарищей (мы приведем этот рассказ немного позже). А однажды она чуть не вызвала на дуэль польского полковника N***, но побоялась подвести своего полкового командира. Так что наша «кавалерист-девица», получившая из рук императора Георгиевский крест за отвагу на поле боя, на поле чести отличиться не успела.
Для настоящих женских дуэлей в России все-таки не было почвы. Русские эмансипе искали равноправия с мужчинами в других областях, и само предположение о дуэли с женщиной выглядело шуткой — как в чеховском «Медведе».
Драться на дуэли мог только честный и благородный человек. «Лицо, совершившее бесчестный поступок, на которое имеются фактические опорочивающие доказательства, лишается не только права вызова, но вообще права участия в дуэли. Если это лицо нанесет оскорбление другому, то последнее обязано не требовать удовлетворения, а обратиться к суду» {64, с. 37}.
Конечно, различение оскорбительного и бесчестного всегда было достаточно затруднительно. Показательна в этом отношении оценка шулерства. С одной стороны, «с человеком, плутующим в карты, совсем и не полагается выходить на поединок, как и не полагается выходить на поединок с человеком, которого рука поймана в чужом кармане, — он „не правоспособен“ к поединку» {56, с. 28–29}. К людям, живущим нечистой игрой (как герои гоголевских «Игроков»), отношение всегда было безусловно презрительным. Шулер, т. е. профессиональный картежный плут, не считался благородным и достойным дуэли.
С другой стороны, нечистая игра могла восприниматься как элемент бретерского поведения. Обыграть наверняка, но не столько ради денег, сколько из дерзости и эпатажа или даже из «пиитического любопытства» — этим можно было похвастаться перед приятелями. В подобном случае нечистая игра уже не бесчестие, но понимается как оскорбление, и за нее нужно требовать удовлетворения. Репутация «шулера из любви к искусству» не мешала человеку быть принятым в обществе, с ним можно было даже прометать банк, но при этом держать ухо востро.
Так, нечистая игра Федора Толстого была притчей во языцех, что вовсе не мешало его положению в обществе, и Американец нисколько не стеснялся такой репутации.
Окончательное суждение о том, достойны ли соперники и могут ли они (или один из них) быть допущены к поединку, выносило общество чести. При этом человек, совершивший даже очень серьезный проступок, часто допускался к дуэли благодаря «запасу прочности» своей предыдущей благородной репутации. Считалось вполне уместным для дворянина настаивать на своем праве на благородный поединок — и не очень приличным его сопернику отказывать ему в этом праве.
Не допускался до дуэли человек, ранее отказавшийся от нее; например, подавший жалобу на оскорбителя. В офицерской среде такой поступок однозначно воспринимался как проявление трусости; после него должна была последовать отставка, ибо никто не захотел бы служить в одном полку с трусом. Впоследствии «Правила…» 1894 года формально закрепили это требование, и офицер, отказавшийся от назначенного судом офицерской чести поединка, был обязан подать в отставку в течение не более чем недели.
На дуэли не мог драться несовершеннолетний. Естественно, никто не проверял записи в церковных книгах. Речь шла о возрастном типе поведения. Например, когда в «Двух гусарах» «неслужащий сын самого богатого помещика» (т. е. недоросль) пытается поссориться с Турбиным, дело немедленно пресекают: «Полноте, граф! — увещевали с своей стороны Турбина исправник и Завалшевский. — Ведь ребенок, его секут еще, ему ведь шестнадцать лет». Здесь «мальчишку» характеризует не столько его возраст, сколько инфантилизм поведения («его секут еще», да и сама его детская, с дрожащими губами, обида на Турбина). Восемнадцати- или даже шестнадцатилетний юнкер, скорее всего, смог бы настоять на поединке.
К дуэли не допускался больной. Во Франции, правда, известен случай, когда Бенжамен Констан был вынужден из-за болезни стреляться сидя в кресле, его соперник для уравнения шансов также стрелял сидя. На дуэли не мог драться душевнобольной. В этом суть трагедии Звездича в лермонтовском «Маскараде» — Арбенин сошел с ума прежде, чем дал ему удовлетворение, лишил его даже надежды на дуэль, и Звездич остался уже не оскорбленным, а обесчещенным, или, как тогда грубо шутили, «с битой рожей».
Очень строго соблюдался запрет на дуэли между родственниками. Отец и сын, братья, ближайшие родственники перед лицом дуэльного ритуала представляли собой как бы одно целое. Они должны были взаимно защищать свою честь, они могли заменять друг друга на поединке. Ближайшие родственники не имели права смыть кровью взаимные обиды. Вот диалог из пьесы М. Ю. Лермонтова «Два брата»:
«Юрий. Брат… с этой минуты — я разрываю узы родства и дружбы — ты мне сделал зло — невозвратимое зло — и я отомщу!
Алекс<андр> (холодно). Каким образом?
Юрий. Ты мне заплотишь.
Алекс<андр> (улыбаясь). С удовольствием — только чем!
Юрий(в бешенстве). Ценою крови…
Алекс<андр>. В наших жилах течет одна кровь».
Дворянская честь основывалась на обостренном чувстве рода. Дворянин гордился чистотой и благородством своего происхождения, а это невозможно без исключительного уважения к роду и родственникам. Родовитый дворянин ощущал себя членом клана, хранил семейные легенды и предания. Оскорбить родственника значило в конечном счете оскорбить самого себя, отречься от своего рода. И, например, когда Иванушка в «Бригадире» Д. И. Фонвизина рассуждает о возможной дуэли с отцом, это становится еще одним, очень выразительным, штрихом к сатирическому портрету enfant terrible испорченного века:
«Советница. Не то на уме у отца твоего. Я очень уверена, что он нашу деревню предпочтет и раю и Парижу. Словом, он мне делает свой кур.[36]
Сын.[37] Как? Он мой риваль?[38]
Советница. Я примечаю, что он смертно влюблен в меня.
Сын. Да знает ли он право честных людей? Да ведает ли он, что за это дерутся?
Советница. Как, душа моя, ты и с отцом подраться хочешь?
Сын. Et pourquoi non?[39] Я читал в прекрасной книге, как бишь ее зовут… le nom m'est chapp,[40] да… в книге „Les sottises du temps“,[41] что один сын в Париже вызывал отца своего на дуэль… а я, или я скот, чтоб не последовать тому, что хотя один раз случилося в Париже?»
Голос крови обычно удерживал от дуэли даже в том случае, когда отношения разрывались всерьез и надолго.
Дуэль была возможна между родственниками достаточно далекими, теми, кто не считал себя принадлежащими к одному клану. Практически ничто не мешало поединку некровных родственников. Известно, что после того, как Дантес объявил о своей помолвке с Екатериной Гончаровой, Пушкин счел возможным взять назад свой вызов. Сделано это было не потому, что соперник стал его родственником. В. А. Соллогуб в качестве посредника ездил сообщить Дантесу об этом решении, а затем вернулся к Пушкину: «С моей стороны, — продолжал я, — я позволил себе обещать, что вы будете обходиться со своим зятем как с знакомым». — «Напрасно, — воскликнул запальчиво Пушкин. — Никогда этого не будет. Никогда между домом Пушкина и домом Дантеса ничего общего быть не может!» {155, с. 475}. Дело прекратилось не потому, что соперники «породнились», а потому, что Дантес подыскал приличное оправдание своему поведению в отношении H. H. Пушкиной.
Еще одно ограничение: на дуэли не могли драться должник со своим взаимодавцем. Этот запрет выполнялся строго, но все-таки и здесь бывали исключения — если причина дуэли была важнее (намного важнее!) денег. Мать Долохова могла говорить о Пьере: «<…> вызвал на дуэль, полагая, что Федя не будет драться, потому, что он ему должен. Какая низость!» Но читатель понимает наивность этих слов: ни Долохов, ни Пьер о деньгах и не думали.
Перед дуэлью все дворяне были равны. Если соперники соответствовали условиям, которые мы изложили выше, то формальных причин для отказа от поединка или замены не было. Однако в условиях существования социальных и других иерархий, уравнивая в одном, в главном, — в обладании дворянской честью, дуэль высвечивала прочие неравенства.
Абсолютного равенства, конечно, быть не могло, но иногда неравенство было столь велико, что осложняло дуэль и даже делало ее невозможной. Никаких жестких правил и закономерностей тут не существовало, каждый случай давал уникальное сочетание обстоятельств. Здесь уместнее обратиться к конкретным примерам, тем более что реальные ситуации осмысления неравенства на поединке (отказ от вызова или, наоборот, дуэль несмотря ни на что) становились прецедентами и служили моделями разрешения аналогичных ситуаций в дальнейшем. Сходным образом, в качестве образцов воспринимались и дуэли из модных литературных произведений.
Достаточно часто препятствием для дуэли становилось неравенство в семейном положении. М. И. Драгомиров пересказывает известную легенду: «Первейшим условием допустимости дуэли считается равенство шансов, между тем его почти никогда не бывает: вы холосты, я женат<…>; вы голы как перст, а у меня на руках старуха мать, одинокая сестра и т. д. Какое тут равенство шансов?
В старое время мерили даже шпаги, чтобы они были равной длины, а этого в расчет не принимали <…>. Невольно вспоминается вызов на дуэль, бывший, кажется, во время оно в Америке. Обиженный <…> является с вызовом. „Вполне готов, — отвечает ему вызванный, — но только шансы наши не равны: вы холосты, я женат“. Согласился вызыватель <…>. Приходит через год; „Я теперь тоже женат“. — А есть ли у вас ребенок?» — «Нет». — «А у меня есть». <…> Так дошли они, первый до четырех, второй до пяти, пока вызыватель не угомонился {62, с. 14}.
Аналогичные вопросы — про старушку мать или «что дети будут жрать» — задавали многие литературные персонажи: чиновник Красинский в «Княгине Лиговской» М. Ю. Лермонтова, Арчаковский в «Поединке» А. И. Куприна, Снегирев в «Братьях Карамазовых» Ф. М. Достоевского и др. Эта причина отказа от дуэли могла быть по-человечески понятна, но человек таким поступком как бы признавал, что семейные обязанности для него важнее, чем обязанности светского человека, он как бы сам выключал себя из общества. После такого отказа естественным было бы уехать в свою деревеньку, уединиться в кругу семьи — но не оставаться в свете.
Не очень приличным для дворянина считалось подчеркивать неравенство в происхождении. Противостояние старого и нового дворянства или, например, Рюриковичей и Гедиминовичей никогда не было настолько острым, чтобы из-за этого отказываться от дуэли.
А вот разница в возрасте могла быть серьезным препятствием. По кодексу В. Дурасова, лица моложе восемнадцати лет не могли драться на дуэли, а старше шестидесяти допускались только при том условии, что разница в возрасте с соперником не превышала десяти лет. Разница в пятнадцать-двадцать лет мешала, в первую очередь, возникновению ссоры, вызову. Неформальное, конфликтное общение между представителями разных возрастных групп и, следовательно, социальных типов поведения было очень ограниченно. «Старики» не приходили на холостяцкие пирушки молодежи, а уж если пришел — то должен пить, веселиться и стреляться наравне со всеми. С другой стороны, если юноша присоединялся к компании «старичков», собравшихся поворчать за картишками, то он должен был воздержаться от бросания карт на стол и подсвечников в противника.
Если же все-таки конфликт произошел, то были три возможных пути выхода. Первый — постараться затушить скандал, не доводя дело до поединка. Основные хлопоты в этом случае ложились на секундантов и посредников, и главнейшим их аргументом становилась именно разница в возрасте. Если причина ссоры была не очень серьезной, а старший по возрасту не допускал очевидных неблагородных поступков, то дело удавалось прекратить.
Второй вариант — тряхнуть стариной и выйти к барьеру. Известны случаи поединков, когда соперников разделяла значительная разница в возрасте: подполковник С. Н. Старов был почти на двадцать лет старше Пушкина; сам Пушкин был на тринадцать лет старше Дантеса; Кушелев был намного моложе генерала Бахметьева и т. д.
Наконец, третий вариант — замена. Если разница в возрасте или болезнь одного из соперников мешала ему самому участвовать в поединке, то, с его согласия, на поле чести мог выйти другой человек. Обычно в качестве замены допускался самый близкий человек; для больного или раненого это мог быть брат или ближайший товарищ по службе, однополчанин; для пожилого человека — его сын. Условия замены и правила оговариваются в каждом кодексе, однако в реальной практике такие случаи были чрезвычайно редки. Собственно говоря, настоящих замен не было, потом, что человек, который не мог взять в руки оружия, старался не наносить оскорблений, а если он сам был оскорблен, то (именно в силу его неспособности к поединку) обязанность требовать удовлетворения без всяких замен ложилась на его родственников или друзей.
В случае болезни существовала еще одна возможность — отложить поединок до выздоровления; мы расскажем об этом ниже.
Практически никогда не мешали дуэли национальные различия. Вот разве что герой романа В. В, Крестовского «Две силы» говорил соему оппоненту: «Но только дело вот в чем, <…> наши шансы в этом случае не равны; вы относительно меня в привилегированном положении; вы русский и военный, а я поляк. Если вы убьете меня, вам ничего не сделают, а убей я вас, меня сошлют в Сибирь, а может быть, и повесят» {90, с. 358}. Он отчасти прав, но дело тут, конечно же, не в национальности, а в особенностях социального положения поляков в обществе после подавления польских восстаний XIX века.
Служебное неравенство, особенно для военных, было, пожалуй, самым существенным препятствием к дуэли. Вызов на дуэль командира по военным законам рассматривался как бунт. Часто это и было бунтом, актом неповиновения в первую очередь. В офицерской среде существовало несколько возможностей противостоять командиру. Одна из них, более сдержанная, заключалась в том, что все офицеры, сговорившись, подавали рапорт о болезни. Такая «забастовка» была прежде всего обращена к командиру — он мог изменить свое поведение и отношение к офицерам или оказывался вынужден доложить начальству, что его подчиненные бунтуют. Исход был непредсказуем. Могли убрать грубияна-командира. Могли наказать офицеров, дабы не бунтовали. Самой знаменитой была так называемая «семеновская история» 1820 года, когда солдаты и офицеры лейб-гвардии Семеновского полка, пользовавшегося особой любовью императора, взбунтовались против тупого и жестокого полкового командира; успокоить бунтовщиков (которые, в общем-то, вели себя не очень агрессивно, но не повиновались) не удалось; скандал разросся, вышел за пределы России и весьма помешал Александру I, который в то время вершил дела европейской политики в Троппау; поэтому и обошлись с бунтовщиками сурово: часть отдали под суд, а остальных разогнали по армейским полкам. После этой истории «заговоров» в армии боялись и предпочитали пресекать в зародыше. Впрочем, чаще поступали по совет Василисы Егоровны из «Капитанской дочки»: «Разбери <…>, кто прав, кто виноват. Да обоих и накажи».
Был и другой способ, к которому прибегали только в исключительных случаях. Один из офицеров должен был нанести командиру публичное оскорбление (например, ударить или дать пощечину). Мы уже упоминали о подобной ситуации в связи с дуэлью генералов Мордвинова и Киселева, приведем из тех же воспоминаний Н. В. Басаргина рассказ о предшествовавших этому делу событиях в Одесском полку: «В нашей армии назначен был командиром Одесского пехотного полка подполковник Ярошевицкий, человек грубый, необразованный, злой. Его дерзкое, неприличное обращение с офицерами было причиною, что его ненавидели в полку, начиная от штаб-офицеров до последнего солдата. Наконец, вышед из терпения и не будучи в состоянии сносить его дерзостей, решились от него избавиться. Собравшись вместе, офицеры кинули жребий, и судьба избрала на погибель штабс-капитана Рубановского. На другой день назначен был дивизионный смотр. Рано утром войска вышли на место, стали во фронт, и дивизионный командир генерал-лейт<енант> Корнилов, прибыв на смотр, подъехал к одному из флангов. (Одесский полк был четвертый от этого фланга.) Штабс-капитан Рубановский с намерением стоял на своем месте слишком свободно и даже разговаривал. Ярошевицкий, заметив это, подскакал к нему и начал его бранить. Тогда Рубановский вышел из рядов, бросил свою шпагу, стащил его с лошади и избил его так, что долгое время на лице Ярошевицкого оставались красные пятна. Офицеры и солдаты, стоявшие во фронте, не могли выйти из рядов до того времени, пока дивизионный командир не прискакал с фланга, где он находился, и не приказал взять Рубановского.
Разумеется, что это дело огласилось, и наряжено было следствие. Официально было скрыто, что почти все офицеры участвовали в заговоре против своего полкового командира. Пострадал один только Рубановский, которого разжаловали и сослали в работу в Сибирь» {120, с. 24}.
Случай этот достаточно характерен для подобной ситуации; тут уж обязательны были и суровое наказание для офицера (не месяц гауптвахты и даже не отправка на Кавказ рядовым с выслугой, а самые настоящие каторжные работы в Сибири), и смена неугодного офицерам публично оскорбленного командира. Мы употребили слово «оскорбление» — на самом же деле оскорбления тут не было, и потому не могло быть и поединка — тут речь шла о публичном бесчестии.
Любопытно отметить, что эта модель разрешения конфликтной ситуации неожиданным образом перекочевала в XX век, и не куда-нибудь, а в колымский лагерь. В. Шаламов в рассказе «Инженер Киселев» воспроизводит следующую ситуацию: заключенные думают о том, как бы им избавиться от инженера Киселева — тридцатилетнего вольного, вроде бы неглупого и образованного человека, но неожиданно «перещеголявшего всех палачей в своем палачестве».
«Последние остатки расшатанной, измученной, истерзанной воли надо было собрать, чтобы покончить с издевательствами ценой хотя бы жизни. Жизнь — не такая уж большая ставка в лагерной игре. Я знал, что и все думают так же, только не говорят. Я нашел способ избавиться от Киселева. <…>
— Как только какое-нибудь большое начальство приедет на Аркагалу — дать Киселеву по морде. Публично будут ведь обходить бараки, шахту обязательно. Выйти из рядов — и пощечина.
— А если застрелят, когда выйдешь из рядов?
— Не застрелят. Не будут ждать. По части получения пощечин опыт у колымского начальства невелик. Ведь ты пойдешь не к приезжему начальнику, а к своему прорабу.
— Срок дадут.
— Дадут года два. За такую суку больше не дадут. А два года надо взять.
Никто из старых колымчан не рассчитывал вернуться с Севера живым — срок не имел для нас значения. Лишь бы не расстреляли, не убили. Да и то…
— А что Киселева после пощечины уберут от нас, переведут, снимут — это ясно. В среде высших начальников ведь пощечину считают позором. Мы, арестанты, этого не считаем, да и Киселев, наверное, тоже. Такая пощечина прозвучит на всю Колыму» {172, с. 67}.
Но вернемся к отношениям дворян-офицеров. Даже если ссора подчиненного со своим командиром не была бунтом, дуэль все равно чаще всего не представлялась возможной: «Спросите у Денисова, похоже это на что-нибудь, чтобы юнкер требовал удовлетворения у полкового командира?» («Война и мир»). Если уж офицер настаивал на дуэли, то он должен был сначала выйти в отставку или уж по крайней мере перевестись в другой полк.
Чаще всего возрастное, служебное неравенство, неравенство происхождения и имущественного положения сочеталось в некое единство. Неравенство выявлялось практически в каждом поединке, в большей или меньшей степени. Слабому «приятно было думать, что я <…> принудил такую важную особу драться со мной» {165, т. 4, с. 199}. Сильный мог не обращать внимания на неравенство или же бояться, «что он навсегда сделается смешным, если станет драться с этим молокососом» {74, с. 101}. Одной из второстепенных функций дела чести как раз и было уточнение и подтверждение социального положения его участников, определение их ранга в социальной иерархии.
И все-таки неравенство двух соперников не могло служить формальным основанием для отказа от поединка, если уж состоялись оскорбление и вызов. Высвечивая всяческое неравенство, определяя ранговое положение соперников относительно друг друга, дуэль опять возвращала их к безусловному равенству — равенству двух полноправных дворян перед лицом сословного ритуала. После оскорбления и уж тем более на барьере — все дворяне равны.
ПРИЛОЖЕНИЕ
ГРАФ ФЕДОР ИВАНОВИЧ ТОЛСТОЙ-АМЕРИКАНЕЦ (1782–1846)[42]
Американец и цыган,
В свете нравственном загадка…
П. А. Вяземский. Толстому
Граф Ф. И. Толстой учился в Морском корпусе, из которого вышел в службу в Преображенский полк; с молодости отличался неуправляемостью поведения и всевозможными выходками. Его жизнь окружена массой легенд, которые, отчасти, он сам и сочинял. Он прошел несколько военных кампаний (в том числе Финляндскую 1808–1809 годов — мы упоминали об этом в связи с гибелью князя М. П. Долгорукого — и Отечественную войну 1812 года); многократно сидел под арестом, был разжалован и опять выслуживал чины — он был одним из прототипов разжалованного Долохова на Бородинском поле в «Войне и мире» Л. Н. Толстого.
«А теперь мне хочется рассказать о новом знакомстве моем еще с одним моим дядюшкой.[43] <…> Этот интересный дядюшка был не кто иной, как известный, кажется, всему свету двоюродный брат отца моего, граф Федор Иванович Толстой, прозванный Американцем <…>. Я столько в детстве моем наслышалась чисто баснословных рассказов о дядюшке моем Американце Толстом, что и неудивительно, что, сидя с ним за обедом у дедушки, я смотрела на него, как на восьмое чудо света. Но тогда в Федоре Ивановиче не было уже ничего удивительного, он был человек как человек: пожилой, курчавый, с проседью, лицо красное, с большими умными черными глазами, и разговаривал, и шутил за столом, как все люди, так что я начала уже разочаровываться. Но не успели мы совсем еще отобедать, как дедушка, на мое счастье, хлопнул племянника по плечу и весело сказал ему:
— Ну, Американец, потешь гостей моих, покажи дамам твою грудь и руки, а после кавалерам и всего себя покажешь…
Федор Иванович, кажется, очень довольный просьбой дяди, улыбаясь, сейчас же начал расстегивать свой черный сюртук. Когда он распахнул его, у него на груди показался большой образ, в окладе, св. Спиридония, патрона всех графов Толстых, который богомольный Американец постоянно носил на груди. Положив его бережно перед собой на стол, он отстегнул запонки рубашки, открыл свою грудь и выпятил ее вперед. Все за столом привстали с мест и начали внимательно разглядывать ее: вся она сплошь была татуирована. В самой середине сидела в кольце какая-то большая пестрая птица, что-то вроде попугая, кругом какие-то красно-синие закорючки… Когда все зрители достаточно нагляделись на рисунки на груди, Федор Иванович Толстой спустил с себя сюртук и засучил рукава рубашки: обе руки его тоже были сплошь татуированы, на них вокруг обвивались змеи и какие-то дикие узоры… Дамы охали и ахали без конца и с участием спрашивали:
— Вам было очень больно, граф, когда эти дикие вас татуировали? Чем это они проковыряли узоры? Ах, какая страсть!
Когда Федор Иванович покончил с дамами, кавалеры увели его наверх, в светелку к дедушке, и там снова раздели уже всего, с ног до головы…
Надо знать, что в протяжении всей жизни Американца Толстого, где бы он ни обедал, его под конец стола всюду просили показать его татуированное тело, и всюду его разглядывали сперва дамы, а потом мужчины, и это ему никогда не надоедало» {83, с. 176–177}.
«<Ф. И. Толстой> хотя и обладал весьма умной головой, но был большой кутила, первостатейный повеса и дуэлист, так что почти не выходил из-под арестов. При всем том <…> граф Толстой <…> был чрезвычайно добр, всегда был готов отдать последнюю копейку бедному, честен и ни за что не согласился бы обмануть либо солгать. В то же время он обыграл бы вас в карты до нитки! Множество дуэлей было у него из-за карт» {163. с. 25}.
В 1803–1804 годах Ф. И.Толстой, поручик гвардии Преображенского полка, в составе посольства Н. П. Резанова совершил переход на корабле «Надежда» под командованием И. Ф. Крузенштерна из Петербурга к берегам Камчатки.
«Чтобы развлечь свою скуку, он придумывал всевозможные непозволительные шалости, которые нарушали дисциплину корабля. Сначала Крузенштерн смотрел сквозь пальцы на проказы молодого графа, но скоро шалости его приняли такие размеры, что адмиралу пришлось в наказание сажать Толстого под арест… Но за каждое наказание, выйдя на свободу, он платил начальству новыми выходками, точно поклялся свести с ума весь экипаж. Как любитель сильных ощущений, он занялся, например, тем. что перессорил поголовно всех офицеров и всех матросов. <…> И ни одной-то души не оставлял в покое! Старичок священник, который находился на корабле, любил выпить лишнее и был очень слаб. У Федора Ивановича в голове сейчас созрел план новой потехи: напоил батюшку до „положения риз“, и когда несчастный священнослужитель, как мертвый, навзничь лежал на палубе, граф припечатал ему сургучом бороду к полу украденною из каюты Крузенштерна казенною печатью. Припечатал и сидел над ним, пока он проснется… И только что старичок открыл глаза и хотел приподняться. Толстой, указывая пальцем на печать, крикнул ему: — Лежи, не смей! Видишь — казенная печать…
После принуждены были ножницами подстричь бороду священнику почти под корешок, чтобы выпустить его на свободу.
Папенька рассказывал мне уморительный анекдот про своего двоюродного братца, как он на Сандвичевых островах потешал русских матросов, заставляя сандвичского короля исполнять должность своей собаки: поплюет на щепку, крикнет: „Пиль, апорт“ и закинет ее далеко в море. И король плывет за ней, схватит ее зубами и принесет, и подаст ее Толстому. <…>
У Крузенштерна был на корабле любимый орангутанг, умный, ловкий и переимчивый, как человек. Так вот его-то Толстой и избрал себе в товарищи, чтобы насолить хорошенько ученому путешественнику. Раз, когда Крузенштерн отплыл на катере зачем-то на берег. Толстой затащил орангутанга в каюту адмирала, открыл тетради с его записками, наложил на них листчистой бумаги и на глазах умного зверя начал марать, пачкать и поливать чернилами по белому листу до тех пор, покуда на нем не осталось чистого места. Обезьяна внимательно смотрела на эту новую для него работу. Тогда Федор Иванович тихонько снял с записок адмирала выпачканный лист бумаги, спрятал его в карман и вышел из каюты как ни в чем не бывало. Орангутанг один, на свободе, занялся секретарским делом так усердно, что в одно утро уничтожил все, что было до сих пор сделано Крузенштерном. За это преступление адмирал высадил злодея Толстого на какой-то малоизвестный остров и сейчас же отплыл от его берегов» {83, с. 177–179}.
«Рассказывали, что во время кругосветного плавания командир корабля, на котором находился граф Толстой, приказал бросить в море обезьяну, которую тот держал при себе. Но Толстой протестовал и просил командира позволить ему зажарить ее и съесть. Впрочем, Толстой всегда отвергал правдивость этого рассказа» {37. т. 8, с. 504–505}.
С Алеутских островов Толстой вернулся через всю Россию сухим путем и явился в Петербург — Американцем.
«Несколько дней пред тем Толстой прострелил капитана Генерального штаба Брунова, вступившегося, по сплетням, за одну из своих сестер, о которой Толстой сказал какое-то словцо, на которое в настоящее время не обратили бы внимание или бы посмеялись, и не более; но надо перенестись в ту пору, чтобы судить о впечатлениях. Когда словцо это дошло до брата, то он собрал сведения, при ком оно было произнесено. Толстой подозревал (основательно или нет, не знаю), что Нарышкин, в числе будто бы других, подтвердил сказанное. Этот последний знал, что Толстой подозревал его в этом. Играли в бостон с прикупкой; Нарышкин потребовал туза такой-то масти. Он находился у Толстого; отдавая его, без всякого сердца, обыкновенным дружеским, всегдашним тоном он присовокупил; „Тебе бы вот надо этого!“ — относя к другого рода тузу.[44] На другой день Толстой употреблял все свои средства к примирению, но Нарышкин оставался непреклонен, и чрез несколько часов был смертельно ранен в пах» {99. с. 71}.
«Линев, 22-летний Геркулес, чрезвычайно красивый, но столь же глупый и необразованный, на хорошем счету у начальства. Одна молодая знатная дама, пораженная его красотою, влюбляется в него. Внимание это подмечает один из его товарищей, Алексей Александрович Ушаков, и решается на смелую интригу.
Искусно владея пером, Ушаков пишет, от имени Линева, пламенное письмо на имя знатной дамы, в условленном месте получает ответ и завязывает правильную переписку. Молодая дама, выданная замуж ребенком за развратного 17-летнего юношу и развращенная уже своим мужем, увлекается романом и соглашается на свидание с Линевым в одном из загородных парков, назначенное ей Ушаковым.
Линев ничего не знает и не подозревает; в назначенный вечер Ушаков сообщает ему о счастии, которое его ожидает, но, опасаясь невыносимой глупости товарища, приказывает ему не пускаться в объяснения и как можно больше молчать. Все свершается по плану Ушакова, и свидания стали повторяться.
Тайна этих свиданий, однако, скоро оглашается в обществе офицеров; один из них, граф Федор Иванович Толстой („американец“), отъявленный повеса, решается проверить эти слухи и подкарауливает у павильона выходящих из оного влюбленных.
Линев не узнает в темноте Толстого, но бросается в кусты и присаживается на корточках, закрыв лицо руками Толстой, как бы ничего не замечая, подходит к кусту, и на Линева с безоблачного неба льется целый поток. Испытание ужасное, но решительное. Линев не выдает себя. Толстой догоняет даму и говорит ей, что сейчас, на опыте, убедился в безграничной к ней преданности Линева, что она вполне может рассчитывать на его молчание, и обещается честью никому не рассказывать о происшедшем. Держать слово, однако, не в обычаях Толстого, и бедный Линев переносит много насмешек от своих товарищей.
Знатная дама отправляется навсегда за границу, и роман оканчивается» {148. с. 402}.
«Женатый на цыганке,[45] известной своим голосом и принадлежавшей к московскому табору, он превратил свой дом в игорный, проводил все время в оргиях, все ночи за картами, и дикие сцены алчности и пьянства совершались возле колыбели маленькой Сарры.[46] Говорят, что он раз, в доказательство меткости своего глаза, велел жене стать на стол и прострелил ей каблук башмака» {47, т. 8, с. 243}.
«Шла адская игра в клубе. Наконец все разъехались, за исключением Толстого и Нащокина,[47] которые остались перед ломберным столом. Когда дело дошло до расчета, Толстой объявил, что противник должен ему заплатить двадцать тысяч.
— Нет, я их не заплачу, — сказал Нащокин, — вы их записали, но я их не проиграл.
— Может быть, это и так, но я привык руководиться тем, что записываю, и докажу вам это, — ответил граф. Он встал, запер дверь, положил на стол пистолет и прибавил: — Он заряжен: заплатите или нет?
— Нет.
— Я вам даю десять минут на размышление.
Нащокин вынул из кармана часы, потом бумажник и отвечал:
— Часы могут стоить рублей пятьсот, а в бумажнике — пятирублевая ассигнация: вот все, что вам достанется, если вы меня убьете. А в полицию вам придется заплатить не одну тысячу, что бы скрыть преступление. Какой же вам расчет меня убивать?
— Молодец, — крикнул Толстой и протянул ему руку. — Наконец-то я нашел человека!» {127. с. 538}
Последние слова Американца — аллюзия на слова Понтия Пилата о Христе: «Се Человек!» («Ессе Homo»);[48] возможно, также и на слова Диогена, ходившего, согласно легенде, днем при ярком солнечном свете с зажженным светильником и отвечавшего на вопрос «зачем?»: «Ищу человека!»