Аристономия Акунин Борис
Вот и с революцией вышло так же, только в тысячу крат хуже.
Начиналось ликованием и взлетом духа, праздником кумача и мимозы. Все ходили с блаженными лицами, опьяненные свободой. А что теперь, полтора года спустя? Страх, поголовное озверение, шкурничество. Воцарились и правят бал самые низменные инстинкты, хищные законы выживания. А во что превратился Петроград? Куда ни глянь, в глаза лезет всякая гадость: зимой – желтый от мочи снег, летом – гниющие отбросы, выбитые стекла, кучи дерьма во дворе. И всё ждешь, что затянувшийся кошмар кончится, ждешь перемен к лучшему, потому что хуже уже не бывает, а потом видишь – бывает, еще как бывает!
Некогда щегольской, нарядный город как-то невероятно быстро опустился, будто обитатель ночлежки из «бывших». Прекратил следить за чистотой – и моментально зарос грязью. Мусор перестали вывозить сразу после октябрьского переворота. Потом исчезли дворники. В зиму от холода и небрежения полопались канализационные трубы. Теперь, как в средние века, все пользовались ведрами, а их содержимое просто сваливали у подъезда. Водопровод не работал. Самое простое – помыться, постирать – сделалось нешуточной проблемой. От всех несет грязным телом и несвежим бельем, каждый второй почесывается – вши.
Еще до массовых расстрелов неряшливо и жадно зачавкала Смерть. Десятки тысяч умирали от тифа и дизентерии, так что обыкновенный гроб стал непозволительной роскошью – их теперь брали напрокат, как раньше траурные катафалки.
Уличные фонари не горят, окна подслеповато мигают тусклым керосиновым светом – электричество стали давать с десяти вечера, на два часа.
До неузнаваемости переменилась толпа. Никто больше не ходит по тротуарам, только по проезжей части. Так повелось с зимы, когда с крыш падали огромные сосули и глыбы смерзшегося снега. Но привычка сохранилась, потому что сторониться мостовой сделалось незачем: извозчики исчезли, автомобилей мало.
Странно стали выглядеть жители бывшей столицы. У большинства котомки за спиной – на случай, если где-нибудь будут что-то продавать или удастся подобрать щепок на растопку. Многие женщины нарядно одеты, но скверно обуты. Обувь ведь быстрее изнашивается. Часто можно увидеть даму в потрепанном вечернем платье (все равно выряжаться некуда), но при этом в веревочных туфлях и, разумеется, без чулок – их не купить ни за какие деньги.
Пока не настало лето, все спали одетыми. Входя с улицы, не раздевались, как прежде, а наоборот, утеплялись – дома было холоднее, чем снаружи. Тринадцать гарантированных градусов, на которые все ворчали год назад, вспоминались утраченным раем. Счастье, если к утру не замерзала вода в кувшине для умывания.
Но унизительней всего была зависимость от собственного желудка. В самой изысканной компании у всех от голода и скверной пищи бурчало в животе. Любой разговор в конце концов неизбежно сворачивал на съестное. Раньше петербуржцы и петербуржанки садились на жесточайшую диэту, чтобы избавиться от лишнего веса, а теперь брюки висели на отощавшем теле, цвет женских лиц стал землист. Каждая краюха хлеба, каждая картофелина давались долгим стоянием в «хвосте».
И вот ведь поразительно: в феврале из-за «хвостов», которые смешно даже сравнивать с нынешними, рухнула двухсотлетняя империя, а теперь все – и «буржуи», и «пролетарии» – топчутся часами за ржавой селедкой или горсткой пшена, мерзнут, но никто не ворчит, не пикнет.
Профессор Брандт, умный человек, объяснял этот парадокс следующим образом: «Прежняя власть для простонародья была чужая, а эта своя, плоть от плоти и кровь от крови. Но терпят ее не из классовой сознательности, а именно потому, что кровь от крови. Те самые горластые бабы, что в феврале бесстрашно витрины били и полиции не боялись, нынче ведут себя смирно, потому что очень хорошо знают себе подобных. Свой брат пролетарий миндальничать не станет. Только пикни – сразу в Чрезвычайку и к стенке, без прокуроров и адвокатов. Арестократический способ общения плебсу куда ближе, чем аристократический».
У Николая Христофоровича была собственная концепция отечественной истории.
Он утверждал, что истинная борьба в России издавна, по меньшей мере с начала европейского периода ее истории, происходит не между верхами и низами, монархистами и республиканцами, западниками и почвенниками, а меж двумя коренными, изначальными силами, каждая из которых тянет общество в свою сторону. Одну из этих мощных сил Брандт называл «арестократией», то есть властью, которая держится на тюрьме и запугивании; даже элиту эта власть стремится превратить в плебс и охлос. Вторую силу он именовал «аристократией», поясняя, что дело тут не в родословии; эта идеалистическая партия стремится к улучшению человеческой породы – к тому, чтобы даже плебеи ощущали себя аристократами. Отсюда и название.
«Арестократическая» традиция древнее, ее приверженцы многочисленней. «Аристократическая» же линия в российской истории возникла недавно, всего век назад, когда дворянство, а затем духовенство освободили от телесных наказаний и тем самым зародили в образованных сословиях идею личного достоинства. Зато развивалось «аристократическое» течение гораздо стремительней, дало целую плеяду блестящих деятелей, быстро завоевало авторитет и на протяжении всего минувшего столетия настойчиво теснило позиции «арестократов». С одной стороны были Бенкендорф, Дубельт, Победоносцев – с другой Пушкин, Чаадаев, Толстой. Первые уповали на силу и на рабские инстинкты толпы; вторые – на разум и на души прекрасные порывы. Действительная власть при этом постоянно переходила из рук в руки.
Александр Благословенный был явственным «аристократом», без него Россия так и осталась бы полувосточной деспотией. Но следующий царь, испугавшись «аристократической революции» декабристов, восстановил и укрепил абсолютную власть «арестократии». Эта косная, враждебная прогрессу система привела государство к поражению в Крымской войне – и тогда вновь оказались востребованы прекраснодушные «аристократы». Сплотившись вокруг Александра Освободителя, они произвели великую бескровную революцию всего российского порядка: отменили крепостничество и рекрутчину, провели судебную реформу, ввели земство. Но гибель либерального монарха от рук фанатиков-террористов качнула маятник в другую сторону, и два последние царствования представляли собою упорную позиционную войну между двумя армиями: одна захватит пядь земли, другая произведет контратаку и отвоюет территорию обратно. За реформой – контрреформа, за манифестом о свободах – реакция, за созывом парламента – его разгон. То в жар, то в холод, то вверх, то вниз, то «его величество народ», то «молчать, сволочь!». Расшатали этой тряской весь фундамент монархии, вот она и рухнула.
В феврале «аристократия» наголову разбила своего давнего врага, впервые в истории получив возможность безраздельно властвовать. И что же? Наступили торжество разума и справедливости, пир духа? Ничуть не бывало. Оказалось, что тот самый народ, молчаливое большинство, которое «аристократы» столько лет мечтали осчастливить, вовсе не желает улучшать свою породу и уважает лишь силу, горой стоит за «арестократический» способ правления.
Вот почему Временное правительство пало при всеобщем равнодушии и даже отвращении. Никто кроме горстки юнкеров пальцем не пошевелил, чтобы защитить «аристократический» режим. Образованное сословие, опора государственного идеализма, отсиделось дома – и не из страха, а от сознания своей беспомощности. «Применить кнут мы не могли, – говорил бывший член партии кадетов, – это противоречит всей нашей доктрине, но без кнута в этой стране править невозможно».
А что сделали большевики, когда в оставшемся без правительства Петрограде началась анархия, грабежи, разгром винных складов? Сразу же, без соблюдения каких бы то ни было формальностей стали расстреливать мародеров на месте. Керенский на такое ни за что не решился бы. Как возможно? Без следствия и суда! Бессмертную человеческую душу – и к стенке! Помилуйте!
А большевики не помиловали. И в два счета восстановили порядок. Большевики не привязывают к седлам собачьих голов, не носят голубых мундиров, они расстреляли царскую семью, но это всё та же «арестократическая» власть, что держала Россию в ежовых рукавицах при Опричнине или при Николае Палкине. «Арестократия» взяла на вооружение революционную фразеологию, но своей сути не изменила. И снова, как в самые черные периоды самодержавной реакции, хребтом государства становится тайная полиция.
«Мы, караси-идеалисты, позорно провалились, – вздыхал Николай Христофорович, – потому что не понимаем собственного народа. Его песьей покорности и песьей же готовности ощерить зубы, как только ослабнет поводок. И нечего ныть о том, какие мы невинные жертвы. Мы виновны, исторически виновны. А стало быть, поделом нам».
Антон слушал горькие речи профессора Брандта, не спорил с умным человеком, а все же не мог понять, в чем, однако, его, лично его вина? Он прожил на свете двадцать один год, никому не делал и не желал зла. Почему же его собираются убить: связать колючей проволокой, пробить пулей голову, сбросить в яму?
Как это могло с ним случиться? Почему? За что?
Год назад Антон Клобуков будто повис между небом и землей – далеко и от неба, и от земли. Сколько ни маши руками, как ни сучи ногами, вверх не взлетишь и на твердое не встанешь.
Следственная Комиссия, призванная разоблачать преступления старого режима, развалилась. Прежние расследователи сами оказались под подозрением. Кто не пустился в бега, был арестован или ждал ареста. Рядовые сотрудники затаились по домам.
В университет возвращаться было незачем. Зачем изучать право, если законов больше не существует, а юриспруденция как таковая упразднена? Судебную функцию стали осуществлять революционные трибуналы, там заседали «потомственные пролетарии», вердикт они выносили не по кодексам, а согласно «классовому чутью».
«Бывшие» – а их в столице насчитывалось полмиллиона душ – сидели тихо, ждали, когда откроется Учредительное Собрание. Оно восстановит нормальный порядок вещей. У большевиков и их союзников всего четверть депутатских мест, так что придется «товарищам» угомониться.
Ах, ах! Кто мог такого ожидать? «Эти ужасные люди» разогнали всенародно избранный парламент, предали интересы революции! Антон вместе со всеми ходил на демонстрацию, протестовать. И вместе со всеми улепетывал, когда где-то подле Таврического загремели выстрелы.
После разгона Учредительного по городу, привыкшему считать себя мозгом империи, разнеслось слово: саботаж. Они хотят управлять? Они действительно думают, что государством могут управлять кухарки? Что ж, пусть попробуют. Увидите, господа узурпаторы, каково обходиться без образованных и опытных работников, которых вы называете паразитами.
Весь интеллигентский, деловой и чиновничий Петроград – управленцы, финансисты, индустриалисты, инженеры – отказался работать. Всеобщей забастовки никто не объявлял, потому что зачинщиков немедленно бы расстреляли. Просто министерства, департаменты, банки и технические конторы опустели.
Ну что, выживете без нас? Попробуйте-ка. Опора страны – мы, специалисты, люди с университетскими дипломами. Без нас государство развалится!
Антон не имел образования, нигде не служил, так что саботировать ему было нечего. Он просто ходил по улицам, которые после сплошного митингования протяженностью в целый год вдруг стали непривычно тихими; читал расклеенные по стенам невероятные указы и ждал, что будет дальше.
Так прошла зима – холодная, но еще не голодная.
Жизнь города и всей страны ветшала и осыпалась, как оставленный без присмотра дом. Новые правители могли только вселять страх – больше они ничего не знали и не умели. Государство всё пошло трещинами, от него начали отваливаться куски. В марте Совет народных комиссаров перенес столицу в Москву – якобы из-за немецкого наступления, на самом деле – чтоб не оказаться заложником дворянско-интеллигентского, непримиримо враждебного Питера.
А весной всеобщая стачка «умных» взяла и закончилась.
Причин было несколько. Главная – унизительная.
Саботировать возможно, когда в банке или в чулке припрятаны денежки и есть что продать. Но большевики совершили еще одно кощунство, похуже разгона парламента: взяли и национализировали банки, со всеми вкладами и сейфами. Деньги, хранившиеся дома, из-за взбесившихся цен расходовались быстро. Продавать со временем тоже стало нечего, да и кто купит? То, что прежде считалось дорогим товаром – гарнитуры красного дерева, столовое серебро, произведения искусства, – теперь мало кого интересовало. Люди, никогда не знавшие нужды, внезапно оказались поголовно бедны. Хуже того – выяснилось, что и деньги не спасают. Продукты и товары повседневного пользования исчезли из продажи, получить их можно было только по карточкам, а чтоб иметь мало-мальски приличный паек, требовалось где-то работать. На продовольственных карточках так и было напечатано: «Кто трудится, тот ест».
Появилась и другая веская причина искать службу: она освобождала от общественных работ, к которым в принудительном порядке привлекали всех «тунеядцев». И хорошо еще, если заставляли колоть лед или собирать с мостовых навоз, а то и могли услать в «трудлагерь».
Сбежать бы куда-нибудь, да поздно. Прошляпили, засиделись. Одним из первых декретов советская власть закрыла границы. А потом и из Питера запретили уезжать без особого разрешения.
Понемногу, один за другим, забастовщики стали возвращаться на прежнюю службу. Если ее уже не было или не брали – искали новую. Образованное сословие бывшей столицы окончательно потеряло лицо, а можно выразиться и сильнее: поджало хвост.
Как это свойственно интеллигенции, многие немедленно нашли моральное обоснование. Саботаж был непростительной ошибкой, говорили они. Государство остается государством, даже если оно большевистское, а иначе – анархия, хаос и всеобщая гибель. Уже ясно, что Ленина с Троцким так просто не свергнуть, да и надо ли? Может быть, хватит насилия и крови? Достойный и верный метод – научить новых правителей цивилизованному ведению дел. И тогда постепенно жизнь наладится.
Антон не знал ничего такого, чему он мог бы научить большевистскую власть, но и он в апреле поступил на службу. Во-первых, сколько можно сидеть на шее у Паши, которая получала паек в своем Женсоюзе. А во-вторых, захотелось понять, что это такое – большевики? Чем они сильны? Почему их утлый челн не утонул через неделю или через месяц, как предсказывали лучшие умы России?
Найти хорошее место помогла Паша, у которой на почве профсоюзно-женской деятельности завелись разнообразные полезные связи. Антон поступил на должность конторщика в райотдел Наркомпрода. В прежней жизни не существовало и не могло существовать аналога этой организации, ведавшей распределением продовольствия, но в нынешние времена она стала истинной повелительницей живота и смерти, поскольку от нее зависело, по какой категории выписывается паек каждому жителю и какова будет норма выдачи. Притом с каждой неделей, по мере истощения городских запасов, значение магического слова «паек» всё возрастало. К концу лета в свободной продаже продуктов питания не осталось вовсе. Купить что-то можно было только на «черном рынке», за фантастические деньги, с риском угодить в облаву на спекулянтов.
Слово «жалование» больше не употреблялось как унизительное для трудящегося человека. Появился новый термин – «зарплата». В начале своей недолгой карьеры Антон получал тысячу рублей в месяц, а к осени уже пятнадцать. Он, правда, вырос в должности, поднялся до замзавсектора хлебоснабжения, но пятнадцатикратный рост денежного содержания был вызван не успехами по службе, а бешеной инфляцией. В августе фунт скверного клейкого хлеба у спекулянтов стоил не меньше пятисот рублей, одно яйцо – четыреста, средних размеров картофелина – двести пятьдесят, а новые сапоги – пятьдесят тысяч.
Зато Антону полагался паек первой категории, а это было поценнее зарплаты: фунт хлеба ежедневно, крупа, вобла или селедка и раз в две недели фунт сахара (на черном рынке дешевле чем за пять тысяч не купишь). Плюс к тому важная привилегия – прикрепительный талон на бесплатный обед в столовой.
На общем фоне жили они сносно, потому что у Паши тоже была первая категория, и еще временами она получала «спецвыдачи по линии женской солидарности» – на адрес Петроградского союза женщин-пролетариев от феминисток Америки и Скандинавии приходили посылки, содержимое которых распределялось между активистками «в порядке поощрения».
А между тем неработающие из «бывших», кому полагалась карточка последней, четвертой категории, должны были существовать на осьмушку хлеба, выдаваемую раз в два дня. Когда на совещании отдела Антон сказал, что выжить при такой норме невозможно, председатель райпродкомиссии товарищ Куземкин, бывший рабочий-обуховец, отрезал: «Ничего, буржуям есть что продать, как-нибудь выживут. Нам надо допреж всего о простых людях думать, у кого в кармане вошь на аркане».
Что возразишь? Прав товарищ Куземкин. Пока Антон служил под началом у этого полуграмотного, но безусловно честного человека, казалось, что загадка прочности большевизма разъяснилась. Да, новая власть безжалостна и груба, зато справедлива и бескорыстна. Народ это чувствует и прощает временные тяготы, в которых виноваты не коммунисты, а царизм, приведший Россию к военному и экономическому краху.
Но в июле товарищ Куземкин ушел по компризыву в армию, воевать с белочехами. Больше таких людей Антон на руководящих должностях не встречал.
Появился новый начальник, из «пролетариев прилавка», то есть бывший приказчик. Куземкин, так и не постигший тайн таблицы умножения, во всех расчетах полагался на Антона и других образованных сотрудников, новый же председатель не только разбирался в арифметике, но владел двойной бухгалтерией.
Уже на второй день он вызвал к себе замзавхлебсектора и, азартно блестя глазами, стал тыкать карандашом в колонки цифр.
– Гляди сюда, студент. Ты отчетность по хлебовыдаче раз в неделю сдаешь, так? А я поставлю вопрос о переходе на ежемесячную, в порядке борьбы с лишним бумагооборотом и бюрократизмом. Скумекал?
Нет, Антон не «скумекал». Начальник снисходительно пояснил:
– У нас по району в прошлом месяце сколько народу снято с хлебобеспечения за выбытием про причине смерти? Восемьсот пятьдесят восемь душ. Вы, дураки, с вашей понедельной отчетностью сколько хлеба недополучили? Я прикинул. – Он показал листок, исписанный какими-то головоломными вычислениями. – Это ж почти полтораста пудов! А будем давать списки раз в месяц – весь этот хлебушек наш с тобой будет.
Когда Антон не согласился участвовать в операции «Мертвые души», начальник и не подумал от нее отказываться, а просто разжаловал «студента» обратно в конторщики, назначил на его место более покладистого – и более разумного. Хлеб так или иначе «уходил налево» (еще один неологизм революционного времени), только Антону ничего от этого не перепадало. А при ревизии стрелочником все равно оказался бы он, поскольку именно конторщику хлебсектора полагалось обновлять списки выбывших «пайкополучателей».
Под воздействием двух эмоций – обиды и страха – он совершил еще одну глупость, едва не закончившуюся роковым образом: написал про махинации в горотдел. Вызвали на разбирательство, и оказалось, что начальник еще раньше донес туда о «контрреволюционных тенденциях» конторщика Клобукова, распространяющего клевету на представителей народной власти.
Поверили, конечно, партийцу, а не бывшему сотруднику Следственной комиссии Временного правительства. Хорошо еще, дело было до выстрелов Каплан и Каннегиссера, не то Антон угодил бы в Чрезвычайку несколькими неделями раньше и, скорее всего, вместе с остальными арестантами, был бы расстрелян в первые, самые кровавые дни террора.
Сейчас, в ноябре, всё, что было до 30 августа, вспоминалось, как утраченный рай.
Неужели горожане действительно называли Моисея Урицкого «кровавым палачом»? За полгода нахождения на посту председателя Петрочека он отправил на тот свет – с соблюдением каких-никаких юридических формальностей – всего-то несколько десятков человек, притом действительно противников большевистского режима. А сколько было разговоров о «злобном упыре», о еврейской мести за погромы и черту оседлости!
И что же? Еврея Урицкого застрелил еврей Каннегиссер. Начальником ЧК стал потомственный дворянин товарищ Бокий. Тут-то и разверзлись хляби небесные, оттуда излился на город кровавый дождь. Прежний, настоящий Петербург утонул, ушел на дно, как барки, в которых топили арестованных офицеров – их взяли наугад, безо всякой вины, по адресным книгам. Петербург лег в землю вместе с сотнями чиновников и военных, расстрелянных сразу же, еще до официального объявления террора. А «Красная газета», как некогда маратовский «Друг народа», требовала всё новых казней, и передовицы выходили с огромными заголовками: «Кровь за кровь» или «К стенке!».
Город окоченел, потрясенный быстротой и средневековым варварством расправы. В России власть так не палачествовала со времен стрелецких казней – но тогда хоть был какой-никакой сыск, а ныне просто хватали и сажали в камеру смертников.
Районный комиссар получал приказ взять столько-то «заложников», являлся с красноармейцами в первый попавшийся «буржуйский дом», требовал книгу жильцов и брал подряд тех, кто получал паек по четвертой «паразитской» категории. Происходило это каждую ночь в течение сентября и октября. Если газеты печатали списки казненных, обычно пояснялось: «расстреляны в порядке красного террора», без указания вины.
Дом, где жил Антон, выглядел небогато, сам он числился «совслужащим», так что опасность попасть в заложники ему не грозила. Винить в случившемся он мог только собственную идиотскую неосторожность. И невезение.
Как и все, Антон был оглушен происходящим. Но поскольку указ о красном терроре лично ему ничем не угрожал, ужасался не в физическом, а более в историческом смысле. Его переполняло ощущение монументальной трагичности событий. Происходила вещь невероятная, опровергающая все современные теории общественной эволюции! Огромная, пусть полуграмотная, но несомненно европейская страна вдруг начала погружаться в пучину, подобно мифической Атлантиде. Прекрасный и величественный город, населенный просвещенными гражданами, погибал на глазах. Антон ощущал себя свидетелем страшной, величественной катастрофы.
Он старался побольше увидеть и запомнить. Начал вести дневник, где записывал все впечатления, события и слухи. А еще ходил по городу со своим компактным «кодаком» и фотографировал, фотографировал.
Вот кучка людей, угрюмо читающих в «Красной газете» очередной расстрельный список.
Вот у мраморной парадной стоит грузовик с красным флагом на кабине. Это чекисты приехали кого-то забирать.
Несколько раз удалось снять арестованных заложников: бредут с узелками по мостовой, головы опущены; красноармейцы с винтовками наперевес; по тротуару идут плачущие женщины.
Именно в такой момент он и попался. Фотографировал колонну скрытно, из подворотни, но, видно, увлекся и слишком высунулся. А может, выдал блик на объективе – как раз выглянуло солнце. Только вдруг раздался крик: «Кто это там? Взять!»
Занятый наведением на фокус, Антон не сразу понял, что это про него. А когда понял, бежать было поздно. Схватили за локти, вырвали камеру, поволокли к начальнику караула.
Он был рябой, в портупее крест-накрест, с большой деревянной кобурой на поясе. Солдаты называли его «товарищ Бойко».
На Антона начальник едва посмотрел. Его больше заинтересовала камера. Рябой повертел ее так, этак. Повесил на плечо. Лишь потом воззрился на фотографа.
Антон уже приготовил ответ на вопрос, зачем снимал. Пожалуйста: «Любитель, снимаю петроградские улицы. Арестованных фотографировать и не собирался, просто ждал, пока пройдет колонна». Если вздумают проверить – пожалуйста. Пленка только утром вставлена, и на ней, по счастью, всего несколько кадров: Летний сад с заколоченными статуями. А заложников снять он действительно еще не успел.
Но товарищ Бойко ни о чем не спросил.
– Очочки-галстучек, – сказал он. – Ясно. Там разберутся.
И ошеломленного Антона втолкнули в колонну.
Таким образом, пропал он из-за двух обстоятельств. Во-первых, из-за того, что товарищу Бойко приглянулся «кодак», а во-вторых, из-за своего внешнего вида.
Когда начал ходить на службу, Паша ужасно возгордилась, что муж стал «ответработником» и справила ему наряд, отвечавший ее представлению о солидности. Антон ходил в суконной толстовке, перепоясанной ремешком, в холщовом кепи, на шею Паша повязывала ему короткий ромбовидный галстук. Галстук вкупе с очками и погубил.
Вместе с остальными заложниками Антона отвели на Выборгскую сторону, в бывшую Военную тюрьму, ныне «Исправительно-трудовое учреждение имени Парижской Коммуны». Продержали там неделю, пока с места службы не пришел ответ на запрос из ЧК. Пролетарий прилавка, гадина, прислал убийственную характеристику, в которой «гр. А. Клобуков» был аттестован «махровым контриком» из «бывших жандармов Керенского». В тот же день Антона перевели на Шпалерную, в «домзак», где содержали не заложников, а врагов советской власти. Он не сразу понял, что означает этот перевод – ведь никто ничего не объяснял и на допрос ни разу не вызывали. Но разницу ощутил сразу.
В «Парижской коммуне» тюремные надзиратели назывались «воспитателями», а режим был нестрогий. За мзду родственники могли передать записку, еду, лекарство или одежду. Днем камеры не запирались, и можно было гулять по широкому коридору. Там, бывало, тоже уводили на расстрел – целыми партиями, но случалось, что и выпускали, тоже группами: однажды вдруг взяли и освободили всех медиков, в другой раз – путейцев. На Шпалерной же порядки были совсем другие. Арестованные сидели взаперти, без прогулок. Охрана лютая, как на подбор. Почти каждую ночь уводят. Передача раз в неделю – и то не из милосердия, а чтоб расходовать на врагов народа поменьше казенного продовольствия.
Сегодня был вторник – день, когда приходила Паша. Принесла ржаных сухарей, колотого сахара, тыквенных семечек и, невероятная ценность, кусочек коровьего масла. Арест Антона на ее положении не сказался. Недавно Паше вышло повышение, она стала в Женсоюзе председателем секции «Оспродомтруд», то есть «Освобожденный пролетариат домашнего труда» и получала теперь паек по какой-то особенной литерной категории. Терпимость властей к жене «контрика»
Антон считал чудом – пока Паша во время очередного прихода не проговорилась, что в секции о ее замужестве никто не знает. В Женсоюзе одиноким, бессемейным больше доверия и «выдвигают» их охотнее.
Получить право на регулярное еженедельное свидание – это мало кому удавалось. Паша с гордостью рассказывала, как, узнав, что Антон на Шпалерной, пошла прямо к начальнику домзака, шлепнула на стол свой мандат и поговорила как товарищ с товарищем: мол, заботиться о гражданине Клобукове она обещала его матери-покойнице. Если он перед рабоче-крестьянской властью виноват, пускай ответит по всей строгости, но пока товарищи разбираются, она в беде сироту не бросит. Если бы клянчила, плакала, в глаза заглядывала – послал бы ее начальник куда подальше, слезами его было не пробить. А к прямому, честному разговору отнесся с пониманием. Про то, что арестованный – муж, она, само собой, чекисту говорить не стала.
Впрочем, по Пашиному выходило, что никакие они не муж с женой. В церкви не венчались, в районном комиссариате не расписывались. А что живут вместе, так сейчас времена свободные, не старый режим. В самом начале совместной жизни она любила поговорить о будущей свадьбе, но потом, увлеченная своей деятельностью по раскрепощению женщин, интерес к этой теме как-то утратила. В последнее время Паша вообще отзывалась о браке критически, называла его буржуазным пережитком, который скоро вовсе отомрет, потому что «хватит мужикам эксплуатировать нашу сестру ярмом семейного рабства».
За полтора года с Пашей произошла изрядная метаморфоза. Но чему удивляться? Если до невероятия изменился весь мир, почему же не измениться и Паше?
Татьяна Ипатьевна не узнала бы свою покладистую, старательную воспитанницу. Застенчивой и робкой Паша, правда, не была и раньше, но вперед не лезла, при старших предпочитала помалкивать. Теперь же говорила много, охотно, на какую угодно тему, обожала революционные слова, а любимые ее присказки были: «чай, не дурее других», «нынче наше время настало» и «проживем своим умом, без господ и без боженьки».
У Антона было странное ощущение, что от месяца к месяцу сам он будто сжимается, делается меньше ростом, занимает всё меньший объем – Паша же наоборот становится выше, крупнее, шумнее. Ей происходящее вокруг безоговорочно нравилось, и даже красный террор Пашу не испугал.
– Вы, баре, тыщу лет простой народ мордовали – обирали, пороли, глумились. Теперь терпите, – как-то принялась рассуждать она на очередном свидании, притом очень убежденно. – Народ на вас маленько оттопчется. За преступления ваших отцов над нашими. Вот меня взять. Я на свет родилась – какой у меня в жизни путь был? А ты, дворянский сынок, всё тебе на блюдечке. За какие-такие заслуги тебе пироги, за какие грехи мне тумаки?
– Я не дворянский сын, – попробовал возразить он.
– Неважно, из образованных. Товарищ Шмаков верно говорит: две Расеи у нас было, большая для черненьких, малая для беленьких. А теперь одна будет, общая. По справедливости. Но только вам, сытеньким, отстрадать надо, заслужить. Спесь свою позабыть, грязной работе научиться, вину свою сознать. Ничё, простой народ, он добрый, отходчивый. Тыщу лет на вас злобствовать не станет. Но, товарищ Шмаков говорит, годик-другой поучить вас придется, нельзя без этого.
Она в последнее время часто поминала этого своего «товарища Шмакова», должно быть, какого-то коммунистического вероучителя, разъяснявшего активисткам женского равноправия доступным языком смысл революционного террора.
В семейном-то масштабе Паша давно уже завоевала полное равноправие. Сначала, еще в прошлом году, потребовала, чтобы уборку-стирку они делали пополам, в очередь. Требование было законное, Антон охотно согласился. Когда он лишился работы и единственной добытчицей стала жена, на него легли все домашние обязанности. Антон не спорил, даже был рад приносить хоть какую пользу. Аккуратист из него вышел паршивый, убирался он хоть и старательно, но из рук вон плохо. Квартира принимала всё более запущенный, грязный вид – впрочем, как все остальные петроградские квартиры.
Весной, когда Антон вновь пошел на службу, прибираться перестали вовсе. Хорошо хоть «готовка» (еще одно революционное слово, означавшее приготовление пищи из любых подручных припасов) не требовала кухонных навыков. Трудно ли сварить картошку или крупу? А больше все равно ничего не было.
Сегодня во время свидания дежурил Сухарев. Он был больше похож на человека, чем другие охранники «домзака». Может, душа еще не успела обрасти защитными мозолями. Или, что вероятнее, был он от природы флегматичен и незлобен. Во всяком случае, рук не распускал, глотку не драл и по собственной прихоти, для удовольствия, ни над кем не куражился. С Пашей у Сухарева сложились отношения почти приятельские. Покуривая принесенный ею табак (не в качестве взятки, а «в уважение»), охранник с интересом слушал разговор, а иногда и сам подавал реплики, что Паша только приветствовала. Она вообще, как заметил Антон, обращалась не столько к нему, сколько к ним обоим, причем получалось, что Паша и Сухарев вроде заодно.
Сначала, как обычно, она рассказала, что происходит у них в Женсоюзе. Ругала «культурных», которые окопались в организации еще при «Сашке Керенском» и сильно гадят, но ничего, теперь и на них есть управа.
Антон слушал молча, зато Сухарев поддержал беседу:
– Это правильно. Гнать надо интеллигенцию с ответпостов. Она жизни не знает, всё норовит дело на старую колею повернуть. У нас тут тоже «бывших» полно, даром что карающий меч революции. – Здесь он, очевидно, вспомнил, что сам товарищ Бокий тоже не из пролетариев, и поправился. – Само собой, есть, конечно, и среди «бывших» верные товарищи…
И прикрылся густым табачным облаком, закашлялся.
Воспользовавшись дымовой завесой, Паша хитро подмигнула Антону – это было неожиданно. У него растроганно защипало в носу. Нет, она не стала чужой! Просто играет роль.
– Я тут в Смольный по делу захаживала. – Паша обращалась к охраннику, но со значением еще раз покосилась на Антона. – Сказывают товарищи, будто приехало из Москвы большое начальство. Искоренять перегибы по случаю годовщины пролетарской революции. Что-де выйдет арестованному элементу послабление. Будут их не в расход пускать, а в лагерь отправлять, на работы.
– Есть такой разговор. – Сухарев сплюнул с губы табачную крошку. Солидно прибавил, кивнув на Антона. – Но про это при них не положено.
– Понятное дело, – сразу согласилась Паша и стала прощаться.
Антон догадался, что для нее это было главное: сообщить ему новость о грядущем «послаблении». Чепуха, конечно. У них в камере такого рода слухи возникали чуть не каждый день, но потом в полночь лязгал замок, и вновь кого-то выкликали по списку…
Охраннику Паша крепко пожала руку. Мужу сказала: «Гляди тут, Клобуков, режим соблюдай, товарищей чекистов слушайся. Эх ты, горе луковое».
И хоть сказано было явно для постороннего, возвращался Антон из комнаты свиданий с тяжелым чувством. Даже Пашино подмигивание украдкой не сильно помогло. Лучше бы она вовсе не приходила, чем вот так, из жалости.
Но как выжить без передач? И потом, если его до сих пор не увели, то не благодаря ли Паше, ее тогдашнему разговору с начальником тюрьмы?
Хотя, скорее всего, не в начальнике дело. Разве он определяет, кого расстреливать, а кого нет? Пришлют список – исполняет.
Судьба каждого решалась неведомо где, неведомо кем, по непонятным основаниям, и это делало ужас мистическим. Вначале Антон думал: хороший признак, что его вовсе не вызывают на допросы. Но потом увидел, что многих, кого тоже ни разу не допрашивали, уводят днем, с вещами, или ночью, без вещей.
Уже перед самой камерой, когда Сухарев сдавал его коридорному, сердце вдруг сжалось от иррационального, но абсолютно точного предчувствия: нынче в полночь уведут, непременно уведут.
Задрожал Антон, стиснул зубы, но в следующий миг сказал себе: «Перестань. Это абсолютно точное предчувствие у тебя было уже много раз. И ничего, обходилось».
Днем хорошо себя успокаивать. Но сейчас снова накатило – не отмахнешься.
«Сегодня. Это случится сегодня. Не сегодня, а прямо сейчас!»
– Николай Христофорович, который час?
– Примерно без пятнадцати, без шестнадцати, – быстро ответил профессор.
Внезапно Антон ощутил приступ голода. Казалось бы, острый страх и острый голод совершенно несовместимы, но под ложечкой засосало так яростно, словно самое жизнь, почуяв близкий конец, закорчилась и завопила о своих правах.
– У меня сухари. Масло. И сахар есть. Из передачи. Угощайтесь. – Антон достал из-под нар узелок, предложил обоим соседям, правому и левому. – Всё равно пропадет…
Полковник едва взглянул на еду, дернул подбородком. Он напряженно о чем-то думал.
Брандт взял четыре сухаря, мазнул их маслом, положил у изголовья. Туда же аккуратно пристроил два кусочка сахара.
– Это у вас, юноша, нервное. Утром половину верну, а половину оставлю себе. В качестве гонорара.
Антон же всё, что оставалось, съел: жадно и давясь, в одну минуту, сгрыз сухари, масло проглотил прямо куском и стал хрустеть сахаром. Вкуса он не ощущал. И сытость не пришла. Под ложечкой сосало еще сильней.
А Николай Христофорович, отвернувшись от всхлипывающегося богомольца, вдруг заговорил сердитым шепотом:
– Я вам вот что скажу, студент. А вы запомните – пригодится. Большинство человеческих поступков, в том числе самых отвратительных, объясняются глубоко укорененным убеждением, будто жизнь – великая ценность, а смерть, твоя смерть, – событие огромной важности. Это величайшее заблуждение. Природа и весь окружающий мир ежедневно нам демонстрируют, что жизнь чепуха и смерть чепуха, цена им копейка или максимум гривенник. Живешь ты или умираешь – не так много значит. Если усвоить эту истину и не ерепениться против нее, существование станет много проще и достойней. Вот именно, юноша: достойней. – Он смотрел Антону прямо в глаза, но непохоже, чтоб видел собеседника. И обращался, скорее всего, не к нему, а к самому себе. – Разумеется, я не знаю, что такое смерть – конец всему или переход на другой этап. Но в первом случае смерть вообще не имеет никакого смысла. Конец так конец. Прямо скажем, невелика потеря, учитывая наши жизненные обстоятельства. Если же смерть – переход в иное состояние, то некоторый смысл в ней, конечно, есть. Однако не больший, нежели у двери, что ведет из одного пространства в другое. Чего ее так уж бояться, двери-то? Предмет несложный, сугубо функциональный. Глупо из-за страха перед какой-то там дверью совершать предательство или иные гадкие поступки. Глупо упираться руками, хвататься за косяк, орать благим матом: «Я не хочу в следующую комнату! Оставьте меня в этой еще хоть на денек, хоть на часок!» А всего и дел: распахнул дверь, да вышел. Ведь…
Но профессор не закончил свой страстный монолог, потому что в эту секунду действительно – Антон вздрогнул – из коридора донесся лязг открываемой двери.
Вошли в девятую. Из нее всегда забирали раньше.
Так и есть. Так и есть! Это произойдет сегодня. Нынче! Через пять, самое большее через десять минут.
Всё было, как в любую ночь, когда приходили, но в этот раз Антон знал: пришли за ним.
Вот в девятой закричали, грубый голос гаркнул что-то грозное, в коридоре загрохотало. Значит, кто-то упирается, не хочет идти, его волокут по полу, потребовались помощники.
«Не кричать, не умолять, ни за кого не цепляться», – заклинал себя Антон.
Его толкнули в бок. Сильно.
Это рывком приподнялся на нарах и спрыгнул на пол сосед справа.
– Господа! – негромким, но разнесшимся по всему помещению голосом заговорил полковник генерального штаба. – Что вы замерли, как овцы на бойне? Сколько этих входит в камеру?
Все повернули головы, но ответил только Брандт:
– Двое. Начальник караула со списком и конвойный. И в коридоре еще двое, не считая дежурного надзирателя. А что?
Седов взмахнул сжатым кулаком:
– Он еще спрашивает! Нас тут двадцать восемь человек. Ведь всё равно придут за каждым, не сегодня так завтра! Мужчины мы или евнухи? Набросимся разом, придушим. Отберем оружие, ключи. Откроем другие камеры. Видел я здешних охранников вислозадых. Ни выправки, ни дисциплины. На них напасть – сразу в портки наложат. Я беру на себя начальника. У меня вот что! – Он сунул руку в сапог, сделал какое-то движение, и в пальцах раскрылось лезвие опасной бритвы. – Не нашли при обыске. Потому что службы не знают!
Он вышел на середину камеры и, быстро поворачиваясь, поглядел на каждого. Ответом было могильное молчание.
– У вас бритва, у них винтовки и пистолеты. И, главное, что будет дальше? – спросил Николай Христофорович, испытующе рассматривая воинственного полковника.
– В худшем случае погибнем по-мужски. И кого-нибудь из этой мрази с собой прихватим! Коли складно пойдет, вырвемся на улицу и разбежимся. А потом, как кому судьба ляжет!
Седов всё вертелся на месте, всё оглядывал товарищей по несчастью, но никто не поднялся с места, а многие даже сдвинулись от края нар к стене.
– Эх вы, интеллигенция! – махнул тогда полковник бритвой – будто выплеснул из рукава россыпь серебристых искорок. – Россию просрали и сами ни за понюх подохнете.
Влез обратно на свое место, накрылся шинелью с головою, затих.
– Не представляю, как бы я стал хватать и душить живого человека, – задумчиво пробормотал Николай Христофорович. – Интересно, что страх вопреки логике и инстинкту выживания не объединяет, а разъединяет. На этом и построена вся методология репрессий, ибо…
Теперь заскрежетал замок уже не соседней, а этой камеры. Профессор сглотнул и умолк. «Закричать не закричу, понял Антон, но смогу ли встать? Живот бы не схватило. Вот что страшнее всего».
Но живот вел себя мирно – точнее сказать, никак себя не проявлял.
А старший конвоя уже вышел на середину, и зажглась верхняя лампа, и мучительно долго шуршал листок.
– Так, – сказал посланец небытия – пожилой, с косматыми бровями, прокуренными усами, он был бы похож на садовника или сапожника, если б не ремни и кобура. – Десятая, значит… Из десятой сегодня… – Заскорузлый палец (все-таки сапожник, не садовник) пополз по строчкам. – Сюда свети, дурья башка.
Второй, с винтовкой, двинул рукой с фонарем.
– Ага. Двое только. Свезло нынче десятой… Это будут, значитца, Брандт и Седой… Нет, Седов. Только предупреждаю. – Начальник строго осмотрел арестантов. – Встали, вышли – и без концертов. А то сейчас одного пришлось прикладом в разум приводить. Ну, которых вызвал, слезай живей!
«А я?!» – чуть не выкрикнул Антон, не веря, что предчувствие не сбылось. Оно было таким точным, таким несомненным!
Сосед справа шелохнулся. Антон услышал, что из-под шинели доносятся всхлипы. Вот вам и вояка, вот вам и герой.
Николай Христофорович, тот не тянул – уже спускал ноги с нар. При неярком освещении не было видно, бледен он или нет. Но голос не дрожал.
– Сегодня узнаю, в чем тайна бытия. Интересно. Прощайте, юноша.
Даже улыбнулся. И к двери подошел спокойно.
– Я Брандт. Мне в коридор?
Ничего не ответил Антон профессору на прощальные слова. И никаких особенных чувств не испытал – всё не мог опомниться. «Жив, жив, и еще поживу!»
– Второй кто? Седов который? – Старшой недовольно оглядывался. От него прятали глаза. Только Антон в своей оторопелости замешкал. – Ты что ли, носатый? Слазь! Или тебе карету подать?
– Нет, я не…! Вот он – Седов!
Оказывается, иногда слова выскакивают сами собой – это не авторы романов придумали. И какие слова! Чудовищные! Ничего они изменить не могут, всё равно полковнику Седову спасения нет, но до чего же стыдно…
– Эй! – Начальник тронул лежащего за каблук. – Давай без этого, а? Не тяни.
И рывком сдернул шинель.
Полковник лежал ничком. Одна рука согнута в локте, прижата к горлу. Из-под плеча растекалась багровая лужа.
Утром Антон сидел на нарах, поджав ноги и закрыв лицо ладонями. Не мог заставить себя посмотреть ни налево, где пустовало место Николая Христофоровича, ни тем более направо, где на досках темнело большое пятно и откуда доносился сырой запах, мучивший обоняние всю ночь.
Жизнь, которая была гарантирована еще на целый день, не казалась Антону драгоценным подарком. Брандт безусловно прав. Бояться двери между здесь и там глупо, недостойно. Профессор уже по ту сторону перегородки. Можно не сомневаться, что он умер молодцом. И полковник тоже герой. Он зарезался, конечно, не от страха перед проволокой и пулей в затылок – из гордости. Не пожелал принимать смерть на коленях, от хамской руки.
Оба соседа перешли в иное измерение и тем самым будто возвысились в глазах Антона. Уж и не верилось, что еще несколько часов назад они делили с ним жесткое ложе. Странная вещь, но теперь он думал о следующей ночи без страха.
Однако вспомнилось: это повторялось каждый раз. С утра бесстрашие, днем растущая тревога, вечером ужас.
Со всех сторон доносились оживленные голоса, кто-то смеялся, кто-то с кряканьем обтирался холодным мокрым полотенцем. Если на ночь приложить его к ледяному стеклу, а потом дать оттаять, получалось импровизированное средство личной гигиены.
Жизнь в камере продолжалась. Покойный Николай Христофорович как-то пошутил, что существование ее обитателей подобно краткой жизни мотылька: утром порхает с цветочка на цветочек, к вечеру крылышки отваливаются.
Мрачен был, кажется, один Антон. На него с обеих сторон давила пустота, а еще наводила уныние мысль о съеденном без толку недельном пайке. Всё, что осталось, – взятые профессором четыре сухаря и два кусочка сахара. Как на это прожить до следующего вторника? Тюремная еда – это миска пустого супа в обед, и всё. Даже хлеба в последнее время не давали, нисколько. Вчера прошел волнующий слух, что завтра, седьмого ноября, а по прежнему стилю двадцать пятого октября, каждому дадут по белой булке в честь революционной годовщины. Эту новость обсуждали целый день, но решили: вранье. Какая белая булка, когда и «черняшки» не дают? Значит, сухари придется переломить пополам – и по одному в день, на завтрак. Сахар лизать, не грызть.
В наказание за вчерашнюю истерику Антон решил оставить себя без завтрака и всю первую половину дня мучился от голода. Обед приносили в два, в начале третьего.
Перед дверью заранее выстраивалась очередь с мисками, и сегодня Антон оказался в ней первым.
Наконец в коридоре раздались тяжелые шаги и громыхание – это катили на тележке котел с похлебкой.
– Хорошо бы, господа, не картофельная, а хотя бы гороховая, – говорили за спиной. – Или рыбная, как третьего дня.
– Да, рыбной я, знаете ли, поел бы…
Должно было открыться окошко, но почему-то открылась вся дверь. За ней действительно стоял дневальный, и был при нем закопченный, окутанный паром котел, но рядом торчала еще одна фигура, в фуражке и ремнях.
В «хвосте» сразу стало очень тихо.
Это был Кренц, выделявшийся гнусностью нрава даже на фоне других тюремщиков. Поговаривали, что он из бывших прапорщиков и потому особенно старается. У чекистов он считался шутником и острословом.
– Что, овцы, к кормушке выстроились? – сказал Кренц, уперев руку в бок. В другой руке у него был листок, а это могло означать только одно. – Похлебка у нас нынче гороховая, и кое-кому ее подадут на Гороховой.
Раздался хохот – коридорный надзиратель оценил каламбур.
– Кто тут у нас… Ну и почерк у товарища комиссара. – Кренц нарочно сделал вид, что не может разобрать написанную на листке фамилию. Он не торопился, наслаждался эффектом.
– Давай быстрей, Костик, комиссар ждет, – поторопил коридорный, досмеявшись.
– Клобуков, – глядя в глаза Антону, сказал тогда Кренц. Зрительная память у него была отменная. Он был один из немногих охранников, кто знал каждого арестанта в лицо. – Я вижу, ты ждешь не дождешься, прямо у двери встал. Что, брат? – И подмигнул, оскалившись. – Очко сжалось? Бери багаж, баржа отходит.
Под новый взрыв хохота, не помня себя, Антон вернулся к нарам, взял узелок, где смена белья.
Предчувствие все-таки не обмануло. Но бояться, выходит, нужно было не полуночи. На Гороховую с вещами – значит, не на допрос, а прямиком в трибунал. За что ему такое отличие?
Всё равно.
Вот и решилась дилемма со вставанием на колени. У них там убивают в подвале, ставят к стенке. Попарно не связывают. Можно сказать, привилегия.
Он даже обрадовался, что способен иронизировать, но радость была вялая. И вообще всё было какое-то размытое, будто сквозь дым.
Не заметил, как вышел в коридор. Спохватился, что не попрощался с товарищами по несчастью, хотел обернуться, но Кренц подтолкнул в спину:
– Иди, иди. Комиссар ждет.
Комиссар, приехавший за арестованным с Гороховой, был первосортный: в хрустящей куртке и кожаном картузе со звездочкой, при «маузере» в желтом футляре. Сопровождавший его конвоир отличался от «шпалерных» подтянутостью, карабин сверкал начищенным штыком, а лицо было нерусское, раскосое. Калмык? Или китаец? Говорят, в чека охотно берут китайцев, но Антон еще ни одного не видел.
– По вашему приказанию заключенный Клобуков доставлен! – отрапортовал Кренц, и по тому, как он тянул шею, как взял руки по швам, стало ясно, что комиссар не из простых порученцев. У Кренца на серьезное начальство был нюх.
– Клобуков? Антон? – спросил кожаный человек, скользнув по арестованному взглядом. – Почему отчество не прописано? Незаконный, что ли?
– Маркович, – кашлянув, ответил Антон.
– Ага. Сходится.
Комиссар (он был хоть и важный, но совсем молодой, вряд ли сильно старше Антона) кивнул, расписался в журнале, приказал конвойному:
– Выводи.
От того, как тянулся перед комиссаром подлый Кренц, от хромированного «бельвиля», куда усадили Антона, вдруг шевельнулась надежда. Не стали бы гонять в «домзак» из-за обычного «вывода в расход» этакого щеголя на роскошном авто.
– Меня на допрос? – спросил Антон, глядя в затылок комиссару.
Затылок был крепкий, поросший светлым пушком. От твердого кожаного воротника на шее прорисовалась полоска.
Комиссар сидел рядом с шофером. Арестованного с конвоиром поместили сзади, и китаец (если то был китаец) не сводил с Антона узких настороженных глаз.
Кожаный на вопрос не ответил, китаец сдвинул брови и показал кулак.
Ясно. Разговаривать нельзя.