Тень автора Харвуд Джон

Чернила казались совсем свежими, как будто страница была написана только что. Джулия выдвинула стул и села к столу, намереваясь прочесть всю рукопись, но ей вдруг стало неуютно под холодным, собственническим взглядом Лидии, как будто ревниво охранявшей все, что касалось ее памяти. Она потянулась к фотографии, чтобы развернуть ее в другую сторону, и почувствовала, что нога ее больно уперлась в какой-то предмет под столом. Она нагнулась посмотреть, что ей мешает. Может, ящик для цветов? Нет, пожалуй, низковато для него, и к тому же предмет легко двигался. Почему-то его форма показалась странно знакомой. Черная прямоугольная коробка, длиною фута в три: музыкальный инструмент? Любопытство заставило ее отодвинуть стул подальше и достать предмет из-под стола. Он оказался неожиданно легким. Можно было не сомневаться в том, что он заперт; но первые же три серебряные защелки поддались сразу, следом за ними – еще две, так что откинуть крышку не составило труда.

Но что бы ни лежало в футляре, оно скрывалось под пурпурным бархатом. Джулия встала на колени и неожиданно потеряла равновесие, так что ее правая рука проскочила под бархатный чехол и уперлась во что-то твердое. Она попыталась отдернуть руку, но почувствовала острую боль, и тут же из чехла вынырнула кукла, которая села и распахнула глаза.

Фарфоровые пальчики впивались, словно змеиное жало; свободной рукой Джулия попыталась отшвырнуть злобное существо, но оно выпрыгнуло из коробки, ринувшись прямо на нее. Она бросилась к открытым окнам и тяжело ударилась о балконную решетку. Она чувствовала, как существо тянет ее вниз; на какое-то мгновение оно зависло в воздухе, но вот его хватка ослабла, и кукла рухнула в пустоту; казалось, прошла вечность, прежде чем Джулия услышала звон фарфора, рассыпавшегося по мостовой.

Она еще долго стояла, свесившись с балкона, пока не оправилась от шока. Но жжение в правой руке нисколько не уменьшилось; похоже, один из фарфоровых пальцев здорово ранил ее. Дрожа от испуга, она повернула руку к свету и обнаружила, что источником боли была на самом деле булавка, глубоко засевшая в ладони. Вокруг головки булавки торчали обрывки белой материи. Стиснув зубы, она выдрала булавку и сбросила ее с балкона; потом перевесилась через перила посмотреть, что сталось с куклой. Трудно было разглядеть что-либо с такой высоты, тем не менее она увидела, как прохожий переступил через что-то, валявшееся на дороге.

Джулия вдруг осознала, где находится, но головокружения не последовало. Она почувствовала, что может стоять так, перевесившись через перила, сколь угодно долго. Впрочем, смысла в этом не было, да и рана на руке напоминала о себе пульсирующей болью. Она вернулась в гостиную, закрыла окна, вернула пустой футляр на место и бросила прощальный взгляд на Лидию. Ей показалось, что в глазах девушки уже не было прежней настороженности; да и сама фотография как-то потускнела, стала обычным снимком, на котором молодая женщина старательно позировала перед камерой. Отвернувшись от нее, Джулия задалась вопросом, увидит ли она когда-нибудь напечатанной последнюю поэму Фредерика. Впрочем, это было не важно, ведь поэма была посвящена Лидии, а не ей. От нее теперь требовалось лишь вызвать к нему доктора. В последний раз взглянув на Фредерика, Джулия увидела, что он улыбается во сне. Она оставила его в мечтах о мертвой, а сама устало двинулась вниз по лестнице, возвращаясь в мир живых.

Я словно пробудился ото сна, в котором был Джулией, и мне было ужасно холодно, потому что читальный зал сорвался с якоря и уплыл в открытое море.

Сражаясь с волнами, я отчаянно пробирался под купол, который только и торчал из глубин, но оказалось, что я уже давно не сплю, просто тело мое охвачено жаром и ломит каждую косточку. По дороге к станции подземки Рассел-сквер меня так колотило, что зуб на зуб не попадал. В лифте, уносившем нас вниз, мужской голос вдруг произнес с отчаянием: «Я несчастлив. Мне плохо. У меня депрессия». – «Да у нас у всех депрессия», – пробормотал сзади меня другой мужчина. Зажатые в хлипкой металлической клетке, вдыхающие тяжелый запах влажной одежды, мы молча спускались в подземелье.

А потом еще десять дней меня знобило, я потел и кашлял, периодически проваливаясь в тревожные сны с участием девочки-куклы. Страшнее всего был повторяющийся ночной кошмар, в котором я преследовал стремительно удаляющуюся фигуру – возможно, это была Алиса, блуждая по пустынным улицам среди уродливых зданий. Обычно она испарялась, но однажды мне удалось догнать ее на аллее; когда она обернулась, я увидел, что ее лицо высечено из камня. За окном барабанил дождь, переходящий в изморось, но я все равно шел в аптеку за новой порцией лекарств или же в ближайший дешевый ресторан индийской кухни. Дело компании «Уэстленд» прогремело и заглохло. Взорвался космический корабль шаттл. «Железная леди» вершила свою политику.

За три дня до предполагаемого отъезда я решил прокатиться на поезде из Ватерлоо в Балкомб, деревушку в трех милях к северо-востоку от Стейплфилда. По крайней мере, я бы увидел это место своими глазами и, может, навел бы справки у местных жителей. Но, взглянув на крохотный черный кружок, отмеченный на трассе В2114, я вновь задался вопросом: а зачем? И напрасно я пытался разжечь в себе интерес к этой поездке, тоска по Стейплфилду стала для меня сравнима с тоской по вырванному зубу. Без Алисы – а к тому времени я уже убедил себя в том, что больше никогда не услышу о ней, – Стейплфилд казался потерянным навсегда.

В мой последний день в Лондоне, пришедшийся на воскресенье, выглянуло водянистое солнце. На автобусе я доехал до Хемпстед-Хит и пешком добрался до вершины Парламентского холма, где наконец прочувствовал красоту и величие бурлящего внизу города. Но ветер был настолько холодным и пронизывающим, что вскоре мои эмоции свелись к единственному желанию – согреться. Я спустился к плавательным прудам, содрогаясь при виде ледяной зеленоватой воды, в которой действительно барахталась какая-то сумасшедшая. Лавируя среди инвалидных колясок и велосипедов, я добрел до долины здоровья и по объездной дороге вернулся обратно.

Я и представить себе не мог, что так обрадуюсь жаркому мосонскому лету. Когда я вышел из таможенной зоны, мать кинулась ко мне и обняла так, словно я вернулся из преисподней.

– Но ты такой худой, Джерард. Что произошло?

Я рассказал ей про грипп и согласился с тем, что надо сходить к врачу. Похоже, больше говорить было не о чем. После завтрака мы сели пить кофе в саду, устроившись под цветущим эвкалиптом. Лужайка пестрела яркими красками; небо было ослепительно-голубым. Вдыхая сухой едкий аромат эвкалипта, я не мог удержаться от мысли, что несчастья проще переносить в тепле, а не в холоде.

– …так ты из-за болезни и не смог нигде побывать, мой дорогой? – донесся до меня голос матери.

Единственное, что пришло в голову, это прогулка по Хемпстед-Хит. Рассказывая, я наблюдал за чудными розелями, и вспышка материнского гнева застала меня врасплох.

– Как ты мог допустить такую беспечность, Джерард? Тебя ведь могли убить!

Лоб ее покрылся испариной, хотя еще мгновение назад был абсолютно сухим.

– Мама, это ведь было воскресенье. Там полно отдыхающих.

– Знаешь, как воруют людей на этих лесных дорожках? А потом ищи-свищи. Я сама читала. Да мало ли что могло там с тобой приключиться.

Я попытался переубедить ее, но она и слушать не хотела, а вскоре и вовсе заявила, что ей пора прилечь отдохнуть.

* * *

Клуб друзей по переписке

Почтовый ящик 294,

Маунт-Плезант, Лондон WC1 31 января 1986 года

Мой дорогой Джерард!

Мне очень жаль, но я только что получила все твои письма (те, что ты написал, находясь здесь), потому что была в больнице. Не волнуйся, сейчас со мной все в порядке – честное слово, все прекрасно. Знаешь, есть реальный шанс, что года через два я встану на ноги! Я много лет числилась в листе ожидания у господина Макбрайда – это известный нейрохирург – и думала, что попаду к нему на прием только через несколько месяцев, но случилось так, что у него появилось «окошко» в расписании, и меня срочно отвезли к нему в госпиталь. Я не знала, где ты остановился, потому что письмо, которое ты отправил еще из Мосона с адресом отеля, должно быть, задержалось на почте – короче, я получила его только вчера со всеми остальными письмами.

Я бы написала и раньше, но были некоторые сложности. Чтобы сделать рентген позвоночника, мне ввели какой-то краситель – боже, эти бесконечные часы, проведенные под сканером, когда нельзя ни двигаться, ни дышать, – в общем, мне было очень плохо, и пару недель пришлось провести под капельницей. У меня жутко болела голова, я почти ничего не видела и даже испугалась, что ослепну, – кстати, такое бывает при позвоночных инъекциях, но сейчас практически все в норме. Я думала о тебе все это время, но была слишком слаба, чтобы написать.

Ты удивишься, почему я не рассказала тебе заранее об этих тестах. Но все дело в том, что я очень суеверна и мне не хотелось раньше времени вселять в нас обоих надежду. Но сейчас она действительно появилась. Господин Макбрайд владеет уникальной лазерной технологией, позволяющей расщеплять здоровые нервы и заменять ими поврежденные, и он думает, что через год-два – ему нужно провести еще одно испытание – он сможет оперировать меня с вероятностью успеха в девяносто процентов!

Тороплюсь отправить это письмо с вечерней почтой, я даже попросила отослать его экспресс-почтой. Мне так жаль, что произошла эта путаница и что ты так страдал в Лондоне, – я искуплю свою вину, обещаю.

Завтра напишу больше.

Я люблю тебя, обожаю и с нетерпением жду твоих писем.

Твоя незримая возлюбленная

Алиса

Если бы Алиса сказала мне тогда, что ждать придется еще тринадцать лет… но речь шла не о тринадцати годах, а всего об «одном-двух максимум». И чем дольше я ждал, тем сильнее была решимость ждать еще сколь угодно долго. Алиса закончила учебу в Открытом университете и взялась преподавать заочно английский студентам-инвалидам. Лет через пять она пообещала мне, что мы будем вместе после операции, даже если она и пройдет неудачно. Тогда почему не сейчас? «Я хочу на бегу броситься в твои объятия, – отвечала она, – и, раз уж мы зашли так далеко, пожалуйста, наберись терпения, давай подождем еще немного». К тому времени, как я уговорил ее перейти на электронную почту, наш почтовый роман насчитывал уже более четырех тысяч писем.

У меня была какая-то своя жизнь, какие-то друзья. Но настоящей близости ни с кем не возникало; рано или поздно отношения упирались в незримую стену, за которой скрывалась Алиса. Мне почему-то казалось, что, пока я держу ее существование в секрете, у нас есть шанс на воссоединение. Как в тех сказках, где все сбывается, если только не нарушена клятва и не заданы запретные вопросы.

Все это время мы с матерью продолжали соблюдать негласную договоренность: она не спрашивала про Алису, а я не интересовался ее прошлым. Покидать родной дом пока тоже не было смысла, в любом случае я не собирался ждать еще тринадцать лет. В библиотеке все решили, что я гей, но слишком робкий, чтобы в этом признаться, – по крайней мере, мне казалось, что именно так обо мне все и думают. Тихий, вежливый, до сих пор живет с мамочкой, никогда никуда не выходит, не рассказывает о себе – короче, зануда, каких поискать. Я продолжал работать в библиотеке, сидел дома с матерью и с нетерпением следил за прорывом в области нейрохирургии.

У меня была сделка с Господом, хоть я в Него и не верил, но тем не менее: так вот, я клялся не покидать мать, а от Бога требовал, чтобы Тот послал Алисе исцеление. Ухаживать за матерью значило ни в коем случае не оставлять ее по вечерам одну. Она по-прежнему была убеждена в том, что опасность где-то рядом, ждет, затаившись, как та змея среди дров в гараже. Временами у меня создавалось впечатление, будто на протяжении четырех десятилетий в Мосоне она не жила, а выживала, но, похоже, это ее нисколько не утомляло; она была слишком поглощена схваткой с неведомым врагом. Назовите это паранойей, синдромом хронического беспокойства, маниакальной идеей или просто неврозом – как бы то ни было, опасность была для нее реальной. Незадолго до ее семидесятилетия я обратил внимание на то, что она заметно похудела и постарела, а кожа ее приобрела сероватый оттенок. Но идти к врачу она категорически отказывалась. И все продолжала прислушиваться к неразличимым звукам, пока злокачественная опухоль не приобрела угрожающие размеры.

Через пару недель после того, как врач-онколог сообщил мне, что бессилен помочь матери, господин Макбрайд назначил Алисе день операции. Я ничего не сказал матери. Меньше чем через два месяца, если все пройдет удачно, Алиса выйдет из госпиталя на своих ногах. Это должно было случиться в последнюю неделю июля, как раз тогда, когда моей матери суждено было умереть.

* * *

– Ты был хорошим сыном, Джерард.

Я себя вовсе не считал хорошим сыном. Слишком часто я пренебрегал ее преданностью, отвергал ее заботу обо мне. Мы общались избитыми фразами, и иногда наше молчание длилось дольше, чем собственно разговор. Теперь тишина окончательно поселилась в доме и стала какой-то звенящей.

Мать полулежала в постели на солнечной террасе, отложив книгу в сторону и устремив взгляд на сад. Опавшие листья устилали траву, их сносило ветром к гаражу и забору. В прошлом году в это же время мать их собирала. Послеполуденное солнце отбрасывало на пол косые лучи; я уже закрыл окно, опасаясь надвигающейся сырости.

Я взял отпуск в библиотеке и ухаживал за матерью, готовя ей нехитрую еду. Теперь, когда на ночь ей впрыскивали морфий, она не могла есть ничего твердого, только супы, фруктовые соки и горячие напитки. С наступлением сумерек я провожал ее в спальню. Она еще могла ходить, хотя и с трудом.

Я потянулся к матери, коснулся ее руки. Она не отвела взгляда от окна, но ее холодные пальцы сомкнулись на моей руке, и какое-то время мы так и сидели, наблюдая за огненным листопадом в саду. Меня вдруг впервые посетила мысль о том, что она была бы гораздо счастливее, не будь у нее сына.

Ее пальцы слегка разжались: она засыпала. Я привстал и убрал с одеяла книгу, опасаясь, что она соскользнет на пол и разбудит ее. Потрепанная мягкая обложка: Джозефина Тей, «О любви и мудрости». Должно быть, она перечитала ее уже не раз. На книжных развалах и в магазинах мать покупала великое множество детективов, все английских авторов, но только не современных; среди ее любимых были Агата Кристи, Дороти Сэйерс, Джон Диксон Карр, Марджори Аллингем, Джозефина Тей, Фриман Уиллс Крофтс, Эрнест Брама, Дж. Дж. Коннингтон. Их она чередовала романами Дафны Дю Морье, Элизабет Боуэн, Генри Джеймса, но никогда не обсуждала со мной прочитанное, ограничиваясь скупыми фразами вроде: «Думаю, тебе бы понравилось, милый» или: «Пожалуй, чуть лучше, чем так себе». Мне казалось, мысленно она все-таки оставалась в мире своего детства, где были Виола и Стейплфилд, и ничто другое так и не смогло заинтересовать ее.

Солнце уже тонуло в ветвях цветущего эвкалипта – самого высокого дерева в нашем саду. Я помнил тот засушливый год, когда городской водопровод оказался бессилен утолить земную жажду, и сад превратился в пустыню с выжженной травой. Молодые деревца, защищенные от набегов кроликов проволочными заграждениями, выжили только благодаря тому, что мы тайком ведрами носили под них воду. Мать иногда дремала на солнечной террасе, опуская жалюзи и включая на полную мощность вентилятор. Она считала, что на террасе было чуть прохладнее, чем в ее спальне.

Пальцы, сжимавшие мою руку, вновь дрогнули. Лица ее я не видел: она лежала, отвернувшись от меня. Все было как в тот жаркий день, когда я, мальчишка, на цыпочках подкрался к ее двери, проверить, крепко ли она спит. Все эти дни, что я сидел возле матери, я пытался вызвать в памяти то лицо с фотографии. Иногда мне казалось, что я отчетливо вижу и блики света, падавшие на шею, и копну темно-каштановых волос – впрочем, откуда я мог знать про цвет волос, если фотография была черно-белой? И тотчас воспоминание блекло, оставляя мне лишь размытые очертания женского лица. Так же смутно мне виделись и Виола, и Стейплфилд – высокий дом, беседка на холме, подружка по имени Розалинда, живописная деревушка – вот все, что хранила память. Да, и еще потайная калитка. И прогулки по лесу, в котором водились барсуки и еще какие-то звери – кролики? зайцы? – и старик, развозивший на тележке… молоко? яйца? Да нет же, было ведь что-то еще!

Но на этом рассказы матери прекратились. Я вспомнил ее, стоявшую в дверях спальни, с растрепанными волосами, вне себя от ярости. Но почему, мама, почему?

Почему ты никогда не говорила со мной про Виолу?

– Я любила ее, – донесся до меня голос матери.

У меня по коже пробежали мурашки. Мать лежала все так же, отвернувшись от меня. Я что, говорил вслух? Или это она говорила во сне?

– Ты любила Виолу? – спросил я тихо, не отпуская ее руки.

– Да… она тоже любила меня.

– Тогда почему… почему мы с тобой не говорили о ней?

Тонкие пальцы слегка напряглись.

– Я должна была уберечь тебя.

– Мама, я в порядке; я здесь, с тобой.

Она слабо зашевелилась, медленно повернула ко мне голову. Впрочем, глаза ее были по-прежнему закрыты; выражение лица оставалось спокойным.

– Тогда давай поговорим сейчас, – произнес я после паузы. – Про Виолу… – Но что спросить? В голове было пусто. – Скажи… она всегда жила в Стейплфилде?

По лицу ее пробежала тень. Я выпрямился на стуле и подождал, пока она вновь успокоится.

– Виола сочиняла сказки. Расскажи мне про них.

– Сказки о призраках. Она писала о призраках.

Голос ее ожил. Глаза открылись, уставились на меня, и веки вновь опустились.

Потом она произнесла что-то, из чего я уловил только: «Одна сбылась».

– Ты сказала «сбылась»? Как это? Что ты имеешь в виду?

Ответа не последовало.

– Мама, что сбылось?

Она сжала мои пальцы. Веки ее задрожали, дыхание стало частым. И опять никакого ответа.

– Мама, кто была та женщина на фотографии, которую я нашел? Это была Виола?

Ее глаза вдруг широко распахнулись, и в них я увидел ужас.

– НЕТ! – Это был даже не крик, а дикий вопль. Она вдруг резко вскочила с подушек. Ее невидящий взгляд застыл на моем лице. – Джерард? Почему ты здесь?

– Мама, ложись… тебе приснился дурной сон…

– Ты не должен здесь быть. Она увидит тебя…

Ее лицо вновь исказила гримаса.

– Мама, проснись!

К ней вернулось сознание. Она откинулась на подушки.

– Джерард.

– Ты спала, мама.

Она лежала молча, тяжело дыша.

– Мама, что ты хотела сказать мне во сне? Что значит «она увидит тебя»?

Она как-то странно посмотрела на меня.

– Откуда ты узнал?

– Ты разговаривала во сне.

– Мне снилось, что ты задаешь вопросы, как раньше, когда был маленьким… а что еще я говорила?

– Ты сказала… ты сказала, что та женщина на фотографии была не Виола. Тогда кто она?

Она не ответила. Лицо ее постепенно искажалось ужасом, но уже каким-то другим. Какой бывает, когда до сознания постепенно доходит, что произошло нечто страшное и непоправимое. Скажем, забыли выключить газ, а ребенок остался дома один.

– Джерард, я очень устала. Я хочу, чтобы ты отвел меня в мою комнату. – Она говорила, едва разжимая губы, словно скованная страхом.

– Что, очень больно?

– Да.

Но казалось, ее мучила вовсе не физическая боль. Мы медленно двинулись по коридору.

– Джерард, – произнесла она, когда я уложил ее в постель, – принеси мне кухонную лесенку.

Я непонимающе уставился на нее.

– Подножку с кухни. На случай… если мне понадобится встать.

– Мама, у тебя ведь есть звонок, зачем тебе вставать?

– Просто принеси.

– Ну, если ты настаиваешь. Но обещай мне…

– Джерард!

Озадаченный, я все-таки сходил на кухню и принес ей то, что она просила: трехступенчатую алюминиевую лестницу с вертикальной ручкой-опорой.

– Спасибо, милый. Поставь возле тумбочки.

Ее кровать стояла все там же, возле камина, по обе стороны которого тянулись встроенные шкафы. Тумбочка находилась по правую сторону кровати, ближе к двери.

– Мама, если тебе что-нибудь понадобится…

– Нет, милый. Что бы мне хотелось, так это твоего вкусного овощного супа, если, конечно, ты не очень устал. А я пока посплю. Закрой за собой дверь.

Она действительно выглядела измученной. Я нехотя вышел из комнаты. И несколько минут, которые показались мне чересчур долгими, торчал возле ее двери. Из спальни не доносилось ни звука. Я взялся за ручку и заглянул. Мать тяжело дышала ртом. Я постоял, наблюдая за ней, но она так и не шевельнулась.

Видимо, что-то насторожило меня, потому что я уже несся из кухни обратно в спальню, когда раздался страшный грохот. Мать лежала на ковре возле перевернутой лестницы. Самый верхний шкаф был полуоткрыт.

В больнице мне сказали, что у нее вдавленный перелом черепа, чуть выше левого глаза. Все, что могли сделать врачи, – это поместить ее под капельницу и ждать, пока к ней вернется сознание. Я сидел возле нее, держал ее за руку, говорил с ней. День незаметно сменился ночью, ожидание мое тянулось мучительно. Пару раз мне показалось, что ее сухие пергаментные пальцы еле заметно сжали мою руку. К утру я, видимо, задремал, а очнувшись, осознал, что ее рука становится все холоднее и в палате различимо только мое дыхание.

Через неделю после похорон я разбирал бумаги в кабинете. Мебель здесь не меняли с тех пор, как умер отец: оливкового цвета книжный шкаф армейского образца с пятью полками, маленький письменный стол с тремя ящиками и деревянный стул занимали все пространство.

Я все еще находился в отпуске. Звонили друзья из библиотеки, спрашивали, когда можно меня навестить, и я уже представлял, как буду готовить им чай и кофе, слушать их соболезнования, соглашаться с тем, что все это очень тяжело, ведь я был так близок к матери, и стыдиться того, что мысли мои заняты ожиданием встречи с Алисой.

Все вещи из гардероба матери уже были отправлены в благотворительный магазин. Книги упакованы и сданы в хранилище. Мне оставалось дождаться утверждения завещания судом, чтобы выставить дом на продажу. Я перерыл все комнаты в доме, начиная со спальни матери и заканчивая террасой, но так и не нашел ничего, что могло бы рассказать о тридцати четырех годах ее жизни в Англии. И все-таки ей суждено было вернуться на родину. Я решил рассеять ее останки – прах, как настойчиво повторял служитель крематория, – в Стейплфилде. И уговаривал Алису составить мне компанию, на что она тактично заметила, что в таком деле посторонние не нужны.

Вернувшись из больницы, я прямиком направился в комнату матери. Мне не терпелось выяснить, что же она пыталась достать и что в конечном счете явилось причиной ее смерти. Но верхнюю полку шкафа устилали лишь пыль веков да засохшие личинки моли. Я заглянул в соседний шкафчик, но и там было пусто. Ничего не нашел я ни на полу, ни под кроватью, ни в гардеробе. Нижний ящик туалетного столика, в котором когда-то я обнаружил фотографию, а позже и «Серафину», оказался незапертым, но тоже пустым. Если ей что и удалось достать с верхней полки шкафа, то она, должно быть, просто проглотила это.

Я намеренно откладывал до последнего осмотр кабинета; во мне теплилась надежда, что хотя бы там я найду что-нибудь интересное. Здесь действительно было полно бумаг. Отец скрупулезно подшивал всю получаемую корреспонденцию, хранил расписки и счета, и мать слепо следовала его примеру. И вот передо мной оказались счета за электричество за все тридцать шесть лет, подшитые в строгом хронологическом порядке. Еще одна папка хранила уведомления, датированные 4 января 1964 года, предупреждающие о том, что в случае неуплаты электричество будет отключено такого-то числа; еще был ворох бумаг, касающихся водоснабжения, страховки, налогов, автосервиса, регистрации, водительских прав, медицинского обслуживания. Счета, инструкции, гарантии и полная история каждого купленного бытового прибора. Мои школьные табели. И тому подобный хлам. Создавалось впечатление, что мать хранила все, кроме личных писем, если только предположить, что она их получала. Короче, я не обнаружил ничего, что каким-то образом было связано с ее жизнью за пределами Мосона.

Я перешел к письменному столу. Писчая бумага в верхнем ящике, ручки, карандаши и линейки во втором, конверты в третьем. И в этом же ящике – неиспользованные бланки радиотелеграмм, настолько древние, что их впору было сдавать в музей. Среди бланков мелькнул жесткий голубой конверт, незапечатанный и с виду тоже очень старый; темный клей на нем потрескался и местами осыпался.

В конверте лежала черно-белая фотография, с которой улыбались мать и я, еще грудной ребенок. От восторга я махал пухлой ручкой. Я не узнавал ни комнату, ни диван, на котором сидела мать. Она казалась удивительно молодой, гораздо моложе, чем на свадебной фотографии. И совсем другой. Начать с того, что у нее были длинные волосы, каких я не помнил; причем не только длинные, но и вьющиеся. А платье – мне трудно был о угадать моду того времени, но оно было стильным, к тому же без рукавов, что было странно, поскольку мать никогда не обнажала руки даже в жару.

И было еще что-то весьма необычное в ее облике, помимо того, что она выглядела на удивление молодой и беспечной. В наших семейных альбомах хранилось немало моих детских фотографий, но почти на всех я был либо с отцом, либо один. Мать настолько не любила фотографироваться, что не делала исключения даже ради сына; на тех редких снимках, где мы были вместе, она непременно отворачивалась, так что лица ее не было видно. Из всех наших общих фотографий эта была, пожалуй, самая радостная. Тогда почему она оказалась так далеко запрятанной?

Я стал внимательно просматривать остальные конверты, но больше ничто не привлекло моего внимания. Взяв фотографию, я вышел из кабинета и направился в ее спальню, сам не зная зачем. И опять полез в туалетный столик, вытаскивая один за другим ящики. Ничего, кроме пыли да катушки белых ниток, которая завалилась в дальний угол.

Кухонная лесенка стояла все на том же месте, возле шкафа справа. Могла ли она искать эту фотографию? Я вспомнил, какой ужас застыл на ее лице в тот последний день, на террасе.

«Я должна была уберечь тебя».

От кого? Или от чего?

«Ты не должен быть здесь. Она увидит тебя».

Кто мог увидеть меня? Я поймал себя на том, что украдкой поглядываю на дверь. Не Виола же, в самом деле? Я никак не мог вспомнить последние слова матери.

«Отведи меня в мою комнату, Джерард. Принеси мне лестницу. Иди и свари суп».

Я взобрался на ступеньки, чтобы еще раз обшарить верхний ящик шкафа. Слой пыли был испещрен едва заметными царапинами. Но в целом пыль выглядела нетронутой. Дно ящика представляло собой двойной лист фанеры. Я потянул на себя правый угол, и ящик слегка приподнялся. Мне достаточно было заглянуть в образовавшуюся щель, чтобы различить большой запечатанный конверт. Внутри оказалась толстая пачка машинописных листов. «Призрак». В правом нижнем углу четким почерком было написано: «В. Х. 4 декабря, 1925». Я еще раз заглянул в конверт и обнаружил маленькую карточку с типографским оттиском: «С наилучшими пожеланиями от автора».

Не сходя с лестницы, я начал просматривать рукопись. Когда я повернулся, чтобы спуститься вниз, из пачки листов выпала фотография.

Я всегда представлял себе, что если вновь увижу ее, то узнаю сразу. Но все оказалось не так. Платье с присборенными плечами, похожими на крылья ангела, гордая посадка головы на лебединой шее, слегка приподнятый подбородок, взгляд чуть в сторону, темная копна волос, собранных на затылке – теперь-то я знал, что это называется шиньон, – все было как будто то же самое, и все-таки я чувствовал: что-то изменилось. Ну, разумеется, она выглядит по-другому, дошло наконец до меня, ведь я стал другим. Мне было десять лет, когда я впервые увидел ее. Тогда я и не догадывался ни о шиньонах, ни о тонкой кости, ни о классических пропорциях лица: в мосонской школе о таких материях не рассуждали. Точно так же мне совершенно не запомнилось, что на ней не было никаких украшений – ни колье, ни сережек. Разве что простая бархатная брошь, приколотая у выреза платья.

И конечно, в то время я еще не знал Алису. Эта женщина была совсем не похожа на Алису, созданную моим воображением; она была красива, но красота ее была скорее возвышенной, а не плотской. И все-таки она напоминала мне кого-то, кого я видел совсем недавно.

Фотография в голубом конверте. Если положить снимки рядом, можно без труда увидеть черты фамильного сходства; видимо, с возрастом оно померкло, потому что мать мне помнилась уже совсем другой. И поскольку женщина на фотопортрете явно была не моей матерью, тогда кем она еще могла быть, если не Виолой в молодости?

Я перевернул снимок и на обороте увидел бледную надпись, сделанную карандашом:

«Зеленые рукава»

10 марта 1949 года

«Зеленые рукава»? Если дата означала день, когда был сделан снимок, тогда эта женщина точно не Виола. В любом случае я не мог и представить, чтобы это лицо способно было вселить ужас в кого-либо. Даже в мою мать. Все эти годы я думал, что она выпорола меня за фотографию. Хотя сама она так и не назвала причину своего гнева. И поскольку мать уже избавилась от «Хамелеона» (если только он не был спрятан где-нибудь в доме), я взял рукопись «Призрака» и пролистал ее более внимательно. Но между страниц больше ничего не было спрятано. Обыкновенная рукопись, чистая копия, без всяких исправлений и пометок.

«Одна сбылась». Я подошел к окну, сел на пол, привалившись спиной к стене, и разложил на коленях рукопись, от которой пыталась уберечь меня мать ценой своей жизни.

ПРИЗРАК
Часть первая

Хотя Ашборн-Хаус стоял неподалеку от деревни Херст-Грин, окружающий его лес был таким густым, а деревья такими высокими, что Корделия часто воображала, будто обитает в волшебном лесном царстве. Еще ребенком, забираясь на свой любимый стульчик возле окна, она предавалась заветным мечтам, в которых видела себя Марианной, леди Шалотт или же другими печальными героинями рыцарских романов. Прекрасный принц пока не появлялся, возможно, из-за того, что на дороге стоял знак, запрещающий проезд в частные владения. На подступах к дому дорога переходила в узкую тропинку, утопающую в грязи. На самом деле тропинка была самым коротким путем через лес, но жители деревни редко ею пользовались, и не только из-за грязи. По местной легенде, как позже узнала Корделия, дом был не только несчастливым, но его посещал призрак женщины в черном, под черной вуалью; это был призрак ее родной бабушки, Имогены де Вере.

Ашборн-Хаус – высокий каменный дом-башня, был построен лет сто назад, и возводил его, как часто сетовала тетушка Уна, не иначе как любитель крутых лестниц. Дом стоял на склоне холма, и из окон верхних этажей открывался изумительный вид на окрестные луга и леса. Но фасадом он выходил на узкий двор, засыпанный гравием, а дальше начиналась дорога, по обе стороны которой тянулись деревья, казавшиеся выше, чем сам дом. К шестнадцати годам Корделия переместилась со своего привычного наблюдательного пункта на подоконник в гостиной второго этажа, где любила читать летними вечерами. Тетушка Уна не могла без содрогания смотреть на то, как она сидела у раскрытого окна и так близко к краю, что казалось, будто вот-вот свалится в пропасть. Но Корделия нисколько не боялась высоты.

Чего не могла сказать о призраках. Когда ей было лет семь или восемь, они с сестрой Беатрис с удовольствием играли в привидения. Выпросили у мисс Грин, экономки, старую простыню, заворачивались в нее, крались по мрачным коридорам, заглядывали в пустые комнаты, и ужас происходящего повергал их в неописуемый восторг. Это продолжалось до тех пор, пока однажды вечером Корделии не пришло в голову разыграть Беатрис, переодевшись призраком бабушки. Все, что осталось у нее в памяти о бабушке, которая умерла, когда Корделии не было и пяти, – это сухонькая фигурка, сидевшая у камина или маячившая в саду, да еще, пожалуй, вуаль на лице. Впрочем, упоминать о вуали было не принято. Как объяснила тетя Уна, бабушка всегда носила вуаль, потому что когда-то тяжело заболела и свет был вреден для ее кожи.

В комнате бабушки ничего не трогали со дня похорон. Дверь всегда была заперта. Но недавно Корделия обнаружила, что ключи от всех спален чередуются и всегда можно подобрать подходящий. И вот, убедившись, что отец надолго обосновался внизу в гостиной, она прокралась в бабушкину комнату, где сильно пахло камфорой, и начала открывать ящики и шкафы. В нижнем ящике бельевого комода она нашла аккуратно разложенную черную вуаль. Она достала ее и приложила прохладную материю к лицу, вдыхая аромат камфоры с примесью каких-то других лекарств и еле уловимым запахом духов. Она надела вуаль, которая оказалась такой длинной, что сзади волочилась по полу. Ткань была полупрозрачной, и сквозь нее можно было различать предметы, однако когда она посмотрела на себя в зеркало, то обнаружила, что лица ее практически не видно. Более того, казалось, что вуаль дышит.

Ее охватила паника, и она вылетела в коридор, где столкнулась с огромной темной фигурой, полностью перекрывшей путь к лестнице. Ее собственный вопль утонул в хриплом реве ужаса, который стоял в ушах, пока она отчаянно срывала с себя ненавистное покрывало. Темная фигура оказалась отцом. Но сильнее страха и страшнее последовавшей за этим порки было воспоминание о диком крике отца, его застывшем от ужаса лице, прежде чем он дал волю ярости. Позже он просил прощения за то, что поднял на нее руку; он просто не сдержался, увидев ее в бабушкиной вуали. Извинения отца, обычно такого высокомерного, растрогали Корделию; она понимала, что сыграла злую шутку и заслуживала наказания, и еще ей показалось, что отец пытался убедить ее – и, возможно, себя самого – в том, что он не испугался. Она знала, что отец – солдат – был храбр как лев; во всяком случае, тетушка Уна всегда так говорила, и все-таки она не осмелилась спросить, что так встревожило его. С тех пор с играми в привидения было покончено, но еще долгое время ее мучили ночные кошмары, в которых ее преследовала и в конце концов настигала зловещая фигура, каждый раз в новом обличье, но неизменно оказывающаяся бабушкой, которая срывала с лица вуаль.

Еще с детских лет ее завораживал портрет Имогены де Вере – единственный, передающий сходство с оригиналом, – который, сколько она помнила, всегда висел над лестничной площадкой второго этажа. На нем была запечатлена женщина потрясающей красоты, на вид лет двадцати с небольшим, хотя на момент написания портрета ей было около тридцати пяти. Ее лицо оставалось чуть в тени, и это лишь подчеркивало глуби ну темных лучистых глаз. Она была в изумрудно-зеленом платье с высоким воротом; тяжелые, с медным отливом волосы бы ли небрежно сколоты на затылке, и несколько непослушных локонов падали на лоб. Художнику (который не оставил на портрете автографа) удалось передать ее особенный взгляд, исполненный безмятежности и в то же время чувственный, притягивающий.

Хотя Корделия и не сомневалась в том, что женщина на портрете была ее бабушкой, ей никак не удавалось совместить в сознании это будоражащее воображение лицо с облаченной в вуаль фигурой, которая запечатлелась в памяти, а в последнее время являлась ей в кошмарных снах. Уже будучи взрослой, Корделия замирала перед портретом, чтобы только насладиться радостью молчаливого общения с далекой прародительницей. Постепенно к этому чувству стала примешиваться и тоска по матери, которой она так рано лишилась: Фрэнсис де Вере скончалась от родильной горячки через несколько дней после рождения Беатрис. Дело было не в физическом сходстве – с фотографии, стоявшей на туалетном столике Корделии, смотрела скромная светловолосая девушка, робко улыбающаяся в объектив. На вид ей было не больше шестнадцати, хотя она умерла, чуть-чуть не дожив до двадцати четырех лет.

Имогена де Вере и сама скончалась преждевременно, ей было чуть за пятьдесят. По крупицам Корделия воссоздавала историю жизни своей бабушки; она предполагала, что Имогена рассталась с мужем в самом начале своей болезни, оставшись с единственным ребенком Артуром (отцом Корделии), которому тогда было лет двенадцать-тринадцать, и переехала жить в Ашборн-Хаус к своему кузену Теодору Ашборну и его сестре Уне. Ее болезнь – загадочное и коварное заболевание кожи, которое не мог диагностировать ни один врач, – оказалась куда более серьезной, чем представляла себе Корделия. Последние пятнадцать лет в Ашборне Имогена де Вере прожила под пеленой вуали и в страшных муках. Она плохо спала и в бессоннице бродила по дому. Дядя Теодор часто видел ее по ночам в саду; казалось, облегчение приходило к ней только в движении, и она каждый день отмеряла милю за милей, пока болезнь не сломила ее окончательно. Неудивительно, что даже по прошествии многих лет, когда Имогена де Вере уже покоилась на местном церковном кладбище, жителям Херст-Грина все мерещилась облаченная в вуаль фигура, которая то выглядывала из окна, то мелькала среди деревьев в лесу.

Промозглым февральским днем Корделия, которая недавно отметила свой двадцать первый день рождения, стояла перед портретом, погруженная в мрачные раздумья. Беатрис отказалась – на первый взгляд резонно сославшись на плохую погоду – идти с ней на прогулку, но чуть позже Корделия увидела, как сестра, в плаще и резиновых сапогах, удаляется по дороге. Детьми они постоянно играли вместе, но их дружба прекратилась со смертью отца, который без единого ранения прошел четыре года войны и погиб за месяц до ее окончания. Корделия, которой тогда было тринадцать, пыталась поддержать сестру, но Беатрис отказывалась от утешения. Она не только не говорила об отце, но даже выходила из комнаты, если кто-то произносил его имя, и если и проливала по нему слезы, то делала это в одиночестве. Беатрис пресекала любые попытки вмешательства в ее чувства, которые выражались либо в глубокой апатии, либо в тихой злобе, которую она выплескивала на все и вся.

Так продолжалось вот уже много месяцев, и Корделии иногда казалось, что сестра никогда не оправится от горя; по крайней мере, их отношениям явно не суждено было стать прежними. Возможно, все дело было в том, что с возрастом их интересы разошлись: скажем, обе они любили литературу, но Корделия всегда жертвовала книгой ради общения с сестрой, в то время как Беатрис, которая читала только романы, терпеть не могла, когда ее отвлекали. В своих воображаемых играх, где героями были животные, Корделия всегда представляла сестру кошкой. Беатрис унаследовала материнские миндалевидные глаза; у нее было узкое лицо с маленьким, четко очерченным подбородком, от чего скулы казались еще более высокими. Сейчас, в девятнадцать лет, она все больше походила на кошку, которая гуляет сама по себе: осторожная, молчаливая, диковатая, презирающая ласки. Такая сядет на колени только к тому, кого сама выберет. Корделия иногда винила себя в том, что сама придумала романтический идеал сестринской дружбы; и все же не могла избавиться от ощущения, будто со смертью отца сестра захлопнула перед ней дверь, и уже навсегда.

Беатрис вела себя так, будто между ними ничего не изменилось, но настораживало то, с какой ловкостью она уходила от общения с сестрой. Своим поведением она словно говорила: «Ты нанесла мне глубокую рану, хотя и делаешь вид, будто не понимаешь, в чем дело; что ж, ссориться я не буду, в этом нет смысла; разумеется, мы останемся друзьями, но я больше не смогу доверять тебе. А насчет двери, которую я, по-твоему, захлопнула, ты ошибаешься; это ты закрыла ее; а может, никакой двери и вовсе не было, одна лишь голая стена; впрочем, другого ты и не заслуживаешь». Корделия беспрестанно терзала себя подобными мыслями, даже тайком спрашивала у дяди и тети, чем она могла обидеть сестру, но нет, Беатрис не откровенничала с ними и вообще не говорила о ней плохо. «Ты не должна принимать это на свой счет, – сказал ей на днях дядя Теодор. – Просто вы с сестрой очень разные; она человек замкнутый, держит все в себе, а ты открыта для всех. Думаю, ей вряд ли удастся смириться со смертью отца. А ты запомни: нельзя казнить себя за то, в чем ты не виновата».

Его слова вдруг вспомнились Корделии, пока она стояла перед портретом. Упоминание об отце и неясная тревога, промелькнувшая в усталых, добрых, слегка налитых кровью глазах Теодора (почему-то все время на ум приходило сравнение с собакой-ищейкой или гончей), всколыхнули дремавшее в ней подозрение, что смерть отца и стала причиной отчуждения. И, словно ожившие под пристальным взглядом Имогены де Вере, запретные мысли вновь заполонили измученное сознание.

Отец всегда винил Беатрис в смерти их матери. Винил невольно, в этом она не сомневалась; да и, пожалуй, жестоко было так говорить. Отец был бы возмущен до глубины души, услышав такое. Но, будучи отцовской любимицей, Корделия, как никто другой, чувствовала его сдержанность в отношении Беатрис. Когда он приезжал домой в отпуск, девочкам разрешалось встречать его у ворот; и они выбегали ему навстречу, стоило знакомому силуэту замаячить на дороге. Корделия, старшая, всегда добегала первой и ныряла в его объятия, отец подбрасывал ее высоко в воздух, а потом сажал на плечи. Но с Беатрис он никогда не был таким озорным и шумным; иногда казалось, будто он с трудом сдерживает отвращение к ней. Корделия замечала, что отец и не ищет общения с Беатрис, в то время как с ней он постоянно затевал какие-то игры (как было и в тот день, когда он пошел искать ее по дому, чтобы поиграть, а наткнулся на бабушкин призрак). Все домашние, включая и госпожу Грин, старались баловать Беатрис, но при этом Корделия никогда не чувствовала себя обделенной любовью; напротив, она была горда тем, что ее включили во взрослое братство, призванное потакать капризам единственного малыша, особенно в отсутствие отца. Этот тайный заговор взрослых продержался все четыре тревожных года войны, пока не пришло страшное известие о гибели отца, после чего Беатрис замкнулась в своем воинственном молчании.

Мысль о том, что отец невольно считал Беатрис виновной в смерти матери, впервые посетила Корделию только после его гибели. Чем сильнее сопротивлялась она своим подозрениям, тем глубже проникали они в ее сознание, и, не утерпев, она поделилась своими сомнениями с тетушкой. Но разговор с Уной не утешил ее: тетя выглядела очень печальной, вспоминая о том, как отец любил их мать, как они поженились, едва дождавшись совершеннолетия, когда уже не требовалось родительское согласие, – хотя бабушка, добавила она поспешно, и дала им свое благословение; их супружеская жизнь началась в Ашборн-Хаусе… и конечно, для папы было страшным ударом потерять ее такой молодой, но Корделия должна всегда помнить, что отец искренне любил и ее, и Беатрис, и вообще надо гнать от себя тревожные мысли.

Спустя годы она узнала от дяди Теодора, почему они с Беатрис никогда не видели родителей мамы и почему отец никогда не говорил о них. Оказалось, вовсе не потому, что их уже не было в живых, просто они так и не простили отцу смерть своей единственной дочери. Другими словами, они винили его так же, как он винил Беатрис.

Но почему из-за смерти отца Беатрис отвернулась от нее, Корделии? А ведь это было именно так, она не сомневалась. Эти нотки упрека в ее словах… как будто Корделия предала сестру, но в чем? В том, что была любимицей отца? А может, Беатрис угадала причину отцовской сдержанности и взвалила на себя бремя ответственности за смерть мамы? А потом решила, что и Корделия обвиняет ее? Боже, какую тяжкую ношу несет бедняжка… но почему она одна решила за всех? И отвергает все попытки сближения? ЭТО НЕСПРАВЕДЛИВО; ПОЧЕМУ ОНА ТАК НЕНАВИДИТ МЕНЯ?

Корделия вдруг осознала, что произнесла последние слова вслух, и тут же вспомнила, где находится. Лицо Имогены де Вере, казалось, выплыло из темноты холста, осветившись каким-то внутренним сиянием. «Да, это несправедливо. – Она представила, будто портрет заговорил. – А ты думаешь, справедливо, что я за одну ночь утратила свою красоту?» – «Конечно нет, – мысленно ответила Корделия, – так же как несправедлива была гибель отца». Да, она знала, что половина британских семей лишилась отцов, мужей, сыновей, братьев, но это нисколько не облегчало ее горя. Несправедливо было и то, что родители матери винили отца в смерти их дочери и по этой же причине отказывались признавать своих внучек. «До третьего колена…» Но ведь отец жил, не нарушая заповедей; и потому остатки ее веры в справедливого и всемогущего Господа умерли вместе с ним.

Тетя Уна и дядя Теодор подходили к воспитанию племянниц со всей ответственностью, так что обе они прошли обряды крещения и конфирмации, но Корделия не чувствовала в тете и дяде искренней преданности вере. Даже господин Готорн-Хайд, нынешний викарий, вызывал у нее сомнения – не похоже было, чтобы он полностью верил в свои проповеди о воле Божьей. Она не понимала, почему по воле Божьей люди убивают друг друга и почему голодают дети. Беатрис отказывалась ходить в церковь с того самого дня, как пришло известие о гибели отца. Корделия же иногда посещала службу. Но гораздо чаще она проскальзывала в церковь Святой Марии, когда там никого не было, и стояла в сумрачной тишине, вдыхая запахи старого дере ва и камня, пыльных ряс, оплывающих свечей и сухих цветов, «надеясь, что так оно и будет», но что именно, пока не знала.

Прошлой осенью она и дядя Теодор ездили в гости к Персивалю Торнтону, чей сын был боевым товарищем их отца и погиб незадолго до смерти Артура де Вере. С тех пор семьи поддерживали знакомство. Эти визиты, хотя и рождавшие тяжелые воспоминания, были особенно дороги господину Торнтону, который, овдовев, жил совершенно один. Каждый раз при встрече с ним Корделия и Теодор замечали, что он еще больше похудел, поседел и сгорбился; казалось, горе пожирало его изнутри. Медали Роберта, начищенные до блеска, как всегда, были выставлены в шкафу из красного дерева при входе, в его комнате на видном месте висела безукоризненно отглаженная военная форма, и весь дом увешан фотографиями Роберта, которые были сделаны самим господином Торнтоном и отражали короткую жизнь его сына чуть ли не поминутно.

Визиты эти проходили по раз и навсегда установленному ритуалу. Начинались они с осмотра памятных вещей, за этим следовал чай, который Корделия, по собственному настоянию, заваривала сама, а потом все прогуливались по саду, если позволяла погода. Но в этот раз, как заметила Корделия, старик Торнтон мучительно пытался скрыть сильнейшее беспокойство. И еще она обратила внимание на его руки, которые со времени их последней встречи покрылись странными пятнами. Уже в конце чаепития он вдруг замялся, а потом попросил разрешения показать им одну фотографию.

Они, естественно, ожидали увидеть очередной портрет Роберта, но на снимке, который принес старик Торнтон, была лишь пустая скамейка, стоявшая у него в саду, рядом с декоративным фонтаном – трехъярусной конструкцией из каменных чаш, с неизменным херувимом наверху. Впрочем, фонтан уже давно не работал, вместо воды в его чашах гнили осенние листья. Рассеянный солнечный свет струился сквозь ветви склоненного над фонтаном дерева и падал на скамью.

Корделия подсела ближе к дяде, чтобы рассмотреть фотографию, господин Торнтон сидел по другую сторону. Она чувствовала, как нарастает его волнение, пока они с Теодором молча разглядывали снимок, не зная, что и сказать.

– Вы видите его? – наконец спросил господин Торнтон, и в голосе его явственно прозвучало отчаяние.

Дрожащим пальцем он ткнул в край скамейки, который был ближе к фонтану. Вглядевшись внимательнее, Корделия вдруг заметила, что при большом желании в полукруге света, падавшего на спинку, можно было различить контуры лица, а чуть ниже игра света и тени создавала очертания тела – мужского тела. Две вертикальные полоски вполне могли бы сойти за ноги… а если вернуться к лицу, то те же тени рисовали рот и ноздри… да, и вот эти два светлых огонька похожи на глаза… а если смотреть чуть ниже, различимы и воротник, и плечо, и лацкан…

Да, на скамье материализовался Роберт Торнтон, каким она видела его в последний раз девять лет тому назад, – в офицерской фуражке, военном кителе, сапогах. По телу пробежали мурашки; она украдкой взглянула на дядю, который по-прежнему недоуменно рассматривал фотографию, потом на взволнованное лицо господина Торнтона и опять на снимок.

Видение исчезло. На фотографии осталась лишь пустая скамья да рассеянные тени ветвей и листьев. Она вновь напрягла зрение, пытаясь увидеть «лицо», но иллюзия не повторилась. Что-то заставило ее оторвать взгляд от снимка и посмотреть на фотографии в рамках, которые стояли на камине; в их стройном ряду явно просматривалась брешь, и Корделия готова была поклясться, что в прошлый раз здесь стоял портрет Роберта Торнтона, который сидел на той самой скамье, в мундире.

До нее донесся чей-то судорожный вздох. Господин Торнтон проследил за ее взглядом.

– Значит, все верно. Он был там. – Господин Торнтон улыбался, и по щекам его текли слезы.

– Да, – не колеблясь, произнесла она, хотя призрак так и не вернулся, а дядя Теодор взирал на них все с тем же недоумением. – Да, я уверена, что это был он.

Корделия встала и обняла старика, который едва не рыдал от радости и облегчения.

– Я думал, что вы не поймете… Это было его любимое место в саду, – добавил он, обращаясь к дяде Теодору, который все равно ничего не видел, и сияя.

– Это Роберт, дядя, – сказала Корделия, поспешно возвращаясь на свое место, чтобы подсказать незадачливому Теодору, где искать «лицо», – вот здесь, на скамейке, у фонтана. – О… э-э… да-да, конечно. Вот теперь я его вижу, это точно. Скажи, когда был сделан этот снимок, Персиваль?

– На прошлой неделе, мой дорогой друг.

– На прошлой неделе? Я хочу сказать… э-э-э… как странно; то есть удивительно…

– Да, – согласился старик. – Я и сам не верил, пока Корделия не увидела его. Я все боялся, что обманываюсь. И прошло так много времени… я уже оставил всякую надежду.

Он медленно двинулся к шкафу, стоявшему в другом углу гостиной, и вернулся с коробкой, которую и поставил перед ними. Она была полна фотографий. Просматривая их, Корделия почти с ужасом осознала, что на всех изображена та самая пустая скамейка, причем снятая в одном и том же ракурсе, только в разное время суток. И этих фотографий были сотни.

– Я прочитал об этом здесь, смотрите. – Господин Торнтон, все еще во власти эмоций, протянул им большую книгу. «Фотографирование невидимого. Практическое пособие по спиритической фотографии. Спиритические портреты и другие редкие явления». Автор Джеймс Макинтайр. – Оказывается, фотокамера иногда улавливает то, что невидимо человеческому глазу.

Листая страницы книги, Корделия лишь убеждалась в том, что запечатленные фотоаппаратом явления были сплошь мошенничеством и обманом: призрачные лица в пелене какой-то мыльной пены проплывали за спинами реальных людей или же просто парили в воздухе. Она видела, что дядя с трудом скрывает свой скептицизм. Между тем ее иллюзия была вполне реальной. Она еще не знала, чем это было вызвано, однако воспоминание о «лице» на фотографии до сих пор не померкло, и она, как никто другой, понимала чувства господина Торнтона.

– Я теперь только сам проявляю пленку, – продолжал он. – Господин Макинтайр считает, что коммерсантам нельзя доверять. И у меня было столько попыток, я уже почти отчаялся… Но теперь… я так счастлив, что вы его тоже увидели.

Вскоре они вышли в сад. Хотя был теплый осенний день, Корделия никак не могла унять легкий озноб, который охватывал ее по мере приближения к теперь уже знаменитой скамейке. «Не думаю, что когда-нибудь смогу сесть на нее, – говорила она себе, – это ведь грех, искушение судьбы. Но почему я ищу в этом зловещий смысл? Мне нужно просто радоваться за бедного господина Торнтона».

Впрочем, постепенно она осознавала, что старик Торнтон на самом деле не так счастлив, как хотел казаться. К нему опять вернулось беспокойство; и он все спрашивал, действительно ли они видели на фотографии Роберта. При этом уверенности в его голосе становилось все меньше. День клонился к вечеру, и Корделия уже чувствовала себя измученной, тем более что выдерживать затравленный, несчастный взгляд господина Торнтона становилось невозможно, и она покидала его дом с мерзким ощущением, что их визит принес больше вреда, нежели пользы.

– Лучше бы он никогда не видел этой книги! – в сердцах бросила она по дороге к станции. – Он ведь хочет одного: чтобы Роберт был жив, был рядом с ним, дома, а это невозможно, и потому он страдает, а фотография доставляет ему лишние муки.

– Ты права. Но… как ты догадалась, дорогая, что именно он хотел заставить нас увидеть?

Она объяснила, в чем состояла ее иллюзия.

– Понимаю, хотя нет, не понимаю. Так ты думаешь, в тебе просто заговорила память? Ты вспомнила ту фотографию?

– Думаю, да, – нехотя согласилась она, вспоминая, что господин Торнтон не приносил ту, старую, фотографию для сравнения. – Но в какое-то мгновение я действительно увидела Роберта в военной форме…

Поток воспоминаний был прерван появлением дяди Теодора, который остановился на лестничной площадке и встал рядом.

Корделия слегка вздрогнула.

– Извини, дорогая. Я, наверное, испугал тебя. Ты так задумалась, я не хотел нарушать твое одиночество.

– Нет, очень хорошо, что нарушил. Я как раз вспоминала наш последний визит к бедному господину Торнтону.

У дяди Теодора была привычка: волнуясь, он теребил руками свои густые непослушные волосы; и вот сейчас его седая шевелюра топорщилась во все стороны. Невысокого роста (он был чуть выше Корделии), жилистый, Теодор всегда выглядел моложе своего возраста. Но сегодня он, казалось, чувствовал себя на все свои шестьдесят семь; лицо приобрело землистый оттенок, продольные морщины на щеках стали похожи на тонкие шрамы или царапины. А его взгляд, в котором сквозили то ли растерянность, то ли беспокойство, почему-то напомнил ей о господине Торнтоне.

– Тебя что-то тревожит, дядя? – спросила она, чтобы прервать затянувшееся молчание.

– Не совсем так… знаешь, дорогая, я должен тебе кое-что сказать, но не знаю, с чего начать.

– Что ж, – улыбнулась она, – тогда тебе следует воспользоваться советом, который ты всегда давал мне: начни с начала и продолжай, пока не закончишь.

– С начала… – пробормотал он, устремив взгляд на лицо Имогены де Вере. – Знаешь ли ты, – продолжил он как бы невзначай, – что мы с твоей бабушкой были однажды помолвлены?

– Нет, не знаю, – произнесла Корделия, немало удивившись его словам.

– Я думал, что, может быть, Уна рассказывала.

– Нет, она ничего не говорила.

– Понятно.

Он замолчал, словно ожидая подсказки от портрета.

– Как тебе известно, мои детство и юность прошли в Холланд-парке; сюда мы приезжали только на лето. Дом ее отца стоял неподалеку от нашего, но был значительно больше. Ее отец был человеком Сити, финансовым воротилой – ну, акции, доли, дивиденды и все прочее. Мы же занимались чаем, как тебе известно; бизнес шел неплохо, но особого богатства мы не нажили.

Он задумался, видимо в очередной раз прокручивая в памяти знакомый сюжет: угасающий семейный бизнес, основанный еще его дедом, и на этом фоне крепнущая дружба между ним, его сестрой (Уна была всего на два года моложе Теодора) и Имогеной Уорд.

– Прошло много времени, прежде чем мы с Имогеной поняли, что любим друг друга. Потому я и не могу сказать, когда же все это началось. Должно быть, нам было восемнадцать или девятнадцать, когда мы признались друг другу в любви, и с тех пор уже не сомневались – по крайней мере, я – в том, что мы поженимся, как только Имогене исполнится двадцать один год.

Мы знали, что ее отцу это не понравится. Начать с того, что Хорейс Уорд не одобрял моей кандидатуры; он полагал, и небезосновательно, что мне не хватает амбиций; и, даже если отбросить в сторону вопрос достатка, он был категорически против родственных браков. Мы были троюродными братом и сестрой, причем по линии матери, но это нисколько не меняло его позиции. Для него была принципиальна любая степень родства. В тот же день, когда она впервые заговорила с отцом о наших отношениях, я был отлучен от их дома, а она от нашего, под угрозой лишения наследства. Надо отдать ему должное, он очень любил Имогену; думаю, он искренне верил в то, что если отдаст ее мне, то принесет в жертву свою единственную дочь, которой даже и не все принцы-то были достойны, это если не принимать в расчет их привычки жениться на кузинах. Она могла получить от отца все, о чем бы ни попросила; все, кроме меня.

Теодор говорил, словно обращаясь к портрету Имогены де Вере.

– Почему ты так спокойно говоришь об этом, дядя? – с нежностью произнесла Корделия. – Судя по всему, он был просто монстром.

– Думаю, это своего рода слабость – всегда видеть и обратную сторону проблемы. Иногда нужно просто действовать… Если бы тогда я знал то, что знаю сейчас, я бы подождал и убедил ее сбежать со мной в день совершеннолетия. Мы продолжали тайно встречаться, но, как всегда бывает, об этом стало известно ее отцу; последовали новые сцены… новые угрозы… для нее это было страшное испытание… и я стал всерьез опасаться, что порчу ей жизнь. В конце концов мы с Имогеной договорились, что я поеду в Калькутту, как того хотел мой отец, года два буду вести там дела фирмы, а потом, если наши чувства не остынут… В канун моего отъезда ей как раз исполнилось двадцать лет. Ее письмо, сообщавшее о том, что она помолвлена с сорокалетним банкиром по имени Рутвен де Вере, пришло за три месяца до моего предполагаемого возвращения домой. Так я задержался в Индии на пятнадцать лет.

Он отвернулся от портрета к окну, вглядываясь в холодные застывшие поля. Снег, выпавший на прошлой неделе, еще держался на верхушках холмов.

– Но, дядя, я не понимаю. Как же она могла переехать сюда жить после всего, что произошло?

– Ты считаешь, это было неприлично?

– Нет-нет, я хочу сказать, как она могла принять твое приглашение после всего, что она с тобой сделала?

– Ты не должна на нее сердиться, моя милая. Во всяком случае, из-за меня. Она была серьезно больна; ее родители умерли; все ее деньги перешли к де Вере; ей больше не к кому было обратиться. И потом, мы ведь общались с ней. Может, это была очередная слабость с моей стороны; не сомневаюсь, многие увидели бы в этом полное отсутствие воли.

– Только не я. Ей очень повезло, что у нее был такой друг, – сказала Корделия, взяв его за руку. – Но почему она ушла от мужа, как только заболела? Видел ли после этого своего отца наш папа? И почему папа никогда не говорил о нем? И тетя Уна? И даже ты? Ты когда-нибудь встречался с ним? С Рутвеном де Вере, я имею в виду.

Страницы: «« 12345678 »»

Читать бесплатно другие книги:

В горло куклы была воткнута булавка, грудь измазана чем-то красным. Тина смотрела на изуродованную и...
В этой книге авторы приоткрывают завесу между привычной нам трехмерной реальностью планеты Земля и т...
Дом был слишком велик для нее одной, но Клавдия жила в нем, потому что его построил ее сын… Сын, пог...
«Летний домик с бассейном» – роман голландца Германа Коха, вошедшего в десятку самых читаемых писате...
Сталкер ушел в Зону – и не вернулся. Непроницаемый Купол вознесся над МКАД, отделив поселение людей ...
Странные и страшные дела происходят в славном городе Кёльне. И происходят, судя по всему, уже давно....