Момент Кеннеди Дуглас

И в этом я был искренен. Потому что уже устал от вечного движения, в которое превратилась моя жизнь. Потому что думал, что, не испытав счастья отцовства, можно пожалеть об этом. И потому что инстинктивно понимал: пора пускать корни и пытаться строить нормальную жизнь. Рядом со мной была яркая, умная, способная женщина, которая хотела того же, которая была настроена на мою волну, казалось, разделяла мою страсть к бродяжничеству и в то же время была готова создать мне домашний уют и крепкий тыл. Я догадывался, что она увидела во мне мужчину, который не пасовал перед ее интеллектом (в отличие от многих предыдущих кавалеров) и мог совладать с ее жестким характером.

Стэну она не понравилась с первого взгляда; он предупреждал меня, что в Джен нет теплоты и сердечности и, как бы я ни восхищался ею, мое сердце не принадлежит ей безраздельно.

Но, так же как и Джен, я находился на том этапе жизни, когда больше не хотелось дрейфовать. Более того, между нами существовала совместимость — из быту, и в кругозоре. Мы могли часами говорить о книгах, интересных фильмах, текущих событиях, о радиопередачах. У нас были схожие эстетические взгляды. И, что очень важно, мы не соперничали и никогда не навязывали друг другу роли, которые нам не хотелось играть.

Впрочем, когда все это излагаешь на бумаге, кажется, что мы были отличной парой. Между тем в наших отношениях была существенная брешь — отсутствие настоящей любви.

С высоты прожитых лет я вижу, что в то время я пытался уговорить себя на некий компромисс. Хорошо, допустим, твое сердце не трепещет, когда ты видишь ее. Да, это своего рода союз двух друзей, не связанных общей судьбой и глубоким чувством. Но это же придет со временем, непременно.

Так я душил молчаливые сомнения, с которыми не хотелось спорить. Разве мало на свете семей, построенных в надежде на то, что недостающее главное обязательно придет, что нужно сосредоточиться на плюсах, чтобы поскорее закрыть эту сделку, потому что пора остепениться и другого шанса может не быть?

В ноябре 1989 года, когда моя жена была уже на восьмом месяце беременности, я отправился один в кинотеатр на Гарвард-сквер посмотреть новую версию фильма «Третий человек» (Джен задерживалась на работе, полная решимости завершить некое судебное дело до того, как появится на свет наш малыш). После фильма я завалился в один из немногих старомодных салунов, которые еще оставались в этом уголке Кембриджа, отступавшем под натиском джентрификации. Пока я сидел у барной стойки, постепенно накачиваясь алкоголем, по телевизору, что висел под потолком, стали показывать новый информационный выпуск. На экране замерли кадры разрушенной Берлинской стены, и корреспондент Си-эн-эн, стоя возле распахнутых настежь ворот чекпойнта «Чарли», через которые ломились на Запад тысячи восточных немцев, срывающимся от эмоций голосом передавал:

— Сегодня наконец пала Берлинская стена… и мир стал другим.

Помню, я был так потрясен и растроган этим заявлением — как и зрелищем берлинцев с обеих сторон границы, которые обнимались и плакали, — что вышел на темную улицу и поймал себя на безумной мысли, далеко ли отсюда до Берлина. Я представил, что, разыскав Петру в Восточном Берлине, задушил бы ее в своих объятиях и сказал, что ни дня за эти пять лет не проходило без нее в моей душе, что до сих пор я виню себя в том, что позволил ярости убить сострадание, и если бы я только мог повернуть время вспять…

Но время вспять не повернуть. Что случилось — то случилось, и теперь я был женатым человеком, ожидающим рождения своего первенца. В любом случае, даже будь я свободен, с чего бы вдруг она захотела иметь со мной дело, после того как я сдал ее? Возможно, ей повезло, и за эти годы она встретила кого-нибудь и снова стала мамой. А я так и остался… Преследуемый призраками прошлого. В тени своих грехов. Так и не сваливший с себя груз вопросов, не дождавшихся ответов.

Стена, может, и рухнула, но она все равно держала в тисках мое сердце. Конечно, когда на свет появилась Кэндис, моя любовь к ней была безграничной, сумасшедшей. И, поскольку нам предстояло разделить ответственность за это крохотное существо, мы с Джен смогли на какое-то время забыть о том, что в наших отношениях отсутствует импульс, который дает только любовь.

Вспоминая тот вечер на террасе коттеджа в Мэне, когда она сказала, что знает — мое сердце не с ней, когда первой почувствовала ту эмоциональную пропасть, что лежала между нами, и догадалась, что со временем она будет лишь расти… почему я тогда не открылся ей? Почему не признался в том, что за все эти годы боль расставания с Петрой так и не утихла? Да, я как-то примирился с этой утратой — как со смертью близкого тебе человека. Но ее незримое присутствие — как и то, что ни один мой роман даже близко не подошел к той абсолютной уверенности в чувствах, которую мы разделяли с Петрой, — служило молчаливым, но настойчивым напоминанием о том, чего я был лишен в своем браке… и прежде всего о том, что я потерял.

В ту ночь в Мэне я заверил Джен в своей любви, преданности ей и нашему ребенку, в нашем счастливом будущем. В первые годы жизни Кэндис нам действительно удавалось сохранить это ощущение общей цели. Мы купили дом в Кембридже. Я нашел преподавательскую работу на полставки в Бостонском университете — с сентября по декабрь, — а в другие месяцы опять путешествовал, но уже не дольше восьми недель в год. Я продолжал публиковать свои книги. Бывая дома, я с удовольствием выполнял свои родительские обязанности. Наблюдать за тем, как Кэндис открывает для себя мир, было для меня самым большим счастьем, которое компенсировало все возрастающую отчужденность между мной и ее матерью. Постепенно властная натура Джен, ее холодность и черствость — собственно, я всегда знал, что она такая, только не утруждал себя объективной оценкой — загнали меня в раковину. Для Джен я был из тех, кто живет в вымышленном мире, человек-одиночка, отшельник, не ведающий «чувства взаимности», без которого невозможен хороший брак, а моя любовь к ней всегда была лишь хрупкой оболочкой, скрывающей пустоту.

И все-таки мы маршировали по жизни вместе, занимаясь все более бесстрастной любовью пару раз в неделю, со стороны напоминая команду, готовую служить на благо Кэндис и ее будущего, но во всем остальном — совершенно чужие друг другу люди. «Все рушится, основа расшаталась»[105]. И, как только Кэндис подросла и перестала нуждаться в нашей чрезмерной опеке… вот тогда мы и поплыли в разные стороны.

Это произошло все в том же 2004 году, когда — следом за моей книгой о теории путешествия и человеческой потребности периодически сбегать от повседневности — редактор предложила мне написать мемуары о жизни, проведенной в странствиях по свету. Это предложение поступило как раз в тот момент, когда у меня почти не осталось сомнений в том, что у Джен роман с ее коллегой — в чем она, кстати, призналась спустя несколько лет во время очередного скандала, — а у меня завязались легкие отношения с редактором нью-йоркского журнала. Это была в высшей степени независимая женщина по имени Элеанор, которая с удовольствием встречалась со мной всякий раз, когда я бывал на Манхэттене. Пару-тройку раз в год мы вместе выезжали куда-нибудь на неделю, и она изначально и очень четко обозначила, что ей от меня не нужно ничего, кроме «товарищеского союза» (как она выразилась). Элеанор была моей ровесницей. Энергичная, остроумная, интеллектуалка, страстная натура. Но у нее был крайне неудачный опыт прошлых отношений, и она решила воздвигнуть защитный кордон, впредь никого не подпуская к своему сердцу… хотя однажды призналась, что мы просто созданы друг для друга. Мужчина, который причинил ей боль, тоже был женат. Во время нашей совместной поездки в Коста-Рику — нашей «эротической дружбе» было уже полгода — я признался ей в любви. В ответ она резко «ударила» по тормозам.

— Даже не думай, — сказала она, потянувшись за пост-коитальной сигаретой.

— Но это правда. И мне кажется, ты сама чувствуешь то же самое…

— Что я чувствую, — перебила она меня, — так это то, что ты безнадежно женат, живешь за двести миль от меня с дочерью-подростком, которая, судя по твоим рассказам, души в тебе не чает…

— Она будет по-прежнему любить меня, так же часто встречаться со мной, даже если я перееду на Манхэттен.

— Ты хочешь переселиться ко мне?

— Я бы не осмелился на такую дерзость. Но я хочу быть с тобой, да. И не раз в два месяца на уик-энд, с интересными путешествиями в промежутке. Я хочу жить с тобой… и с радостью снял бы квартиру на Манхэттене.

— Это невозможно, — сказала она, оторвавшись от подушки, языком тела выражая легкую нервозность.

— Я люблю тебя. Я это знаю.

— А я знаю, что ты потрясающий мужчина и заслуживаешь большего счастья, чем есть у тебя. Но я не та женщина, с которой можно сотрудничать в этом проекте.

— Но ведь нам так хорошо вместе, мы так подходим друг другу.

— Есть границы, которые я не намерена переступать.

— Но согласилась бы ты по крайней мере, посмотреть, как станут развиваться наши отношения, если я буду рядом?

— Буду откровенна, Томас. Мне нравится встречаться с тобой. Я обожаю секс с тобой. Прогулки по берегу. Наши ночные вылазки… но только если ты потом исчезаешь на недели. Возможно, ты сочтешь это некоторым самоограничением. Но я уверена, что причина наших безоблачных отношений — помимо того, что ты никогда не жалуешься мне на свою жену, хотя я вижу, как ты несчастлив с ней, — как раз в том, что мы не присутствуем постоянно в жизни друг друга.

— Если я действительно перееду в Нью-Йорк, это не значит, что мы будем вынуждены встречаться каждый вечер.

— Но я могла бы этого захотеть, что для меня очень тревожно. На сегодняшний день меня вполне устраивают эти романтические путешествия с тобой или с кем-то еще.

— Даже притом что, как ты сейчас призналась, могла бы захотеть жить со мной?

— Верно. И если тебе это кажется великим противоречием… что ж, пусть так и будет. Меня это устраивает. Но, как настоящий путешественник, ты ведь знаешь, что есть места, куда лучше не совать нос.

— Я действительно однажды отказался ехать в Лагос.

— Очень остроумно. Но я знаю, что ты понимаешь, о чем я говорю. Ведь я чувствую, что тебя — также, как и меня, — обожгло чем-то или кем-то. И с тех пор ты много лет скорбишь об этом, зная, что в твоей жизни, возможно, уже никогда не будет того, что было с ней.

— Неужели я так прозрачен? — грустно улыбнулся я.

— Интим многое обнажает, не так ли? Когда мы вместе — и особенно когда занимаемся любовью, — я чувствую ту боль, что ты несешь в себе, и твое страстное желание вычеркнуть ее новой любовью.

— Моей любовью к тебе.

— Я знаю. Я вижу это в твоих глазах. Но… извини… я просто не могу переступить эту черту. У меня на то свои причины, и я бы хотела сохранить за собой право не объяснять их. Скажу только одно: я бы очень хотела, чтобы было по-другому.

Больше мы не возвращались к этой теме в оставшиеся два дня, проведенные в джунглях Коста-Рики. Когда мы вернулись в Штаты и я поцеловал ее на прощание в аэропорту Кеннеди, прежде чем бежать на стыковочный рейс до Бостона, ее глава наполнились слезами, она уткнулась мне в плечо и произнесла всего три слова:

— Мне очень жаль.

На следующее утро я проснулся и обнаружил в почтовом ящике своего компьютера письмо от Элеанор, отправленное ночью. Она писала, что «нам пора расстаться, пока все не зашло слишком далеко, иначе будет очень больно».

Я ответил ей, что любовь — это всегда риск, но в нашем случае риск оправданный. Она промолчала. Эта вспышка чувств, готовность снова рискнуть своим сердцем совпали с непростым моментом в моей жизни, когда я уже точно знал, что Джен спит с крутым юристом из отдела по слияниям и поглощениям, которого звали Брэд Бингли (во всех американских историях непременно присутствует парень по имени Брэд). И тем острее было чувство разочарования, даже притом что, сам нарушивший святость брачных уз, я не бесился от ревности, зная, что дважды в неделю Джен расслабляется в объятиях другого мужчины.

Вскоре после того, как я потерял Элеанор, произошло и другое событие: Джен предложили двухмесячный контракт в вашингтонском филиале ее фирмы. «Может, это и неплохая идея — расстаться на время, взять тайм-аут для переоценки», — сказала она. Пока ее не было, я играл роль отца для Кэндис. Когда она была в школе или на многочисленных внешкольных занятиях или пропадала в уик-энд с подружками, я писал берлинские мемуары, которые много лет назад мне запретил писать Бубриски. Я работал в таком темпе и с такой отдачей, что самому не верилось. Перечитывая заново свои дневники, я удивлялся не только тому, каким зеленым юнцом был тогда — даже не в смысле возраста, а в понимании жизни, — но и своему максимализму. С хронологической точностью воспроизводя историю нашей с Петрой любви, я ни разу не усомнился в искренности чувств, которые мы испытывали друг к другу. Да, в моих дневниках проскальзывало беспокойство о тенях ее прошлого. Да, я часто повторял, что боюсь потерять ее. И да, я с особой щепетильностью запротоколировал каждую минуту той страшной последней ночи в Берлине, когда в приступе гнева и отчаяния я разрушил все что можно.

Но больше всего меня поражало то, что страницы этих дневников (столько лет томившихся в моем сейфе) искрились восторгом, который я испытывал от своей любви, от любви Петры, от веры в то, что все в жизни возможно, если только мы вместе, от надежды, которой мы жили. И казалось невероятным, что все это закончилось страшной трагедией.

Реконструируя на бумаге события этих незабываемых месяцев в Берлине, я старался оценивать их с позиции умудренного опытом человека на пятом десятке, уже порядком побитого жизнью.

Спустя шесть недель лихорадочного труда, в тот самый момент, когда я дописал последнюю фразу: «Мне так и не удалось оправиться от этого» — и поставил точку в своих мемуарах, позвонила жена. Она сказала, что возвращается из Вашингтона раньше, чем рассчитывала, и что все это время скучала по мне.

Это было довольно любопытное признание, и еще больше удивило меня то, что она, вернувшись в полночь, буквально завалила меня на кровать и занялась со мной любовью со страстью, которую не демонстрировала вот уже с десяток лет. Потом она повернулась ко мне и, ни словом не обмолвившись о разрыве с Мистером Слияний и Поглощений, призналась в том, что в неудачах нашего брака во многом виновата она; потом она предложила, чтобы мы вместе сделали новую попытку и, возможно, «вернули любовь, которая когда-то была между нами».

Меня так и подмывало ответить: «Но проблема в том, что все начиналось как дружеский роман, и никакой глубокой страсти в нем не было. И можем ли мы сейчас, спустя пятнадцать лет, надеяться на то, что найдем скрытые резервы нежности друг к другу?»

Эта мысль первой пришла мне в голову, пока мы (для разнообразия) блаженствовали в постели, которую столько лет делили без любви. Но я не стал озвучивать ее, потому что еще не остыл от расставания с Элеанор и потому что впервые Джен была такой ранимой и трогательной в своем желании сохранить здание нашей жизни, которое мы построили вместе. Возможно, какая-то моя частичка — та, что всегда сбегала от неуютной правды, — подумала, что мы наконец сможем проникнуться друг к другу настоящим чувством. Мы так притерлись, к тому же у нас росла замечательная четырнадцатилетняя дочь, и нам обоим хотелось сохранить ее душевное равновесие в столь трудном переходном возрасте. Что и говорить, это действительно был момент, когда у нас появился реальный второй шанс.

Прежде всего нужно было положить на полку берлинские мемуары. Я запер рукопись в свой сейф, а потом пригласил Джен и Кэндис с собой в поездку по заданию редакции на остров Пасхи. По возвращении я полгода писал мемуары путешественника под названием «Выход есть!» об охоте к перемене мест, которая всегда определяла мою жизнь. За это время мой брак снова втиснулся в свою ледяную конструкцию; эпоха нежности продлилась недолго, недель шесть, после чего стали проявляться старые привычки и патологии (и каждого в отдельности, и общие). Когда спустя год книга была опубликована, мой отец, к тому времени осевший в Аризоне, получив свой экземпляр, прислал мне письмо из нескольких строчек:

«Рад, что твои ненормальные родители сделали из тебя писателя. Хвалю тебя за безжалостность к самому себе. Слава богу, твоя мать не дожила, чтобы прочитать твои слезливые бредни про детство».

Меня не удивила такая реакция, даже притом что я, как мне казалось, справедливо высказался о своем отце, нарисовав его довольно основательным, колоритным американским парнем, загнанным в предлагаемые обстоятельства, хотя Бог наградил его независимым нравом и обаянием. Мама предстала мамой: вечно раздраженной, разочарованной и неудовлетворенной тем, как сложилась ее жизнь. А еще я откровенно рассказал о том внутреннем одиночестве, которое нес с собой по жизни и от которого так и не смог избавиться.

Странно, но Джен обошла молчанием мою книгу, хотя однажды, когда мы ужинали с друзьями и кто-то за столом сказал, что мы — одна из немногих супружеских пар профессионалов, которым удалось сохранить свой брак, несмотря на мои постоянные разъезды и блестящую юридическую карьеру Джен, моя жена высказалась так:

— Причина, по которой мы до сих пор вместе, банальна: за шестнадцать лет брака Томас был дома всего лет пять.

Эта реплика, безусловно, омрачила вечер. По дороге домой, когда я попытался заговорить об этом, она сказала:

— К чему обсуждать очевидное? У тебя своя жизнь. У меня своя. И они существуют отдельно друг от друга. Мы живем в одном доме. Спим в одной постели. У нас общая дочь, которую мы оба обожаем, и только из-за нее мы до сих пор вместе.

— Какую романтическую картину ты рисуешь.

— Я лишь констатирую факты, Томас.

— Так чего ты хочешь?

— Я сейчас слишком занята, черт возьми, чтобы решать еще и семейные проблемы. Но если ты захочешь уйти, я не стану тебя останавливать.

Но я не ушел. Я лишь продолжал «голосовать ногами». Как только Кэндис приняли в колледж — и по восемь месяцев в году ее с нами не было, — я тоже практически не появлялся дома. Джен, к тому времени старший партнер в фирме, с головой ушла в работу, и ей было не до меня. Когда я бывал в городе, мы вместе обедали и ужинали, изредка занимались любовью, изображали семью в День благодарения, на Рождество и в те три недели августа, когда выезжали в загородный дом в отдаленном уголке Новой Шотландии. Любопытно в этом бесстрастном браке было то, что эпоха косых взглядов, скрытого раздражения и эпизодических ссор сменилась цивилизованным равнодушием. Даже секс больше походил на чисто физиологическую потребность, и о былых чувствах уже ничто не напоминало.

Разумеется, Кэндис, будучи более чем проницательной девушкой (и к тому же лете пятнадцати пребывающей в постоянных контрах с матерью), довольно быстро догадалась о мнимом браке своих родителей. Летом, перед началом учебы в колледже, я купил ей трансатлантический авиабилет, проездной Интеррейл, вручил две тысячи долларов и отправил на месяц в Европу. Я получил от нее электронное письмо с греческого острова Спецес; она писала, что прочла мои мемуары путешественника. «…И хотя я, конечно, польщена тем, как ты написал обо мне, до меня вдруг дошло, что на самом деле эта книга о том, как жить со своим одиночеством в этом мире… а ведь все мы, по сути, одиноки. Но я очень хочу, чтобы ты всегда помнил, что у тебя есть я, так же как я всегда напоминаю себе о том, что у меня есть ты».

Я прослезился, прочитав ее письмо. Растрогало меня и письмо отца, в котором он сообщал, что его новая подружка прочитала мои мемуары «и ей понравилось, как интересно и в то же время с нежностью ты пишешь о своем старике… хотя откуда мне знать, черт возьми? Да, кажется, я погорячился в своем прошлом письме. Ну, ничего не поделаешь, такой уж я упертый. Что я могу сказать, сын? Ты знаешь, я никогда неумел выражать свои чувства. Так что не жди, что я сейчас распущу сопли. Холли — это моя подружка — считает, что ты можешь писать, но при этом чересчур умничаешь… хотя тоже мне, мадам Кюри…»

Я не сдержал улыбки, читая эти строки. Отец, который за всю жизнь ни разу не попросил прощения и не похвалил меня, сейчас наверстывал упущенное, пусть и в таком неуклюжем стиле. Хотя наше общение в то время было формальным — телефонный звонок раз в месяц, раз в год встреча в богадельне в пустыне Аризона, куда отец подался после того, как бесславно завершилась профессиональная карьера в Нью-Йорке, — его смерть в 2009 году стала для меня таким потрясением, что по пути домой с его похорон я вдруг сделал крюк и незаметно для себя оказался в каком-то отеле в пригороде Эджкомба в Мэне.

И так началась череда событий, которая привела меня к тому, что я купил этот коттедж, разрушил свой брак, впал в меланхолию, не сознаваясь в этом до тех пор, пока в последний момент не остановил себя от фатального столкновения с огромным деревом на лыжном спуске с холма в далеком Квебеке. И когда я вернулся из Канады — пришибленный и физически, и психологически, но втайне счастливый, что живой, — меня поджидала посылка из Берлина. Посылка с ее именем в правом верхнем углу и ее адресом в Пренцлауэр-Берге. Я не мог заставить себя вскрыть ее, но адрес в Пренцлауэр-Берге манил меня, разжигая желание узнать все о жизни Петры за те двадцать шесть лет, что прошли с той ночи в Берлине. Хотя что лукавить — желание прикоснуться к ее жизни никогда не покидало меня. Почему я не исполнил его? Почему так и не вернулся в Берлин за все эти годы? Наверное, потому, что познал величайшее счастье с Петрой, и, когда его у меня отобрали, когда я узнал о ее предательстве и ответил на это сознательным разрушением всего, что было (и своей жизни тоже), мне была невыносима мысль о том, чтобы снова увидеть те места… не говоря уже о том, чтобы увидеть женщину, с которой я хотел связать свою жизнь.

Каждый раз, когда боль возвращалась, я пытался убедить себя в том, что все это было безрассудством молодости, опьянением страстью, сумасшествием, которое не могло длиться долго. Я напоминал себе, что эта женщина жила двойной жизнью, а значит, взаимное доверие в будущем было бы невозможно.

Все это, наверное, должно было заглушить боль. Тогда почему сегодня я почувствовал непреодолимое желание взять в руки берлинскую рукопись и впервые за десять лет перечитать ее?

Да потому что на столе лежала эта посылка из Германии. Потому что на ней стояли ее имя и ее адрес. Потому что…

Я посмотрел на часы. Было уже глубоко за полночь. Я читал почти шесть часов. Лунный свет окрашивал залив. Я прошел на кухню, налил себе немного виски, открыл дверь на террасу, подставил лицо порывистому северному ветру и, глотнув скотча, сказал себе: нет смысла продолжать эту пытку — ты должен открыть коробку.

Я так и сделал. Внутри оказались две большие тетради, похожие на школьные. Коричневые картонные обложки, пружинный переплет, дешевая бумага в линейку. На каждой обложке чернилами была выведена цифра, означающая последовательность записей, и стояли инициалы автора: П. Д. Я открыл первую тетрадь и пролистал страницы, исписанные ее витиеватым почерком. Записи не были датированы, зато конец каждой был отмечен звездочкой. На многих страницах остались серые разводы от пепла, упавшего с сигареты. Попадались и круглые отметины от донышка стакана, которым, видимо, придерживали открытые страницы. Все это были такие личные, даже интимные детали, что мне оставалось лишь гадать, зачем она прислала мне свои дневники спустя столько лет.

Пока не открыл вторую тетрадь. В нее был вложен лист белой бумаги с наклеенной вырезкой из газеты и коротким письмом. Женское лицо занимало половину газетной вырезки. Вглядевшись в него, я догадался, что женщине далеко за шестьдесят, судя по седине в волосах, одутловатости лица, глубоким морщинам, которые лишь усиливала зернистость печатного снимка. Это было лицо женщины, мне совершенно незнакомой.

Но тут мой взгляд переместился выше, и я прочитал имя. Тут до меня дошло, что передо мной недавняя фотография Петры.

Ниже шел короткий подзаголовок:

Petra Dussmann Stirbt am 2 Januar in Berlin.

Петра Дуссманн скончалась 2 января в Берлине.

Извещение о ее смерти.

Я быстро пробежал глазами скупой некролог на немецком языке:

«…дочь покойных Мартина и Фриды Дуссманн из Халле. Мать Йоханнеса Дуссманна. Работала переводчиком Deutsche Welle[106] в Берлине. Скончалась в госпитале Шарите в Берлине после продолжительной борьбы с раком. Похороны в крематории Фридрихсхайна 5 января в 10.30 утра».

И под газетной вырезкой — несколько строчек, написанных по-немецки:

«Мама хотела, чтобы это было у вас».

А ниже — после домашнего адреса, электронной почты и телефонного номера — стояла подпись: Йоханнес Дуссманн.

Я медленно опустился на стул. Вы никогда не замечали, как внезапно затихает мир, когда на вас обрушивается страшная новость? Как будто шок заглушает все окружающие звуки и заставляет услышать глубокую пустоту, с которой начинается неизбывное горе.

Только в моем случае это горе началось двадцать шесть лет назад.

И вот теперь…

Три слова стучали у меня в голове:

Петра. Meine Petra[107].

Я сидел неподвижно… не знаю, как долго, потому что время для меня остановилось.

Петра. Meine Petra.

Этого не может быть.

Но это было. В черно-белой фотографии из газеты. И в чернильных завитках слов, теснившихся на бледно разлинованных страницах школьных тетрадей, что лежали передо мной.

Мама хотела, чтобы это было у вас.

Потому что хотела, чтобы я это прочел. Сейчас.

Часть четвертая

Тетрадь первая

ГУБНАЯ ПОМАДА. Это было первое, что она мне вручила при знакомстве. Она представилась как фрау Людвиг и сказала, что будет ухаживать за мной, пока я буду жить здесь. А потом фрау Йохум и герр Ульман пожелали мне спокойной ночи и обещали вернуться завтра днем.

Я понятия не имела, где нахожусь. Меня передали фрау Йохум и герру Ульману на каком-то мосту. Как я узнала позже, это был Glienicker Brcke, который пересекает реку Хафель между Потсдамом и Берлином; его еще называют (это я тоже узнала потом, от герра Ульмана) Мостом шпионов, потому что на нем обычно происходил обмен агентами, арестованными «другой стороной». Фрау Йохум представилась сотрудником западногерманской разведки. Ульман — худой, высокий, в строгом костюме, очках в стальной оправе, очень похожий на американца — заговорил со мной на хорошем немецком. Он сказал, что работает в «американской миссии в Западном Берлине»… но я знала, что раз уж он находится в этой машине вместе с агентом Федеральной разведывательной службы, то наверняка из ЦРУ. Я удивилась, когда он сказал, что очень рад встрече со мной, поскольку давно следит за моим делом. И добавил, что я как раз из тех, кого они стараются вызволить. На что я заметила, что не являюсь диссиденткой и никогда не занималась политикой. Они сказали, что им все это известно и нам предстоит очень многое обсудить, но прежде я должна хорошенько выспаться.

Хоть я по-прежнему старалась изображать недоумение — как меня инструктировали, — происходящее действительно вызывало немало вопрсов. Яркий свет фар, ослепивший меня на мосту. Может, это было задумано специально, чтобы агенты со стороны ГДР не видели лиц своих западных коллег, встречающих меня? Тот факт, что фрау Йохум была так хорошо одета. Кожаный интерьер самого роскошного автомобиля, в который мне когда-либо доводилось садиться (разумеется, это был «мерседес»), и его бесшумное движение. Негромкие умиротворяющие голоса фрау Йохум и герра Ульмана. Но когда я спросила про Юргена, то заметила, что они обменялись взглядами, и оба как будто испытали неловкость. Вот тогда я все поняла. На мою настойчивую просьбу рассказать, что с моим мужем, они снова ответили, что мы обо всем поговорим позже, когда я высплюсь. Он мертв, говорила я себе. И эти подонки — в тюрьме, где держали меня, — ничего мне об этом не сказали. Ничего.

Я снова начала допытываться у фрау Йохум. На этот раз она ответила, что Юрген повесился в тюремной камере. Моя реакция была странной. Да, я была шокирована. Но, поскольку мне не сразу сказали правду, я успела к ней подготовиться. Хотя новость и резанула по сердцу, я не стала убиваться, как положено вдове. Возможно потому, что Юрген, пусть и официально считавшийся моим мужем, был для меня лишь человеком, с которым я проживала под одной крышей. Но я догадывалась, что фрау Йохум и герр Ульман уже знают об этом из моего досье. Так же как знают и то, что именно из-за его безумного поведения я оказалась в тюрьме несколько недель назад… или, по крайней мере, мне казалось, что прошло несколько недель. Меня держали в полной изоляции, так что я не соображала, сколько времени просидела взаперти. Когда бы я ни спрашивала у полковника Штенхаммера — следователя Штави, который допрашивал меня чуть ли не каждый день, — что наговорил обо мне мой муж, он неизменно отвечал, что вопросы я задавать не вправе, а потом требовал, чтобы я призналась в чем-то.

— Если вы станете сотрудничать с нами, вернуть Йоханнеса будет намного легче.

Но поскольку мне не в чем было признаваться…

Так тянулись недели. В моей камере круглосуточно горел свет, на полчаса меня выпускали на прогулку в бетонный блок с потолком из колючей проволоки, а по утрам шли пятичасовые допросы. Другими словами, меня планомерно уничтожали. Дни и ночи напролет я думала только о Йоханнесе, которого они у меня забрали и теперь твердили о том, что никогда не позволят мне — предавшей родину! — распространять свое пагубное влияние на «сына народной республики».

Ты никогда его не увидишь, если не станешь сотрудничать с ними, говорила я себе вновь и вновь. И сознание того, что Юрген — своим эгоизмом, ребячеством, безответственностью по отношению к жене и, главное, к собственному ребенку — привел нас с сыном ктакой катастрофе…

Так что, когда фрау Йохум сообщила мне о его смерти, все, о чем я подумала (после того как прошел первоначальный шок), было: по крайней мере, теперь тебе не придется жить с болью и последствиями своего идиотизма.

Стекла «мерседеса» были тонированными, так что неоновые огни города, каких я никогда еще не видела, отражались сквозь темную призму.

Наконец мы въехали на огороженную территорию. Ворота. Люди в форме. Яркие огни. Повсюду охрана. Мы остановились перед маленьким домиком. На пороге стояла женщина. Это была фрау Людвиг. Лет за сорок. Спокойная. Доброжелательная, как и положено профессионалу.

— Ты, должно быть, Петра, — сказала она, когда фрау Йохум передала меня на ее попечение и попрощалась, сказав, что завтра мы продолжим нашу беседу. Я вдруг почувствовала дикую усталость и страх, ничуть не уступавшие тому, что я испытывала все эти недели в заточении, когда мне говорили, что я должна сотрудничать со Штази, иначе меня сгноят в этой тюрьме и я никогда не увижу своего сына.

В конце концов я все-таки сдалась и сделала все, что они просили от меня. Включая подписание тех чертовых бумаг, позволяющих им…

Но все это было частью сделки. Сделки, которая требовала от меня выполнения некоторых заданий.

— Это в высшей степени серьезная и важная работа, — сказал мне полковник Штенхаммер. — Работа, которая принесет такую пользу нашей демократической республике, что я не вижу причин, почему бы не удостоить вас чести выполнить ее.

После чего он представил мне свое предложение. Предложение, которое, как он выразился, «позволяет вам надеяться».

Как я могла отказаться, зная, что иначе мои надежды рухнут?

Поэтому я согласилась, и настолько быстро, что Штенхаммер настоял на том, чтобы меня вернули в камеру еще на сорок восемь часов. Я должна была тщательно обдумать, готова ли я к столь ответственной работе. Сорок восемь часов в условиях полной изоляции? С сознанием того, что мой единственный шанс на спасение — в том, чтобы выполнить все их требования?

Вот тогда я окончательно сломалась — я умоляла его не запирать меня снова в камере, обещала полное и безоговорочное сотрудничество, присягала на верность. Да, я даже ввернула и это слово, означающее верность вассала, которое по-немецки звучит Lehenstreue. Штенхаммер улыбнулся, когда услышал.

— Какое средневековое словечко, фрау Дуссманн, — сказал он. — Хотя и с сильными семантическими коннотациями. Рыцари присягали на верность государю. И хотя средневековый феодализм противоречит демократическим принципам нашей республики, я, как гражданин, поклявшийся защищать республику от ее капиталистических врагов, принимаю вашу метафору Lehenstreue как ответ на наше предложение. Я также вижу, что, осознав свой долг перед государством, которое столько вам дало, вы готовы приступить к работе как можно скорее, понимая, что, чем быстрее она даст результат, тем ближе вы будете к тому, чтобы…

Он не закончил фразу, зная, что гораздо эффективнее держать меня в подвешенном состоянии. Это была наживка, и у меня не было другого выбора, кроме как проглотить ее.

Возможно, поэтому мне было так неуютно в эти первые часы пребывания на Западе. Любезность фрау Йохум и герра Ульмана. Их очевидная порядочность. Доброжелательность по отношению ко мне. А я все это время чувствовала себя плохим провинциальным актером, вынужденным играть роль Фауста в театре «Дойче Опера» Западного Берлина, и бесконечно мучалась сомнениями, принимают ли они мою игру.

Фрау Людвиг тоже выказывала верх гостеприимства и, насколько ей это было позволительно, проявляла ко мне сострадание. Квартира, где меня поселили, была шикарной, казалась оазисом спокойствия и безопасности, и меня переполняло чувство благодарности к этим людям, которые пытались сделать мою жизнь максимально комфортной. Сказав, что приготовит мне ванну, фрау Людвиг добавила, что у нее есть для меня маленький подарок, и вручила мне очень элегантный тюбик губной помады. Я прослезилась. Потому что сразу вспомнила эпизод из книги о Второй мировой войне, написанной одним английским историком; эту книгу присылали на рецензию в издательство, где я работала переводчиком. Как я узнала позже, ее рассматривали только потому, что у автора была безупречная репутация социалиста. Но очень скоро она оказалась в куче макулатуры, предназначенной на сжигание, — так мы поступали с книгами западных авторов, не имевших шанса на публикацию, чтобы они не попали в чужие руки. Я увидела эту книгу, потому что она лежала сверху в одной из корзин. Мне она показалась интересной и — с точки зрения властей ГДР — ревизионистской. Поэтому я рискнула и незаметно сунула ее в сумку, принесла домой и спрятала в тайнике кухонного шкафа в своей комнате. Это было за месяц до того, как я переехала к Юргену. Поздно вечером, когда мне не спалось, я доставала эту книгу и читала; оказывается, все, что нам вдалбливали о нацистах, пришедших из Западной Германии, было обманом. Они пришли из всех уголков Das Vaterland[108]. Хотя мы и знали о концлагерях, масштабов ужасов, творящихся там, даже не представляли. Английский историк нарисовал объективную картину этого чудовищного позора нации. Он не пытался ничего приукрасить. Он просто излагал факты, а они уже говорили сами за себя. Точно так же он проводил параллель с ужасами сталинских ГУЛАГов, про которые мы, разумеется, слышали, но говорить вслух не решались.

Как странно, не правда ли, что среди рассказов о детях, насильно разлученных с родителями, о зловещих медицинских экспериментах, когда женщинам заливали в матку жидкий цемент, о газовых камерах, о сборе золотых коронок с зубов жертв вдруг промелькнет маленькая деталь, которая проясняет все. В своей книге оксфордский историк упомянул о том, что британские солдаты, освобождавшие концлагерь в Бельзене, дарили губную помаду всем выжившим узницам. И те рыдали от столь мелкого в материальном смысле, но психологически громадного жеста, от этого кусочка роскоши, который признавал женственность в изможденных, истерзанных и униженных существах.

Поэтому, когда фрау Людвиг вручила мне губную помаду, я была настолько потрясена, что извинилась и прошла в ванную комнату. Закрыв за собой дверь, я расплакалась. Я плакала, потому что не могла вынести боль разлуки с Йоханнесом, потому что мое горе было безграничным. Я плакала и потому, что была растрогана этим простым человеческим жестом фрау Людвиг и его великим смыслом.

Мои слезы были и о том, что отныне я должна была предавать всех, кто окружает меня в этом новом мире. И сознавать это перед лицом такой доброты…

Я не могу жить с собой.

Я должна жить с собой. Это единственный путь назад.

* * *

Я могу лгать другим. Я не могу лгать себе. Юрген постоянно обманывал себя. Он убеждал себя в том, что он великий драматург. Великий радикальный мыслитель. Великий ниспровергатель. Кто он был на самом деле, кого он видел перед собой, когда тайком разглядывал себя в зеркале? Человек, бездарно промотавший свой талант. Вместо того чтобы разжечь искру своей единственной и неповторимой пьесы, он поддался голосам, которые внушали ему, что он гений, и в то же время нашептывали, что он никогда не повторит свой успех.

Но кто я такая — женщина без творческой жилки, скромная переводчица, которой за всю жизнь не доверили ни одного стоящего произведения, — чтобы критиковать мужчину, действительно написавшего талантливую вещь, которую, пока он не вляпался в неприятности с властями, ставили во всех театрах нашей маленькой страны?

Да, я все понимаю про себя. Но знаю, что это лишь часть правды что условия, в которых существует человек, заставляют его корректировать правду просто для того, чтобы выжить.

Поэтому я постоянно пытаюсь оправдать перед собой свои поступки. В то же время моя другая половина — я назвала бы ее брутальной — хватает меня за шкирку, тащит к зеркалу и говорит: прекрати этот самообман, притворство, жульничество, взгляни на себя — и отбрось великодушие.

Этот голос — голос моей матери. Она всегда находила жестокие слова для меня. Похвала, сказала она однажды, опасная тенденция. Она рождает нарциссов и эгоцентриков. В то время как самокритика, умение признать собственные ошибки делают тебя основательной, принципиальной.

Я могла бы добавить еще одно слово: несчастной.

Несчастна ли я? Я вспоминаю, сколько счастья принес мне Йоханнес. Он делал каждый день моей жизни осмысленным, ценным, его присутствие в моей жизни компенсировало все, что ее омрачало. Однажды я так и сказала полковнику Штенхаммеру:

— Йоханнес — единственный смысл моей жизни.

На что он сухо ответил:

— Тогда, я уверен, вы сделаете все, что в ваших силах, чтобы убедить свое государство в том, что заслуживаете чести воспитывать сына.

Разумеется, я сказала, что выполню все его требования.

Я могу лгать другим. Я не могу лгать себе.

Здесь я должна восстановить хронологию своих откровений. Я пишу эти строки через четыре недели после той ночи, когда меня передали фрау Йохум и герру Ульману. До сегодняшнего вечера я не бралась за перо, пытаясь собрать воедино свои мысли обо всем, что произошло со мной, что мне пришлось скрывать. Через день после того, как меня перевезли на Запад, фрау Людвиг спросила, не нужны ли мне «письменные принадлежности». Возможно, она чувствовала, что после всего пережитого у меня возникнет потребность записать собственную версию событий и в процессе попытаться выразить свои ощущения от происходящего… выплеснуть на бумагу свою ярость, агонию от потери сына, злость на Штенхаммера, скрывшего от меня самоубийство Юргена, если это действительно было самоубийство. Но он знал, что эта новость могла дестабилизировать меня перед отправкой на Запад — и, может, в таком состоянии я бы и не пошла на эту дьявольскую сделку с ним. Наверняка он рассудил, что, оказавшись на той стороне, я обязательно спрошу у своих западных покровителей — или же им придется сказать мне — о судьбе мужа. Это, конечно, стало бы страшным ударом для меня, даже если мои чувства к Юргену были в лучшем случае, смешанными. Штенхаммер рассчитывал на то, что это известие породит во мне еще большее чувство одиночества, страх перед тем, что своим отказом от сотрудничества я обреку себя…

Итак… правда. Или, по крайней мере, моя правда.

Я пишу эти строки в комнате, которую они подыскали мне в Кройцберге. До сих пор я записывала всякую ерунду в другую тетрадь, которую держала закрытой на маленьком столике в своей комнате. Я вложила между страниц той тетради три волоска — и каждый день, уходя из дому на несколько часов, возвращалась, готовая обнаружить, что люди фрау Йохум и герра Ульмана рыскали в моей комнате и читали мой дневник.

Но тетрадь оставалась нетронутой, и волоски всегда были на месте.

Убедившись в том, что мою комнату не обыскивают, я провела небольшую инспекцию в подвале дома и наткнулась на заброшенную вентиляционную шахту в темном углу этого подземелья. Заглянув в шахту, я обнаружила там маленькую полку прямо над входом, где вполне могли уместиться несколько тетрадей.

В тот же день я пошла в магазин и купила вторую тетрадь — точную копию той, что оставляла на столе как приманку. Вечером я начала писать дневник, который продолжаю и сегодня, пытаясь изложить на бумаге все, что произошло со мной с первых часов пребывания на Западе. С тех пор я раз в несколько дней достаю из тайника свой дневник и доверяю ему то, что не могу рассказать никому.

Я бдительно слежу за тем, чтобы мой дневник никогда не покидал стен этого дома; заканчивая писать, всегда отношу его в тайник, и делаю это после полуночи, когда все ложатся спать. И я продолжаю вести довольно прозаичный ложный дневник, в котором описываю свои впечатления о Западном Берлине, свое одиночество и (да!) тоску по сыну. Как только я начну работать, стану носить его с собой, а дома буду по-прежнему оставлять на столе другой дневник — на случай, если шпионы из ЮСИА, присматривающие за всеми сотрудниками «Радио „Свобода“», решат, что мною следует заняться. Тогда они смогут прочитать мои безобидные высказывания о коллегах, мои переводы и (это единственная правда в моем дневнике) мои мрачные мысли, вызванные разлукой с сыном.

Но до сих пор никто из охранников на радиостанции не просил меня показать содержимое моей сумки (в которой всегда лежит дневник-фальшивка). И волоски, которые я продолжаю прятать между страниц, остаются на месте, когда я оставляю тетрадь дома на столе. Похоже, никто не заглядывает ко мне в мое отсутствие.

Что же до «настоящего» дневника, в котором я сейчас пишу эти строки…

Хоть я и прячу его — никогда не держу дома дольше того времени, что мне требуется для записей, — я знаю, что все равно страшно рискую, описывая ту ложь, в которой вынуждена жить. Но я просто не могу все время держать ее в себе; мне нужно кому-то выговориться, рассказать о том, что со мной происходит, рассказать об обмане и предательстве, которыми теперь пронизана моя жизнь. Если бы у меня не было этой «жилетки», я бы сошла с ума. Я не ищу искупления… но мне необходима исповедь.

Я пишу в этом дневнике раз в несколько дней. Это всегда бывает поздно вечером — когда я достаю его из подвала, убедившись, что в холле никого нет, прячу под рубашкой или свитером, крадусь в свою квартиру, а потом возвращаю в тайник. Я никогда не спускаюсь в подвал днем, даже если мне очень хочется записать что-то важное.

Кройцберг. Такое унылое место. Но я настояла на том, чтобы жить именно здесь, потому что как-то в «разговоре» (а они случались почти каждый день) фрау Йохум, в ответ на мои настойчивые просьбы, сообщила мне, что Йоханнеса поместили в семью сотрудников Штази, которая живет во Фридрихсхайне. Я тогда попросила карту Западного Берлина и увидела, что ближе всего кфридрихсхайну находится Кройцберг. Стена перерезала эти два квартала, словно рваный шрам, зашитый трясущимися руками хирурга.

— Я хочу жить здесь, — сказала я, ткнув пальцем в Кройцберг.

— Вы считаете, что это хорошая идея? — спросила фрау Йохум. — Психологически это будет тяжело. Вы ведь будете жить по соседству с Йоханнесом.

— В том и смысл, — сказала я. — Я хочу быть рядом с сыном.

— Лично я считаю, что это не лучшее решение.

— Но лично для меня жизненно необходимое, — ответила я.

Я видела, что фрау Йохум задумалась, прежде чем ответила:

— Хорошо, со временем, когда вы будете готовы к встрече с внешним миром… да, мы поможем вам подыскать квартиру в Кройцберге.

«Квартира» оказалась этой комнатой. Через неделю фрау Людвиг повела меня в город на поиски жилья. Она сказала, что просто поможет мне сориентироваться в городе, но я чувствовала, что они боялись оставлять меня одну, хотели убедиться, что я стабильна и готова к самостоятельной жизни. У меня было подозрение, что они собираются и дальше держать меня под наблюдением.

Вот почему я не приняла предложенный мне фрау Людвиг блокнот, в котором я могла бы записывать свои мысли в те первые недели, пока меня «интервьюировали». Я боялась, что они станут читать мой дневник, когда меня нет дома. В конце концов, на то они и разведчики, и меня предупреждали на той стороне, что они будут радушными и дружелюбными, но все равно проверят, насколько я чиста.

— Тот факт, что ваша история настолько трагическая, — говорил мне Штенхаммер, — что вас ни за что посадили в тюрьму… да еще отобрали ребенка…

— Но вы же действительно посадили меня ни за что, — возразила я. — И действительно отобрали ребенка…

— Тогда почему вы вчера подписали согласие на добровольное усыновление?

Мне захотелось крикнуть: «Потому что вы меня заставили, сказали, что, если я не дам согласие на усыновление Йоханнеса, вы начнете уголовное преследование, подадите в суд на лишение меня родительских прав, и тогда меня навсегда лишат сына».

— По крайней мере, — сказал Штенхаммер, — когда вы докажете свою преданность республике, искупите свою вину, вопрос о возвращении вам Йоханнеса может быть рассмотрен положительно. Если все пройдет хорошо, вы получите его обратно в течение восемнадцати месяцев. Но это зависит исключительно от эффективности вашей работы. Вы должны понимать, что вам придется лгать людям, которые будут добры к вам, будут считать вас героиней, жертвой «тоталитарного режима» — так они называют наше эгалитарное общество, где ни один ребенок не голодает, где бесплатная медицина для всех, где существуют высшие стандарты образования, где ценят и субсидируют искусство, где труд, а не деньги, решает все…

Пока он сыпал этими пропагандистскими банальностями, я мысленно спорила с ним.

Всё, что ты описываешь — отсутствие нищеты, бесплатные больницы, великолепные бесплатные школы, — существует в каждой Скандинавской стране. Но, в отличие от нашей маленькой республики, там не лишают своих граждан свободы перемещения, не сажают в тюрьму за то, что кто-то осмелился выступить против политики государства. И они не отнимают детей у матери, которая виновата лишь в том, что ее психически нездоровый муж совершил безрассудный поступок.

Но ничего этого я не сказала, лишь повторила:

— Я сделаю все, что вы просите. И верю, что вы сдержите свое обещание вернуть мне сына, если я справлюсь с работой.

В глубине души я понимала, что надеяться на это глупо; теперь, когда Йоханнеса отдали семье сотрудников Штази, наверняка бездетных, приемные родители уже не захотят с ним расставаться. Я знала и то, что Штенхаммеру нельзя доверять, он был коварным манипулятором, и все козыри были у него на руках. И это было тяжелее всего — сознавать, что ему совершенно безразлична моя судьба, он играет в свою игру, и я в ней лишь пешка. Но он предлагал мне надежду — а что у меня еще оставалось, кроме надежды?

Я не стану подробно описывать три недели ежедневных «бесед» с фрау Йохум и герром Ульманом, скажу только, что они проходили в вежливой и цивилизованной манере. И опять мне предлагали «фаустовскую сделку» — благополучную жизнь на Западе в роскошной квартире, настоящие джинсы «Левис», красивую одежду и косметику, достойную работу (собеседование должно было состояться через пару дней), неплохую сумму «подъемных», пока я не начну сама зарабатывать. Взамен они хотели получить от меня информацию. Их интересовало буквально все — начиная от методов ведения допросов, которые применял Штенхаммер, и заканчивая тем, сколько сигарет «Мальборо» он выкуривал ежедневно. Они хотели знать, какого цвета стены в тюрьме, где меня держали, что за линолеум лежит на полу, какова высота клетки, где мне разрешали заниматься физкультурой, какое записывающее оборудование использовалось во время допросов. Даже задали вопрос: «Штенхаммер заваривал себе какой-то особенный сорт кофе?»

Информация, говорили они, это сила. Но после трех недель таких дотошных расспросов мне уже хотелось крикнуть: «Информация — это тоска!» Но, конечно, я не могла этого сделать. Мне нужны были эти люди в качестве союзников. Хотя и педантичные до занудства, они оба вели себя очень достойно, были любезны и внимательны ко мне.

Разумеется, я для них была источником информации. Или entree[109] в закрытый мир. Ведь я попала в самую воронку этого страшного смерча и теперь могла рассказать обо всем, что видела и испытала там.

Как же мне хотелось открыться фрау Йохум, признаться в том, какую миссию мне уготовили на той стороне. Но я боялась, что они тут же поместят меня в категорию «отбракованного товара» и вышвырнут обратно — и тогда моей судьбой уж точно станет тюрьма (Штенхаммер угрожал мне этим в случае разоблачения «врагом»), а надежда вернуть сына окончательно рассеется. Между тем он обещал мне…

Бывают моменты, когда мне просто хочется умереть. Выйти из дому, дойти до станции метро и броситься под поезд. Когда я думаю об этом, мне кажется, что только так можно избавиться от нескончаемой боли, покончить с этой вечной агонией. Потому что я живу в ней каждый час, каждую минуту. В агонии этой вынужденной двойной жизни. В агонии одиночества. В агонии разлуки с сыном и сознания того, что его держат передо мной в качестве приза, который я должна получить за хорошую работу.

Йоханнес останавливает меня всякий раз, когда я задумываюсь о самоубийстве. Я говорю себе, что, пока существует хотя бы малейшая возможность вернуть его, я должна жить.

Я не могу отказаться от своей надежды. Потому что это все, что у меня есть. Мой сын — это все, что у меня есть. Кроме него, у меня нет ничего в этой жизни. Ничего.

* * *

Эта комната… Я не хотела переезжать сюда. Мне хотелось остаться в той роскошной норке, где кто-то каждый день убирал мне постель, менял полотенца и белье, готовил вкуснейшую еду (одни овощи чего стоили, к тому же я и не знала, что бывают такие свежие продукты), пополнял корзину с фруктами. Яблоки, персики, бананы, клубника — все, что было экзотикой по ту сторону Стены, здесь присутствовало в изобилии. Я не переставала задаваться вопросом — может, усиленное питание положено только тем, кто находится в этом закрытом комплексе БНД? Как у нас в стране, где партаппаратчикам открыт доступ в спецраспределители, где они покупают дефицит — от свежих фруктов до сигарет «Мальборо». Поразительная система. «Диктатура пролетариата», как называл ее Ленин, в которой элита — управляющая диктатурой в интересах социального равенства — следила за тем, чтобы народ довольствовался малым и не роптал, а сама вела себя как правящий феодальный класс, пользуясь привилегиями, недоступными для рабов. Неудивительно, что Юрген сошел с ума. Он думал, что блистательный талант послужит ему защитой от безжалостной системы. Эти люди ненавидели творческую интеллигенцию, даже тех, кто пел дифирамбы республике, зная, что в их сердцах всегда живет дух свободолюбия и инакомыслия. В самом деле, кто доверяет писателям? Мало того что они обнажают правду жизни (как говорил Юрген), так еще осмеливаются произносить вслух то, о чем остальные только думают.

Вот такой поток мыслей вызвали у меня свежие фрукты. Я почему-то была уверена, что сладкая, спелая клубника по утрам была положена мне лишь как особому «статусному» гостю, источнику важной информации. Но вот однажды фрау Людвиг предложила мне прогуляться по окрестностям. Я обнаружила, что мы находимся на окраине города, по соседству с тюрьмой Шпандау. Но район был обжитым и зеленым, с красивыми особняками и современными многоквартирными домами. Фрау Людвиг сказала, что это рабочий район, но магазины ломились от продуктового изобилия. Я понимаю, насколько наивно и «по-коммунистически провинциально» звучат мои комментарии. Но это правда: при виде огромных соцветий брокколи, помидоров размером с кулак, двадцати сортов шоколада возле кассы у меня глаза на лоб полезли. Такой шикарный выбор продуктов был доступен даже в самом маленьком магазинчике. Кто-то на моем месте возбудился бы от возможностей, которые открывались перед ним. Но я думала лишь об одном: да, я оказалась за границей, но я по-прежнему не свободна. Потому что меня связали по рукам и ногам надеждой на воссоединение с Йоханнесом.

И моя квартира в этом закрытом комплексе… она была такой уютной, здесь я чувствовала себя спокойно и в полной безопасности. Но я понимала, что вскоре мне предстоит вернуться в мир суровый и опасный. Опасный потому, что придет день, когда меня вызовет их «контакт» в Западном Берлине. И тогда…

В беседах с моими покровителями я не скрывала своего страха перед внешним миром. И это не было игрой. Я действительно испытывала ужас перед тем, что меня ожидало за стенами этого уютного гнездышка. Фрау Людвиг и фрау Йохум сообща старались заверить меня в том, что моя реакция вполне естественная, те же самые чувства испытывали все политзаключенные, которых они принимали здесь, кому помогали интегрироваться в западное общество. Фрау Йохум сказала:

— Мне часто приходилось видеть людей, которые, как и ты, подвергались самым тяжелым психологическим испытаниям, и им было невероятно трудно принять свободу и право выбора, которые дает жизнь на Западе. Ты должна будешь привыкнуть к тому, что в любом разговоре можно ввернуть сардонический комментарий о канцлере Коле, но за это никто не выгонит тебя с работы.

Если только не окажешься однопартийцем канцлера Коля.

— Ты просто должна быть снисходительной к себе, — сказала мне фрау Людвиг. — Я знаю, этому нелегко научиться. Но со временем…

Мне удалось задержаться в моем временном жилище на четыре недели. Как бы ни утомляли меня бесконечные интервью, я охотно сотрудничала. Зная, что, пока я буду полезной для них, меня не выселят.

К концу третьей недели герр Ульман сообщил мне, что, поскольку на Востоке я работала переводчицей, он нашел для меня открытую вакансию на «Радио „Свобода“».

— Это позволит вам поддерживать связь со своей родиной, принося пользу соотечественникам. И у вас будет возможность познакомиться со своими земляками, перебравшимися в Западный Берлин.

Он полагал, что меня это обрадует? Оказаться среди таких же потерянных душ с печатью боли, угрюмости и негодования… Все дело в том, что я никогда не хотела быть диссиденткой, и не раз пыталась объяснить это Штенхаммеру. У меня никогда не было серьезных претензий к государству. Я не мечтала о жизни на Западе. Я никогда не принимала участия в политической деятельности, которая могла бы скомпрометировать мою преданность Германской Демократической Республике. Да, я хотела иметь квартиру получше. Да, я бы с удовольствием прокатилась в Париж. Но я принимала как должное ограничения, существующие в стране, и обожала нашу артистическую коммуну из Пренцлауэр-Берга. Когда на свет появился Йоханнес, мне было не важно, что для своего отца он попросту не существует. Я не обращала внимания и на то, что мой муж катится в пропасть. Все, что имело значение, — это новая жизнь, этот ребенок, которого, будь я близка к церкви, наверняка бы назвала Божьим подарком. Потому что его появление в моей жизни полностью изменило ее. Прежде я никогда и ни к кому не испытывала такой безоговорочной любви. И плевать на убожество нашего бытия. Плевать на серость рабочих будней. Плевать на то, что Юрген все больше устранялся из семьи — в какой-то момент мы вовсе перестали делить постель, и мне уже было все равно, где и с кем он шляется. У меня был мой сын. Рядом с ним меркли все печали моей жизни. Он подарил мне Existenzberechtigung — смысл жизни.

А без него больше ничего и не было. Меня самой не было.

* * *

Я переехала сюда на прошлой неделе. Пять дней назад, если точнее. Фрау Людвиг помогала мне в поисках квартиры. Или, вернее, она сказала, что нашла для меня прелестную Einzimmerwohnung — жилую комнату, то, что у французов называется chambre de bonne, — в том районе, где я просила. Она даже внесла депозит и попросила домовладельца сделать косметический ремонт и выложить новой плиткой душевую. Когда мы пришли ее смотреть, я обрадовалась, потому что в комнате все было новое и пахло свежей краской. Белые стены. Крашеный коричневый пол. Простая односпальная кровать с деревянным изголовьем. Письменный стол из такого же темного дерева, стул с изогнутой спинкой. Маленький кухонный стол с двумя стульями. Встроенная кухонька с новым холодильником, плитой и духовкой. Крохотный душ в углу этой пятнадцатиметровой комнаты. Одно окно с простыми, но новенькими белоснежными жалюзи выходило на довольно запущенную аллею, хотя и вдали от главной дороги, по которой день и ночь носились машины. После великолепия прежней квартиры это было возвращение к реальности. И все равно эта реальность была куда более комфортной, оборудованной и просторной (несмотря на небольшую площадь), чем те места, где мне приходилось жить раньше.

За два дня до моего переезда фрау Людвиг повела меня по магазинам. Мне уже успели сменить гардероб, подарив несколько пар джинсов «Левис», футболки, нижнее белье и двубортное темно-синее пальто в стиле «милитари». На этот раз она привела меня в огромный универмаг KaDeWe на Кудамм, о котором мы в ГДР, конечно, слышали, но он превзошел все мои ожидания. Я никогда в жизни не видела такого богатого магазина, с таким ассортиментом. И выбор, выбор меня просто ошеломил. Мы пошли покупать простые белые простыни. Но фрау Людвиг сказала, что, возможно, мне не захочется постоянно выглаживать их, поэтому предложила купить два комплекта в стиле easy саге, не требующие ухода. Она помогла мне подобрать пуховое одеяло, всесезонное. Настояла на покупке небольшого набора из кастрюль и сковородок, подсказав, что их легко мыть, поскольку они имеют антипригарное покрытие.

Мы купили белый сервиз, столовые приборы, деревянную разделочную доску и несколько кухонных ножей, кофеварку и тостер (о котором я давно мечтала). Она даже отвела меня в отдел аудиотехники, где я купила радиоприемник и маленький магнитофон с парой наушников. Я чувствовала себя ребенком, которого балует богатая тетушка, и испытывала одновременно и радость, и чувство вины, поскольку знала, что придется предавать этих великодушных людей… что, собственно, уже произошло. Ведь мне так и не хватило смелости откровенно рассказать им…

Довольно. Ты знаешь, почему должна исполнить их приказ. Ты знаешь, что это единственный способ вернуть Йоханнеса. Так что прекрати казнить себя. Чем быстрее ты сделаешь то, что они от тебя требуют, тем скорее закончится этот кошмар.

* * *

Сегодня я в первый раз за эти три дня покинула свою квартиру. Переехав сюда в понедельник, я сходила в местный гастроном и купила еды на несколько дней. В местной Sparkasse[110] мне открыли счет на две тысячи марок. Целое состояние для меня. Вполне достаточно, чтобы безбедно жить до получения первой зарплаты на работе, куда мне совершенно не хочется выходить. Герр Ульман сказал, что директор «Радио „Свобода“», герр Велманн, будет ждать моего звонка на этой неделе. Но я решила, что «эта неделя» вполне может означать и пятницу. С момента переезда — когда я переступила порог своей комнаты и обнаружила, что все мои покупки из KaDeWe доставлены и аккуратно сложены на кровати и кухонном столе, — я вышла на улицу всего один раз. Купила продукты и принесла их домой. А потом обустраивалась на новом месте. Как только в квартире воцарился порядок, я предприняла еще одну вылазку — на этот раз в магазин подержанных кассет и книг, который приметила в соседнем переулке. Я купила магнитофонную запись альбома Вольфа Бирмана[111] «Шоссештрассе 131». У Юргена был этот альбом. В ГДР он был запрещен, а сам Бирман лишен гражданства во время поездки на Запад в 1976 году. Великая ирония заключалась в том, что сам Бирман родился на Западе и эмигрировал в ГДР, поскольку был социалистом-идеалистом. Но потом, когда критика приемной родины с его стороны стала слишком острой, они попросту вышвырнули парня.

Я купила и альбом «Сержант Пеппер», пискнув от восторга, когда увидела его в одной из корзинок. В ГДР его тоже было не сыскать. У Юдит была эта запись, и мы часто слушали ее вместе, пили водку, курили и пытались представить жизнь в Лондоне, задаваясь вопросом, доведется ли нам когда-нибудь увидеть мир за Стеной.

Теперь я без конца прокручивала записи Бирмана и битлов. И не раз ловила себя на том, что плачу. Саркастическая лирика Бирмана переносила меня в родной Пренцлауэр-Берг, к моим друзьям, которых набивалось в крохотной квартирке человек по двадцать. Мы зажигали свечи. Пили ужасное румынское вино и дешевую водку. Звучали песни Бирмана. И все говорили, говорили, говорили. Было настоящее ощущение веселья и родства душ. В окружении настоящих писателей и художников я и сама раскрепощалась. И каждые пятнадцать минут я выходила в детскую, проверяя, не проснулся ли Йоханнес от громкой музыки, смеха и разговоров. Однажды и Юдит вышла вместе со мной. Посмотрев на моего спящего сына, она всхлипнула и сказала, что ей уже поздно заводить детей и что я у нее единственная подруга, на которую она может положиться.

Юдит.

Когда фрау Йохум сообщила мне, что именно Юдит доносила на меня в Штази в течение многих месяцев, а то и лет… нет, я не почувствовала ненависти. Лишь шок и отчаяние, а потом закралась грусть. Кому можно было доверять в этой стране? Кто не былу них на крючке? Кто не предал бы своего близкого друга, лишь бы договориться с подонками?

Но Юдит всегда уверяла меня в том, что ценит нашу дружбу больше всего на свете. «Мы с тобой сестры, и мы всегда будем заботиться друг о друге». Я верила ей, потому и была с ней откровенна. И вот теперь выяснилось, что она встречалась со своим куратором из Штази и докладывала ему обо всем, что слышала от меня. И все это обернулось против меня, хотя я не помню, чтобы высказывала какие-то крамольные мысли в ее присутствии. Но Штенхаммер приводил якобы мои цитаты — сплошь саркастические замечания о жизни в нашей маленькой республике, вполне в духе берлинской богемы. Что-то подобное действительно звучало во время наших долгих и пьяных посиделок в чьей-нибудь квартире на Кольвицплац. Когда на допросе я услышала знакомые фразы, мне сразу стало понятно, что в нашей богемной коммуне всегда были глаза и уши Штази. Но Штенхаммер был умен. Он никогда не цитировал мои самые интимные и доверительные признания, чтобы я не догадалась, что в роли «крота» выступала Юдит. Вот почему, услышав эту новость от фрау Йохум, я не могла поверить. И до сих пор не верю. Даже сейчас, выложив эту правду на бумагу, мне не становится легче, и чувство одиночества не исчезает. Я действительно очень одинока в этом мире. Потому и не могу себя заставить выйти на улицу. Видеть людей — значит еще сильнее ощущать свою полную изоляцию. У меня нет семьи. У меня нет друзей. Я живу во лжи ради того, чтобы исправить самую чудовищную несправедливость. И эта комната… чистая, теплая и очень уютная, хотя и крохотная. В своих мечтах я часто вижу здесь детскую кроватку, в которой спит мой сын. Я очень боюсь, что люди, у которых он живет, не дадут ему любви, будут холодны и официальны с ним. А он так любит, чтобы его тискали. И я всегда брала его на руки, баюкала, прижимала к себе, целовала.

А сейчас…

Сейчас… Я все надеюсь, что, перенося действительность на бумагу, я смогу осмыслить ее. Принять. Но нет, кошмар все усиливается. Каждое утро я просыпаюсь после беспокойной ночи, и до меня не сразу доходит страшный смысл моего существования. Кажется, что мир не так уж и плох. Но потом наступает прозрение — у меня отобрали сына! — и я понимаю, что это горе не имеет границ. И его не вычеркнуть.

* * *

Я наконец собралась с духом и вышла на улицу позвонить. Был снегопад. Снег — он всегда делает мир чище. Все вокруг умолкает и становится девственно-белым. Даже Кройцберг — этот уродливый Кройцберг — приобретает налет загадочности. И грустные глаза турок, которых я вижу повсюду, с печатью ностальгии и никчемности на лицах, как будто светлеют под этим падающим Schnee[112].

Я зашла в телефонную будку на углу и набрала номер «Радио „Свобода“», который дал мне герр Ульман. Дозвонившись до коммутатора, попросила соединить меня с приемной герра Велманна. Ответила очень строгая женщина. Она представилась как фрау Орфф, секретарь герра Велманна. Когда я назвала свое имя, она сказала:

— Мы ожидали вашего звонка гораздо раньше.

— Мне сказали позвонить на этой неделе.

Страницы: «« ... 1920212223242526 »»

Читать бесплатно другие книги:

«С Тургеневым мне пришлось встретиться при несколько исключительных условиях. Это было, кажется, в н...
«…Тереха посмотрел налево, да так и замер от ужаса – ни жив ни мертв. Налево от тропинки, по склонам...
«…Опять пробка – хлоп, и опять наши вороны, со стаканами шипучего вина в руках, очутились лицом к ли...
«Иван Морозов, крестьянин Зарайского уезда, родился в 1883 году. Двух лет он потерял отца и остался ...
«…Вдруг ослепительная молния загорелась над землей и в ее неверном, красноватом освещении на несколь...
«…Старуха усмехнулась. Ринальд внимательно посмотрел на нее, на ее выпрямившийся стан и на серьезное...