Русский канон. Книги XX века Сухих Игорь
Ирония истории проявляет себя пока незаметно в этом мимолетном эпизоде. Справедливость демократически восторжествовала всеобщим голосованием, но крыса не успела воспользоваться ее результатами. Идея и реальность, намерения и результаты драматически не совпали.
По мере развития событий слова становятся все более жестокими, и зазевавшимися жертвами оказываются уже не крысы.
Относящийся к марту семнадцатого очередной трифоновский перечень (похороны на Марсовом поле) оканчивается выкриком дяди Шуры: «Проявляйте выдержку и терпение, друзья! Сегодня день великой скорби и великой свободы… Нет страны в мире, друзья, более свободной, чем Россия!»
Но уже в апреле на уличном митинге герой слышит яростный хрип «звероватого в папахе», обращенный к оратору («Дай сюда эту гниду! Я его гузном… на проволоку…») и тихий, но еще более безнадежный разговор по соседству: «“Эти толпы на улицах напоминают знаете что? Точно кишки вывалились из распоротого живота. Не оклемается Россия от этого ножа…” – “Господь с вами!” – “Вот увидите! Это смертельно. Но что приятно… – тихий смешок, – я умираю, и России конец, одним махом. Так что и умирать не жаль…” Посмотрел – старик с белой окладистой бородой, в шляпе надвинутой низко на глаза. Так и остается со мной, навсегда».
Той же ночью неизбежная ненависть врывается в ближний круг Летунова. Брат любимой Аси рассказывает, как избивали на улице его приятеля-студента. «Люди шли совершенно мирно, без оружия, откуда-то вывалились какие-то со знаменем… Начались оскорбления, угрозы… И лишь за то, что он крикнул: “Предатели! На немецкие деньги!..” Тут уж я не выдерживаю: не надо кричать подлое. Нет, кричать можно все, дорогой Павлик. Ради этого сделали революцию и упразднили цензуру. А вот сапогами по голове – нельзя. Все норовили, скоты, когда уже сбили с ног, опрокинули, сапогами по голове, лежачего…»
Из контекста совершенно ясно, что знамя было красным, реплика о немецких деньгах относилась к большевикам, и погибает студент от ног их сторонников. Кирика Насонова убивают за слово – и это только начало.
Трифонов, внимательный читатель Достоевского, на своем материале демонстрирует разнообразные варианты «слов-идей» и механизм превращения их в реальность.
Семейство Летуновых прочно связано с радикальными кругами. Дядя, который станет Вергилием Павла Евграфовича в надвигающейся буре, имеет удивительную биографию. «Шура – революционер, но какой именно и чем прославился, неизвестно, спрашивать нельзя, эти правила я хорошо знаю… Все же кое-что мне не терпится у мамы выпытать. Какая у Шуры профессия? Революционер. Я понимаю, но профессия какая-нибудь есть? Профессиональный революционер. А до того, как стал революционером? Был им всегда. Сколько мама его помнит. Учился в церковноприходской школе, мальчишкой и уже тогда… Постепенно узнаю: дружинник в первую революцию, ссылки, побеги, убийство караульного, каторга».
Дядя все-таки – неисправимый гуманист и утопист. Именно он, вернувшись с каторги и став комиссаром, кричит с парадного крыльца о свободной России, потом, на Дону, бредит о справедливости и гуманности («Друзья, христом-богом прошу… Нельзя же так, ну нельзя же убивать… Не убивайте, заклинаю вас, Слабосердова»), и потому в силу своей слабости уже в начале тридцатых оказывается «не у дел, отодвинут, на пенсии». Правда, он может от умирающей сестры уехать на съезд Советов, вызывая реплику отца Павла: «Таких людей победить нельзя…» Но ведь она сама шепчет ему «Шура, иди…», да и очевидно, что сделать уже ничего нельзя.
Володя, друг летуновской юности, зверски убитый казаками в девятнадцатом, примыкает к большевикам, «внезапно изумившись идее». Для других соратников Шуры идея становится не изумительной мечтой, а дубинкой.
Сразу после Октября из Австралии возникает Шигонцев, тоже профессиональный революционер, каторжанин, беспощадный мститель старому миру, пламенный теоретик. «Он говорит даже тогда, когда его не слушают. Похоже, он изжаждался и по возможности молоть языком… Бог ты мой, о чем он только не рассказывает! О бегстве из Сибири, о духоборах, о тайных курильнях опиума, о коварстве меньшевиков, о плаванье по морю, об Австралии, о жизни коммуной, о своих подругах, которые не захотели возвращаться в Россию, о том, что человечество погибнет, если не изменит психический строй, не откажется от чувств, от эмоций… Шура называет своего приятеля шутя Граф Монте-Кристо».
Правда, противореча своей теории, Шигонцев проливает слезу, вспоминая каторжные стихи («Придется человечеству погибать – от чувств спасения нет»), и ночью со вполне определенной целью рвется в комнату матери («Я говорю: Леонтий Викторович, ведь вы призываете человечество побеждать в себе эмоции. А он отвечает: об эмоциях, Ирина, тут нет речи»). Но когда речь идет о других, он бескомпромиссен и беспощаден. «Шигонцев твердит: “Вандея! Вандея! Республика победила только потому, что не знала пощады!” …Люди ужасаются цифрам. Как будто арифметика имеет значение. Так внушает Шигонцев. «Человек должен решить в принципе, способен ли великому результату отдать себя целиком, всю свою человеческую требуху?» – «Не надо бояться крови! Молоко служит пропитанием для детей, а кровь есть пища для детей свободы, говорил депутат Жюльен…»
Начитанной матери героя Шигонцев не случайно напоминает Нечаева, с которого Достоевский писал Петрушу Верховенского.
Шигонцев, как и многие у Трифонова, апеллирует к опыту французской революции, вспоминает о якобинцах и Вандее. Но есть идеи более простые, построенные на элементарной арифметике. Недоучившийся студент Наум Орлик все знает заранее и ни в чем не сомневается. «Люди для него – вроде химических соединений, которые он мгновенно, как опытный химик, разлагает на элементы. Такой-то наполовину марксист, на четверть неокантианец и на четверть махист. Такой-то большевик на десять процентов, снаружи, а нутро меньшевистское».
В одном ряду с идеологами оказываются люди, которых ведут уже не идеи, а чувства, инстинкты: переполненный ненавистью к казакам «тяжелый мужик» Бычин («А я всему их гадскому племени не верю! Потому что нас завсегда душили. За людей не считали. Мужик и мужик, лепешка коровья… Все волки; только одни зубы кажут, а другие морду к земле гнут, так что не видать»), потерявший семью в екатеринославском погроме пятого года еврей Браславский.
«Браславский произносит устало: “Да пишите сколько угодно! Ваше право заниматься теориями. Вы бывший студент? А я рабочий, кожемяка, не учен теориям, я обязан выполнять директивы…– рука сжимается в кулачок и с неожиданной силой грохает по столу, так что глиняная кружка подпрыгнула и покатилась. – По этому хутору я пройду Карфагеном!” Эта фраза настолько изумительна, что, не сдержавшись, я делаю замечание: “Пройти Карфагеном нельзя… Можно разрушить, как был разрушен Карфаген…” Стоячий взор из-под тяжелых век замер на мне. Раздельно и твердо: “По этому хутору я пройду Карфагеном! – И помолчав мгновение, оглядев всех, внезапным выкриком: – Понятно я говорю?!”»
Одни получили возможность и право мстить, другие – осуществить самые фантастические идеи, третьи – удовлетворить свои амбиции, четвертые защищают то, что всегда считали своим. Процесс подмены приобретает всеобщий характер: идеи превращаются в директивы, вера – в упрямство и фанатизм, лица – в искаженные злобой и ненавистью маски.
Мать Аси умоляет: «Дети мои, заклинаю, что бы ни случилось в городе, в мире, вы должны оставаться друзьями. И ты, Володя, и ты, Павлик, и вы, дети, подайте друг другу руки немедленно…» Но Павлик чувствует иное: «Льдина, на которой так долго стояли вместе, где-то треснула, и теперь две половины медленно разъезжаются».
Начинающееся в семнадцатом в Петербурге продолжается в восемнадцатом на Дону: «Развело казаков – пока еще не кровью, а словами кровавыми».
Но кровавые слова быстро превращаются в настоящую кровь. «Столько людей исчезло. Наступает великий круговорот: людей, испытаний, надежд убивания во имя истины. Но мы не догадываемся, что нам предстоит».
Совсем недавно мальчишки-гимназисты отказывались жертвовать во имя великой цели даже крысой. Через два года один из них, страдая («Нечем дышать в багряной мгле… И мне красная пена застилает глаза»), подписывает расстрельные списки, сопровождаемый напутствием матроса Чевгуна: «Оставайся, браток, на этом посту. А то посадят злодея…»
Итоговый образ того времени возникает в очередном трифоновском перечне. «Расстрелы начинаются в Старосельской, откуда Чевгун вернулся. Казни контрреволюционеров. Возмездие за убийство коммунистов… Стальной отряд идет Карфагеном по Старосельской. Мне кажется, и Бычин ошарашен таким свирепым усердием… Бог ты мой, да разве свиреп кожемяка с сонными глазками? Разве свиреп тот казак, кого мы поймали в плавнях и расстреляли на месте за то, что в нем заподозрили убийцу Наума Орлика? Наума нашли в соседнем хуторе, Соленом, связанным, исколотым штыком, безглазым и, самое ужасное, живым… Разве свирепы казаки, захватившие Богучар и десятерых красноармейцев закопавшие в землю со словами: “Вот вам земля и воля, как вы хотели”?.. И разве так уж свирепы казаки Вешенской, которые той же весной единым махом в приступе революционной лихости перебили своих офицеров и объявили себя сторонниками новой власти? И разве свирепы четыре измученных питерских мастеровых, один венгр, едва понимающий по-русски, и три латвийских мужика, почти позабывшие родину, какой год убивающие сперва немцев, потом гайдамаков, а потом ради великой идеи – врагов революции, вот они, враги, бородатые, со зверской ненавистью в очах, босые, в исподних рубахах, один кричат, потрясая кулаками, другой бухнулся на колени, воют бабы за тыном. И каторжанин, битый и поротый, в тридцать пять лет старик, сипит, надрывая безнадежные легкие: «По врагам революции – пли!»
«Свиреп год, свиреп час над Россией… Вулканической лавой течет, затопляя, погребая огнем свирепое время… И в этом огненном лоне рождается новое, небывалое».
Концовка перечня, кажется, перефразирует кольцевую фразу «Белой гвардии» («Велик был год и страшен по Рождестве Христовом 1918, от начала же революции второй… Велик был год и страшен по Рождестве Христовом 1918, но 1919 был его страшней»), а внутри него тоже не случайно появляется упоминание родной станицы автора «Тихого Дона». Сквозь толщу советской историко-революционной прозы Трифонов прорывается в двадцатые, подключается к незаконченным спорам и недоуменным вопросам Булгакова, Шолохова, Бабеля – о правоте красной или белой идеи, цене, заплаченной за победу революции, цвете пролитой крови, сознательности личного выбора. «Голодное, странное, небывалое время! Все возможно и ничего не понять». – «…Люди в наши дни кидаются туда-сюда шало, нежданно, как в угаре». Причем в этой полифонической трагедии читателю опять дано услышать разные голоса.
В январе восемнадцатого возникает из Гельсинфорса, уже из-за границы, незнакомый отец Павла и требует у победителей ответа за все: за убийства Шингарева и Кокошкина, голод, умирающую жену. «Савва (близкий к дому матрос-большевик. – И. С.) мог бы застрелить или арестовать отца, потому что тот говорит оскорбительное, – опять возникает у героя спасительная охранительная мысль, – я удивляюсь, ничего не боится, а мама говорила, что он трус…»
Уже на Дону к получившим приказ о расказачивании, взявшим заложников ревкомовцам приходит учитель Слабосердов, знаток истории казачества, и предупреждает о грядущем взрыве. «Дошло до края. События разразятся трагические. И уж тем более разыграются взаимное озлобление и месть – если жертвами падут заложники». Ему не поверят, и Шура будет, как маленькому, объяснять этому донскому Короленко («Странное впечатление: бессмысленной нелепой деликатности и чего-то твердого, негнущегося, какого-то несуразного торчка. Сразу видно, не жилец. Ничего не понимает. И его не понимает никто») новые этические прописи: «Да вы сознаете, что происходит в России?.. Или мы мировую буржуазию в бараний рог или она нас. А вы допотопными понятиями живете: “трагические события”, “месть”, “озлобление”. Тут смертный классовый бой, понятно вам?»
Потом, в бреду, Шура продолжит спор с уже расстрелянным учителем, как Понтий Пилат поведет бесконечный, но уже бесполезный, диалог с Иешуа. «Болеет странно, превращается в другого человека, ведь это почти комический вывих ума: твердить одно имя, когда гибнут десятки, сотни».
Даже далекая от высоких материй мать Аси («Елена Федоровна может быть с полным правом отнесена к паразитам: у нее акции, ценные бумаги»), которой Павел будет так же терпеливо объяснять, что ни один общественный переворот не происходит без потрясений, что революция продолжается, пока у нее есть враги, увидит главное: «А враги у вас будут всегда!» Но она же спасет героя, когда в город внезапно ворвутся деникинцы и офицер начнет присматриваться к парню в комиссарской кожаной тужурке: «Это Павлик, наш друг…»
На фоне свирепого времени, бесконечного убивания людей во имя истины и прекрасного будущего («Почему же вы не видите, несчастные дураки, того, что будет завтра? Уткнулись лбами в сегодня. А все страдания наши – ради другого, ради завтрашнего…» – бредит Шура) крупным планом дана судьба Мигулина.
Самородки-командиры, в академиях не обучавшиеся, но душой и сердцем выбирающие большевиков, под руководством мудрых комиссаров бьющие белых генералов и гибнущие в борьбе за правое дело, стали важной частью советского мифа и потом – фольклора (Чапаев). Трифонов полемизирует с мифом, деконструирует его.
Мигулин, казак, поднятый волной в командиры корпуса, бесхитростный, искренний, мечтающий о «социальной революции и чистой правде», отдавший революции все, не выдерживает комиссарского недоверия, зависти других командиров-самородков, совершает нелепые поступки, объявляется врагом советской власти и гибнет, расстрелянный по приговору революционного суда, по закону революционной целесообразности.
Сложись обстоятельства чуть по иному, Мигулин стал бы еще одним знаком эпохи, подобным Чапаеву или Буденному – с памятниками, книгами, наградами. Но вместо этого даже его имя на долгие годы становится запрещенным, неупоминаемым.
Борьба Летунова за доброе имя расстрелянного комкора – еще одна фабульная нить, связывающая прошлое и современность. Павел Евграфович вспоминает, беседует с очевидцами, сидит в архивах, собирает материалы в толстую папку «Все о С. К. Мигулине», которую ценит больше всего на свете («Если начнется в доме пожар и надо хватать самое ценное, схвачу эту папку»). С короткой заметки в журнале и начинается реабилитация опального героя.
Но и в современном пласте сюжета «Старика» Трифонов сквозь пунктир частной судьбы пишет иное время, сталкивая его с прошлым в очевидном композиционном контрапункте.
Глядя на собственное прошлое, старик многому удивляется и многое видит по-иному. Он понимает, какой глупостью, нелепостью была попытка расказачивания: «Вздумали за три месяца перестругать народ. Бог ты мой, вот дров наломано в ту весну!» (Прав, оказывается, был расстрелянный вместе с сыновьями учитель Слабосердов.)
Его удивляет рецептурный подход к человеческому характеру (он на десятилетия стал официальной доктриной), объединивший фантазера Орлика, никогда никому не делавшего зла, и Троцкого, «очкастого Леву», навсегда припечатавшего Мигулина несмываемой резолюцией: «Донская учредиловщина и левая эсеровщина». «Аптекарский подход к человечеству – точнее сказать, к человеку длился десятилетиями, нет ничего удобней готовых формул, но теперь все смешалось. Склянки побились, растворы и кислоты слились». – «Теперь, спустя жизнь, неясно: так ли думал я тогда? Так ли понимал? Все понимания перемешались».
Старик разуверился в одном из главных советских мифов – мифе о сознательности выбора и абсолютной правоте победителей. Тогда воспринимавший мир черно-белым, он видит теперь его оттенки, полутона, случайность многих зигзагов судьбы, в том числе своей собственной. «Вот этого не понимаю: черные да белые, мракобесы да ангелы. И никого посередке. И от мрака, и от бесов, и от ангелов в каждом… Кто я такой в августе семнадцатого? Сейчас, вспоминая, не могу ни понять, ни представить себе отчетливо. Конечно, и мать, и Шура, и какие-то новые друзья… Общий хмель…Но ведь достаточно было в январе, когда умерла мать, тронуться чуть в сторону, куда звал отец, или еще куда-то, куда приглашали старики Пригоды, или, может быть, позвала бы с собой Ася, не знаю, кем бы я был теперь. Ничтожная малость, подобно легкому повороту стрелки, бросает локомотив с одного пути на другой, и вместо Ростова вы попадаете в Варшаву. Я был мальчишка, опьяненный могучим временем. Нет, не хочу врать, как другие старики, путь подсказан потоком – радостно быть в потоке – и случаем, и чутьем, но вовсе не суровой математической волей. Пусть не врут! С каждым могло быть иначе».
Посередке в кровавой сече и был народ, Мелеховы, которых волей случая и судьбы бросало на ту или другую сторону, – утверждал автор «Тихого Дона». С той стороны оказывались те же мальчики, которые любили Россию, дом, свет зеленой лампы под абажуром – доказывал автор «Белой гвардии» и «Дней Турбиных». Очкастый журналист идет в атаку с пустым наганом и видит брата в убитом поляке – фиксировал трагический парадокс сочинитель «Конармии».
Пусть не врут! С каждым могло быть иначе – шаг из общего строя формальной социальной логики к правде отдельного человека; шаг, который трифоновский герой мучительно, с трудом делает в конце жизни. Но делает поздно, когда это уже почти никому не интересно.
У Павла Евграфовича есть официальный образ-картинка, который с иронией воспроизводит во внутреннем монологе Кандауров: «…Во всяком обществе, во всякой компании существует легенда… Старик Летунов – такая легенда там. Он ветеран, участник, видел Ленина, пострадал, помыкался. Попробуйте не уважить! Он тут же письмо, тут же все заслуги, рубцы и шрамы на стол».
Но легенда существует, пока опирается на живое предание. Между тем, умершая жена была последним человеком, которому прошлое Летунова, его хлопоты о Мигулине были интересны. Теперь он одинок и в мире, и в семье. Несчастная дочь, нелепо живущий сын, равнодушные внуки воспринимают его как таран в борьбе за дачную сторожку, но не понимают его мотивы и поступки. Руслан может с азартом спорить об Иване Грозном, но отцовская история и отцовские занятия кажутся ему старческой блажью (однажды в доме даже появляются врачи-психиатры).
В середине шестидесятых Трифонов написал «Отблеск костра» – документальную книгу об отце (в романе его, кажется, напоминает дядя Шура) с прозрачной символикой заглавия: отблеск разожженного пламенными революционерами костра («Мы на горе всем буржуям Мировой пожар раздуем!) виден потомкам, освещает их путь.
В «Старике» костер появляется дважды. «Электричество не горит. На улице мрак. Если высунуться из окна, можно увидеть вдалеке костер на Большом проспекте». – «Был невероятно холодный вечер, необычный для августа, даже для конца. Вечер был как в октябре. Никто не купался. На противоположном берегу, низком, заливном, едва видно в сумерках, кто-то жег костер, и отражение костра светилось в стылой воде длинным желтым отблеском, как свеча».
Эти далекие не греющие костры семнадцатого и тридцать седьмого года навсегда запоминаются героям, Летунову и Изварину, оказываются их личными символами: Павел расстается с Асей, Санька уезжает с дачи после ареста отца, когда «обвалилась и рухнула прежняя жизнь».
Трифоновская картина семидесятых годов объективна и безжалостна. Он честно пытается понять, что осталось от того огромного костра, в котором сгорели миллионы. И трезво отвечает: ничего. Даже отблеск его видят лишь те, кто сам идет к исчезновению.
В семидесятые годы еще по привычке пели: «Есть у революции начало, нет у революции конца». Трифонов пишет о том, что революция давно закончилась, тот пафос, те идеи и надежды, за которые заплачено огромной кровью, бесследно улетучились. И лишь полуоглохший старик еще ищет истину, пытается понять, что же это было. «Я объясняю: то, истинное, что создавалось в те дни, во что мы так яростно верили, неминуемо дотянулось до дня сегодняшнего, отразилось, преломилось, стало светом и воздухом, чего люди не замечают и о чем не догадываются. Дети не понимают. Но мы-то знаем. Ведь так? Мы-то видим это отражение, это преломление ясно».
Свет и воздух? Но на дворе «жара нечеловеческая, нездешняя, жара того света», при которой люди падают в обморок и умирают прямо на улицах. Этот образ становится новым трифоновским символом. «А знаешь, отчего гарь? Леса горят под Москвой. Торф горит. Как в летописи: и бысть в то лето сушь великая… Помнишь? Какая была сушь тыщу лет назад?» (Руслан – отцу). – «Чугун давил, леса горели, Москва гибла в удушье, задыхалась от сизой, пепельной, бурой, красноватой, черной – в разные часы дня разного цвета – мглы, заполнявшей улицы и дома медленно текучим, стелящимся как туман или как ядовитый газ облаком, запах гари проникал всюду, спастись было нельзя, обмелели озера, река обнажила камни, едва сочилась вода из кранов, птицы не пели; жизнь подошла к концу на этой планете, убиваемой солнцем» (еще одно трифоновское стихотворение в прозе).
Те и эти времена связывает не только Летунов со своей легендой, папкой и памятью. Председателем дачного кооператива, у которого старика вынуждают просить освободившийся домик, оказывается его старый знакомый. Юркого Приходько Летунов в двадцать пятом году вычистил из партии за сокрытие пребывания в юнкерской школе. «…И вот теперь, спустя почти полсотни лет, от бывшего юнкера зависело, будут ли осчастливлены дети?»
Изварин, изгнанный из того самого домика в тридцать седьмом по доносу Приходько, припоминает еще одного человека того поколения, лектора-чудака Бурмина, поклонника «нагого тела», сторонника девиза «Долой стыд!», проповедника нудизма «с какой-то передовой начинкой». «Был ли истинно глуп этот сын землемера с козлиной бородкой, кого выметнула на гребень чудовищной силы волна? Теперь, спустя три с лишним десятилетия, то, что казалось аксиомой – глупость Бурмина – представляется сомнительным. Ведь он единственный среди интеллигентов, основавших “Буревестник”, пробурил насквозь эти годы, набитые раскаленными угольями и полыхавшие жаром, и вынырнул безувечно из огня в прохладу глубокой старости и новых времен. Говорят, умер недавно. Жив еще, кажется, Руськин отец, но этот хлебнул, этого обожгло, тут уж не глупость, а судьба».
Страшная, нечеловеческая летняя жара оказывается новым временем социальной прохлады. В него живыми вынырнули лишь трое, остальных «время пережгло… дотла». Но Приходько, в отличие от Летунова, чувствует тут себя превосходно. Может потому, что ничему не верил, ни в чем не разочаровывался, руководствовался, как и хитроумный Бурмин, единственным – выжить.
«Юность – это возмездие» (Ибсен – Блок).
Следующее поколение, стареющие дети, тоже представлено у Трифонова групповым портретом. Взбалмошный, мучающийся от собственной неприкаянности Руслан («И как это меня угораздило, чтоб ничего не было? Когда у всех все есть? <…> Ах ты, боже мой, и чего я суечусь? Ведь все практически сделано, картина нарисована, осталась какая-то мелочь, ерунда, детальки…»). Сломленный, как и старик живущий в прошлом, но в прошлом дачных тридцатых, Саша Изварин. Религиозный, скрытный, занудный и злобный Николай Эрнестович. Наконец – Кандауров.
Кандауров – вот кого взметнула на гребень новая волна. Шигонцев мечтал об избавлении человека от чувств и эмоций, но сам был далек от этого идеала. Кандауров – его осуществившаяся мечта. Идеально отлаженный человек-механизм, великолепно приспособленный для этой жизни («…никаких неудобств в работе организма не ощущалось. Все шло, текло, двигалось, действовало, сокращалось и напрягалось регулярно, как всегда»).
Ради победы в борьбе за загранпоездку он расстается с женщиной, которую любит настолько, что она кажется ему, как в романе Фриша, собственной дочерью. И она же, эта Светлана, тоже понимает его лучше всех в мире, задавая при расставании провокационный, искушающий кинжальный вопрос.
«– Знаешь что? Вот ответь честно. Есть какие-то блага, которыми ты наслаждаешься или стремишься наслаждаться… Ну, скажем, женщина – я. Ведь ты мною наслаждаешься, правда? Есть семья, которая тоже доставляет тебе наслаждение, другого рода. Есть дом Аграфены, о котором ты мечтаешь как об источнике наслаждений… Есть Мексика, которой ты добивался, я знаю, и добился, совершил невозможной, овладел ею, как неприступной женщиной… И есть другое ответственное кресло тут, в Москве, которое сулит еще более высокие наслаждения, о них ты грезишь… И вот скажи: если выбирать из этого всего одно, что бы ты выбрал?
– Странная викторина. Зачем тебе?
– Просто чтобы знать. Как жить. Ведь ты мой учитель жизни, скажи напоследок: что уступать? Что после чего? Женщина, семья, путешествие, власть… Что ты хочешь больше всего?
Она повернулась и смотрела на него с непросохшими глазами, но с поистине ученическим любопытством. А он смотрел с тоской. Потом обнял медленной и неотклонимой стальной рукой, придвинул ближе, плотней, еще плотней – она послушно придвигалась, потому что ждала от него ответа – и выдохнул губами в губы:
– Хочу все…»
Лихорадочная, кровавая, безумная самоотверженность тех пламенных идеалистов («герой, дурак, интеллигент»), которые готовы были ради торжества своей мировой мечты взорвать мир, сменилась холодным гедонизмом этого обаятельного монстра, способного, как саранча, ради наслаждения сожрать мир.
«…Одно Олег Васильевич знал твердо, это было давнишним, с юности, принципом: хочешь чего добиться – напрягай все силы, все средства. Все возможности, все, все, все… до упора! …До упора – в этом суть. В большом и малом, везде, всегда, каждый день, каждую минуту».
Кандауров – единственный персонаж, которого Трифонов пишет с отчуждением, доходящим до ненависти. На развалинах мировой мечты у Платонова в «Чевенгуре» восходит Прошка Дванов, у Трифонова – Кандауров. В социальном мире у него нет соперников. Его может остановить только внезапная смертельная болезнь. «…Этот молодой, неприятный… начнет погружаться в свою погибель, как в топь, все глубже, все безвозвратней, пока макушка не исчезнет в свинцовой зыби».
«Природы вековечная давильня», которая побеждает, перемалывает историю и память – постоянная мучительная трифоновская тема. «Человек уходит, его уход из мира сопровождается эманацией в форме боли, затем боль будет гаснуть, и когда-нибудь – когда уйдут те, кто испытывает боль, – она исчезнет совсем. Совсем, совсем. Ничего кроме химии… Химия и боль – вот и все, из чего состоит жизнь и смерть», – думает героиня «Другой жизни», биолог по специальности, материалист по убеждениям.
Победитель (впрочем, временный), с этой точки зрения, – тот, кто пережил другого, чуть дальше пробежал по дорожке, уходящей в темноту.
Последний Кандауров не умер в романе Трифонова. Олеги Васильевичи – как явление, как исторический феномен, как класс – обогнали старика и стали в конце концов победителями.
В сопоставлении времен, которым постоянно занят Трифонов, есть еще две важные смысловые рифмы.
Погруженный в топь своей памяти, Летунов вдруг слышит крик «убивают». Расстреливают бездомных собак, но человек, ищущий всеобщего любимца Арапку, без всяких оговорок называется убийцей. Получив желанную трешку, пьяные охотники уезжают. Старик, когда-то подписывавший смертные приговоры, а теперь со слезами на глазах и предынфарктной болью в сердце обнимающий пса, спасающий его от мстительного Приходько, с бессильной тоской думает: «Арапку он спас. Но как спасти остальное? Например, того мальчика, который кричал: “Вон! Вон! Вон…” И собственного внука? Как теперь разговаривать с Приходько? Подумал, что при Гале всего этого быть не могло. Не могло быть таких душителей собак, таких любознательных мальчиков, такой жары. Жара, нечеловеческая, нездешняя жара того света. Все было другое при Гале».
Позднее со своей бесценной папкой Летунов появляется в семье Кандаурова, только что узнавшей о том, что Кандауров болен. Его чтение мигулинских записей о поведении приговоренных людей, об охваченном ужасом, танцующем чечетку смертнике сопровождается репликой жены Кандаурова: «– Павел Евграфович… – Зина смотрела странно, пугающе, глаза красные. – А я вам хочу сказать, между прочим: в нашей жизни, где нет войн, революций… тоже бывает… Что, что? – спросил Павел Евграфович. – Мне, например, хочется иногда… чечетку».
В реальности, которая в конце концов получилась от тех усилий, все-таки стало полегче. Без суда запросто убивают собак, но не людей. Если смерть приходит внезапно, то по законам природы. Но мечта о «прекрасном, переразгромленном, перестроенном мире» умерла раньше, чем ее последние носители. В этом новом мире стало меньше крови, но не больше счастья. И ничто не может заменить исчезнувшую жену. И хочется иногда – чечетку, как тому сходящему с ума в камере смертников в далеком девятнадцатом…
Время, в котором худо-бедно доживает Летунов и маются другие герои, впрочем, тоже на изломе. Невидимый метроном продолжает отсчитывать не только годы – эпохи.
«И однажды в конце августа как будто лопнула струна – жара прекратилась. Не все дотянули благополучно до этого чудесного времени. Одни ужасно похудели, другие подорвали здоровье инфарктом, иные вовсе не дождались прохлады, но те, кто остались живы, испытали необычайную бодрость и как бы наслаждение жизнью: они теперь иначе относились к городу, иначе относились к солнцу, к деревьям, к дождю. Впрочем, эта пора наслаждения продолжалась недолго, дня два. А на третий день все забыли о недавних мучениях – чему помог зарядивший с утра мелкий, сеявший осеннюю скуку дождь – и стали заниматься делами».
Очередной трифоновский лирический кусок – притча, напоминающая по интонации эпилог «Мастера и Маргариты»: «Да, прошло несколько лет, и затянулись правдиво описанные в этой книге происшествия и угасли в памяти. Но не у всех, но не у всех!» Стоило «жаре того света» кончиться, как она тоже стала изделием памяти, и люди втянулись в новую жизнь, свыклись с новой реальностью, отсчитывая свои дела и планы теперь от нее.
Но и здесь, в мирной жизни, «за поворотом, в глубине» их караулит судьба.
В дачном дворике, где одинокий Руслан наслаждается осенью, тишиной, исчезновением людей и мечтает начать все сначала («Ничего страшного. Вот старик, он начинал много раз. Он только и делал, что начинал все сначала»), появляется черная «Волга» с тремя равнодушно-деловыми людьми по-хозяйски уходящими в глубь участка. На вопросы Руслана отвечает барственный шофер. «– Машина из управления. Здесь пансионат будут строить. Для младшего персонала… – А наши дома? – удивился Руслан. Вопрос был глуп. Он задал его только потому, что после жары, болезни, больницы как-то ослаб душой. – Дома! – Шофер усмехнулся, покачал головой. Выглянув из окошка, посмотрел на нищую деревянную дачу из потемневших бревен, где прошла вся Русланова жизнь, и опять усмехнулся, на этот раз насильственно, как плохой шутке. – Дома…»
Пока люди бились за квадратные метры освободившейся сторожки, пришел конец и этому миру. Клонится к закату поколение Руслана, на гребне оказываются новые люди – вряд ли лучшие – с презрительной усмешкой наблюдающие за суетой неудачников-отцов.
Дотошно воспроизводя в перечнях и картинах прошлое и настоящее (кто сегодня поймет, почему встреченный по дороге к Асе незнакомец выходит из магазина с гирляндой стеклянных пивных кружек на шее?), Трифонов все время надстраивает над конкретным изображением поэтическую метафизику, превращает историко-бытовой роман в лирико-философскую элегию. Сквозь сор повседневности и исторические катаклизмы неизменно просвечивают вечные темы (заглавие одного из последних трифоновских рассказов).
Отчего погиб Мигулин? Он выступал против продразверстки, клял местных донских советских деятелей, грозил рассказать об их преступлениях Ленину – все это было аккуратно записано подосланным провокатором и использовано на суде (гл. 33). Но раньше (в главе 26) ищущий истину Летунов предлагает другое объяснение. «Мигулин погиб оттого, что в роковую пору сшиблись в небесах и дали разряд колоссальной мощи два потока тепла и прохлады, два облака величиной с континент – веры и неверия, – и умчало его, унесло ураганным ветром, в котором перемешались холод и тепло, вера и неверие, от смешения всегда бывает гроза и ливень проливается на землю».
Это второе объяснение кажется самооправданием, ибо снимает вопрос об индивидуальной вине и правоте. Но оно создает необходимый смысловой объем, включая судьбу человека в исторический поток, соизмеряя его и Время.
Хлебников в «досках судьбы» искал поэтические «законы времени», пытаясь предсказать будущее. Трифонов выводит свои законы времени и памяти, предсказывая назад.
Время – это река, могучий поток, вулканическая лава; оно несется, летит, крутится, образует водовороты, в которых сталкиваются, разъединяются, тонут люди, лишь иногда выныривая и выбираясь на прохладный берег. Увидеть время, находясь в нем, невозможно: когда течешь в лаве, не замечаешь жара.
Потом, застывая, время превращается в твердь, в «глыбы матерой руды, в непроглядные, без воздуха, катакомбы».
Пробиться туда можно лишь с помощью одного инструмента. «Дни мои все более переливаются в память. И жизнь превращается в нечто странное, двойное: есть одна, всамделишняя, и другая, призрачная, изделие памяти». Не внешний мир, а лишь этот хрупкий инструмент, «поистине чудо природы», сохраняет то, что убило время.
Память – мука и благо. Страдания памяти, ее «негасимый, опаляющий самосуд, самоказнь» тем не менее ведут к отраде. «Памятью природа расквитывается с нами за смерть. Тут и есть наше бедное бессмертие».
Смерть, впрочем, не существует где-то отдельно, она, как часовой механизм встроена в жизнь, является ее необходимой частью. Эстетически пережить собственную смерть невозможно, считал Бахтин. Человеческая жизнь, по Трифонову, – это, собственно, не его рождение и смерть, а существование между двумя смертями, которые осознаются им как начало и конец. «Вот о чем я думаю. Человека, который умирает, спасти нельзя. Потом в моей жизни много этого. Оно как бы вплетается в жизнь, перемешивается с жизнью, образуя какую-то странную, не имеющую имени смесь, некое сверхъестественное целое, жизне-смерть. Все годы – накопление смертей, вбирание их в кровь, в ткань. Не говорю о душе, никогда не знал, что сие. И теперь не знаю. Сосуды мертвеют не от холестерина, а оттого, что смерть постоянно малыми дозами проникает в тебя. Уход мамы был первым. Уход Гали, наверное, последний. И тогда, и теперь меня покидает единственный человек. Но между двумя смертями – между временем, когда я еще не успел стать собой, и временем, когда я перестал быть собой… – между смертями пролегла долгая жизнь, в течение которой ты меняешься не сам, а твое отношение к целому, не имеющему названия, к жизни-смерти».
Первая в этом ряду смерть – уход матери – подается Трифоновым как абсолютная победа природы над историей (постоянная и мучительная мысль скептического сознания: что остается после?). «Ничего сделать нельзя. Можно убить миллион человек, свергнуть царя, устроить великую революцию, взорвать динамитом полсвета, но нельзя спасти одного человека».
Трифоновская поэтическая философия ищет свой язык выражения. В «Старике» возникает имя «не имеющей имени смеси» – жизне-смерть. Во «Времени и месте» появится и соответствующий ему «некий глагол, которому названия нет»: вспоминать-и-жить.
Бытие-на-пороге, старость, определяется через то же имя. «Не понимают того, что времени не осталось. Никакого времени нет. Если бы меня спросили, что такое старость, я бы сказал: это время, когда времени нет». – «– Ты не можешь понять, – шепчу, отозвав Руслана в соседнюю комнату и затворив дверь, – потому что мы разные существа. Сорок лет назад, когда тебе было одиннадцать, а мне тридцать три, мы были ближе друг к другу, чем теперь. Потому что оставалось много времени. А теперь у тебя есть, у меня же нет ничего…»
Проходя между двумя чужими смертями, первой и последней, и накануне собственной своей, человек теряет не только близких, но – иллюзии и страсти, за исключением самой глубокой и главной. «Человек живет вожделением, когда-то желал любви, удач, громадного дела, благополучия близких, теперь ничего, кроме единственного – узнать. Последняя страсть». – «Мне нужно знать истину!»
Истину трифоновский герой, кажется, неосознанно противопоставляет правде и, в соответствии с современной русской традицией, считает явлением всеобщим, но одновременно, в соответствии с традицией старой, помещает ее не на земле, а вверху, на небесах.
«В толковании Даля истина связывается, скорее, с земным, преходящим (“Истина от земли”), а правда – с небесным, вечным (“Правда с небес”). Так получается у Даля, потому что он крепко связывает понятие “правда” с божественным нравственным законом… В современном русском сознании различие правды и истины четко ощущается, но взаимное расположение их в рамках этого сложного концепта несколько изменилось. Теперь истина связывается, скорее, с вечным и неизменным, а правда с земным, изменчивым, социальным. Их соотношение выражается примерно так: “Истина одна, а правд много. Истина для всех, а правда у каждого своя”» (Ю. Степанов. «Константы. Словарь русской культуры»).
«А ведь только для того, может быть и продлены дни, для того и спасен, чтобы из черепков собрать вазу, и вином наполнить сладчайшим. Называется истина. Все истина, разумеется, все годы, что волоклись, летели, давили, испытывали, все мои потери, труды, все турбины, траншеи. Деревья в саду, ямы, вырытые, люди вокруг, все истина, но есть облака, что кропят твой сад, и есть бури, гремящие над страной, обнимающие полмира. Вот завертело когда-то вихрем, кинуло в небеса, и никогда уже больше я в тех высотах не плавал. Высшая истина там!» – «– Чем виноваты, Павел Евграфович? – Объяснил как мог: тем, что истиной не делился. Хоронил для себя. А истина, мне кажется, дорогой кандидат медицинских наук, ведь только тогда драгоценность, когда она для всех».
Последняя страсть Летунова – разгадка судьбы Мигулина, попытка узнать истину о его иррациональном поступке: что заставило его нарушить приказ и броситься с остатками своего корпуса на фронт – при всей безнадежности такого порыва?
Этим вопросом он мучит себя бессонными ночами. «Единственное, что интересно: что выбросило Мигулина из Саранска навстречу Деникину? Вот тут поистине болит, тут проблема, вопрос вопросов». С ним он и приезжает через полвека к некогда любимой женщине, вдове Мигулина, вынырнувшей через полвека из реки времени. «Ася, одно мне неясно, и об одном спрошу: куда он двигался в августе девятнадцатого? И чего хотел?» Молчит старушка, кивает задумчиво, припоминая… После молчания, все вспомнив, говорит: «Отвечу тебе – никого я так не любила в своей долгой утомительной жизни…»
Когда-то Трифонов написал «Утоление жажды». В «Старике» жажду истины утолить нечем. Героиня все вспомнила, но ее изделие памяти оказалось совсем иным. Вопрос и ответ драматически не совпали. Вазу не склеить и сладчайшим вином не наполнить. Вместо всеобщей истины, о которой хлопочет он, она припоминает свою правду, вдвойне для него мучительную, ибо точно так же всю жизнь любил ее он.
Ставя финальную точку, замыкая роман в композиционное кольцо, Трифонов в эпилоге, на последней странице, в тридцать пятой главке словно еще раз пробегает по клавишам, напоминая и сжимая до образов-формул главные мотивы книги.
О смерти старика сказано нарочито небрежно, мимоходом; его время кончилось давно, его пытка памятью стала профессиональным занятием историка, темой для диссертации. «А через год после смерти старика появился Игорь Вячеславович, аспирант университета. Он писал диссертацию о Мигулине. Когда Павел Евграфович был жив, аспирант с ним переписывался, даже звонил из Ростова, а теперь мечтал получить воспоминания и все документы, собранные стариком. Руслан ему отдал. Игорь Вячеславович понравился Руслану».
Дальше появляется последний в этой книге список-перечень – русских вопросов – среди которых вдруг опять мелькает стариковский, пилатовский, вечный – что есть истина? – и предлагаются разные варианты ответов на него.
«Они сидели до четырех утра, пили водку, разговаривали о революции, о России, о большевиках, о добровольцах, о чекистах, о генерале Корнилове, о маркизе де Кюстине, о казаках, о Петре Великом, о царе Иване, о том, что есть истина, о любви к народу, о том, что Мигулин своей судьбы не избег, заговора не было, погиб понапрасну, говорили о нефти и льне, о видах на урожай, а когда на другой день вышли на улицу – Игорь Вячеславович торопился на вокзал, – обрушился внезапный ливень с холодом, с градом, побежали со стоянки такси прочь, спрятались под аркой дома, и Руслан, мрачный с похмелья, думал: истина в том, что Валентина ушла к матери, другой женщины нет, третья женщина не подает вестей, пиджак под дождем превратился в тряпку…
Игорь Вячеславович, костлявый юноша в тесном провинциальном пиджачке, в очках, залепленных дождем, думал вот что: «Истина в том, что добрейший Павел Евграфович в двадцать первом на вопрос следователя, допускает ли он возможность участия Мигулина в контрреволюционном восстании, ответил искренне: “Допускаю”, – но, конечно, забыл об этом, ничего удивительного, тогда так думали все или почти все, бывают времена, когда истина и вера сплавляются нерасторжимо, слитно. Трудно разобраться, где что, но мы разберемся». Вслух он сказал: «– Кажется, я опоздал на поезд…»
Вместо высшей истины, которая на небесах, в эпилоге возникает новый набор разных правд.
Руслан – неудачник-прагматик, его истина оказывается голой (мокрой) правдой факта.
Игорь, играющий роль современного Пимена, полон самообольщения и надеется выплавить истину из слитка разных правд и вер с помощью своего несколько высокомерного знания. В его версии мигулинское бесконечное разбирательство оказывается всего лишь психологическим феноменом, уловкой подсознания, Оно, прячущего правду от Я. Он знает, конечно, о гегелевской сове Минервы, а пока опаздывает на поезд.
В финале сплетаются в тугой узел: конец жары – конец дачного кооператива – смерть старика – неизбежная погибель Кандаурова – конец той истории, той временной волны, на гребне которой оказался герой и на которую уже со стороны смотрит очкастый аспирант со своим «мы разберемся».
«Старик» – еще одна в XX веке книга о концах, роман о проигранной русской истории, элегия несбывшегося и несостоявшегося.
Но Трифонов завершает ее не фразой о поезде, а двумя строчками позднее. «Дождь лил стеной. Пахло озоном. Две девочки, накрывшись прозрачной клеенкой, бежали по асфальту босиком».
Детей, бегущих под дождем с портфелями на голове, видел Мигулин из окна вагона в своей последней поездке за истиной. И вот, уже без него, две девочки снова бегут под ливнем босиком в вечном настоящем. Может быть, истина в них, но они пока не подозревают об этом.
Последняя картинка «Старика» – знак продолжающейся жизни.
Жизни без нас.
На фоне Пушкина. (1983. «Заповедник» С. Довлатова)
И. Бродский. 1986
- Входит Пушкин в летном шлеме,
- в тонких пальцах – папироса…
«Заповедник» (1983) – заглавие, перекликающееся с «Зоной», первой книгой Сергея Довлатова. Огороженному запреткой пространству лагеря («по обе стороны запретки простирался единый и бездушный мир») противопоставляется – по идее, в замысле – некий оазис тишины и покоя, «обитель дальняя трудов и чистых нег», исключение из правил, хронотоп, живущий по особым законам.
Заповедник – обломок прошлого в настоящем. Пространство утопии. Место, которое есть, – как память о времени, которого уже нет.
Феномен литературного заповедника – явление, вероятно, сугубо советское. Или российское.
«Горька судьба поэтов всех племен; / Тяжеле всех судьба казнит Россию…» – вздохнул когда-то В. Кюхельбекер.
«Выше всех литературу ценят в России, в России за литературу убивают», – словно продолжил Мандельштам.
Но трагическая гибель (или простая смерть) – начало официальной (государственной) и неофициальной (общественной, народной) памяти. В советскую эпоху почитание избранных классиков было политикой, кампанией, обязанностью, профессией.
В отличной балладе Д. Самойлова «Дом-музей» (Довлатову, думаю, известной) лирико-иронический эффект возникает за счет столкновения реалий прошлого и реальностей настоящего. В стихотворении два эпиграфа: «Потомков ропот восхищенный, / Блаженной славы Парфенон! Из старого поэта» и «…производит глубокое… Из книги отзывов».
- Заходите, пожалуйста. Это
- Стол поэта. Кушетка поэта.
- Книжный шкаф. Умывальник. Кровать.
- Это штора – окно прикрывать.
- Вот любимое кресло. Покойный
- Был ценителем жизни спокойной.
Музеями-заповедниками стали многие сохранившиеся или восстановленные усадьбы: Ясная Поляна, Спасское-Лутовиново, Тарханы, Мелихово, Щелыково. Просто музеями – городские квартиры (Достоевский, Блок) или даже комнаты в коммуналке (Ахматова).
Один советский «классик» успел открыть в родной деревне избу-музей при жизни.
Пушкин, как известно, «наше все». И в музейно-заповедном строительстве он оказался на особом месте. У него есть музеи в Москве и Петербурге, в Болдине и Царском Селе. В Выре существует музей станционного смотрителя. В Валдае музеем стал трактир, упомянутый в одном из стихотворений.
Заповедников – много, но Заповедник – один. Довлатовское заглавие читается как имя собственное, а не собирательное. Родовое Михайловское и Пушкинские Горы в заповедном строительстве всегда были на особом счету. Почти не изменившийся пейзаж («Здесь все подлинное. Река, холмы, деревья – сверстники Пушкина. Его собеседники и друзья. Вся удивительная природа здешних мест…»), восстановленный дом («новодел», как говорят музейщики) со множеством филиалов, относительная близость к обеим российским столицам – сделали Пушгоры местом паломничества. «Паломники» – так высокопарно-доверительно именовались посетители в развешанных по заповеднику объявлениях и инструкциях.
Многие приезжали сюда, потому что действительно хотели увидеть, понять, прикоснуться… Но сюда ехали и потому, что Пушкина проходят в школе, потому что в профсоюзном комитете были билеты, потому что на турбазе можно было выпить и отвлечься от опостылевшей рутины. «На фоне Пушкина снимается семейство», – пел Окуджава, правда, о московском памятнике.
Мощным потокам паломников нужны поводыри. Экскурсовод в Пушкинских Горах летом – массовая профессия. Ленинградская служилая интеллигенция не только думала о жизни и отдыхала в пушкинских пенатах (за неимением собственных), но и заодно подрабатывала, неся Пушкина в народные массы. Таким путем и приходит (приезжает) к Пушкину довлатовской герой, постоянный автопсихологический персонаж, названный в этой книге Алихановым (фамилия перенесена сюда из «Зоны»).
Формальная структура книги, однако, оказывается, иной. На смену фрагментарной композиции сборников-циклов приходит повесть с единым сюжетом. Но содержательно все остается без изменений. Снова перед читателем «описание объекта», хронотопа плюс история автопсихологического героя. Портрет современного писателя-неудачника на фоне Пушкина. Пушкина из Пушкинского заповедника и его служителей (которые отчасти тоже портреты).
«Без вещей Пушкина, без природы пушкинских мест трудно понять до конца его жизнь и творчество… Сегодня вещи Пушкина – в заповедниках и музеях. Здесь они живут особой, таинственной жизнью, и хранители читают скрытые в них письмена… Когда будете в Михайловском, обязательно пойдите как-нибудь вечером на околицу усадьбы, станьте лицом к маленькому озеру и крикните громко: “Александр Сергеевич!” Уверяю вас, он обязательно ответит: “А-у-у! Иду-у!”».
Так поэтически писал о заповеднике его многолетний директор, который восстанавливал Михайловское после войны, прославил его и прославился вместе с ним. Книга С. С. Гейченко, многократно переиздававшаяся и многим известная, называется «Лукоморье». В ней создавался миф о хранителях, читающих таинственные письмена вещей и пейзажей и благоговейно транслирующих их паломникам пушкинских мест.
Мифы современные, в отличие от древних, имеют лицо и изнанку. О Михайловском и его главном Хранителе писали и говорили по-разному, но менее всего – равнодушно. Имеются в виду, конечно, не официальные портреты (в очерках и даже романах), а общественное мнение, экскурсионная и культурная молва.
«Редко что сохранилось в России в такой чистоте и неприкосновенности, как псковские Пушкинские места – Святые (ныне Пушкинские) Горы, Михайловское, Тригорское.
Ландшафт не опоганен бетонными коробками. Озера не заросли травой. Парки не повырублены…
Этот по-настоящему заповедный остров сбережен, нет, заново восстановлен одноруким Семеном Степановичем Гейченко, страстным энтузиастом, директором заповедника.
Удивительно живой души человек! Восстановил на Савкиной Горке древнюю часовню. Но все ему казалось: не то, недоделано, что ли… Не успокоился, пока не привез батюшку и не освятил бревенчатый сруб. Знал, что донесут, что рискует местом, а освятил!»
В одном из первых «Ненаписанных репортажей» Л. Лосева, опубликованных вскоре после его эмиграции в «Континенте» (1976), рисуется образ бескорыстного энтузиаста и тайного диссидента. Правда, через две страницы возникает иная картинка: «В день рождения Александра Сергеевича на большой поляне в Михайловском устраивается аляповатое, помпезное празднество… Поэты читают о родине, о партии, ухитряясь как-то привязать это к данному торжеству. Толпа скучает и поглядывает на киоски. Каждый раз в толпе возникают невероятные слухи – то, что полушубки будут “давать”, то, что сельдь в баночках завезли. Слухи, как правило, не оправдываются» (Лосев Л. «Закрытый распределитель»).
В конце же репортажа появляется «сильно пьяный» Мальчонков из КГБ, гуляющий в ресторане «Лукоморье» (не с этого ли оригинала написан довлатовский Беляев?).
Более сложный образ дан в дневниковой записи автора «Дома-музея»: «Гейченко прислал машину и мы полдня… бродили по Михайловскому, ездили в Тригорское и Петровское. Несколько раз вышибало слезу. Пили чай у Гейченко… Сам он человек разный, на нем все держится. В нем и тщеславие, и фанатизм, и организационные способности» (Самойлов Д. «Поденные записи»).
Ю. Нагибин, профессиональный путешественник по прошлому, автор рассказов о многих старых писателях, от Аввакума до Анненского, в откровенном и резком «Дневнике» дважды оставил следы паломничества к Пушкину.
«Семидневная грязная пьянка, от которой выздоровел в Пушкинских Горах. Как же там хорошо, нежно и доподлинно! Опять Гейченко с развевающимся пустым рукавом черной рубахи, машет им, будто черный лебедь крылом, – младший брат андерсеновской принцессы… Опять тихие плоские озера и плавающие на их глади непуганые дикие утки, и жемчужно-зеленые, щемяще родные дали, в которые глядел Пушкин», – взгляд шестьдесят четвертого года.
Через пятнадцать лет вместо черного лебедя появится едва ли не черный ворон и ключевое слово «доподлинно» сменится на прямо противоположное. «Были в Тригорском и во вновь отстроенном Петровском: вотчине Ганнибалов. От последнего осталось двойственное впечатление; само здание достаточно убедительно, но набито, как комиссионный магазин, чем попало: павловские прелестные стулья и современный книжный шкаф, великое множество буфетов, даже в коридорах; подлинных вещей почти нет. <…> А липа вокруг Гейченко растет и ширится. Здесь доподлинно установили, что знаменитый портрет арапа Петра Великого, подлинник которого висит в Третьяковке, на самом деле изображает какого-то русского генерала, загоревшего на южном солнце. Черты лица под смуглотой чисто русские, и не было у Ганнибала таких орденов. Гейченко утверждает, что русские вельможи заставляли живописцев пририсовывать им лишние ордена. Возможно, так оно и было, но не верится, что взысканный многими высокими наградами Ибрагим погнался за лишним орденком. И уж во всяком случае, не стал бы требовать от живописца придания ему русских черт. Тогда почему бы и цвет кожи не сменить? Но Гейченко хочется иметь в Петровском портрет арапа Петра Великого, и все! Впрочем, одной липой больше, одной меньше в проституированном мемориале – какое имеет значение?» (Ю. Нагибин. «Дневник»).
- Это вот безымянный портрет.
- Здесь поэту четырнадцать лет.
- Почему-то он сделан брюнетом.
- (Все ученые спорят об этом.)
- Вот позднейший портрет – удалой,
- Он писал тогда оду «Долой»
- И был сослан за это в Калугу.
- Вот сюртук его с рваной полой —
- След дуэли. Пейзаж «Под скалой».
- Вот начало «Послания к другу».
- Вот письмо: «Припадаю к стопам…»
- Вот ответ: «Разрешаю вернуться…»
- Вот поэта любимое блюдце,
- А вот это любимый стакан.
Тот же мотив подмены, всеобщей липы становится одним из главных в довлатовской повести. Любимые блюдца и стаканы, портреты и липовые аллеи оказываются симулякрами, «новоделами», театральными декорациями, выдумками, выдающими себя за правду.
«В жизни Пушкина еще так много неисследованного… Кое-что изменилось с прошлого года… – В жизни Пушкина? – удивился я… – Не в жизни Пушкина, – раздраженно сказала блондинка, – а в экспозиции музея. Например, сняли портрет Ганнибала. – Почему? – Какой-то деятель утверждает, что это не Ганнибал. Ордена, видите ли не соответствуют. Якобы это генерал Закомельский. – Кто же это на самом деле? – И на самом деле – Закомельский. – Почему же он такой черный? – С азиатами воевал на юге. Там жара. Вот он и загорел. Да и краски темнеют от времени. – Значит, правильно, что сняли? – Да какая разница – Ганнибал, Закомельский… Туристы желают видеть Ганнибала. Они за это деньги платят. На фига им Закомельский?! Вот наш директор и повесил Ганнибала… Точнее, Закомельского под видом Ганнибала».
«Можно задать один вопрос? Какие экспонаты музея – подлинные? – Разве это важно? – Мне кажется – да. Ведь музей – не театр. – Здесь все подлинное. Река, холмы, деревья – сверстники Пушкина. Его собеседники и друзья. Вся удивительная природа здешних мест… – Речь об экспонатах музея, – перебил я, – большинство из них комментируется в методичке уклончиво: “Посуда, обнаруженная на территории имения…” – Что вас конкретно интересует? Что бы вы хотели увидеть? – Ну, личные вещи… Если таковые имеются… – Кому вы адресуете свои претензии? – Да какие же могут быть претензии?! И тем более – к вам! Я только спросил… – Личные вещи Пушкина?.. Музей создавался через десятки лет после его гибели… – Так, – говорю, – всегда и получается. Сперва угробят человека, а потом начинают разыскивать его личные вещи. Так было с Достоевским, с Есениным… Так будет и с Пастернаком. Опомнятся – начнут искать личные вещи Солженицына…» («Ах, как он угадал!» – можно было бы воскликнуть вслед за булгаковским героем.)
«Когда мы огибали декоративный валун на развилке, я зло сказал: “Не обращайте внимания. Это так, для красоты…” И чуть потише жене: “Дурацкие затеи товарища Гейченко. Хочет создать грандиозный парк культуры и отдыха. Цепь на дерево повесил из соображений колорита. Говорят, ее украли тартуские студенты. И утопили в озере. Молодцы, структуралисты!..”»
«– Ы-ы-а, – повторил Митрофанов. – Он говорит – “фикция”, – разъяснил Потоцкий. – Он хочет сказать, что аллея Керн – это выдумка Гейченко. То есть аллея, конечно, имеется. Обыкновенная липовая аллея. А Керн тут ни при чем. Может, она близко к этой аллее не подходила».
Пастернак сказал когда-то о другом своем современнике: «Маяковского стали вводить принудительно, как картофель при Екатерине. Это было второй его смертью». Кампания любви к «солнцу нашей поэзии» принимает в Заповеднике гомерические масштабы. Изображения поэта встречаются на каждом шагу, даже у таинственной будки с надписью «огнеопасно». Вопрос «Вы любите Пушкина?» является таким же привычным и обыденным, как «здравствуйте». Скромная по роли должность хранителей трансформируется в миссию служителей, высокомерных и беспощадных.
«Все служители пушкинского культа были на удивление ревнивы. Пушкин был их коллективной собственностью, их обожаемым возлюбленным, их нежно лелеемым детищем. Всякое посягательство на эту личную святыню их раздражало. Они спешили убедиться в моем невежестве, цинизме, корыстолюбии».
Сквозь щели усердно лелеемого мифа проступает иная, грустная, реальность. На самом деле Заповедник напоминает не остров Утопию, а какой-то ковчег, на который выбрасываются потерпевшие кораблекрушение люди. Одинокие, мечтающие о замужестве и другой жизни девушки: «бухгалтер, методист, экскурсоводы». Гениальный ленивец и эрудит Митрофанов, обнаруживающий единственное место, где можно быть верным своей природе, рассказывать – и больше ничего. Неудачливый литератор-халтурщик Потоцкий с его фантастическими планами, бездарными сюжетами и реальными запоями.
Вот еще одна временная обитательница ковчега: «Натэлла приехала из Москвы, движимая романтическими, вернее – авантюрными целями. По образованию – инженер-физик, работает школьной учительницей. Решила провести здесь трехмесячный отпуск. Жалеет, что приехала. В заповеднике – толчея. Экскурсоводы и методисты – психи. Туристы – свиньи и невежды. Все обожают Пушкина. И свою любовь к Пушкину. И любовь к своей любви». Но ее вроде бы трезвый взгляд мгновенно превращается в грубый флирт: «“Давайте как-нибудь поддадим! Прямо на лоне… А вы человек опасный… Полюбить такого, как вы – опасно”. И Натэлла почти болезненно толкнула меня коленом…»
Интеллигентный, ироничный, как кажется, взгляд со стороны становится эксцентрической формой того же комплекса потерпевших кораблекрушение. «Господи, думаю, здесь все ненормальные. Даже те, которые считают ненормальными всех остальных…»
Формулу «Заповедника» можно представить примерно так: Пушкин, вино и женщины (преимущественно одинокие).
В описании второго полюса заповедной жизни – эскадронов туристов-паломников – Довлатов тоже доверяет не официальному портрету, а молве, щедро используя экскурсионный фольклор. Туристы задают дикие вопросы («Из-за чего была дуэль у Пушкина с Лермонтовым? Как отчество младшего сына Пушкина?»). Они невежественны и в то же время агрессивны. Жизнерадостная суета не прекращается даже у могилы: «У ограды фотографировались туристы. Их улыбающиеся лица показались мне отвратительными».
Повествователь ставит этому замкнутому, претендующему на особый статус миру жесткий диагноз. Юмористический по преимуществу взгляд временами становится язвительным, даже злым. «Любить публично – скотство! – заорал я. – Есть особый термин в сексопатологии…»
Особенно эффектен монтажный стык, столкновение лоб в лоб прекрасного будто бы заповедного прошлого и неприглядного настоящего, которое ни на минуту не дает забыть о себе.
«– Тут все живет и дышит Пушкиным, – сказала Галя, – буквально каждая веточка, каждая травинка. Так и ждешь, что он выйдет сейчас из-за поворота… Цилиндр, крылатка, знакомый профиль…
Между тем из-за поворота вышел Леня Гурьянов, бывший университетский стукач.
– Борька, хрен моржовый, – дико заорал он, – ты ли это?!»
Культ личности Пушкина сковывает и отталкивает, как всякий культ. При желании и его, «певца империи и свободы» (Г. Федотов), можно сделать опорой диктатуры, пусть поначалу эстетической (об этом через несколько лет после смерти Довлатова был снят забавный кинофильм «Бакенбарды»). Но проблема заповедной любви к культурной святыне не так проста, как может показаться.
Ну хорошо: туристы отвратительны; толпа превратила «народную тропу» в вытоптанную поляну; служители культа претенциозны и недалеки, повторяют, как попугаи, слова о великом поэте и великом гражданине, убитом по указке самодержавия рукой великосветского шкоды (подзабытая цитата из Маяковского); все происходящее покрыто густым слоем пошлости…
Но ведь и сам Алиханов не только вклеивает в экскурсию есенинские стихи, но и соглашается (опять компромисс!) играть по предложенным в этом «заповедном» пространстве правилам. «Хотя дней через пять я заучил текст экскурсии наизусть, мне ловко удавалось симулировать взволнованную импровизацию. Я искусственно заикался, как бы подыскивая формулировки, оговаривался, жестикулировал, украшая свои тщательно разработанные экспромты афоризмами Гуковского и Щеголева. Чем лучше я узнавал Пушкина, тем меньше хотелось рассуждать о нем. Да еще на таком постыдном уровне. Я механически исполнял свою роль, получая за это неплохое вознаграждение». И он, как те одинокие дамы, приезжает к Пушкину решать свои проблемы.
Более того, когда герой, начитавшись пушкинистов, пытается взорвать бронированные клише и сказать нечто оригинальное, он произносит вещи достаточно банальные, только на порядок выше – о Пушкине как явлении запоздалого Ренессанса, о его олимпийском спокойствии и божественном равнодушии… Видимо, справедлив парадокс историка В. Ключевского: «О Пушкине всегда хочется сказать слишком много, всегда наговоришь много лишнего и никогда не скажешь всего, что следует».
«Люди верят только славе, – заметил сам Александр Сергеевич в “Путешествии в Арзрум”. – Впрочем, уважение наше к славе происходит, может быть, от самолюбия: в состав славы входит ведь и наш голос». В Заповеднике задумываешься: может быть, в состав славы входит и это? И сорок человек экскурсоводов, и глупые вопросы о дуэли, и пейзаж, «удивительная природа здешних мест», который в сорока километрах (верстах) от Михайловского тот же, и все же не тот… Отношение, в котором смешаны интимность и равнодушие, искренность и суетность. Пушкин здесь входит не просто в пантеон, но в «пестрый сор» современной жизни. В самом деле, он мечтал не только о монументальном памятнике, но и об ином, более скромном бессмертии.
- И, сохраненная судьбой,
- Быть может, в Лете не потонет
- Строфа, слагаемая мной;
- Быть может (лестная надежда!),
- Укажет будущий невежда
- На мой прославленный портрет
- И молвит: то-то был поэт!
Впрочем, эти культурные страдания и страсти на заповедном ковчеге могут показаться бурей в стакане воды. Потому что вокруг Заповедника течет такая узнаваемая, нелепая, дикая, грубая, несчастная деревенская жизнь.
В одном из эпизодов, прочитав известного лирического писателя, автора путешествий по святым литературным местам («Осень в Тамани» и пр.), Алиханов находит у него «безнадежное, унылое, назойливое чувство. Худосочный и нудный мотив: “Где ты, Русь?! Куда все подевалось?! Где частушки, рушники, кокошники?! Где хлебосольство, удаль, размах?! Где самовары, иконы, подвижники, юродивые?! Где стерлядь, карпы, мед, зернистая икра?! Где обыкновенные лошади, черт побери?! Где целомудренная стыдливость чувств?!”»
«Голову ломают:
“Где ты, Русь?! Куда девалась?! Кто тебя обезобразил?!” – продолжает рассказчик.
Кто, кто… Известно кто…
И нечего тут голову ломать… »
В «Наших» Довлатов утверждает, что хороший писатель самостоятельно изобретает даже пунктуацию. В этом фрагменте одиннадцать раз повторяющееся «амбивалентное» сочетание вопросительного и восклицательного знаков сменяется тремя подсказывающими ответ многоточиями.
Полемическим ответом на грезы о России, которую мы потеряли, становится колоритный Михал Иваныч, хозяин избы, где герой снимает квартиру.
Удаль и размах остались при нем. А что касается остального… Страшен его дом, в котором через щели в полу проходят бездомные собаки. Странна его любовь к жене: «А чего ее любить? Хвать за это дело и поехал…» Оригинальна его речь, похожая на «звукопись ремизовской школы», где членораздельно выговариваются только существительные и глаголы и ни одна фраза не добирается до заключительной точки. Уникально-стабилен образ о жизни: «Пил он беспрерывно. До изумления, до паралича, до бреда».
И все равно этого перекати-поле повествователь рисует с большей симпатией, чем его соседей, справных и уравновешенных хозяев. В нем видится внутренняя интеллигентность и даже что-то аристократическое: «Пустые бутылки он не сдавал, выбрасывал. “Совестно мне, – говорил он, – чего это я буду, как нищий…”»
Михал Иваныч – деревенский лишний человек, напоминающий Буша из «Компромисса». Он тоже бунтует, и так же нелепо, смешно, бессмысленно. К таким характерам Довлатов испытывает «влеченье, род недуга». Может быть, потому, что чувствует свое с ними внутреннее родство.
Интересно, заглянул ли Михал Иваныч хоть раз в пушкинский заповедник послушать про народность поэта и Арину Родионовну? Но Довлатов-автор, сочиняя и описывая его, явно заглянул в пушкинские тексты. В этом герое явно виден рефлекс одного пушкинского персонажа и его любимой «народной мысли».
«Что он за личность, я так и не понял. С виду – нелепый, добрый, бестолковый. Однажды повесил двух кошек на рябине. Петли смастерил из рыболовной лески.
– Расплодились, – говорит, – шумовки, сопсюду лузгают…
Как-то раз я нечаянно задвинул изнутри щеколду. И он до утра просидел на крыльце, боялся меня разбудить…
Был он нелепым и в доброте своей, и в злобе».
Неразложимое, химическое сочетание бессмысленно-равнодушной жестокости и органически-неприметной доброты – откуда это?
В одном из эпизодов стукач Гурьянов сообщает на экзамене профессору Бялому, что ему очень понравилась повесть Пушкина «Домбровский». В означенном «Дубровском» есть такая сцена: Архип-кузнец безжалостно, «с злобной улыбкой», сжигает в запертом доме приказных-подьячих, но, рискуя жизнью, спасает бегающую по горящей крыше кошку («божия тварь погибает»).
В Михале Иваныче это странное сочетание жестокости и доброты повторяется в тех же деталях (запертый дом, кошка), но с переменой знаков. Повесив кошек и похвалив немцев, расстрелявших в войну евреев и цыган («Худого, ей-богу, не делали. Жидов и цыган – это как положено…»), он деликатно не хочет разбудить достойного квартиранта в собственном доме.
«Русский бунт, бессмысленный и беспощадный» (определение из черновой главы «Капитанской дочки») разыгрывается здесь в отдельно взятой душе.
На этом заповедном и околозаповедном фоне выстраивается характер героя-рассказчика. Борис Алиханов – следующая глава довлатовской исповеди, хождения по литературным мукам. Алиханов из «Зоны», как мы помним, обретал слово как способ борьбы с ужасной реальностью, как средство спасения. Грустный циник «Довлатов» из «Компромисса», кажется, вовсе ничего не сочинял для себя, он просто халтурил, а рассказы о зоне писал эпизодический пьяница Алиханов.
Герой «Заповедника» живет с постоянным ощущением тупика, краха, катастрофы. «Жизнь расстилалась вокруг необозримым минным полем. Я находился в центре». Как и Алиханов-первый, он свято верит в слово, мечтает о шедевре, о своем читателе. Заклиная себя («Надо либо жить, либо писать. Либо слово, либо дело. Но твое дело – слово»), Алиханов снова апеллирует к Пушкину, фактически повторяет его слова, известные в передаче Гоголя: «Слова поэта суть уже его дела».
Но двадцать лет жизни в полутьме, в неофициальной культуре – без публикаций, без публики – делают из героя творческую личность «на грани душевного расстройства». «Ты завидуешь любому, кто называет себя писателем. Кто может, вытащив удостоверение, документально это засвидетельствовать» . Комплекс «непризнанного гения», вынужденного быть «страшным халтурщиком», разрушает его семью и его самого. Любимое лекарство русских неудачников («твое вечное пьянство») довершает картину катастрофы. Поездка к Пушкину оказывается не спасением, но передышкой. «Мои несчастья были вне поля зрения. Где-то за спиной. Пока не оглянешься – спокоен. Можно не оглядываться…»
На фоне Пушкина-заповедного, Пушкина-мемориального, Пушкина-иконы особенно острым становится еще один литературный мотив – отношения к писателю современников и потомков.
В булгаковском «Мастере и Маргарите» бездарный поэт Рюхин, проезжая на грузовике мимо «металлического человека» на московском бульваре, вдруг испытывает к нему мучительную зависть, «комплекс Сальери». «Какие-то странные мысли хлынули в голову заболевшему поэту. “Вот пример настоящей удачливости… – тут Рюхин встал во весь рост на платформе грузовика и руку поднял, нападая зачем-то на никого не трогающего чугунного человека, – какой бы шаг он ни сделал в жизни, чтобы ни случилось с ним, все шло ему на пользу, все обращалось к его славе! Но что он сделал?
Я не постигаю… Что-нибудь особенное есть в этих словах: “Буря мглою…”? Не понимаю!.. Повезло, повезло! – вдруг ядовито заключил Рюхин и почувствовал, что грузовик под ним шевельнулся, – стрелял, стрелял в него этот белогвардеец и раздробил бедро и обеспечил бессмертие…”»
У довлатовского героя преобладающим чувством оказывается не зависть, а некоторая ревность и недоумение, причем акцент делается не столько на самом поэте, сколько на его окружении. Уже на первых страницах повести, у входа в Заповедник, повествователь замечает: «Я перелистывал “Дневники” Алексея Вульфа. О Пушкине говорилось дружелюбно, иногда снисходительно. Вот она, пагубная для зрения близость. Всем ясно, что у гениев должны быть знакомые. Но кто поверит, что его знакомый – гений?!»
Наблюдение точное, имеющее отношение не только к бесспорной гениальности. Довлатов тут угадывает кое-что и в своей посмертной судьбе. Дистанция времени резко меняет оптику, отделяет объекты воспоминаний и дневников от их субъектов. До поры до времени люди сидят за одним столом, вместе выпивают, волочатся за теми же дамами. «Кто кого перемемуарит» – еще неясно. Однако вопросы «Почему он, а не я? Что-нибудь особенное есть в этих текстах?» – неизбежно возникают потом.
В конце повести мотив «прозеванного гения» (таланта) возвращается и развивается.
«Я твердил себе:
– У Пушкина тоже были долги и неважные отношения с государством. Да и с женой приключилась беда. Не говоря о тяжелом характере…
И ничего. Открыли заповедник. Экскурсоводов – сорок человек. И все безумно любят Пушкина…
Спрашивается, где вы были раньше?.. И кого вы дружно презираете теперь?.. (Это напоминает крик Маяковского в некрологе Хлебникову: “Хлеб – живым! Бумагу – живым!” – И. С.)
Ответа на мои вопросы я так и не дождался. Я уснул…»
Примечательно, что главную черту алихановского этюда о Пушкине Довлатов потом переадресует своему последнему автопсихологическому персонажу, Григорию Борисовичу из рассказа «Мы и гинеколог Буданицкий».
«Больше всего меня заинтересовало олимпийское равнодушие Пушкина. Его готовность принять и выразить любую точку зрения. Его неизменное стремление к последней высшей объективности. Подобно луне, которая освещает дорогу и хищнику и жертве.
Не монархист, не заговорщик, не христианин – он был только поэтом, гением и сочувствовал движению жизни в Целом».
«Писатель очнулся. Почувствовал на лице своем широкую блуждающую улыбку. Испытал неожиданно острое сочувствие ходу жизни в целом».
Литературная катастрофа осложнена в «Заповеднике» драмой отъезда. Тема эмиграции, путешествия «на тот свет» была желанной, но запрещенной в официальной литературе семидесятых-восьмидесятых. В довлатовской повести мотив бегства из зоны представлен истерически-всеобщим. Отъезжантами и кандидатами набита квартира героя («В разговорах мелькали слова: “овир”, “хиас”, “берлинский рейс”, “таможенная декларация”…»).
«Рвануть отсюдова, куда попало, хоть в Южную Родезию» мечтает собутыльник-фотограф из заповедника. В том же самом тайном желании признается даже сотрудник «органов»: «Я бы на твоем месте рванул отсюда, пока выпускают… У меня-то шансов никаких. С моей рязанской будкой не пропустят…».
На этом фоне попытка жены героя вырваться из тупика нищеты и обыденности, «прожить еще одну жизнь» более чем понятна и естественна. Неестественна реакция Алиханова. Он объявляет уехавших «несчастными пораженцами» («Даже Набоков ущербный талант. Что же говорить о каком-нибудь Зурове!»). В пересечении границы ему видится не новая жизнь, а писательская смерть.
Мотивы отказа плывут и множатся. Возникает эстетический: «Что тебя удерживает? Эрмитаж, Нева, березы? – Березы меня совершенно не волнуют. – Так что же? – Язык, На чужом языке мы теряем восемьдесят процентов своей личности. Мы утрачиваем способность шутить, иронизировать. Одно это меня в ужас приводит». Он сразу подпирается социальным: «Здесь мои читатели. А там… Кому нужны мои рассказы в городе Чикаго? – А здесь кому они нужны? Официантке из “Лукоморья”, которая даже меню не читает? – Всем. Просто сейчас люди об этом не догадываются». Но где-то в глубине прячется психологический – комплекс Обломова: «При этом я знал, что все мои соображения – лживы. Дело было не в этом. Просто я не мог решиться. Меня пугал такой серьезный и необратимый шаг. Ведь это как родиться заново. Да еще по собственной воле… Всю жизнь я ненавидел активные действия любого рода. Слово “активист” для меня звучало как оскорбление. Я жил как бы в страдательном залоге. Пассивно следовал за обстоятельствами».