Тень автора Харвуд Джон
– Нет, моя милая. Не забывай, что я был в Индии и вернулся лишь за год до того, как все это случилось. Если бы моя мать прожила дольше, я бы вообще не вернулся в Англию. И письма Имогены в основном были об Артуре. Я знал, что у них большой дом на Белгрейв-сквер, – кстати, это была первая площадь, которую электрифицировали, – изысканно обставленный, но она об этом даже не упоминала. Так же, как и о своем муже. Разумеется, я написал ей, что вернулся, и она ответила, что с радостью приедет к нам вместе с Артуром повидаться, а еще она очень сожалела по поводу кончины моей матери. Это было ее последнее письмо, а потом я получил телеграмму…
Он опять обернулся к портрету, морщась от болезненных воспоминаний.
– Какого черта она вышла за него замуж? – в сердцах бросила Корделия.
– Думаю, потому, что любила его. Он был красивым, образованным, обаятельным человеком. Даже Уна, которая пошла на свадьбу по моему настоянию, была вынуждена признать это. Да и все говорили, что он был очень внимательным мужем.
– Дядя, пожалуйста, может, хватит его защищать? Ты ведь сам не веришь тому, что говоришь. «Внимательным мужем»… Да у меня от твоей интонации мурашки по коже. Слушая тебя, я ненавижу его еще больше.
– Милая моя, ты все не так поняла. Я не защищаю его, поверь; я просто пытаюсь рассказать тебе, как выглядел их брак в глазах общества. Даже когда он распался.
– Мне плевать, что думали о нем в обществе, я хочу знать, что произошло на самом деле. Почему он больше никогда не видел сына? Почему мой отец никогда не говорил о нем? Дядя, значит ли это, что все вы скрываете от меня какую-то ужасную правду? Мне уже двадцать один год, я взрослая женщина. К тому же правда, какая бы она ни была, не может быть хуже того, что я уже сама себе напридумывала.
– Ты уверена? – тихо спросил он, не отрывая глаз от портрета. Что-то в его голосе вновь заставило ее содрогнуться, хотя она и виду не подала, и какое-то время они стояли молча.
Корделия отчаянно пыталась перенести злость, которую вызывала в ней женщина, предавшая чистую и искреннюю любовь ради денег (разумеется, все дело было в деньгах, ведь вряд ли она выбрала бы де Вере, будь он беден), на знакомое лицо с портрета, но поняла, что это невозможно. Эта женщина – Имогена, которую увидел художник, – была неспособна на обман, жестокость или жадность. Она выглядела такой… невозмутимой, да-да, именно такой… хладнокровной… и этот спокойный взгляд, казалось, проникал прямо в душу… неподвижный, но все равно живой, вибрирующий, зовущий. «Невеста тишины», – подумалось ей, и в тот же миг ее гнев растаял.
– Я понимаю, почему на нее нельзя сердиться, – произнесла она наконец.
– Я рад, что ты поняла, дорогая. Это живой портрет. Его звали Генри Сен-Клер – я имею в виду художника.
– Но ты всегда говорил, дядя, что не знаешь, кто написал портрет.
– Я говорил, что это работа неизвестного художника, что, собственно, не так уж далеко от истины. Но ты права, я лукавил. Когда умер твой отец, я решил не обременять тебя лишними переживаниями, пока в этом не будет необходимости. Но теперь ты уже действительно взрослая, и к тому же пришла пора рассказать тебе кое о чем.
Он опять обратился взглядом к портрету, словно испрашивая разрешения.
– Она познакомилась с ним – с Генри Сен-Клером – в галерее Блумсбери. На скромной выставке пейзажей, среди которых выставлялась и его картина, которая ей очень понравилась. Во всяком случае, так она сказала мне. Она очень живо описала его: веснушчатый, обветренный – он только что вернулся из творческой экспедиции, исходил полземли пешком, спал под деревьями; он был настолько беден, что не мог позволить себе снять угол в деревенской гостинице; изящный, с мальчишеским лицом, делавшим его моложе, чем он был на самом деле, с карими глазами, длинными волнистыми темными волосами – в общем, этюд в коричневых тонах, как он сам шутил, поскольку дополнял свой образ коричневым вельветовым пиджаком, местами заляпанным красками, и коричневыми плисовыми брюками.
Она купила его картину, и они вышли из галереи вместе, дошли до парка, где присели и болтали несколько часов подряд. В тот день, как она призналась, для нее словно впервые выглянуло солнце; он так лучился энергией, радостью… не смотри так на меня, милая, я сам настаивал на том, чтобы она была откровенна. Он предупредил ее, что от природы склонен к меланхолии, но за все время их знакомства она ни разу не видела его в плохом настроении. И если бы все это не закончилось так ужасно, я был бы только рад за них, уверяю тебя… впрочем, не буду забегать вперед.
У него была студия над рестораном на одной из улочек Сохо; похоже, семья, владевшая этим заведением, вовсе не говорила по-английски. Он сказал, что ему нравится, когда его окружают люди, говорящие на незнакомых языках; нравились суета на кухне, шум, разноголосица, к тому же он всегда мог спуститься вниз и поесть практически задаром. После долгих лет голодной жизни полученное недавно скромное наследство от дальнего родственника – во всяком случае, так он объяснил ей – избавило его от борьбы за выживание.
Картина, которую она купила – кстати, за две гинеи: он не соглашался брать больше объявленной галереей цены, – была его первой проданной работой. Он уже несколько лет жил в Лондоне, без устали рисовал, если только не приходилось зарабатывать на кусок хлеба чем-то другим (работа, как он признавался, была для него лучшим лекарством от меланхолии), никогда не был доволен своим творчеством и все пытался превзойти самого себя. Он выставлял свои работы, когда бывал в настроении, но вскоре неизменно забирал их, преследуемый мрачной тоской, толкавшей его к жестокой самокритике. Но их дружба – именно дружба, она настаивала на этом, – не только спасла его от уныния, но и заразила идеей собственной выставки, так что он с головой окунулся в работу и начал писать портрет, который сейчас перед тобой.
Ему уже доводилось работать над портретами, он писал их с тем же азартом, что и пейзажи, а его моделями побывали, казалось, все члены ресторанного семейства, но до последнего времени эта живопись не приносила ему удовлетворения. Поначалу ее беспокоило то, что он так увлеченно работает над картиной, которой не суждено быть выставленной. Она приходила к нему в студию так часто, как только могла, при первой же возможности, когда муж – как она думала – был надежно занят работой в Сити. Шли недели, и она замечала, что он становится все спокойнее, увереннее в себе; казалось, он с головой ушел в работу над портретом. Пока он писал, они почти не разговаривали, но те дни молчаливого единения были, по ее словам, самыми счастливыми в жизни…
– Это несправедливо с ее стороны, говорить тебе такие вещи! – вспылила Корделия.
– В жизни вообще мало справедливости. Чем Имогена Уорд была для меня, тем же для нее был Генри Сен-Клер. Мы не властны в своих чувствах; это они выбирают нас. Она пришла ко мне в самый тяжелый момент своей жизни, и это было для меня наградой, большего мне и не надо. Прежде всего, я хотел понять ее. И, как ты вскоре узнаешь, тому были причины.
Что же до ее отношений с мужем, она о многом умалчивала, но на самом деле все было предельно просто. Рутвена де Вере нельзя было назвать жестоким или невнимательным мужем; напротив, он очень гордился своей красавицей-женой; но в его сердце не было любви к ней; он ценил ее, как ценит коллекционер редкий и дорогой камень.
Было ясно, что она разлюбила его. Кстати, их отношения переживали серьезный кризис задолго до появления в ее жизни Генри. Понимаешь, де Вере был протеже ее отца в деловых кругах Сити. Хорейс Уорд высоко ценил его и полностью доверял, так что по условиям брачного договора он мог свободно распоряжаться состоянием Имогены, а позже и всем, что пришло к ней по отцовскому завещанию. Де Вере охотно исполнял любые ее прихоти, но все приобретения становились его собственностью, даже одежда и украшения, о чем она узнала, когда впервые обратилась к нему с просьбой о разводе. Он сразу же заявил ей, что если она уйдет, то без денег и сына – и это при том, что к нему де Вере относился весьма прохладно, и она сама говорила, что он был начисто лишен чувства отцовства, – именно последнее обстоятельство делало угрозу еще более зловещей. И она осталась.
До встречи с Генри Сен-Клером она продолжала равнодушно играть свою роль, приготовившись ждать, пока Артур станет достаточно взрослым, чтобы она могла уйти. Но с того дня, как в ее жизни появился Генри, она совершенно преобразилась. Наедине с ним она думала только о настоящем, ценила каждую минутку близости; оставаясь одна, она уже была полна планов, надежд, фантазий, желаний, страха. Хотя внешне, судя по комплиментам окружающих, она никогда еще не выглядела такой спокойной и умиротворенной.
Муж, казалось, ничего не подозревал. Она чувствовала себя счастливой узницей, которой изо дня в день удается незаметно покидать на время свою тюремную камеру, прокрадываясь мимо спящего надзирателя. У нее было такое ощущение, что все решится с написанием портрета. Всю весну, а потом и лето ее поддерживала уверенность в том, что, если Сен-Клер успеет закончить картину до момента разоблачения, все будет хорошо.
В сентябре она была вынуждена уехать с мужем на пару недель в какой-то шикарный загородный дом. Через день после возвращения в город – это было воскресенье, но она не могла больше ждать – ей удалось незаметно выскользнуть из дома, и она прибежала в студию, где застала Генри Сен-Клера задумчиво созерцающим готовый портрет. Она встала рядом с ним перед картиной, и он обнимал ее за талию, когда вдруг что-то заставило ее обернуться. Рутвен де Вере стоял в дверях.
До нее донесся ее собственный бесстрастный голос, хотя она и понимала, что объяснения бесполезны: «Рутвен, это господин Генри Сен-Клер, художник. Как видишь, он только что закончил писать мой портрет. Я держала это в секрете, хотела сделать тебе сюрприз. Генри, познакомься, это мой муж, господин Рутвен де Вере».
Сен-Клер застыл, словно парализованный. Де Вере не удостоил его ни малейшим знаком внимания. Он предложил Имогене руку, как если бы они были в комнате одни. Она позволила увести себя, и, спустившись по узкой скрипучей лестнице, они сели в поджидавший кеб, за все время так и не проронив ни единого слова.
Все так же молча они доехали до Белгрейв-сквер. Она решила не отвечать ни на какие вопросы, не поддаваться ни на какие угрозы, ничего не требовать. Но стоило ей вспомнить про Артура, которому едва исполнилось тринадцать, – к счастью, в то время он был в школе, – как ее решимости заметно поубавилось. К тому же она опасалась и за собственную жизнь. Если бы муж закатил скандал, ей было бы проще обороняться, но де Вере затаился, и в этом был какой-то зловещий признак. Он что-то говорил, а ей казалось, будто это шипит пар, выбиваясь из котла, и его капельки, попадая ей на щеку, обжигают, словно кислота.
Этот единственный взгляд с порога студии породил в нем целый ворох подозрений, и теперь они обрушились на нее градом вопросов и обвинений, а итогом стало совершенно безумное решение. Они были одни в его кабинете; он приказал слугам никого не впускать и всем оставаться внизу. Воспринимая любой ее отрицательный ответ как признание, он придумал свою историю ее отношений с Сен-Клером, и выходило, будто эта связь началась задолго до ее встречи с де Вере; а из этого следовало, что Артур не его ребенок.
Поначалу она отрицала его обвинения, пытаясь доказать, что ее и Сен-Клера связывала только дружба. Но потом она поняла – к сожалению, слишком поздно, – что своими оправданиями подвела мужа к самому опасному заблуждению. Доведенная до крайности, она решила, что может спасти Артура только ценой собственной жизни: если муж задушит ее или забьет до смерти, полиция непременно засадит его в тюрьму и Артур будет в безопасности.
И тогда она выложила ему правду – какую именно, она мне не сказала, а я не спрашивал, – ожидая, что он ударит ее. Но вместо этого он вдруг поутих; правда, продолжал требовать признания, что Сен-Клер был ее любовником на всем протяжении их брака, пока она, не выдержав, не бросила в сердцах: «Нет, о чем я очень сожалею».
Он стоял, грозно нависая над ней. Она ждала, что вот-вот на нее обрушится удар, но, ни слова не говоря, он развернулся, вышел из кабинета и запер за собой дверь.
Она звонила в колокольчик, но никто не отвечал. Шли часы, а она все мерила шагами комнату, мысленно прокручивая самые ужасные последствия. Ближе к полуночи он вернулся.
– Я принял решение, – сказал он. – Ты оставишь этот дом завтра утром. Заберешь своего сына из школы – вряд ли его будут там держать после всего, что произошло, – и можешь делать с ним все, что хочешь. Но у меня есть условия.
Во-первых, ты перепишешь на меня всю свою собственность: все до фартинга, каждую безделушку, каждый камешек – все, кроме одежды, которая сейчас на тебе.
Во-вторых, ты подпишешь признание в адюльтере с Сен-Клером. В-третьих, ты подпишешь обязательство никогда впредь с ним не видеться.
В-четвертых, ты дашь обязательство никогда не общаться ни с кем из наших общих знакомых. Ты покинешь Лондон и больше никогда сюда не вернешься. Я хочу, чтобы и ты, и твой сын навсегда исчезли с лица земли.
Если ты откажешься хотя бы от одного моего требования, потеряешь сына. Боюсь, ты уже испортила его, но никогда не поздно все исправить. Кроме того, тебе придется явиться в суд и ответить за измену мужу, а я распоряжусь, чтобы и в отношении Сен-Клера были предприняты соответствующие санкции. Я разорю его.
– Почему я должна верить тебе? – спросила она. – Если уж ты так безжалостен, почему бы тебе сразу не отобрать у меня Артура, чтобы наказать меня еще более сурово?
– Пока у тебя есть сын, ты будешь жить в постоянном страхе потерять его. А именно так и случится, если ты нарушишь хотя бы один пункт нашего соглашения. Что же касается того, верить мне или нет, ты должна положиться на мое слово джентльмена. Уж я-то проявлю большую щепетильность, нежели ты, в отношении своего супружеского долга.
Он уже подготовил все бумаги. Одну за другой он выкладывал их перед ней. Она подписывала механически, обреченно, даже не читая, после чего объявила, что немедленно покидает его дом. Но он настоял, чтобы она осталась на ночь, одна в своей спальне, дав ей «время на раздумья». Звонок в ее комнате уже был отключен, но ее ждал холодный ужин.
Еле живая от усталости и голода, она поплелась в свою спальню и закрыла за собой дверь. Ее комната соединялась со спальней мужа смежной дверью, открывавшейся с его стороны, которая тоже была заперта.
Несмотря на усталость, она совсем не хотела спать, но, от ведав приготовленного ужина, почувствовала непреодолимую тягу ко сну. Очевидно, в еду было подмешано снотворное. Страх как будто придал ей сил, и она сумела придвинуть тяжелый шкаф к двери, забаррикадировавшись от мужа. После чего рухнула на кровать и провалилась в темную бездну сна, а ут ром проснулась с ощущением, будто голова ее в огне. В зеркале она увидела, что ее лицо и шея превратились в багровый отек.
Ее первой мыслью было, что муж придумал какую-то страшную месть. Но дверь в ее спальню была закрыта, а шкаф стоял на том же месте, куда она его придвинула; окно тоже было за перто изнутри. Обстановка в комнате ни в чем не изменилась, на подушке не было никаких следов. Даже если бы злой дух пробрался в ее спальню, он бы не смог так страшно изуродовать ее, не оставив после себя никаких отметин.
И тогда до нее дошло, что ее не только усыпили, но и отравили. Если не считать ощущения сильнейшего жара в голове, она чувствовала себя довольно сносно, но как долго это продлится? Содрогаясь от ужаса, она оделась, накинула на лицо вуаль, несмотря на угрозы мужа, собрала кое-какие драгоценности, оставшиеся ей от матери, и хранившиеся в комнате деньги.
Из комнаты мужа не доносилось ни звука. Она уже готова была открыть дверь и обрушиться на него с проклятиями – наверняка он торчал где-то рядом, – но тут вдруг ее поразила непривычная тишина, царившая в доме. Очень тихо она сняла засов с двери своей спальни и выглянула в коридор. Никого. Торопясь к выходу, она со страхом ждала, что он вот-вот возникнет у нее на пути, но никто так и не появился. Дом как будто вымер. Она вышла на улицу и подозвала кеб.
Теодор вдруг замолчал. Он был настолько погружен в воспоминания, что смотрел, казалось, уже не на портрет, а сквозь него. Корделия взяла его за руку, и только тогда он обернулся к ней, словно очнувшись ото сна.
– Прости меня, дорогая. Боюсь, я сказал больше, чем хотел. Знаешь, я как будто перенесся на тридцать лет назад, когда сидел в гостиной и слушал рассказ Имогены. Болезнь изменила даже ее голос – когда-то у нее был чудный контральто, а потом он сменился хриплым шепотом, монотонным, лишенным всяких эмоций…
– Дядя, почему ты называешь это болезнью? Он ведь отравил ее.
– Я знаю, знаю, твой отец тоже так считал. Но я тайком советовался со специалистом, и он заверил меня, что в природе нет яда, который мог бы дать такой эффект. Один из врачей полагал, что у нее рожистое воспаление, другой настаивал на версии ожога, а между тем ей становилось все хуже, и нам даже пришлось нанять круглосуточную сиделку. Если бы это был ожог, она бы непременно проснулась, даже и со снотворным… к тому же следов физического воздействия не было. К ней в спальню никто не заходил.
– Дядя, почему ты говоришь о «физическом воздействии»? Ты хочешь сказать, что, возможно, был иной способ?
– Да нет, если только не предположить… впрочем, нет, нет… все-таки будем считать, что это была редкая и крайне опасная инфекция.
Корделия хотела выведать, что же собирался сказать дядя, но у него был такой несчастный вид, что она пожалела беднягу.
– А что сталось с Генри Сен-Клером? – спросила она. – Они больше не виделись? Я так думаю, что они должны были встретиться, когда он привез сюда картину.
– Нет, моя дорогая, они так и не встретились. И портрет доставил не Сен-Клер. Но это уже другая история, которая касается тебя.
Корделия почувствовала, что у нее заледенели ноги, стало трудно дышать, но она не смела шевельнуться, чтобы не нарушать нить повествования. Спокойная, невозмутимая, хладнокровная Имогена де Вере смотрела на нее, пока дядя Теодор собирался с мыслями.
– Конечно, ей не терпелось рассказать ему о том, что случилось. Вопреки моему совету она написала ему в тот же день, как приехала сюда, хорошо хоть послушалась меня и не сообщила обратного адреса. Де Вере ничего не знал обо мне, и я боялся, что малейшая оплошность с нашей стороны обернется большими неприятностями. Я тайком пытался разузнать что-нибудь о судьбе Генри Сен-Клера, но тщетно, а вскоре ее обострившаяся болезнь заставила нас забыть обо всем на свете.
Месяца два, которые показались нам вечностью, она сходила с ума от боли, врачи были бессильны облегчить ее страдания. Но когда кризис миновал, к ней опять вернулись мысли о Сен-Клере, и я согласился поехать в Лондон, чтобы разыскать его.
Стояла зима, унылая и промозглая. Прямо с вокзала Виктории я нанял кеб и отправился на поиски. Экипаж мучительно долго тащился по узким слякотным улочкам, и я уже начал жалеть о том, что взялся за эту миссию. В ресторане, оказавшемся гнусным местечком, провонявшим чесноком, мне сказали, что господин Сен-Клер давно уехал, и никто не знал куда. Я подумал, что, возможно, они просто скрывают его местонахождение, но дочка хозяина, выступившая в качестве переводчика, рассказала, что все имущество Сен-Клера, включая личные вещи, забрали судебные приставы. Остаток дня я выяснял подробности, и мои худшие опасения подтвердились. Сен-Клер был по уши в долгах, и «наследство», о котором он говорил, оказалось лишь очередным займом. Де Вере выкупил его векселя и предъявил к взысканию, после чего Сен-Клер был объявлен банкротом, а все его имущество, в том числе и портрет, отошло к де Вере.
– Тогда как портрет оказался здесь? – спросила Корделия. – Ты что, выкупил его?
– Нет, дорогая. Я пытался выйти на след Сен-Клера, но безуспешно. Больше о нем никто ничего не слышал; он как сквозь землю провалился. Имогене я сказал, что хозяева ресторана просто потеряли его адрес. Впрочем, ее интересовало только, жив ли он; к тому времени она уже понимала, что ее болезнь неизлечима и их встреча невозможна. Она так никогда и не узнала, что натворил де Вере.
Твой отец, как ты знаешь, учился в этом доме, занимаясь с частными педагогами. К шестнадцати годам он уже был вполне сформировавшимся юношей, и де Вере не посмел бы тронуть его; и если бы Имогена не взяла с Артура клятву никогда не приближаться к отцу, думаю, он бы не удержался и отомстил негодяю.
Но не буду отвлекаться. Имогена прожила – вернее, промучилась – остаток жизни здесь, так ни разу и не покинув прихода. Мы ничего не слышали ни о де Вере, ни о ее прежних знакомых; для них она как будто и в самом деле исчезла с лица земли. По ее просьбе мы не поместили в газетах ни некролога, ни объявления о похоронах. Армейские друзья твоего отца знали, что его мать умерла, но, если даже слухи и дошли до кого-то из ее былого окружения, последствий это не имело.
Разумеется, Имогене нечего было оставить в наследство сыну. К тому времени он уже был в чине, но жалованье младшего офицера было мизерным, да и мои дела шли неважно. Наш семейный бизнес доживал последние дни. Я заложил дом, и за счет этого как-то удавалось сводить концы с концами. Но все шло к тому, чтобы продать дом и переселиться в жилище попроще. С помощью твоего отца мне удалось протянуть еще год, но почва уходила из-под ног.
И вот пришло письмо, в котором сообщалось, что Рутвен де Вере скончался, передав все свое состояние в доверительное управление Артуру.
На первый взгляд это казалось запоздалым раскаянием. Но вскоре у нас стали появляться сомнения в его искренности. Нигде в завещании, которое, кстати, было составлено всего за несколько недель до смерти де Вере, не было подтверждения того, что Артур является его сыном. Было сказано лишь, что доход от его имущества поступает в распоряжение «Артура Монтаг де Вере, проживающего в Ашборн-Хаусе, Херст-Грин, Суссекс». Настораживало и то, что он все-таки узнал, где мы живем. И это еще не все.
Короче, доход от управления имуществом (около пяти сотен в год; к тому времени его состояние изрядно истощилось) поступал в распоряжение Артура при условии, что тот согласится принять на хранение вещи из одной комнаты дома де Вере. В завещании не было прописано, что за вещи; я еще вернусь к этому вопросу чуть позже. Доход должен был поступать в течение всего времени, пока эти вещи хранятся в неприкосновенности в «месте постоянного проживания» Артура. В случае если что-либо будет продано, повреждено или изъято, доход отойдет дальнему родственнику из Северной Шотландии. В случае смерти Артура вещи должны перейти к его старшему ребенку, а потом и к его старшему ребенку…
– …«до третьего колена…» – задумчиво произнесла Корделия.
Теодор со страхом посмотрел на нее.
– Откуда ты знаешь это?
– Что именно, дядя?
– Эти слова из завещания.
– Я и не знала. Они просто как-то сами всплыли у меня в сознании, не так давно, когда я о чем-то думала. И что же случится в третьем поколении?
– Имущество перейдет к твоему старшему ребенку. Когда он умрет, доход поступит к потомкам того дальнего родственника из Шотландии. Как случилось бы, не будь у твоего отца детей.
– А… содержимое комнаты?
Теодор не ответил. И молча подошел к двери, скрытой за панелями в нескольких шагах от портрета. Лестница была спроектирована таким образом, что ее площадка простиралась от окна до входа в коридор, который вел к спальням девочек. Дверь, которую сейчас пытался открыть дядя, находилась прямо возле этого входа. Это была дверь в «кладовку»; Корделия проходила мимо нее по несколько раз на дню, но уже давно решила для себя, что, раз комнату не открывают, ничего интересного там нет.
Щелкнул замок; заскрипели петли; дядя широко распахнул дверь и впустил Корделию.
Серый полуденный свет едва проникал сквозь два тусклых оконца на правой стене. Комната размером футов четырнадцать на десять была так захламлена, что казалась гораздо меньше. Прямо по центру громоздилась какая-то мебель, и основанием этой груды служили каркас кровати и стол. Присмотревшись, Корделия различила спинки двух стульев, деревянный комод, кованый сундук, несколько ящиков и множество баулов неопределенной формы. И еще было много картин, собранных совершенно бессистемно, написанных на досках и холстах; возле стен стояли незавершенные работы, рулоны холста, пустые рамы и прочие атрибуты мастерской художника. Воздух здесь был на удивление сухой, пропитанный запахами лаков и красок, дерева и холста, кожи и конского волоса, а еще к ним примешивался какой-то сладкий аромат, напомнивший ей давно заброшенный улей.
– Перед тобой все богатство Генри Сен-Клера, – объявил Теодор. – Я взял на себя смелость открыть сегодня ставни.
Корделия шагнула в комнату. Пыль, толстым слоем лежавшая на полу, мягко шуршала под ее ногами. Она остановилась перед пейзажем со спокойной водой и легкими лодочками, скользящими по прозрачной глади. Небесный свод напоминал бледно-голубой купол с вкраплениями из пушистых облаков. Художнику удалось тонко передать игру света, отражавшегося в прозрачной воде. Все казалось зыбким, даже передний план был выписан с расплывчатой мягкостью, и тем не менее пейзаж выглядел абсолютно реальным.
– Но это же так красиво, дядя. Почему ты столько лет держал это под замком?
– Мы еще поговорим об этом. Но сначала оглядись по сторонам.
Полотно, висевшее рядом, было совсем другим. Лесная тропинка, освещенная тусклой зеленоватой луной, извивалась меж высоких причудливых деревьев. По тропинке двигалась одинокая, слегка сгорбленная фигурка. В полумраке трудно было различить, женщина это или мужчина, а может, и ребенок, но по осанке было заметно, что человек очень торопится, хотя и не показывает виду. А чуть позади, у самого края тропинки, словно из самых зарослей леса, выползало нечто массивное и бесформенное – может, просто куст? Или валун?
– Это тоже его?
– Думаю, да.
Медленно обходя комнату, Корделия увидела еще с десяток пейзажей, похожих на тот, первый, который привел ее в восторг. Даже неискушенному зрителю было понятно, что художника завораживала игра солнечного света на воде, причем вода присутствовала в его картинах во всех формах, будь то пар, лед, дымка, туман или облака. У него было какое-то божественное видение, в котором воздух и огонь, свет и вода представали единым целым. Но среди его работ попадалось немало таких, от которых веяло мраком: пропитавшая их меланхолия была столь же заразительной, сколь жизнерадостными были его водные пейзажи; это был мир темных лесов, лабиринтов и развалин, источающих скрытую угрозу.
– Имогена говорила, что он писал такие картины в моменты депрессии, – сказал Теодор, пока она рассматривала очередной залитый лунным светом пейзаж. – Он называл это изгнанием нечистой силы.
Корделия устремила взгляд на полуразрушенную каменную аркаду, уходящую в далекую перспективу. Голая, безжизненная земля была усыпана обломками, и, фосфоресцируя в лунном свете, они казались зловещими. У Корделии возникло ощущение, будто картина затягивает ее, словно в омут. И опять ей было трудно поверить в то, что пейзаж по соседству, запечатлевший туманный рассвет, вышел из-под руки того же мастера. Даже при таком тусклом освещении яркость тумана была поразительной.
– Не понимаю, – произнесла она наконец. – Если Рутвен де Вере так ненавидел его – Генри Сен-Клера, почему он хранил все эти вещи? И почему оставил их нам? Я думала, что «содержимое комнаты» окажется чем-то ужасным, судя по твоим интонациям.
– Я тоже так подумал, дорогая, когда прочитал завещание. Оно было так составлено, что казалось ловушкой – или проклятием – с наживкой в виде годового дохода. Вот почему я, от имени Артура, отправился на встречу с господином Ридли, поверенным в делах де Вере.
По счастливому совпадению, одному из немногих счастливых в этой темной истории, отец господина Ридли был другом моего отца; и, хотя мы никогда прежде не встречались, это дало мне повод нанести ему визит. И с первой же встречи мне стало ясно, что он не симпатизировал де Вере, а завещание тоже явилось для него загадкой.
Был холодный день. Господин Ридли пригласил меня сесть к камину, и мы говорили как старые друзья.
«Я не могу рассказать вам то, что вас больше всего интересует, – начал он, – а именно: что скрывается за этим завещанием. Дело в том, что сие мне неведомо. Но боюсь, что, подозревая подвох, вы правы».
Потом он спросил мое мнение о результатах дознания. Я удивился, ведь мне даже не было известно о том, что проводилось дознание по поводу смерти де Вере. И, слегка раздосадованный собственной оплошностью, он рассказал мне все, что знал.
При упоминании о камине Корделия поймала себя на том, что дрожит от холода. Они заперли комнату и поспешили по коридору в гостиную, где в камине уже догорали угли.
– После развода, – продолжил Теодор, подбросив в камин дров, – де Вере вернулся к привычному образу жизни с шикарными обедами и приемами. Он представил дело так, будто Имогена ударилась в религию и отошла от мирских дел. Сын якобы учился в частной школе в провинции. Кто-то даже слышал от де Вере, что его жена постриглась в монахини. Как горько сознавать, что он был недалек от истины. Неудивительно, что его рыцарское поведение впечатляло почтенную публику.
Так продолжалось еще лет десять или больше, пока люди не стали замечать, что в нем поубавилось шарма; он стал каким-то отрешенным, озабоченным, временами нервным. По Сити пошли слухи, что де Вере теряет хватку; разумеется, при этом он терял и деньги. К моменту смерти Имогены – о которой, по словам господина Ридли, он явно знал – де Вере уже продал свои акции, полностью закрылся от общества и уволил почти всю прислугу, оставив лишь троих. Даже внешне он изменился до неузнаваемости. Некогда эталон безупречного вкуса в одеж де и манерах, в последние месяцы своей жизни он принимал господина Ридли на Белгрейв-сквер в мятом костюме, домашних тапочках и накинутом на плечи засаленном халате. Его седые волосы – еще недавно темно-серые и аккуратно подстриженные – теперь были длинными и нечесаными; он остался практически без зубов, и нижняя часть лица ужасала своими провалами. Ему было шестьдесят семь, но выглядел он лет на двадцать старше.
Я спросил у господина Ридли, был ли, на его взгляд, де Вере в здравом уме, когда составлял завещание.
Помню, с какой интонацией он произнес: «В здравом… хотя это понятие растяжимое. По букве закона, безусловно, да: он понимал значение слов, точно формулировал свои желания и настаивал на них. Но углубляться в детали мне бы не хотелось».
Как сказал господин Ридли, в нем все-таки чувствовалась злоба, но к ней примешивался и страх, что-то его угнетало. Де Вере сидел на стуле, вплотную придвинувшись к стене, напротив двери, и на всем протяжении разговора его глаза бегали по комнате. Таким господин Ридли видел его в последний раз, пока его, как поверенного в делах, не известили о том, что де Вере скончался, выпав из окна верхнего этажа.
В комнате, из окна которой упал де Вере, как раз и хранились вещи, некогда принадлежавшие Генри Сен-Клеру.
Как потом сообщил на дознании слуга де Вере – хотя в последнее время ему уже нечего было делать в этом качестве, – имущество Сен-Клера в течение года так и хранилось в кладовой, и никто к нему не прикасался, пока однажды слуга не увидел, как господин де Вере отпирает дверь. С тех пор хозяин стал все чаще наведываться в комнату, где проводил целые дни, а вернее, ночи, поскольку приходил туда вечером и всегда запирал за собой дверь. Господин де Вере ясно дал понять слугам, что в эти часы его нельзя беспокоить. Зачем хозяин ходил в эту комнату, чем там занимался, слуга – его звали Уильям Ламберт – сказать не мог. Иногда, проходя мимо двери, он слышал какие-то звуки, как будто что-то переставляли или волокли по полу, но чаще всего в комнате было тихо.
В день своей смерти де Вере заперся в комнате часов в десять вечера. Стояла поздняя осень, ночь была холодной и промозглой. Около полуночи Уильям, сидевший в своей каморке на чердаке, как раз над кладовой, задремал прямо в одежде – хозяин иногда под утро требовал принести ему еды, а потом отсыпался до полудня. Его разбудил страшный треск разбитого окна, затем что-то глухо ударилось о землю. Он бросился бежать вниз и обнаружил господина де Вере мертвым на мостовой.
Доктор, заподозривший убийство, вызвал полицию, и дверь в кладовую взломали. Но там никого не было, потайных выходов тоже не имелось и признаков борьбы не наблюдалось, разве что зияло пустотой разбитое окно, из которого навсегда ушел Рутвен де Вере. Следствие предположило, что он с разбегу бросился головой в закрытое окно.
По показаниям прислуги выходило, что со дня подписания завещания у него не было ни единого посетителя. Горничная и экономка проводили большую часть времени внизу, так что слуга Уильям был основным свидетелем последних недель жизни де Вере. Уильям доверительно сообщил господину Ридли, что иногда тайком наблюдал за тем, как хозяин подходил к кладовой: казалось, де Вере шел туда помимо своей воли – как алкоголик, который не в силах побороть желание выпить, или как преступник, которого, как принято считать, тянет на место преступления. Впрочем, эти подробности так и не всплыли на дознании, поскольку следователь по причинам, понятным только ему, пресек неоднократные попытки слуги охарактеризовать душевное состояние де Вере, и суд вынес вердикт о смерти в результате несчастного случая.
По мнению господина Ридли, правильнее было бы считать причиной смерти самоубийство на почве душевного расстройства. В разговоре с ним я настойчиво возвращался к вопросу о вменяемости де Вере в момент составления завещания.
«Если вы рассчитываете на пересмотр завещания в связи с этим, – ответил он, – то не стану вас обнадеживать. Указания покойного были четкими; он сам выверял точность формулировок; и с точки зрения закона в его воле не было никаких противоречий. Но если говорить доверительно, я уверен в том, что в завещании скрывается злой умысел: скажем, передавая вашему племяннику имущество господина Сен-Клера, он как будто насылал некое проклятие на него и его потомков. Между тем при всей очевидности коварных намерений опасность его деяния представляется почти что иллюзорной».
Я спросил, что означает «почти что».
«Ну, думаю, во мне говорит профессиональная осторожность. Никто не знает наверняка… хотя речь идет о каких-то пожитках… Я задавался вопросом: мог ли он спрятать нечто опасное среди вещей Сен-Клера? Спросите, в чем может быть опасность? Ну, как говорится, опасность исчезает, когда знаешь разгадку. Разумеется, в данном случае все это только домыслы. Похоже, де Вере просто тронулся умом. Конечно, если бы вы обнаружили среди этих вещей что-либо опасное, это был бы интересный поворот с точки зрения юриспруденции. Тогда можно было бы оставить наследство in situ, на месте нахождения. Но будь я вашим племянником, я бы принял завещание, воспользовался доходом, запер бы понадежнее вещи и забыл об этом деле».
– Если бы мы не были в такой нужде, – сказал Теодор, – твой отец отказался бы от наследства. Ему претила сама мысль о том, что он должен благодарить отца, пусть даже покойного, и потому настоял на том, чтобы весь доход поступал в мое распоряжение вплоть до твоего совершеннолетия; собственно, на эти деньги мы и жили последние семь лет. Я утешал себя лишь тем, что мы, по сути, получаем деньги, принадлежавшие Имогене. Но теперь, когда тебе исполнился двадцать один год, и доход, и ответственность по наследству принадлежат только тебе.
– Я бы хотела, чтобы все оставалось как есть, – без колебаний ответила Корделия. – Только… ты не сказал, почему вывесил портрет, а остальные работы держишь под замком?
– Просто мне невыносимо было бы думать о том, что она… ее портрет… томится в темноте. А что до остальных картин, так на то была воля твоего отца.
– И что, ты последовал совету адвоката, посмотрел, не спрятал ли он – наверное, мне следует называть его дедушкой – что-либо опасное среди вещей?
– Я наблюдал за тем, как выгружали имущество Сен-Клера – в тот день ваш отец нарочно увез вас обеих из дома, – и не заметил ничего подозрительного. Но копаться в чужих вещах мне как-то неудобно.
Корделия задумчиво смотрела на огонь в камине.
– Знаешь, я бы хотела достать оттуда несколько картин, – сказала она. – Я могу это сделать? Попечительский совет не запретит мне? Впрочем, откуда они узнают?
– Попечительский совет – это трое пожилых джентльменов из Сити. Господин Уэдерберн, преемник господина Ридли, действует от их имени; сам господин Ридли вышел на пенсию вскоре после нашей встречи. Ты должна писать господину Уэдерберну раз в год и подтверждать, что условия завещания не нарушены. Он сам или его представитель могут появиться здесь в любое время и потребовать предъявить им все вещи. На самом деле к нам приезжали всего дважды: в первый раз – вскоре после прибытия груза, а потом после того, как я известил их о смерти твоего отца. Как только ты решишь принять наследство, думаю, они пришлют кого-нибудь: тебе все равно придется подписывать бумаги. Тогда ты сможешь все узнать у их эмиссара.
– Я уже решила, дядя: я вступлю в наследство. Но, предположим, если бы я вдруг отказалась от денег, что бы тогда стало с картинами?
– Все вещи забрали бы на хранение до тех пор, пока твоему ребенку не исполнится двадцать один год; потом ему бы предложили принять наследство. Если бы и он отказался, все содержимое комнаты спалили бы дотла – именно так было прописано в завещании, – опять же под наблюдением попечителей. Собственно, такая же участь ожидает имущество в случае, если ваш род прервется.
– Какой ужас! Нет, я еще сильнее окрепла в своей решимости выставить эти полотна – ну, может быть, за исключением самых мрачных, – чтобы люди могли любоваться ими. А что, если Генри Сен-Клер еще жив? Сколько бы ему сейчас было?
– Думаю, около шестидесяти.
– Тогда… почему бы нам не попытаться найти его? Я хочу сказать, ведь это на самом деле его вещи; мой дед украл их точно так же, как украл деньги Имогены. Хотя, конечно, если мы вернем картины художнику, то потеряем доход?
– И не только, дорогая. По закону они принадлежат попечительскому совету; предположим, мы найдем Сен-Клера и вернем ему картины, тогда нас всех могут обвинить в воровстве.
– Какой злой старик! Мне противно думать, что это мой дед. Наверняка подобные чувства, только еще хуже, испытывал и отец. Так выходит, в далекой перспективе картины все равно будут сожжены, и мы бессильны что-либо изменить.
– Боюсь, что так, милая.
– А как же Беатрис? – спросила Корделия после паузы. – Все ли ей можно рассказать?
– Это решать тебе.
– Она еще больше возненавидит меня! – с отчаянием в голосе воскликнула Корделия.
– Я знаю, – с непривычной прямотой ответил Теодор, – но мы должны постараться. Если хочешь, я поговорю с ней, скажу, что попечительский совет, который поддерживает нас…
если, конечно, ты уверена в своем решении…
– Вполне.
– …передал право распоряжаться доходом тебе, как старшей. И больше ей ничего знать не нужно, если только ты не решишь иначе.
– Спасибо тебе, дядя. Скажи мне, только честно: как ты думаешь, почему она так не любит меня?
– Боюсь, что это зависть, – только не говори своей тете, что я так сказал, – она завидует твоему доброму характеру, веселому нраву и, если уж начистоту, завидует тому, что ты была отцовской любимицей.
– Не думаю, что я такая уж идеальная, какой ты меня расписал, дядя. Но даже если бы это было так… все равно несправедливо ненавидеть меня за это. Я же не виновата в том, что родилась первой…
Она запнулась, словно расслышав эхо своей жалобы, с которой обращалась к портрету совсем недавно, хотя казалось, что уже давно. Дядя Теодор наклонился к ней и обнял за плечи, но тоже не дал ответа, как не сделал этого и портрет. И так они долго сидели молча, глядя, как вспыхивают искорками догорающие в камине угли.
Часть вторая
Прошло два месяца. Теплым весенним днем, часа в три пополудни, Корделия устроилась на подоконнике – своем излюбленном наблюдательном пункте. Она делала вид, будто читает, но на самом деле украдкой поглядывала на дорогу, высматривая гостя. Тропинка уже утопала в тени, но дом купался в солнечных лучах, так что Корделии приходилось щуриться. Зато в ярком свете ослепительно сияло ее кремовое платье, а густые светлые волосы, которые она вымыла утром, отливали золотом. Как сообщил ей секретарь господина Уэдерберна, попечительский совет будет представлять «молодой господин Бошан», которого она надеялась очаровать, чтобы добиться разрешения извлечь на свет божий несколько картин. Дядя Теодор намеренно вывез тетю Уну и Беатрис в Лондон на целый день, так что дом был в ее полном распоряжении.
Беатрис, как и следовало ожидать, не пожелала выслушать Корделию, когда та завела разговор о деле: как она заявила, дядя Теодор уже сказал ей все, что нужно. Она даже отказалась зайти в комнату, где хранились «картинки Корделии», как она их упорно называла. (Тетя Уна тоже не стала смотреть полотна, но только потому, что ей было тяжело подниматься по лестнице; недавно она переехала со второго этажа на первый.) Корделия, проглотив очередную обиду на сестру, в то же время испытала некоторое облегчение; ей почему-то никак не удавалось избавиться от собственнических чувств в отношении этой комнаты. Отпирая дверь кладовки, когда поблизости никого не было, она пробиралась туда, испытывая детский восторг от приобщения к некоей тайне. Здесь она чувствовала себя как дома, особенно по утрам, когда в комнате было светло от солнца. И чем больше времени она проводила здесь, тем мучительнее была мысль о том, что находящиеся в комнате вещи на самом деле принадлежат попечительскому совету. Ей так и хотелось самой расставить мебель, воссоздав обстановку тридцатилетней давности, когда ее бабушка впервые посетила студию Сен-Клера, но она не решалась сделать это, не спросив позволения. А тем временем она вымыла окна в комнате, протерла пыль и убрала мусор, насколько это было возможно сделать, ничего особенно не нарушив.
Внезапно из тени выплыла фигура и проследовала по тропинке прямо к воротам дома. Мужчина – явно молодой – в своей голубой рубашке с распахнутым воротом и с холщовой сумкой, перекинутой через плечо, совсем не походил на адвоката. Завидев ее в окне, он приветливо помахал рукой, и она не удержалась и махнула в ответ, а потом сломя голову бросилась вниз по лестнице, пренебрегая предостережениями тети Уны насчет скользких ковров и сломанной шеи, так что открывала гостю дверь, слегка запыхавшись.
При ближайшем рассмотрении его внешний вид оказался еще более неформальным. Голубая рубашка была линялой; из-под коричневых вельветовых брюк выглядывали видавшие виды коричневые тяжелые ботинки, явно нуждавшиеся в чистке. Помимо рюкзака, у него на плече болтался плащ цвета хаки, на котором выделялись медные пуговицы с выбитыми на них орлами. Он был худощав, ростом чуть выше Корделии, с рыжеватыми кудрями, розовощекий, а лицо его светилось приветливой улыбкой. Она сразу же оказалась во власти его обаяния; а еще в ней проснулось странное, слегка волнующее чувство, будто они знакомы уже давно; внутренний голос словно подсказывал: «Я тебя знаю», хотя она и не сомневалась в том, что видит его впервые.
– Мисс де Вере? Я Гарри Бошан из компании Уэдерберна и Холла.
– О да, входите. Но вы должны называть меня Корделией.
– Тогда вам придется называть меня Гарри. У вас великолепный дом. Трудно поверить, что он находится в такой глуши. Пробираясь по лесу, я уж думал, что заблудился, пока не вышел на тропинку и не увидел, как вы машете мне из окна.
– Кажется, вы первый помахали мне. Не хотите ли чаю?
– С удовольствием, но, может быть, прежде мы взглянем на картины и прочие вещи? Если у вас, конечно, есть время. А потом я выпью чаю с сознанием исполненного долга.
– О да, конечно, у меня полно времени, – с излишним пылом произнесла Корделия и слегка покраснела, устыдившись собственного рвения. – Проходите, пожалуйста. Должна сказать, вы не очень-то похожи на адвоката.
– Мой дядя – он как раз и есть господин Холл – тоже так считает. Просто вы предупреждали, что от станции придется идти по грязи, поэтому я подумал, такая одежда будет в самый раз. Впрочем, я надеюсь, вы не сердитесь.
– О нет, совсем нет, очень хорошо, что вы оказались не таким солидным.
– Сказать по правде, – продолжил он, когда они направились по коридору (как она успела заметить, у него была неровная походка, как будто он все время кренился вправо), – меня гораздо больше интересуют картины, нежели юриспруденция. Это еще одна причина, почему дядя Тимоти так бес покоится за меня. Я бы предпочел, чтобы меня направили сюда как раз потому, что я знаю толк в живописи, но, честно говоря, дядя доверил мне эту миссию, рассудив, что уж с инвентаризацией имущества и оформлением бумаг я справлюсь.
– Что ж, я рада, – ответила она, – потому что мне эти картины дороги, и надеюсь, вам тоже небезразлична их судьба.
Пока они поднимались по лестнице, она обратила внимание на то, что у него не сгибается левое колено, так что перед каждой ступенькой ему приходилось делать еле заметную паузу, чтобы приподнять ногу.
– Наследие войны, – сказал он, словно отвечая на ее немой вопрос. – Причем совершенно позорное, должен признаться. Как-то вечером я торопился вернуться в казармы и упал с мотоцикла. Остаток войны провел на костылях, работал в штабе, в Лондоне. Возможно, иначе я не был бы сейчас здесь. Все мои друзья погибли.
– Да, я понимаю. Я тоже… мы тоже потеряли отца, за месяц до окончания войны.
– Ужасно. И еще более обидно погибнуть перед самым концом войны… извините, я, наверное, допустил бестактность.
– Нет, это не бестактность, это правда. А правда не может обидеть… Во всяком случае, не должна, – добавила она, подумав про Беатрис.
– Боже, кто это? – воскликнул он, когда они остановились на лестничной площадке перед портретом.
– Имогена де Вере, моя бабушка.
– Отличный портрет. Очень красивый, правда. Кто его написал?
– Генри Сен-Клер. Разве вы не знаете его историю?
– Вы хотите сказать, что этот портрет тоже принадлежит попечителям? О боже! Нет, я не знал, я читал только само завещание. Очень странное… почти безумное завещание, если позволите так выразиться. Какого черта?..
– Да, я тоже думаю, что он был сумасшедшим. И очень злым. – Подавив в себе желание выложить всю правду, она умол чала об Имогене, ограничившись историей Рутвена де Вере, который «в приступе безумия» разорил Сен-Клера и спрятал его картины. Гарри Бошан слушал внимательно, не отрывая глаз от портрета. Раз или два он бросал взгляд на Корделию, словно сравнивая лица.
– Так что на самом деле, – продолжила она, – если по совести, они принадлежат Генри Сен-Клеру, хотя я знаю, что закон смотрит на это иначе.
– К сожалению. Но я понимаю, что вы имеете в виду. Чем дольше я смотрю на этот портрет, тем острее ощущаю, что мне следовало бы узнать о художнике как можно больше. Какие удивительные глаза… Можно посмотреть другие полотна?
Хотя комната уже стала ей знакомой, она все равно каждый раз испытывала трепет, переступая порог. Сегодня, впуская сюда первого посетителя – и не кого-либо, а Гарри Бошана, – она волновалась особенно, но его реакция не разочаровала ее. Он начал неторопливо осматривать помещение, передвигаясь от одной картины к другой, а она наблюдала за ним, стоя в дверях и вспоминая далекий зимний день, когда ее саму допустили в святая святых. Он был настолько поглощен созерцанием, что казалось, будто бродит во сне. Наконец он остановился перед первой картиной из серии «Изгнание дьявола» – с одинокой фигурой, спешащей через залитый луной лес, – и обернулся к ней.
– Простите меня, – произнес он, – я даже не представлял… пока не увидел тот портрет, я думал, меня ожидают любительские акварели или что-то в этом роде. Но эти картины просто потрясающи. Вот эта, например, напоминает мне Гримшоу – вам знаком этот художник? Впрочем, сегодня о нем мало вспоминают. Он мастерски передавал лунный свет. Прекрасный живописец. Но в этом полотне чувствуется угроза…
– Он называл это «Изгнанием дьявола», – сказала Корделия, подходя к нему. – Имея в виду приступы меланхолии.
– Понимаю… А вот это, – обратился он к следующему лунному пейзажу, – надо же, какая тонкая шутка!
На первый взгляд ничего комичного в сюжете картины не было. В верхней части полотна сквозь голые ветви деревьев просматривался высокий мрачный дом. Из окна верхнего этажа лился оранжевый свет, и проступающие в нем темные контуры оконных переплетов казались особенно зловещими, напоминая хищный оскал. Листья и сломанные ветки толстым слоем покрывали мощенную плитами дорожку, воздух был густо напоен отчаянием. Дорожка убегала вниз, к воротам с каменными столбами. Но на этом ощущение реальности заканчивалось, поскольку сразу за воротами открывалась бездна. Каменные плиты угрожающе зависали над пропастью, которая опоясывала дом. Рваная земля, прикрытая опавшей листвой, тускло мерцала в лунном свете.
Бездна, составлявшая нижнюю часть полотна, поначалу казалась бесформенной. Корделия не раз разглядывала эту картину, но не различала ничего, кроме расплывчатых контуров. Теперь же воображение стало прорисовывать вполне отчетливые силуэты, как бывает, когда глаза привыкают к темноте. Ей казалось, будто она заглядывает прямо в пасть огромной пещеры, где толпятся какие-то призрачные фигуры, лишь отдаленно напоминающие людей, с крошечными огоньками света вместо глаз; в них как будто отражался огонь, полыхавший в окне дома.
– Потрясающе, не правда ли? – сказал Гарри. – Знаете, этот дом – вылитый Гримшоу, и в то же время… посмотрите. – Он ткнул пальцем в холст, указывая на тонкую извилистую линию чисто-белого цвета, пересекающую пасть пещеры. Корделия всегда принимала ее за дефект холста.
– Молния, видите? – продолжал он. – Прямо-таки безумный Мартин.
– Боюсь, что я не понимаю…
– Простите, я не должен был так называть его. Джон Мартин. Жил в начале прошлого века. Его брат был сумасшедшим, бедняга. Писал картины на тему апокалипсиса, я видел недавно одну из них на распродаже. Ушла за десять фунтов; я бы и сам купил ее, если бы мне было куда вешать. Но если разместить эти картины рядом, получилась бы самая настоящая комедия безумия. Великолепное исполнение. А что здесь?
Он подошел к серии других полотен, обыгрывавших одну и ту же сцену: взгляд с высоты птичьего полета на густые заросли камыша, протянувшиеся по берегу реки, все в темно-зеленых и коричневых тонах с серебристыми проблесками света, причем камыши казались выше деревьев. Между ними просматривались вкрапления пурпурного цвета, которые вполне могли быть и моллюсками, и медузами, и тенью от нависавших над водой неведомых существ. Корделия так и не смогла распознать природу этих таинственных пятен, но они неизменно притягивали взгляд: даже сосредоточиваясь на другом фрагменте картины, она ловила себя на том, что ей чудится легкое движение в камышах.
– Эти мне никого не напоминают, – сказал Гарри. – Вы уверены, что это работы того же… ах да, вот его подпись. Феноменально. А эта… – произнес он, поворачиваясь к другой картине, размером четыре фута на два, не меньше, на которой обнаженные парочки влюбленных – десятки, даже сотни, причем некоторые величиной с комаров, но при этом тщательно выписанные, – парили в небесах. – Эта совсем ни на что не похожа. Но и тут его подпись… Вы сказали, что он, возможно, жив?
Отойдя от влюбленных, которые до сих пор заставляли ее краснеть от смущения, Корделия рассказала ему все, что ей было известно о Генри Сен-Клере, впрочем не упоминая про его роман с Имогеной. И не потому, что не доверяла Гарри Бошану, просто ей казалось, что это слишком интимная тема, тем более что они были в доме одни, а ей и так с трудом удавалось справляться с волнением.
– Знаете, – задумчиво произнес он, – чем развешивать эти картины по всему дому – хотя в этом нет ничего предосудительного, ведь в завещании не говорится о том, что они должны храниться в одной комнате, – лучше бы вам устроить своего рода выставку, в этом ли помещении или в каком-то другом, как вам будет удобнее. Вещи, что сложены в центре, можно убрать в другое место, и потом… только представьте себе, что Генри Сен-Клер жив. И нам бы удалось найти его. По крайней мере, он мог бы приехать сюда и увидеть свои картины в целости и сохранности, хотя, впрочем, и не навсегда, – добавил он и помрачнел. – Но если бы мы могли найти его… и если только предположить, что возможно доказать незаконность приобретения его имущества вашим дедом, можно было бы спасти картины и… простите, я очень виноват, мне не следовало этого говорить…
– Нет-нет, пожалуйста, продолжайте, это отличная идея.
Но… вам ведь не положено заниматься спасением картин?
– О нет, – радостно произнес он. – Дядя убьет меня на месте, если только узнает о моих планах. Но ведь картины важнее, не так ли? Условия завещания нисколько не препятствуют нашим попыткам найти художника, и к тому же я буду заниматься этим в свободное от работы время. Если вы, конечно, не возражаете.
– О нет, нисколько! – воскликнула Корделия, с трудом сдерживая желание броситься ему на шею.
– Тогда… мог бы я, скажем, еще раз приехать к вам, чтобы внимательнее изучить коллекцию? Возможно, мы найдем что-нибудь, что поможет нам… только это будет в уик-энд, если вы не против…
– О нет, нисколько, – повторила она, краснея гуще прежнего. – Вы можете остановиться у нас, в доме много места.
Я уверена, что мой дядя не станет возражать.
– Отлично… тогда договоримся на следующую субботу?
– Конечно… о, простите меня, я отлучусь на минутку, – пробормотала она и пулей вылетела из комнаты.
«Что со мной происходит?» – думала она, подставляя пылающее лицо под струю холодной воды. Несмотря на то что жили они довольно изолированно, ей не раз приходилось отвергать ухаживания молодых людей, и она всегда считала себя уравновешенной и серьезной особой. Но никогда еще не встречала она такого обаятельного и интересного человека, как Генри… хотя нет, Гарри Бошана; какое облегчение – знать, что не надо извиняться за свою любовь к книгам и картинам, а его хромота вовсе не имела значения, тем более что она не любительница танцев или тенниса. «Возьми себя в руки, ты ведь даже не знаешь, нравишься ли ему», – упрекнула она себя. Но сердце отказывалось слушать ее назидания, и она поспеши ла обратно в комнату, где застала его за просмотром огромного фолианта в черном переплете, который он, очевидно, выудил из груды сваленного посреди комнаты хлама.
– Надеюсь, вы не возражаете, – сказал он, – но мне это показалось интересным. Вы когда-нибудь открывали это?
– Нет, я здесь ни к чему не притрагивалась.
– Как представитель попечителей, – произнес он с очаровательной улыбкой, – я рад сообщить вам, что вы можете рассматривать все, что пожелаете. В завещании нет по этому поводу никаких ограничений.
Он уже успел извлечь и высокий деревянный постамент, похожий на аналой, на котором и разложил фолиант. Как она успела заметить, это была не обычная книга, а скорее стопка каких-то пластинок или дощечек, проложенных толстыми листами и скрепленных тусклой металлической пряжкой. На обложке не просматривалось никаких букв.
Он попытался расстегнуть пряжку, но она не поддавалась.
– Я не вижу отверстия для ключа, – сказал он. – Должно быть, в этом кроется какая-то уловка… а, понял… черт!
Застежка неожиданно щелкнула, и он поморщился, увидев капельки крови на пальцах правой руки.
– Принести бинт? – озабоченно спросила она.
– Нет, это всего лишь царапина. – Он замотал рану носовым платком и приподнял книгу, которая явно была чересчур тяжелой.
– Может, выйдем на лестничную площадку? Думаю, нам понадобится много места, чтобы рассмотреть ее.
Он вынес книгу из комнаты и устроился на полу. «Позвольте мне», – произнесла она. Не обращая внимания на пыль, она встала рядом с ним на колени, раскрыла переплет и извлекла оттуда некое подобие гармошки, состоящей из скрепленных между собой тонких дощечек. Работа предстояла сложная, поскольку тяжелую гармошку пришлось растягивать по всей лестничной площадке.
Поначалу дощечки казались почти одинаковыми: постепенно вытягиваясь в одну линию, они составляли гигантскую голубовато-серую волну с пенящейся верхушкой, сквозь которую кое-где проглядывало хмурое небо. Дощечки были обернуты тканью, а петли продеты так искусно, что были едва заметны. По мере того, как полотно расширялось, все отчетливее проступали зловещие контуры длинной бледной фигуры, скрытой в морской пене.
Последняя дощечка крепилась двумя скользящими скобами. Она освободила их и еле сдержала крик ужаса. Ей открылось лицо утопленника, выполненное в натуральную величину, с бешеным оскалом и широко раскрытыми глазами, устремленными прямо на нее. Вода выливалась из его открытого рта; волосы были густо опутаны водорослями. Некогда казавшиеся размытыми очертания преобразились в обнаженный торс, безжизненно болтающиеся ноги и мертвенно-бледную руку, вытянутые пальцы которой цеплялись за пустоту.