Философ Куприн Александр
Она отвернулась, чтобы надеть лифчик.
– Мина. Поговори со мной.
– Что ты хочешь от меня услышать? Я выхожу замуж.
– Правда?
Она не ответила.
– Мина…
– Конечно, правда.
– Погоди. – Я тоже сел. – Давай поговорим.
– Перестань, пожалуйста. Мне и без этого плохо.
– Плохо?
– Разумеется. Я же помолвлена.
– С человеком, которого ты не любишь.
– И все равно, так нельзя.
– Как мне тебя переубедить?
– Никак. Это даже тебе не удастся.
Проводить ее домой она не разрешила, поэтому я вызвал такси, и в ожидании машины мы вышли на веранду. Было холодно, луна пряталась за тучами. Я всей спиной ощущал махину дома. Моего дома. Удовольствие, с которым Ясмина осматривала его, наполнило меня несказанной радостью.
– Скоро снег пойдет, – произнесла она.
Из-за угла вывернули две горящие фары.
– Все зависит только от тебя, – сказал я. – Не забывай об этом.
– Ладно, Конфуций.
Я стоял на веранде, и мне очень хотелось, чтобы такси развернулось и привезло ее назад. Но разумеется, этого не произошло – два часа ночи, Ясмине завтра идти на работу. Принимать решения. Даже я не смог ее переубедить. Я предъявил ей все, чем владел, теперь оставалось только ждать.
Я уже протянул руку к двери. И тут ярдах в пятидесяти от меня, на другой стороне улицы, шевельнулась темнота. Яркий оранжевый огонек – кончик сигареты – пронзил маслянистый мрак и исчез.
Глава двадцать первая
В пору каникул Кембридж пустеет. Дрю отправился в Рино, на покерный турнир. Ясмина вернулась в Лос-Анджелес, на второе празднование их с Педрамом помолвки, устроенное на сей раз ее родителями. Я сидел дома, еду заказывал по телефону, путешествовал по Интернету, набирал куски текста и стирал их, медленно продвигаясь вперед и снова сплывая назад. И в один прекрасный день, поняв, что пора принимать решительные меры, я позвонил детективу Зителли.
– Вообще-то, нет, – сказал он, когда я спросил, не может ли он рассказать мне, как продвигается расследование.
– Но ведь с аутопсией, насколько я понимаю, покончено, – сказал я. – Уже и похороны состоялись.
– С аутопсией покончено.
Заключение было таким: остановка сердца, вызванная чрезмерной дозой сразу нескольких лекарств, принятых покойной по собственному почину.
– А что насчет Эрика?
– А что насчет него?
– Вы с ним не разговаривали?
– Послушайте, – сказал он. – Дело веду я. Не вы. Вы можете помогать мне, а можете мешать. Выбирайте.
Я извинился.
– Вам придется поверить мне на слово, договорились? Так вот, из тех данных, какими мы располагаем, более-менее ясно следует, что мисс Шпильман покончила с собой.
Я молчал, думая о последних ее одиноких часах на земле.
– Я понимаю, принять это нелегко, – продолжал он. – Насколько я в состоянии судить, она была вам далеко не безразлична.
Его тон, совсем чуть-чуть не дотянувший до искреннего, мгновенно насторожил меня. Мне захотелось закончить разговор, однако я еще не задал главного вопроса, ради которого и звонил. И, попытавшись сделать переход к нему естественным, пролепетал, заикаясь, точно не выучивший роли актер:
– Э-э… спасибо. Я ценю ваше… спасибо, однако… детектив? Еще одно… простите. Один вопрос – насчет ее диссертации, э-э… диссертации. Как вы думаете, скоро я смогу получить ее обратно? – Я помолчал. – Понимаете, она нужна мне для… в исследовательских целях.
– Я работаю так быстро, как могу, – ответил он.
– Конечно. Просто для меня это довольно важно, а раз дело закрыто…
– Я не говорил, что оно закрыто.
– Вы же сказали – вам ясно, что произошло.
– Я сказал «более-менее ясно».
Надо отдать ему должное: в казуистике он был силен.
– Ну хотя бы примерно…
– Вообще говоря, это зависит от переводчика.
– А… вы отдали ее на перевод?
– Сам я немецкий несколько подзабыл.
Я прижал кулак ко лбу.
– Понятно. Ну что же… Ладно, если хотите, я мог бы помочь вам с этим…
– Спасибо за предложение, но все и так уже делается.
– Если вам потребуется какая-то помощь, я готов.
– Принято к сведению, – ответил он. – Приятных каникул.
На следующий день я снова заглянул в магазин мужской одежды. Продавец узнал меня, пожал мне руку, завел разговор. С его помощью я выбрал себе в качестве подарка на Рождество золотые запонки, что, естественно, привело к приобретению новой сорочки с отложными манжетами. Не стану утверждать, что какая-либо из этих покупок наделила меня новыми философскими прозрениями, однако выглядели они очень эффектно, и, стоя перед тройным зеркалом, я ощущал такое довольство, точно сам эту рубашку и сшил. Потребление вполне способно послужить заменой производства, не так ли? Я вошел в магазин с пустыми руками, а вышел нагруженный товарами: рубашкой с отложными манжетами, да, а также с широкими, под цвет рубашки, брюками и желто-коричневой наплечной сумкой, сшитой из великолепной, маслянистой на ощупь ягнячьей кожи. Ну и еще одной рубашкой. В дополнение к двум парам обуви прилично одевающемуся мужчине требуются как минимум одна рубашка белая и одна голубая. Плюс третья, розовая. Всегда любил розовый цвет.
На меня напало такое благодушие, что я зашел в женский магазинчик, дабы купить подарок и Ясмине. Из всего, что там предлагалось, явным фаворитом был кулончик – рубин в золотой оправе. Увидев его цену – двадцать шесть сотен долларов, – я внутренне поежился, но затем напомнил себе, что железо следует ковать, пока оно горячо, да и в самом худшем случае я всегда могу продать еще какую-нибудь из драгоценностей Альмы. Я добавил к подарку карточку, на которой написал: «От Конфуция с любовью» – и отправил его в дом родителей Ясмины.
24 декабря, позвонив, как полагается, родителям, я разложил по тарелкам содержимое купленных мною консервных банок, налил себе большой бокал шампанского и перенес все это на подносе в столовую, где впервые накрыл для себя стол – действие, как мне представлялось, уместно праздничное.
27 декабря позвонила Ясмина.
– Что ты себе позволяешь?
– Прошу прощения?
– Ты не имеешь на это права.
– Счастливой хануки, – сказал я.
– Нельзя так, Джозеф.
– Если он тебе не нравится, верни его в магазин.
– Дело не в том, нравится он мне или не нравится.
– Так нравится?
– Нет, серьезно. Что мне с ним делать?
– Носить.
– Ой, прошу тебя.
– Считай мой поступок дружественным жестом.
– Ой, прошу тебя.
– Тебе он кажется недружественным?
– Мне кажется, что я помолвлена.
– Ну что же, начало положено, – сказал я. – Раньше ты была в этом уверена.
– Тьфу, прошу тебя, прошу, прекрати.
– Я пытаюсь снискать твое расположение наглыми демонстрациями присущей мне щедрости, – сообщил я. – Не знаю, но у меня такое чувство, что получается.
– Нет, не получается.
– То есть подарок тебе не понравился.
– Конечно, понравился. Он великолепен.
– Ну, значит, получается.
– Джозеф… – Голос ее вдруг стал тише. – Черт. Я должна идти.
– Подожди.
– Я потом перезвоню.
– Мина…
Она положила трубку. Я улыбнулся, открыл холодильник и достал остатки шампанского.
В ту ночь мне приснилась Альма.
Мы с ней шли по гигантскому торговому центру, вроде «Уолмарта», но бесконечно большему, с высокими полками, которые, казалось, прогибались, до отказа забитые самыми разными ослепительно расцвеченными товарами – спортивным снаряжением, моющими средствами, игрушками, – все огромных размеров и яркие, как ядерный взрыв. Мы толкали перед собой громыхавшую магазинную тележку, бывшую вдвое выше меня, и снимали с полок одну вещь за другой. Тележка не заполнялась, мы тянулись за все новыми вещами, громыхание все усиливалось, усиливалось, шум стоял чудовищный, как при автогонках на уничтожение. Я попросил ее остановиться, мне нужно было передохнуть, у меня уже не осталось сил. Но Альма пошла дальше. Я закричал во весь голос, прося хотя бы секунду тишины и покоя, а она толкала и толкала тележку, направляясь к концу прохода, и я понял, что если не нагоню ее как можно быстрее, то не нагоню вообще. Я слепо пошарил вокруг в поисках чего-нибудь, что можно было бы бросить, – не в нее, но так, чтобы оно упало поближе к ней, привлекло ее внимание, дало понять, что я остался позади. Под руку мне попалась фарфоровая тарелка, и я немного помедлил. Кидаться тарелками – это же неправильно, разве можно бить такую прекрасную посуду? Однако Альма уже сворачивала в другой проход – значит, или сейчас, или никогда, и я, раскрутившись на месте, метнул тарелку. Она полетела, рыская от полки к полке, и при каждом ее ударе с полок летели коробки, пластмассовые и картонные, ярко-оранжевые, как дорожные конусы, и светло-зеленые; они дождем сыпались вниз, погребая меня, – вот я увидел Альму в последний раз – и все, чернота.
Пять тридцать три утра, звук бьющегося стекла.
Глаза открыты. Кожу на груди пощипывает пот. Снаружи темно-серое утро: задний двор, голая айва, проломленный забор, но и кое-что еще: прорезающий траву луч света, льющегося из библиотеки. Кто-то проник в дом, и я знал – кто; он здесь.
Я влез в халат, прихватил стоявшую у камина кочергу и крадучись вышел в коридор. Студеный сквозняк привел меня в кабинет – в тот, что был прежде моим, – и я увидел, что в дверном окне со средниками выбита панелька с изображением охотничьей сцены. Я присел на корточки, прикоснулся к одному из больших осколков. Шапка охотника. Или шкура оленя? Сказать уже невозможно. Они стали неотличимыми, прекрасная вещь обратилась в хлам, в мусор. Я развернулся, не поднявшись с корточек, меня трясло от гнева.
Я ожидал, что при моем появлении в библиотеке он вскочит на ноги, однако Эрик остался мирно сидеть посреди ковра, окруженный смятыми страницами, покореженными переплетами, вырванными с мясом корешками. Он опустошил дюжину полок и большую часть стоявших там книг уничтожил.
– Встань, – приказал я.
Он сунул руку под лежавшую раскрытой, обложкой кверху, книгу и вытащил из-под нее пистолет Альмы.
– Нет, – сказал он. – Лучше ты сядь.
Интересно, какое множество вычислений ухитряется производить мозг в мгновения, подобные этому. Расстояние от меня до него; расстояние от меня до двери; вес кочерги в моей руке; вероятность того, что пистолет заряжен, умноженная на вероятность того, что он все еще пребывает в рабочем состоянии. Цифры кружили и кружили у меня в голове, однако решения задачи я так и не получил.
Я опустился в одно из кресел.
– Положи кочергу на пол.
Я положил.
– Отбрось ногой в мою сторону.
Я отбросил.
– Хорошо, – сказал он. – Теперь можно и поговорить.
Я молчал.
– Что-то я чековую книжку никак не найду.
– Я ее выбросил, – сказал я.
Он помрачнел:
– Это зачем же?
– Она ничего не стоит, – сказал я. – Выдана на ее имя.
Он внимательно вглядывался в меня.
– Тогда зачем же я сюда приперся?
Я решил, что ответа этот вопрос не заслуживает.
– М-да, – произнес он. – Обидно.
Я молчал.
– А знаешь, холодно здесь.
Я молчал.
– По-настоящему холодно, – продолжал он. – Ей нравилось жить, как в холодильнике. Я в пятнадцати одежках ходил. Представляешь? А ей это было до лампочки.
Я молчал.
– Нет, я, конечно, понимаю – болезнь и прочее. Но хотя бы немного порядочности-то человеческой тоже надо иметь, а? Вот в этом и состоит беда людей вроде тебя.
Я молчал.
– Раздевайся, – сказал он.
Я не шелохнулся.
Он наставил пистолет мне в грудь.
Я встал, снял халат.
Молчание.
Он ждал продолжения.
Я стянул с себя пижамные штаны.
– Давай-давай, ты еще не закончил.
Я стоял перед ним, голый.
– Холодно?
Я молчал.
Он вгляделся в мои гениталии.
– Похоже, холодно. – Он рассмеялся. – Садись.
– Ты можешь взять драгоценности, – сказал я.
– А ты можешь сам себе вставить, – ответил он.
Молчание.
Я сел. Обшивка софы показалась мне, голому, наждачной.
– Ну так что, начинай. Поговорим о чем-нибудь.
Молчание.
– О чем ты хочешь поговорить? – спросил я.
– Да я не знаю. Надо подумать. – Он подумал. – Ладно. Как тебе такая тема? Ты, когда дрочишь, про нее вспоминаешь?
Я промолчал.
– Вспоминаешь, а?
– Ты омерзителен.
Он рассмеялся.
– Она стыдилась тебя, – сказал я.
– Может быть, – согласился он.
– Ты неудачник.
– И это может быть. Хотя не знаю, приятель. Вот посмотри-ка на нас с тобой. Кого из нас ты назвал бы неудачником?
Я молчал.
– Скажи: «Ты прав, Эрик».
Я молчал.
– Говори.
– Ты прав.
– «Ты прав, Эрик».
– Ты прав, Эрик.
– «Вы правы, сэр».
– Вы правы, сэр.
– Скажи: «Я кусок говна».
– Я… Я кусок говна.
– Громче, пожалуйста.
– Я кусок говна.
– Скажи: «Я жалкий мудак».
– Я жалкий мудак.
– «Который дрочит и при этом думает о мертвой старухе».
Я молчал.
– Ну, давай. У тебя так хорошо получалось.
Я продолжал молчать, и он прыгнул ко мне и вдавил дуло пистолета под подбородок – так, что я начал давиться.
– Говори.
Я не мог. Он нажал посильнее, я ощутил позыв на рвоту, а он улыбнулся, и при этом голова его откинулась немного назад – как у Альмы, когда ее что-нибудь особенно забавляло, и я почувствовал, что нажим дула ослаб, и тело мое взвилось над креслом и рухнуло на Эрика, голое, жаркое и скользкое от пота. Человек я крупный, раза в два больше него, и он просто исчез подо мной, брызгая горячей слюной и хлеща по моей голой груди руками, как хлещут по асфальту оборвавшиеся электрические провода. Я услышал щелчки: щелк, щелк, щелк, щелк – словно кто-то бил по клавишам сломанной пишущей машинки. Но с этим он просчитался и потому ударил меня пистолетом, ударил дважды и потом еще дважды – в висок, и мир откатился куда-то, как море во время отлива, и вспенился мощной приливной волной, – Эрик уже сидел на мне и бил меня по лицу, а я шарил по полу, пытаясь отыскать кочергу, но под пальцы попадалась только бумага, и я сминал ее, и тут рукоять пистолета врезалась мне в спину, и я услышал звук, изданный металлом при ударе не то о кожу, не то о кость. Он собирался убить меня. Я понял это. Так сказал мне мой мозг. Мозг сказал: «Он собирается убить тебя». Добавив: «И убьет, если ты не встанешь». И я встал. Эрик бешено цеплялся за меня, однако ударам его не доставало точности, и отчасти благодаря этому мне удалось подняться на ноги, оттолкнуть его и отступить на несколько шагов по вороху книг, разгребая ступнями вырванные страницы. Он уже бросился на меня. Я вытянул перед собой руки, длинные руки деревенского парня, схватил Эрика за плечо и, используя набранную им скорость, бросил его в сторону камина. Тощ и легок он был настолько, что мне показалось (наверняка показалось, не могло же это произойти на самом деле), будто на миг он грациозно воспарил и полетел по воздуху. Голова его резко дернулась, ударилась о каминную полку, я отпустил его, и он едва устоял на ногах, покачиваясь, точно пьяный, – такой, какими оба мы были той ночью в баре. У нас нет ничего общего. Мы разные настолько, насколько это вообще возможно, – так думал я, хватаясь за ближайший ко мне тяжелый предмет, а им оказалась половинная голова Ницше.
Вы, наверное, видели Ницше. Если нет, позвольте, я вам его опишу. Единственное, что в нем имеет значение, это, конечно, усы, которые на ранних снимках выглядят стандартным для девятнадцатого столетия вариантом усов: в сигару толщиной, черные, точно копоть, и чем-то напоминающие лобковую поросль. Нормальный человек мог бы на этом и остановиться – ухаживал бы за ними, холил их, не позволял им выходить из общепринятых рамок, однако Ницше, бывший кем угодно, но только не нормальным человеком, позволил усам расти дальше, и к средним его годам кончики их стали приподниматься, точно крылья птицы. Все твердят, будто понимают Ницше, однако дано это лишь немногим. Я, например, всегда полагал, что упадок его рассудка можно соотнести с разрастанием его усов. Неплохая тема для статьи, хотя, конечно, писать ее следует не философу, а обладающему хорошим чувством юмора историку интеллектуальной жизни человечества. Ницше сошел с ума в возрасте сорока пяти лет – почему, никто точно не знает, хоть и существует рассказ о том, как он увидел избивавшего лошадь мужчину – да тут же и спятил. Рассказ почти наверняка апокрифический. Оставшиеся одиннадцать лет жизни он провел в сумасшедшем доме. В последние два года не произнес ни слова. И за этот срок усы – приобретшие к тому времени вид совершенно устрашающий – полностью закрыли его лицо, так что мы можем усматривать в них (буйных, непроницаемых) правдивейшее выражение самых последних его мыслей. То еще было зрелище, усы Ницше, и человек, который отлил его в металле, совершенно правильно придал им облик половинки грибной шляпки. Ополовиненная сама, она превратилась в четвертушку шляпки с острым, как у томагавка, краем. Эрик, когда я ударил его этим краем, не произнес ни слова. Просто раздался звук, с каким лопается яичная скорлупа, а затем он упал. Я думал о том, как он угрожал Альме, как угрожал мне, как клеветал на меня и расстраивал ее, и вломился в мой дом, и влез в мою жизнь, и запугал меня, и разбил мое окно, и украл мои слова, и заменил их своими – глупыми, грязными, неинтеллигентными; уточнение: ничего я такого не думал, а просто видел, как эти мысли роятся передо мной, и, отмахиваясь от них, очищая воздух передо мной, я очистил мой разум от двадцати последних лет жизни. Нужды в словах не было. Он давно перестал издавать хоть какие-то звуки, как и череп его, ставший, когда я наконец остановился, ко времени, когда я нанес последний удар, совсем мягким, податливым.
Глава двадцать вторая
Ты говоришь: самозащита, но посмотри. Посмотри на ковер, на пол у камина. Посмотри на книги. На это, неподвижное, смотреть не обязательно – на лицо, которое уже не лицо; на сальные волосы с каплями на концах. Понять, что здесь произошло, можно и не глядя на них. Комната сама все расскажет. Посмотри на то, что здесь произошло, – на яркие, туземные мазки цвета, на то, как дрожат твои руки – от ужаса, да, но и от ликования, – и ты увидишь все так, как увидел бы любой другой. Для того, чтобы сделать то, что ты сделал, причин у тебя имелось предостаточно. Вот и спроси у себя, спроси: кто тебе поверит?
Превращение, которое произошло с тобой в последние минуты, поражает тебя. Ты называешь себя мыслителем, однако на краткое время обратился в бездумное тело, сила и ярость которого были так же страшны, как их проявления. Человек широко начитанный, ты знаешь физиологическую подоплеку того, что здесь произошло, знаешь, как сокращаются железы, как в чувствительные нервные схемы, которые управляют реакцией «бей-беги», впрыскиваются гормоны; знаешь – теоретически – аналогичные феномены культуры: берсерки Севера, вакхическое буйство, атцекские оргии насилия, глоссолалия пятидесятников – вот лишь несколько примеров духовного безумия, которое те, кто его практикует, объявляют проблеском божественного, сверхчеловеческого начала, – явления эти хорошо документированы и досконально проанализированы в анналах социологии, психологии, истории, археологии, антропологии и сравнительного религиоведения, существует куча серьезной научной литературы, рассказывающей о том, когда, почему и как люди приводят себя в подобное состояние, и более того, выводящей заключения о более широком значении и смысле поведения такого рода vis--vis[25] с природой человека, его воспитанием, культуройet al.[26] Ты все это читал. Ты отображал эти идеи на бумаге, однако в трех измерениях – никогда, а теперь, отобразив в трех, кажешься себе таким настоящим, переполненным ощущениями, таким настороженным, бдительным, чутким к реальности, что для тебя, настолько живого, даже стоять на одном месте и то мучительно. Желтый свет ламп наижелтее всего, что доступно воображению. Воздух резок и вязок, как морская вода. В животе твоем порыкивает голод, родственный сексуальному упоению. Ты существуешь; ты совершил некое действие. Так кто же тебе поверит, если ты и сам в это не веришь?
Весь ободранный, ты не чувствуешь боли. Собери свою одежду – эту старую, сброшенную тобой кожу. Повсюду книги, загубленные. Это его рук дело. Ты бросаешь на него ненавидящий взгляд и снова видишь, во что он обратился, видишь серую выбоину, безглазо глядящую в камин, и желудок твой дергается, и ты летишь в уборную и поспеваешь как раз вовремя, чтобы скрючиться над унитазом. А когда все заканчивается, тишину наполняет тоненький жалобный вой, заставляющий тебя спрятать голову между колен и тут же высмеять себя за это, и ты встаешь, вытираешь с верхней губы густую слизь и, едва только перестает течь вода, слышишь ее – скорбную цыганскую мелодию, песню любви и смерти. Она, как обычно, явилась вовремя и направляется в библиотеку, с которой теперь начинается – ты сам распорядился об этом, не желая, чтобы она первым делом лезла наверх и будила тебя, – ее рабочий день.
Один шаг в коридор – и ты видишь ее через открытую дверь. Тяжелая грудь, родимое пятно, уродливая джинсовая юбка, вечно грязный фартук и блузка со слишком низким для женщины ее возраста вырезом. Гребешок в волосах: пластмасса, раскрашенная под черепаховый панцирь. Ее обрамляет свет нарождающегося дня, и свет этот, с его плотностью, текстурой и собственной странной преломляющей способностью, придает ей такой вид, точно она вплавлена в стекло, висит, будто дешевая безделушка, в прозрачном пресс-папье, глядя на пол, на учиненный тобой беспорядок так, точно в жизни своей подобного бедлама не видела. Из ее коровьего рта исходит несусветный какой-то звук, поначалу низкий, но плавно набирающий высоту, а набрав ее, обращающийся в рывки, рывки, рывки одышливого тромбона, образующие жутковатый вокальный треугольник с вершинами «у», «о» и «е», близкий к тому, что формально именуется полуоткрытой, лабиализованной гласной центрального ряда, – термин, который ты знаешь потому, что прослушал несколько лекций по лингвистике. «Уеоуу», – подвывает она, размахивая руками перед своей глупой, толстой физиономией. «Уеохх уеохх уеоооууу». Шум, разумеется, кошмарный, но одной отчетливо определенной цели он достигает: заставляет тебя осознать, что именно происходит – сейчас, в это мгновение, и здесь, в этом доме.
Ты произносишь ее имя.
Она оглядывается, и тебе кажется, что ее лицо проваливается вовнутрь себя. Выражая при этом совершеннейшее отвращение. Это Америка. Она считала тебя приличным человеком. Говорила: вы босс. А кто ты теперь, если не ободранный, голый дикарь с богатым словарным запасом? И она не умолкает. Ты снова произносишь ее имя, делаешь к ней всего один шаг, и тут уж она выдает – и от всей души – настоящий вопль, протяженную додекафоническую арию чистого ужаса. До этого мига ты никогда не понимал по-настоящему, что означает «леденящий кровь». Потому что от ее вопля у тебя и впрямь что-то смерзается внутри. Ты произносишь имя в третий раз, но ее уже не урезонить, она вопит и идет на тебя, тыча перед собой крюкастым концом кочерги. Ты отступаешь, зацепляешься ногой за брошенный ею пылесос, больно прикладываешься об пол копчиком и пытаешься схватить ее, с топотом валящую мимо, за лодыжку. Длина коридора – восемнадцать футов, тебе нужно только одно: пусть она перестанет вопить на время, достаточное для того, чтобы ты ей все объяснил, и потому ты бежишь за ней в гостиную, повторяя ее имя. Она замахивается кочергой, которую ты перехватываешь, демонстрируя рефлекс, о существовании которого не подозревал, – рывок, и она оказывается рядом, ты обхватываешь ее за поясницу, и вы рушитесь на пол и катитесь по нему, попутно сшибая ногами два медных торшера. Пахнет от нее детергентом и ромашкой. Интересно, гадаешь ты, как мы выглядим со стороны? Должно быть, смешно – по-своему. Если бы только она умолкла. Это все, чего ты сейчас хочешь. Что подумают соседи? Ты сможешь объяснить ей, что здесь случилось и почему, но сначала она должна заткнуться. Ты вырываешь из ее руки и отбрасываешь кочергу, пытаешься ухватить ее за плечи, чтобы взглянуть ей в глаза и приказать успокоиться, но она тебя больше не слушает, нет, сиир, у нее теперь собственные планы, затихать на время, за которое ты смог бы привести свои резоны, она вовсе не собирается, а когда ты закрываешь ей рот ладонью – только для того, чтобы хоть ненадолго остановить пугающий тебя до безумия шум, ни для чего больше, – кусает ее так, что у тебя слезы брызгают из глаз, и впивается тупыми ногтями в твое лицо, господи боже, она пытается глаза тебе выцарапать. Что с ней такое? Ее все это никак не касается, ну никак, ты вовсе не хочешь припутывать ее к случившемуся, тебе нужно только одно: чтобы она сию же минуту перестала орать – и нужда твоя превосходит величиною солнце. Схвати ее за руки, прижми их к полу и держи ее, как бычка перед кастрацией. Ее преимущество – злоба, она готова прибегнуть к любому грязному, подлому трюку, какой только знает. Твое преимущество – размеры. То, чем ты обладал всегда: масса. Одно твое колено упирается ей в грудь, затем другое, и она наконец затихает, только слабо подергивается да пятками в пол стучит. Послушайте. Ты хочешь объясниться, завоевать ее доверие словами, послушайте меня, послушайте. Послушайте. Но присмотрись к ней. Лицо ее искажено гримасой. И какой-то частью сознания ты понимаешь: ей больно. Это как – твое решение или нечто попросту происходящее? Ты делаешь это или оно делается само собой? Кто здесь «агенс» и какой уместен глагол? Ведь ты же не движешься, просто стоишь где стоишь, а у нее глаза вылезают на лоб, и ты понимаешь, в чем дело, – или понял еще тогда, когда решил стоять где стоишь, оставаться на месте, – твои колени давят, точно две наковальни, на ее пятидесятилетнее сердце. Она издает звук, похожий на тот, с каким утюг выпускает пар, глаза ее мутнеют, голова откидывается назад, выставляя напоказ горло, какое-то время ты не слезаешь с нее, потом поднимаешься и встречаешься с новым безмолвием, с еще одной свалившейся на тебя проблемой.
Теперь еще и это?
Абсурд.
Не может такого быть.
Но вот одна рука.
А вот другая.
Какие бы оправдания ни имелись у тебя до сих пор, их больше нет. Выбор двоичен.
Идти дальше.
Или остановиться.
Как же тебе страшно.
Взгляни назад – все твое прошлое стягивается именно к этой минуте; взгляни вперед – и ты ясно увидишь будущее. Ты еще не готов задавать себе вопросы. Тебе необходимо оформить контекст, подыскать теоретические обоснования, но с этим придется подождать, поскольку на смену абстракциям пришла самая что ни на есть конкретика.
От усилий, которых требует перемещение ее тела в библиотеку, у тебя уже на полпути начинает разламываться спина, и дальше ты волочишь ее на чистой силе воли. Ты усаживаешь ее на ковер рядом с ним, растираешь ноющие руки.
Собери все необходимое. Свои принадлежности она оставила в холле, унеси их оттуда – бутылочку жидкого аммиака, банку растворителя. Кухня: повесь на сгиб локтя ведро с водой, сунь под мышку швабру. Оторви несколько мусорных мешков от рулона. Губку не забудь.
Если не считать книг, сильнее всего досталось ковру. Пятна быстро подсохли, оставив отвердевшие крапины и несколько нашлепок размером с шайбу, черные ворсины в них слиплись, точно опаленные. От бумажных полотенец проку никакого – раскисают и расползаются. Что тебе требуется, так это добрая старая тряпка. Ты снимаешь халат. От него несет натугой и страхом, ты окунаешь его край в воду, уже теплую, вспененную, с плавающими в ней черными кусочками непонятно чего. Тошнота накатывает и отступает. От рвотных позывов у тебя уже болит горло. И солнечное сплетение ноет. Глаза все норовят обратиться к безликому лицу, и ты, чтобы помешать им, стараешься смотреть вниз, только вниз. Выжми ткань и принимайся за дело, три. Вроде и так тоже не оттирается, нет? Трудно сказать. Глаза твои застилает пелена, сморгни ее. Тут тебе приходит в голову, что кровь могла пройти насквозь, до пола. Ты с трепетом приподнимаешь угол ковра, проводишь ладонью по «елочке» паркета. Чисто. Сухо. Не забывай, это хороший ковер, превосходной работы, ворс его достаточно густ, чтобы впитать все твои грехи. Ладно, опусти угол и за работу.
Ах, но книги, книги. Многие уже не спасти. Ты стараешься оттереть их дочиста, но, конечно, ничего из этого не выходит, кровь пропитала старую бумагу на немалую глубину. Пятна, покрывающие фронтиспис, отзываются эхом и в третьей главе. Когда ты видишь это, у тебя словно скручивает проволокой сердце. Одни из них ты уже прочитал, другие собирался прочитать. Третьи и открывать не думал и только теперь, когда с ними приходится расставаться, ты понимаешь, насколько они ценны. Набравшись храбрости, ты возвращаешь в каждую вырванные страницы, отодранные уголки, закрываешь обложки и укладываешь книги в их похоронные мешки.
Зеленый шелк выглядит не пострадавшим – это хорошо, поскольку сомнительно, чтобы его вообще можно было отмыть, между тем повреждение даже нескольких квадратных дюймов потребовало бы удаления всей панели, а их здесь три – две идут по сторонам камина от пола до потолка, одна покрывает стену над каминной полкой. Вот и пришлось бы тебе выбрасывать все три и красить стену.
Лампа, которая то ли «Тиффани», то ли нет, цела.
Голубые сойки вопят за окном: «стой, стой, вор-вор-вор».
Ты тратишь несколько минут на осмотр кресел. Обивка их достаточно темна, ее можно бы и оставить. Хотя лучше переосторожничать, чем после пожалеть. Ты нагибаешься, чтобы снять с них подушки, и на глаза тебе опять попадается лицо, которое не лицо.
И ты снова падаешь на колени, сгибаешься над ведром. Некоторое время спустя твой организм успокаивается, ты поднимаешься на ноги, вымотанный, еле живой. И, глядя в сторону, накрываешь верхнюю его половину мешком для мусора.
Теперь все пропылесосить.
Потом ты относишь собранное к крыльцу для слуг, опоражниваешь над раковиной ведро, раздеваешься, запихиваешь погубленную одежду в отдельный мусорный мешок.
Потом стоишь под струями горячей воды. Она стекает с тебя, исчерна-красная. Ты трешь и трешь себя махровой мочалкой, увеличиваешь температуру воды, пока твои царапины и порезы не промываются дочиста. И наконец выключаешь воду и стоишь в столбе пара, кожу твою покалывает распирающая тебя энергия, ты строишь планы.
Ты вытираешься, смазываешь раны, одеваешься. Помимо ссадин на теле она оставила метины на твоем лице – три глубокие, рваные канавки под правым глазом. Ты тянешься к коробочке с медицинским пластырем, отрезаешь полоску, но останавливаешься. Что сильнее бросается в глаза – ранки или пластырь на них? Жаль, нет у тебя никакой косметики. Ту, что хранилась в туалетном столике, ты давным-давно выбросил. Это же твой туалетный столик, верно, – а на что взрослому мужчине косметика? Да ты вообще ни в чем не видишь нужды, пока не начинаешь вдруг позарез в чем-либо нуждаться. Разве не так? Ты наклеиваешь пластырь и спускаешься в кухню.
Очень хочется чаю, и ты завариваешь сразу два пакетика, пересыпаешь в стакан несколько ложек сахара и выжимаешь целый лимон. За чаем ты составляешь список и несколько раз просматриваешь его. Сегодня тебе предстоит отправиться в плавание – собственно говоря, берега и так уже не видать, – и тебя грызет страх упустить какую-нибудь мелочь, способную тебя погубить.
Ну ладно.