Голова самца богомола Киргетова Лия
– Ну, порычи на меня ради разнообразия.
– В смысле?
– Ты привыкла играть за двоих, – сказал я ей тогда, – Ты не играешь всерьёз: открываешь карты, даёшь фору, на все промахи противника смотришь сквозь пальцы. Ты играешь за двоих, причём против себя. И всё равно выигрываешь. Потому что хочешь, чтобы тебя обыграли, надеешься на это. Сильного ждёшь, такого, который игральный стол перевернуть может. Когда ты злишься, у меня возникает иллюзия диалога, понимаешь? Ты хотя бы рычишь на меня, не на себя же.
– А ты интересный мужчина, – сказала Юля. Да. Она ни разу не сказала «мальчик». И вообще в ней не было этого – снисходительности к моему возрасту, ни разу рукой не махнула в разговоре, мол, да что ты понимаешь, ни разу не съёрничала. И никаких «у тебя всё впереди» или «я в твоём возрасте».
Потом я признался ей в любви.
Я тебя люблю, – сказал.
Она нахмурилась, прищурилась, приблизила лицо вплотную, глаза в глаза, почти соприкоснулась зрачками со мной, – во всяком случае, было ощущение от её взгляда, касательное. Отодвинулась. И вдруг как бы сбросила напряжение, подняла рюкзак невидимый и кинула на пол. С грохотом металлическим упал, будто в нём инструменты лежали. Молотки. И гвозди.
Нет, – говорит, – не любовь. Это – не любовь. Ну подожди, не отворачивайся, не злись.
Я и не думал злиться, кстати. Я был как большой пёс в тот момент, мохнатый пёс-медведь, не способный злиться. Обречённый.
Хотелось лечь на пол у её ног и закрыть глаза. И чтобы она гладила меня и была мне хозяйкой до самой моей собачьей смерти, то есть навсегда. Но я продолжал сидеть вполне себе по-человечьи.
А Юля стала говорить. Тогда я впервые подумал, что она неземная, когда слушал её. Инопланетная. В синем.
– Я тебе скажу, как мне кажется. Любовь. Настоящая любовь. Нет, я не из тех, кто считает, что она бывает однажды и прочая фигня. Но это что-то такое. Истинное, без вариантов.
Одиночество, вот то самое, глубинное одиночество, от которого жутко, понимаешь? Вот оно есть всегда, не отступает ровно до того момента, когда все-все желания, мечты, образы, ощущение тела, цвета, звука голоса, запахов. Пока всё это не совпадает в одной точке.
Она подтянула ноги, скрестив их, и я подумал, что люблю её ступни. И мизинцы. И пятки.
– И только в тот момент понимаешь: в моей жизни не было ничего более настоящего, чем этот человек. И тогда одиночество навсегда покидает. Как будто кто-то зажёг свет там, где никогда не было света. И после этого ты знаешь. Свет.
Мне захотелось встать и уйти. И никогда её не видеть больше. Я невпопад кивнул и кашлянул, стал рассматривать её руки, рисующие в воздухе звёзды невидимые.
– Этот человек – самый настоящий. Нет ничего реальней его и этого чувства, которое связывает тебя с ним. До этого человека, до этого чувства мир был относительным, понимаешь? Условным. И ничто никогда не было похоже на ту определённость, которая возникла. И эта определённость стала реальностью, перед которой нет выбора. – Юля разделила одну большую космическую туманность рукой на две неровные части. Одна из них, которая поменьше, моментально была съедена чёрной дырой. Вторая осталась при Юле. – Ты понимаешь меня? Я не знаю, сколько раз можно полюбить по-настоящему. Но эта определённость – появляется как-то раз, – она дёрнула головой, вернувшись на планету людей, отгоняя невидимую муху или Боинг 777. – Эта определённость меняет всё пожизненно.
Мне захотелось умереть прямо сейчас и здесь. Такой разговор.
– Иди ко мне, – протянула она соломинку утопающему, очнувшись, – Я глупая баба, иди ко мне, пожалей меня, прости, я… – и рукой махнула, свернув слова и космос в ладонь.
Дальше было просто и непросто. Когда я был в ней, то закрыл глаза и попал в колодец, меня утягивало куда-то вниз, в воронку, уносило с нехилой скоростью, я падал вначале в уютную мягкую темноту, затем где-то вдали проявились синие огни, удивительно светящиеся, они росли и приближались, заполняя пространство вокруг, потом всё вспыхнуло, синие огни взорвали мою тонкую человеческую оболочку и поглотили целиком.
Это был мой первый с ней оргазм, после которого я почувствовал себя совершенно опустошённым. Рухнул рядом, мордой в подушку, и меня не было. Потом пришлось появиться заново зачем-то.
Что мы ещё делали вместе? Прыгнули с парашютом, скатали на выходные в Суздаль, по её инициативе: «Я хочу видеть деревянные дома, ветхие заборы, добрых собак и много сирени», купили ей новую тахту.
Ещё я подарил ей подвеску бриллиантовую, хотел – кольцо, но не стал. Она делала мне массаж головы с лавандовым маслом.
Советовалась, да, могла позвонить днём, чтобы спросить, не знаю ли я, случайно, чем регби отличается от американского футбола. Я знал.
Мы ходили в кино и на концерт Стинга. Я хотел быть Стингом все три часа концерта и ещё полночи, так она его слушала.
Юля делилась со мной, – например, прислала однажды смс, хотя редко их писала, не любила ни телефон, ни смс: «Зацепилась за выражение из сериала „darkness passenger“, скажи – что-то в нём такое есть, да?»
Или ещё вот, размышляла как-то: «Конечно же, мне бы хотелось жить в более тёплой вселенной. И о чём лучше думать, скажи: о том, что мир – дружелюбен, о, маммамиа, Иисус любит меня, например, или слиться в экстатическом бреду с братьями-сёстрами по вере, или найти великую любовь, ну, тебя например, и слиться более конкретно и разнообразно? А? Согреться».
А вообще, знаешь, мне бы хотелось жить в мире без глупости и без товарно-денежных отношений. Пожалуй, всё. Чтобы все люди взяли и передумали гнать всю эту хрень.
Меня неплохо бы засандалить в одну из беднейших стран Африки годика этак на полтора, да? Волонтёром. Для гармонии и отсутствия жалости к себе.
– Ты и так волонтёр. Такое у меня от тебя впечатление.
– Ешь-молись-люби?
– Поймай, зажарь и съешь.
– Ха!
Её «Ха!» было для меня лучшей похвалой, значило, что я не отставал от неё, она очень быстро думает.
Юле нравилось, когда я связывал ей руки, привязывал к кровати. Когда брал жёстко и бесцеремонно, мял и рвал, вжимал лицом в подушку, крепко держа за шею сзади, когда ставил на колени перед собой, но я не хотел так, делал, потому что чуял, что её это заводит. Изображал, значит. Потом втянулся.
Уже через месяц знал её тело наизусть, не скажу, что у нас было какое-то особое разнообразие: позы, игры, навороты, – нет. Дело было в другом: не в том, как её развернуть, вывернуть даже и чем намазать соски, нет, – мы обходились без взбитых сливок, наручников и прочей хрени.
Просто именно в сексе она была со мной, моей была, я это чувствовал на все сто.
Думаю, она меня поглотила полностью, конечно. Я ни на кого не смотрел вообще, глазами скользил, но все другие девушки были – другими. Все остальные – остальными были. Юля и остальные.
Как будто на фоне движущихся обоев проявилась только одна фигура, одно её лицо. Как если бы все были андроидами, а мы – единственные живые, выжившие после завоевания мира роботами герои фантастического боевика.
Тогда я понял, что такое – качество женщины.
Качество человека, возможно. Это и вправду какое-то другое тесто, иного замеса.
Размышлял об этом, сравнивал, делил на классы, но из моих знакомых женщин её, Юлиного класса, были две: жена знакомого директора мебельной сети и певица одна.
Из тех, с кем я спал раньше, из двух десятков девушек до-Юлиной эпохи, женщин её класса не было. Все были проще, на ступень ниже, может быть и через ступеньку даже.
Мой первый секс был в семнадцать, хорошая девочка, одноклассница. Но я не влюблялся, хотел – да, очень хотел, но как-то всё было легко: да-да, нет-нет.
Сравнивал, конечно. Девушка одна, Марина, я с ней спал как раз до Юли, да и во время Юли тоже пару раз – ей восемнадцать было. То есть двадцать лет разницы у них. Марина стала казаться мне непристойной что ли, вульгарной. Причём, речь не о поведении или манерах, нет. Её тело мне казалось пошлым. Живот, грудь, всё, короче. Как один и тот же пейзаж, щёлкнутый мыльницей и снятый профессионалом на килограммовую зеркалку. Разница.
Но суть разницы ощущалась мимо возраста. Она – в качестве, в классе. Просто некоторым это не очень-то и важно, а я отмечаю: симпатичная, но дворняжка.
Или дело в чём-то ещё. Энергия, харизма. Не очень ясно как, но это работает. И пропорции, и запах, и черты лица, и голос, и недостатки, лёгкие изъяны тоже. Хотя – спал я со всякими.
Но уж точно – не на блондинок и брюнеток делю я женщин. И не на красивых и некрасивых. А вот качественно – да. Делю. И дело не в тонких костях и не в высоте лба, в другом чём-то.
– Пошли сажать цветы, – как-то утром Юля говорит. Это уже был май, тепло.
И я уже привык к ней, то есть сразу понял, что надо или соглашаться сажать цветы, или отказаться. Без обсуждений.
Сажали цветы. Астры и ещё какие-то. Грабли в подсобке у дворника взяли, я четыре раза ездил за водой с ведром пластиковым в лифте. Ну а как тут реагировать? Хочет сажать цветы – нормальное желание.
Запомнил то воскресенье. Солнечное, летнее уже, я нюхал её шею – Юля пахла солнцем, нагретой кожей, тёплым песком почему-то, как на пляже, и собой солнечной.
Днём мы ели борщ после приступа цветоводства, Юля сказала, что не любит борщ и не помнит, когда и ела-то его в последний раз: «А может быть я уже и люблю его? Надо проверить». Мы поехали проверять в украинский ресторан. Она серьёзно так пробовала. Со сметаной и без. Да, – говорит, – пожалуй, я теперь люблю борщ. Доросла до борща, как до оперы.
Мне было понятно, о чём она, хотя борщ в мой список не входил, в нём, кроме оперы, были собственная мастерская со станком для обработки и резки камня, поход-кора вокруг Кайлаша и дети, двое, возможно. То, до чего я не дорос.
– Мы как-то раз поехали в поход в лес, компанией, мне лет семнадцать было, – рассказывала она за борщом. – И ночью, когда все уже традиционно напились и мирно храпели по палаткам, я на кой-то чёрт проснулась. Слышу треск костра и какой-то бубнёж, слов не разберу, и кто бубнит, тоже непонятно.
Вылезаю, смотрю: сидит один пацан, Тёма его зовут, у костра в куртке с капюшоном, в капюшоне сидит, так, пугающе немного издали выглядит, курит трубку и что-то бормочет. Я тихонечко продвигаюсь к нему.
И начинаю различать слова: «Баба Яга родилась. Баба Яга смотрит на ежа. Баба Яга умерла».
Я замерла, слушаю. И он это поёт. Раз за разом. Долго, глядя в огонь, представляешь? Я подхожу, он замолчал, смутился. Спрашиваю, что за чудо такое? Откуда такая песня прекрасная? Он говорит, что не знает.
– Отлично!
– А то! Вся жизнь в трёх строчках. Так что мы все смотрим. На ежа. Потом умрём. Без вариантов. Это я тебе как Баба Яга говорю.
– Ну, ты даёшь!
– Да, я – невероятна, но факт.
Мы с ней, конечно, во многом не совпадали. Я всегда хотел секса утром, а она – только по вечерам, но когда я её будил, часов в шесть утра иногда, она не сопротивлялась. Нравилось проснуться и сразу в неё войти сзади, в спящую. Перевернуть на живот аккуратно и – вперёд. И она минут десять не включалась, ну, пять точно. Но потом я кончал и занимался ею.
Да, вот только ей мне хотелось делать куннилингус. С другими не так. А с ней – очень хотелось. Может быть, потому что мне нравился её вкус. И то, что она всё выбривала там, вообще всё, не оставляя никаких полосок даже.
А может быть, потому что я её сильно любил. Или я её так любил, потому что мне всё подходило на вкус, цвет, запах. И то, как она дышит и стонет. И она так довольно урчала после оргазма, вжимая голову мне в плечо, вздрагивая, ещё не отдышавшись.
Я чувствовал себя отдыхающим богом, скорее из греческого пантеона, но неконкретным. Большим молодым Зевсом, например, вполне мог бы быть, в его до-мифологический, ещё не бородатый период. А Юля бы в греческий пантеон не вписалась. Афродита – банальность, Афина – занудство, остальных и не помню. И индийские богини ей не подходят.
Не так много и богинь в истории, если подумать.
Ещё я очень скучал без неё, он умотала в Европу на неделю, я слонялся внутри опустевшего мая, чувствовал обиду. Она практически не предупредила: «Ох, да, я завтра улечу в Рим, давно хотела, именно в мае. Я ненадолго».
Кивнул, а что было делать? Но меня задело. Мне хотелось – вместе. Юля сказала, что летит одна, но там будут её друзья, бла-бла, не волнуйся, за мной присмотрят. Я не волновался, я злился.
Когда она уехала, жизнь встала на паузу. Оказалось, что можно спать и ждать, пить и ждать, ожидая, есть.
Встречал в аэропорту, она была немного напряжённой, сказала, что не выспалась, что Рим её разочаровал, а Флоренция поразила. И Тоскана, Тоскана минут на десять рефреном, ничего прекрасней она не видела, останавливались в отеле-замке: «Ты представляешь, настоящий замок, даже немного – ферма, и домашнее вино, ну прости, прости, ты скучал, да? Как на работе? Ну, поцелуй меня, ну. Ты обиделся? Да? Ну, отомсти мне».
Мне стало весело.
– Один бравый пацан, – тут же успокоилась она, считав моё выражение лица, – например, Майкл Какой-то, не помню его фамилию, знаешь как отомстил своему любовнику?
– Любовнику?
– Ага, неверному бойфренду. Он накачал дружка наркотой до полной бессознанки, раздел, и прикрепил ему на грудь щит с надписью «Смерть ниггерам!». А на спину – щит «Бог любит ККК». Ну и отвёз изменщика в центр Гарлема, где пару минут спустя его и прирезали.
– Смешно.
Потом, в начале лета, приехал её брат на целую неделю, очкарик Петя с чёрной бородкой-эспаньолкой, живущий в Ирландии. Архитектор. На год старше меня. Даже на полгода, если быть точнее. Юля нас познакомила, даже зачем-то организовала ужин втроём.
Петя этот смотрел на меня сквозь толстые линзы как-то по-идиотски. Подстёбывал Юлю. Бородкой тряс над салатом из авокадо. И всячески давал понять, что сильно и неприятно удивлён таким молодым любовником своей сестры.
Я злился и нажрался капитально в тот вечер, не помню, как уехал на такси домой, но вёл себя прилично, по Юлиным словам, даже не отреагировал на тупые Петины шутки о совращении малолетних.
Больше я Петю этого не видел, мы с Юлей встречались у меня, пока он не уехал. Один раз. Тогда случился единственный наш разговор о разнице в возрасте, нехороший разговор, бестолковый.
Нам нечего было сказать друг другу, для меня эта разница не была проблемой. Она об этом знала. А для неё всё было сложней, видимо, поэтому быстро свернула с темы.
– Я чувствую риск. Риск провоцирует страх. Кстати, знаешь, что один чувак, Мониз его фамилия, получил Нобелевку за свои работы в области лоботомии. Удалял префронтальную долю, избавляя пациентов от чувства страха. Знаешь, за что отвечал этот участок мозга?
– М?..
– За способность представлять развитие событий в будущем – по теории ещё одного крутого мозгоправа, – основное свойство сознания. Вот и вывод тебе.
Начало лета было жарким и душным, асфальт плавился, в воздухе висел яд. Я его видел своими глазами.
Просрал важный тендер, потеряв уйму времени и потенциальных денег, которые уже мысленно потратил на Юлин день рождения в августе. Но свой план – свозить её на Лигурийское побережье, взять машину, прокатиться по всяким Портофинам и Ниццам (наш ответ Чемберлену её тосканскому) не оставил, пришлось напрячься.
Как-то раз я проснулся ночью и увидел, что она не спит. Сидит и смотрит на меня. Подумал, что она тоже меня любит, раз так смотрит. Уложил спать и долго-долго гладил по волосам.
И той же ночью ей приснился кошмар, уже на рассвете. Она плакала, не просыпаясь, я разбудил её, но сон не хотел стряхиваться, рыдала, уткнувшись лицом мне в живот, еле успокоил.
А потом как-то – раз – и всё стало херово. Жара. Работа. Какое-то мутное пыльное марево осталось в памяти от тех недель: двух? Трёх? Как если бы мы катились с ветерком в открытых окнах по нормальной трассе и вдруг попали в туман. Ядовитый. И продолжали ехать, не сбавляя скорость и окна не закрывая. Даже включив музыку погромче.
Виделись раз в неделю, ну, два – от силы, оба вымотанные парилкой, работавшими на износ кондиционерами, зависшим в городе едким смогом, но мы не меньше хотели друг друга, во всяком случае, я её – точно.
Просто что-то уже было не так, но называлось – жара.
В июле Юля снова уехала, теперь уже в Лондон, в командировку. Ещё одиннадцать дней в режиме застывшей жизни? Нет уж!
Я решил доказать себе, что не так и привязан к ней, трахался с Мариной, той самой, которой восемнадцать, много пил, и чувствовал себя фигово.
Юля не звонила. Я знал, что она не любит смс, поэтому не писал. Не хотел обязывать её отвечать, одним словом – страдал. Дурацким словом. Рассчитывал на август, на путешествие, на то, что это вывезет нас из тумана, рассматривал Лигурию на турсайтах. Мечтал. Ещё мне представлялась осень, я купил ей три мягких пледа, молочно-белых, три сразу.
Затем будет зима, встреча Нового года в деревянной лапландской избе с северным сиянием над головой и упряжками оленьими. Или собачьими. Я сам мог бы запрячься главной лайкой.
На самом деле, я сходил с ума по ней тогда, по-настоящему. Когда провожал её в аэропорту, чуть не подрался с одним придурком. Он толкнул рассеянную Юлю, причём специально, хотел задеть. Я даже не успел подумать, волна озверения накатила, рванул назад, спотыкаясь в крутящихся стеклянных дверях, схватил его за рукав, тряс, толкал, орал что-то. Он тоже. Нас растащили.
Пришёл в себя не сразу. Юля молчала, ей было неудобно, но она молчала. Так и ушла. Хотелось выть.
Она вернулась из Лондона в новом костюме, с новой стрижкой, с новым ароматом новой туалетной воды и с новым браслетом на запястье, мы поехали к ней, я в машине ещё начал приставать, но она была какая-то чужая, не моя совсем, это нужно было сломать чем-то, а чем, кроме секса?
Еле дождался её из душа, и это был просто нереальный секс в тот день, просто чумовой. Очень медленный, подробный, она не закрывала глаза, как обычно, нет, она всё время смотрела на меня, иногда не видя, и от воспоминаний об этом вот её взгляде, уплывающем, невидящем, у меня встаёт моментально до сих пор.
– Я выхожу замуж, – сказала она полчаса спустя, когда мы уже просто лежали рядом. Я открыл глаза, и посмотрел на неё. На потолок. И снова на неё.
– Чего?
– Я выхожу замуж. Прости. Я не хотела тебе говорить так, сейчас. Но всё это уже как-то слишком для меня. Я выхожу замуж, – в третий раз за одну минуту произнесла, вбила гвоздь, сколько их вбивают обычно? Четыре? Молотки и гвозди в том рюкзаке были, точно. – Ему пятьдесят шесть. Он итальянец. Я выхожу замуж и уезжаю в Италию.
Да, четыре гвоздя, – подумал я. – И крышка теперь прибита накрепко.
– Это ты к нему ездила в мае?
– Да.
– И сейчас?
– Да.
– Ясно.
Я полежал несколько секунд, молча, и потянулся за одеждой. Поднял трусы с пола. Трусы в руке.
– Ты не сваришь кофе?
Она кивнула, встала, зацепив тунику двумя пальцами, и прошлёпала на кухню. Я спокойно оделся. Мне просто не хотелось одеваться при ней. Она выходит замуж, а у меня трусы в руке.
Выпил кофе и ушёл. Больше мы не виделись. Она как-то подалась ко мне перед дверью, не знаю, может быть хотела обнять. Шёл и ревел.
Меня не отпускало где-то год или больше.
Лет через пять я нашёл её в фейсбук. Она родила двоих сыновей. Её пожилой муж улыбался с удочкой в руках. Улыбался с теннисной ракеткой в руках. А Юля не выложила ни одной фотографии, где бы я мог рассмотреть её лицо.
Теперь я думаю, что она была права. Во всём. Но я так и не написал ей. Тем более это, о правоте. Наверное, это могло бы её обидеть.
Она была права.
11:58
Встал, размялся, кофейку крикнул. А грустно, зло и грустно, скользит взгляд по окнам напротив, одни окна. Нет, и «Бойцовский клуб» – дерьмо-идея, и соратники мне на хрен не сдались, и только бунт, настоящий рисковый, без позаботиться о будущем, только бунт, одинокий, бессмысленный и беспощадный.
Выбить окна все. Рвануть на свободу и лететь, лететь, как во сне сегодняшнем. А кофе с пенкой правильной не жалко, если это – цена.
А в города ездить всё-таки, изредка выбираясь из джунглей. Выбираться в лондонское или пражское настроение, бродить, глазами глаза цепляя, изумлённо думать: от-т же, цивилизованные барышни ходят, как и не понимают ничего. Каблучками по мысленным паркетам вальсируют. Тоска!
Всё брать, что хочется, и никому не улыбаться в ответ.
А потом бредить на каменном полу в монастыре горном, простудившись просто, – несерьёзно бредить: жар, благовония, братья шуршат одеждами, мантры доносятся; бредить и думать: как же я люблю этот мир, как же я жить-то хочу, как же я люблю-то всех, господи-иисусе-аллах-всемогущий-харе-кришна. И забыться сном, в мире и согласии с собой, среди просветлённых полулюдей-полуобезьян, мудрых и глухих к мыслям моим.
А пока – теперь вот – думаю, что я – не только потребитель, но и производитель эмоций, – а нас таких мало.
История от меня ничего не хочет, и великое счастье – ничего не хотеть от неё. Не взрывать офисы, не отползать, бормоча ом-мани-падме-хум, в эскейперы, не заботиться о старости.
Уж если мир придумал такие правила, чтобы сдохнуть от бессмысленности, чтобы бред этот ежеминутный побеждал всё живое всухую, то хотя бы счёт размочить. Монастырём этим. Чем-нибудь размочить счёт. Не всухую продуть, на очередной круг отлетая от тела, или вообще – никуда отлетая.
Хотя бы однажды сделать что-то своё, новое, другое в этом мире, погрязшем в плагиате, в мире липовых гениев, липовых святых, липовых безумцев, липовых идей.
Говённое мироустройство, тем не менее, будит, металлической указкой по лбу постукивая, и разве что предрассветный сон, сладкий и чёткий, вкусный сон-семяизвержение с тремя хачами, насилующими юную белую женщину с белыми волосами, белыми грудями и белым задом. Разве что сон такой отвлечёт.
Хочется послать цивилизацию в жопу. Несвежая идея, да.
Но никуда я пока не денусь. От денег. Деньги мне даёт цивилизация.
Пока не организую несколько отлично работающих активов.
Построить дом, посадить дерево, вырастить сына, – раньше-то было проще. Теперь – активы. Без них – разве только деревья сажать. Недолго.
Никакого, на хрен, просветления в краткосрочных планах.
Родился однажды мальчик, видел он с детства и нищету, и болезни, и немощь, и отшельников молчаливых, и уродов разных мастей, и кретинов, и несчастных добрых, и счастливых злых. Всё видел.
Искал избавления от страданий всю юность и молодость, с соратниками и в одиночку. Истощил себя до ручки.
Поспал под деревом. Просветлился.
Рассказал другим. Ему поверили, конечно. Все обрадовались великим истинам.
Потом встретил себе прекрасную жену, полюбил её, сын у них родился, и поселились они во дворце.
Поначалу все окна и двери дворца были открыты. Но многие люди страдающие хотели ходить по дворцу в обуви, в святом коровьем навозе испачканной, и спать на кушетках и коврах, и говорить с Буддой о своих страданиях днями и ночами особенно, а если им было мало внимания, то они в окна кричали: Эгоист ты, Гаутама!
Понимал Будда: оттого что его жена и сын перестанут спать от шума и криков несчастных вокруг дома, тем легче не станет, а если и станет, то немногим. Не лучшим, причём. И закрыл окна. И двери закрыл тоже, потому как многие страдающие ходили по цветам и все цветы потоптали. И матерились и плевали на красивый пол. И кричали: Что, думаешь, закрытая дверь убережёт тебя от страдания?
Но не стали от этого радостнее страдающие, а просто стало некрасиво на территории дворца.
И новости, и френдленты Гаутама перестал читать за завтраком. И хотя многие друзья говорили Будде, что в мире всё так плохо и несправедливо, что и дворец его скоро разрушен будет, и пользу ему, как просветленному, приносить нужно, и закрытые двери – моветон, просветление подсказывало Сиддхартхе, что нет в нём ни невежества, ни двойственности, а есть – вот – красные и белые розовые кусты без окурков и бутылок вокруг них. И страдание заключается в желании обладать преходящим, а в нём, Сиддхартхе, этого желания нет.
Буддизма в мире не получилось по итогу. Потому что непопулярный он стал, принц-Будда.
Страдающие повозмущались да разошлись и забыли. Некоторые только помнили и ждали, когда же страдания придут во дворец, или чего похуже ещё принцу желали.
Жил он долго и счастливо, перешёл в нирвану и потом ещё куда-то, мы точно не знаем куда. Сын стал музыкантом и переводчиком. Жена умерла немного раньше принца, очень красивая и счастливая была женщина, сделала за жизнь больше ста керамических ваз и накормила много бездомных животных.
Люди как страдали, так и продолжили страдать. Ничего, в общем-то, не изменилось.
А друг Диня сейчас на Шри-Ланке. Второй год уже как свалил. И завидую, и нет. Ездит по Востоку, собирает какие-то группы в экспедиции по Непалу, Индии и Таиланду, выкладывает фото в фейсбук – красиво.
Я там был, везде. И уехать хотел навсегда туда, это затягивает, тянет: тоскуешь потом по восточным городам-хламовникам, по ужинам в пляжных ресторанах, по другому миру, – который отсюда, из Москвы, кажется игрушечным, ненастоящим, а оттуда – могущим за какие-то пару недель вывернуть тебя наизнанку, вытряхнуть суету.
Когда приезжаю на Восток, то думаю, что под старость, – когда на счетах будут не кое-что, а деньги, когда можно и на ренту от пятёрки квартир жить, случись что, – приеду на какой-нибудь остров и зависну в медитации. + На годы. Постигну всё, что можно. И мирно перейду в мир иной под пение мантр.
И не вернусь уже сюда больше. В человеческое. Ни так, тупым потребителем пустоты, ни бодхисаттвой.
Когда-то думал, что если сам – здесь – с собой не справлюсь, то уеду куда-нибудь в джунгли, в дикое племя, или в деревню какую-нибудь в Азии или Африке, где ни слова не пойму, и они меня тоже.
Уеду и останусь там навсегда.
Сначала уйдёт брезгливость, не сразу, со временем. Начну есть ту же еду, что и остальные: бананы с муравьями вперемешку. Жевать жвачку из веселящих растений, мыться в жёлтой реке, чистить зубы веткой дерева, носить что-то на теле вроде глины и верёвок.
Не суетиться.
Узнаю, какие духи живут во мне, какие – вовне. За брезгливостью уйдут воспоминания, так я думал. Никаких обеспечить старость, никаких активов, никаких новостей. Мои дети будут жить со мной, мои дети от местной женщины, к которой я научусь чувствовать что-то человеческое, не то, что умею чувствовать сейчас.
Без часов. Без дней недели.
Сколько мне лет – примерно знать.
Охотиться буду. Раз в несколько лет выезжать за прививками, если понадобится. Но лучше бы – не.
И эго сотрётся. Произойдёт настоящая перезагрузка матрицы, конечная, навсегдашняя.
Имя забуду.
Лет двадцать так. Тридцать, если повезёт. Чтоб уж наверняка.
И только тогда можно умирать. Под бубен. Зная – как.
Другим, совсем другим человеком.
Не этим.
Потому что самое страшное для меня – этим вот – умирать. Этим вот – стареть. Остаться этим, кто я сейчас. И всё по новой.
Дочитал отчёт. Подошёл к окну. Потянулся. Стало гаже. В шее что-то хрустнуло. За окном мерзко.
В юности смотрел американские фильмы: крутые боссы в крутых офисах с видом на город, кожаные диваны, столы – внятные такие столы, столы – монстры могущества. Респектабельность в каждой ножке.
Думал: хочу – так.
Стол поменять, что ли?
Я даже не знаю, что приносит мне радость. Умею ли я радоваться ещё?
Зимой этот город похож на плохо вымытую трёхлитровую банку. С кусочками ваты. Я – хомяк, стало быть.
Сразу же совершенно ощутимо из пятилетнего детства пришёл душный запах тёплой шерсти, хомячьих какашек и сутулого старика, с нашей лестничной площадки. Он пах пронафталиненным шифоньером и мазутом, был рабочий, видимо.
Впрочем, скоро его разбил инсульт; память погнутой пластинкой глухо прокручивает бабушкин голос: «Приехала скорая, – дальше неразборчиво, царапины на виниле, – татата, а его могли бы спасти три-четыре таблетки валидола».
Говорила мне, вроде как, но самой себе под нос, и проверяла сумку большую из чёрного кожзама; валидол внутри сумки шуршал-клацал, я-внук терпеливо досиживал перед телевизором до программы «Время».
Тусклый желтоватый шестидесятиваттовый свет в «большой» комнате, угнетающая плоской темнотой клетка детской – безысходность, тюрьма детства.
Затем было «пора спать».
За окном – если смотреть из кровати – чернел сразу-космос, без Земли.
Про утро (радио с гимном вместо будильника, опадающие чаинки, три покачивающиеся белые проекции растворившихся кусочков сахара, колючий шарф поверх воротника, санки, верёвка и скрип шагов впереди, детский сад с манной кашей) думать не хотелось.
Ещё было тепло от ключа на верёвочке на шее, металл нагревался, всегда был теплей ладони. И замочная скважина выше уровня глаз, вставать на цыпочки.
Отогревать заледеневшие шаровары с начёсом изнутри в катышках снаружи, прислонившись к батарее в подъезде после гулянки. Задубелые негнущиеся варежки за десять минут превращаются в горячие мокрые. И запах этой батареи, пыльный густой запах, а на подоконниках – черные пятна от жжёных спичек и вырезанные ножом имена.
Кроличья ушанка, старая чёрно-коричневая кроличья ушанка, в которой уже два дня живёт котёнок, задохлик полупрозрачный, принесённый с улицы – счастье. И блюдечко с молоком, и полиэтиленовая прозрачная крышка от полулитровой банки со сметаной рядом. С полизанной сметаной, – выживет и станет крутым дворовым бандюгой.
Италия – плохая, Испания – хорошая. Так понимали геополитику.
Томатный сок за десять копеек из таких конусных штуковин с краником, и на витрине – стакан с солью крупной, грязно-розоватой от сока, чайная ложка в стакане. Рядом – яблочный и берёзовый конусы.
Скатиться на ногах стоя с большой деревянной горки и на длинной дорожке не упасть – высший шик, почти как крутить солнышко на скрипучей качели летом.
Строить штаб на дереве.
Да.
Хомяковое баночное удушье, городская астма сознания.
Вот что значит утренняя истерика женская, плюс воспоминания о первой любви некстати, плюс неудачно подрочить, думая, кроме как о той малолетке в лифте, ещё и о том, что какой-то мудак уже не в первый раз отрывает туалетную бумагу не по дырочкам, руки бы вырвать гаду, раздражает. Может быть – босс.
Он завтракает пятью йогуртами, каждое утро – пять. Слизывая часть йогурта с крышечки-фольги: откроет, слижет, съест йогурт, берёт следующий. Баночки ставит одну в другую пустые.
Его зовут Серёга Санин, как в песне: «Серёге Санину легко под небесами, другого парня в пекло не пошлют». Этого я бы тоже не послал. Какой-то неправильный Серёга Санин. Мелковат для пекла.
Его жена Лида, высокая, худая, с непропорционально большими, мужскими кистями рук. Кожа у Лиды белая и куриная, мне не нравится на ощупь, мельчайшие пупырышки, слегка влажное, холодно-влажное, неприятное ощущение ладонью. Она ростом с меня, точно, 183 сантиметра.
Я снимал с неё очки, смотрел в зелёно-карие глаза, раздевал, не глядя на её тело.
Она говорит о сексе: «Я хочу получить секс сейчас, Вад».
В первый раз, когда я делал ей куннилингус, начал с него под вдохновение, она не издала ни звука, минут пятнадцать я старался и так и так, и по часовой стрелке, и посасывая клитор, и прикусывая его нежно – ноль реакции, лежит, не вздохнёт, не шелохнётся. Сильнее – ноль, едва касаясь – ноль. Я забеспокоился.
Лида, долгая, бесконечно долгая и большая, с маленькой грудью, расплюснутой по телу, узкая, холодная, бледная Лида лежала молча, не учащая дыхание.
– Тебе так не нравится? Нет? – перебрался к её уху, посмотрел внимательно, прядку русую отодвинул.
– Я тебе покажу сейчас, как мне нравится, – очень громко, очень громко сказала. Села сверху на меня.
Груди прозрачные, с венками голубыми, любопытно. И соски длинные бледно-розовые вперёд торчат-стоят, как симпатичные живые кнопки на пульте управления.
Показала: кончает только при стимуляции ануса, быстро, минут за пять, только сверху когда сидит на члене, только с пальцем моим в анусе, неглубоко, сантиметра на три, лёгкие нажимы в такт с её движениями, раз-два, три-четыре, вверх-вниз, туда-сюда, минут семь и – оргазм, удобная женщина.
Весёлая даже, как дружные пловчихи в шапочках на обложке журнала «Советский спорт». Как весло литое. Такое у меня от неё ощущение: водное, холодное, спортивное. Но с примесью какой-то родовой затхлости. Плесень, старые шифоньеры, четвертинка чёрного и полбатона, вытертые обои и облупившаяся коричневая сантехника, почему-то всем этим от неё веет.
Что-то несмываемое из трудного советского детства. В ком-то это стирается новоприобретённой респектабельностью, в Лиде – нет.