Энергия заблуждения. Книга о сюжете Шкловский Виктор

У Чехова эта женщина потом пугает своего мужа, говорит – мужу, который считал, что он ее облагодетельствовал, – она отвечает, после того как на нее обратило внимание начальство; «Пошел вон, болван».

У Чехова эта женщина, любовница, которых Салтыков-Щедрин называл «помпадуршами», – она и страшна, и жалка.

В кино ее сделали женщиной, которой завидуют, женщина сделала карьеру.

Но у Чехова еще есть победительность красоты.

Чехов входит в мир отверженных как свой человек. Он из них, он несет за них ответственность.

Он рассказывает про профессора, у него служит мальчик, мальчик переписывает ему и разговаривает с ним; мальчик голодный, мерзлый, а его не упрекают, что мало строк на страницу.

Профессор почти любит этого мальчика.

Жалеет его – единственный.

Унижается бедная проститутка, она переходит из рук в руки – студентов.

Она в рубашке, студент рисует на рубашке расположение органов тела, чтобы не ошибиться на экзамене, говорит с ней очень свысока. Она ему сдачу отдает, копейки с покупок.

Ведь это слабо виноватый.

Выдали старшую дочку замуж.

Он говорит жене: я не спал всю ночь, это клопы.

А это не клопы, это счастье, что они выдали дочку.

Они стесняются своего счастья и говорят: клопы.

Вот так сама мелочность, мнимость могут быть сюжетом.

Переверните телескоп – будет микроскоп.

Весь Антоша Чехонте – может быть, бессознательно – это один огромный сюжет.

Едет бричка, похожая на бричку Чичикова, в ней едет священник, ребенок, которого везут куда-то на выучку к неплохим людям за маленькие деньги, и глазами ребенка увидена степь, не романтичная, а грозная своей недопонятой силой.

Чехов говорит об ответственности писателя перед прекрасным природы.

Чехов против снижения реальности, против превращения сюжета предмета в фабулу, в условный знак.

Отец, мелкий купец, избивал ребенка, – и сын не мог этого забыть; он заставлял петь в церкви – братьев хвалили, а они чувствовали себя маленькими каторжниками; и никто никогда не изобразил благородства детей, детей бедняка, которые за слезы и побои платят родителям исполнением их мечты.

Он в деревне Лопасня строит хозяйство отцу; потом, в крестьянской церкви показывает при отце старое церковное пение, потом ставит огород для него, то есть дает возможность увидеть исполнение его мечты.

Когда спрашивал один человек у матери, у сестры Чехова, как он плакал, они задумались, а потом вспомнили: – Он никогда не плакал.

Чехов говорил, что у него было два времени – когда его секли и когда его перестали сечь.

Он был внук крепостного.

Сын любителя церковного пения, мелкого купца, жестокого, со всех сторон зашоренного, закрытого человека.

Как будто в истории литературы нет истории более грустной, доброй, – он, тянувший на себе огромную семью.

Свободный в суждениях, любящий Толстого, странно не видящий Достоевского, человек, освободивший литературу от рабства старых форм.

Это он, он сам.

Он упрекал искусство, в частности на сцене, в том, что осталось только два конца: – герой уехал, – герой умер.

Это обвинение и это замечание о судьбах героев приложимо даже к Шекспиру.

В Гамлете умерли все.

Убиты, отравлены все, только один оставлен – Горацио.

Он должен рассказать, что же произошло.

Есть у Чехова в драматургии один учитель – Шекспир.

Это заметил только Толстой, потому что он не любил драматургию Чехова и драматургию Шекспира одинаково.

Он ревновал Чехова за любовь к Шекспиру.

Эта любовь их разлучила.

Разъяренный зал в Петербурге смотрел «Чайку». Там было много друзей Чехова. Они долго не понимали, почему он так вырос, так отделен, так всем известен. Теперь они присоединили свои голоса к реву и свисту зала.

Чехов уехал.

Много о нем писали, потом его помиловали, но до сих пор никто не заметил, что молодой Треплев, киевский мещанин, сын знаменитой артистки, которая играет не то, которая живет не тем, которая его не видит, что это человек всевидящий, видящий то, чего не видят другие, – ничтожность окружающего.

Чехов говорил, что Толстой велик тогда, когда он описывает всех, кроме главного героя, его Гамлета – Нехлюдова – героя, который один хочет все понимать, один хочет все переделать.

А между тем в начале драмы новый герой Константин Треплев, Гамлет Чехова, построил на берегу озера свою «ловушку», как Гамлет Шекспира, он создал сцену для разоблачения.

Он разоблачает преступление.

Но для того, чтобы зритель понял, кто он, вначале смелый автор дал прямые слова Гамлета, прямые слова ответа матери.

На берегу озера, около театра, построенного для того, чтобы показать новое, человек открывает новое словами Шекспира.

Дело идет об искусстве, о великом королевстве без границ, с завоеваниями, с поражениями, но без шор.

Искусство учит видеть, а люди хотят, иногда хотят спокойно спать, хотят или не хотят посмотреть на себя в зеркало.

Артистка, в меру талантливая, не в меру скупая, живет своим лжеискусством, вероятно, с Потапенко, вероятно, с редакторами тогдашних газет, с модными людьми; они трепали Чехова по плечу, пока не узнали, что он очень большой, и до плеча даже трудно достать.

Был гробовщик Бронза, человек, сперва ничего не видящий, кроме гробов, ничего не помнящий, только он еще играл на скрипке, и его брали играть на свадьбы.

Он был скупой и зарабатывал на свадьбах.

Он был из того цеха, который так точно описал предок его – Шекспир.

Из цеха могильщиков.

Скрипичная музыка Чехова звучит вечно, будя степь.

19. О пропущенных главах

Гоголь. Почему не дописаны «Мертвые души»

Нельзя пытаться давать всю русскую литературу, она же плотная; но я пропустил как будто главное, из главного.

Гоголь не сразу дошел до мирового читателя.

Дерево срубают, сплавляют по рекам – в это время дерево сохнет; сок выходит, сменяется водой.

Вода потом легче выйдет из организма дерева.

Потом дерево складывают по размерам.

Складывают костры – не для того, чтобы жечь, для того, чтобы высушить.

Потом дерево пилят.

Снова сушат.

Потом сплачивают.

Это первичные куски постройки.

Потом сушат; потом оформляют; строгают; промасливают.

Опять сушат.

Потом создают из него какую-то вещь; в старину это был корабль; во всяком случае, часто корабль. Он плавал, он старел. Его вытаскивали на берег. Потом его сушили.

Потом распиливали.

Из старых фрегатов делали мебель.

В Старой Англии даже знали, из какого боевого корабля сделано кресло, на котором сидит, не беспокоясь, завоевавший свое место человек.

Но всех лучше из всех видов состояния дерева, из всех видов жизни и смерти дерева, лучше всего – рост.

Ветер пригибает дерево, сушит дерево, переменяет, оно цветет.

Пушкин был величайшим из деревьев и величайшим хозяином лесов поэзии.

Он ее бессмертие.

Он оставлял записи, не изменяя их; они у него поспевали, потом входили в постройку, приобретая перед этим новые противоречия. Он не один такой.

И «Евгений Онегин», и «Крейцерова соната» живут противоречиями – так, как живое дерево живет землей, ветром и солнцем.

Мне рассказывали про Хлебникова, что раз в степи он развел костер; бумага, которая пошла на растопку, горела весело.

Велимир потому жег рукописи, чтобы дольше было хорошо.

Пламя живет в недоработанных вещах, их надо доработать; но это еще не вещь.

Точнее, это другие вещи – вещи будущего.

Маяковский в конце недели чистил карманы, – я уже сказал это или еще скажу, не имеет значения, – он чистил карманы и сжигал черновики: чтобы они потом срослись.

У него была великая память поэта.

В собраниях сочинений торопятся – иногда торопятся – построить, смонтировать уже сотворенные вещи; при этом отодвигаются, пренебрегаются поистине драгоценные вещи.

Хлебников, когда имя его знали не многие, когда имя его еще не узнали все, жил под Пятигорском, в каком-то маленьком селении.

Был там телеграф, и взяли туда сторожем Хлебникова. На телеграфе была книга для записи, для регистрации явлений, документов.

Хлебников портил книгу; писать было не на чем, а он знал то, что он знал.

Он записывал в книгу куски еще бурными, еще как бы не уложенными.

Их надо сохранять.

Хотя хранилища наши переполнены.

Они часто переполнены пресной водой. Тот ли это материал, который необходим планете?

Так вот, записи, в которых есть рождение будущего, подклеивают к собраниям сочинений; не зная, что с ними делать; как бы перевыполняя какую-то, кем-то когда-то установленную норму.

Говорю как будто о непонятном.

Толстой говорил – чем глубже зачерпнешь, тем становится понятнее.

Становишься понятным и для русских, и для немцев; и для будущего.

Сказано это про Достоевского.

Кусок, который вы прочтете, запись, – ее я представляю вам, как возничий, который привез дерево.

Этот кусок вырван из черновиков.

Не так.

Он взят у ночи. Отнят от ночи.

В собрании сочинений его не знают, куда вставить.

Драгоценные камни могут жить даже не соединенные в толпу; хотя их надо огранить, осколки их идут на обработку металла.

Вот текст великого Гоголя – клятва в завтрашнем свершении: прием, как жертва труда, который пойдет на завершение написанного.

Это «Пророк» Пушкина.

Вещь, которой поклонялся Достоевский.

Умел читать.

Она как будто рассказывает о нападении сильного на слабого, на изуродованное – почти на уничтоженное.

Нет.

В жизни мира, и даже в жизни дерева, и в жизни прозы и стиха это только стадия свершения.

  • И он мне грудь рассек мечом,
  • И сердце трепетное вынул,
  • И угль, пылающий огнем,
  • Во грудь отверстую водвинул.

Так строятся стихи.

И так моменты создания держат все строительство.

Их очень трудно создавать.

Их не нужно торопить.

Как хороши записи Пушкина.

Его черновики.

Как горячи дневниковые мучения Толстого.

Я представляю вам маленький кусок гоголевской прозы.

Это осталось как бы вырванным.

Но в нем записан мир, еще никем не понятый.

Вход в великое и неоткрытое пространство.

Я придержу дверь.

Чтобы вы вошли.

«Великая, торжественная минута. Боже! Как слились и столпились около ней волны различных чувств. Нет, это не мечта. Это та роковая, неотразимая грань между воспоминанием и надеждой. Уже нет воспоминания, уже оно несется, уже пересиливает его надежда… У ног моих шумит мое прошедшее, надо мною сквозь туман светлеет неразгаданное будущее. Молю тебя, жизнь души моей, мой гений! О, не скрывайся от меня, пободрствуй надо мною в эту минуту и не отходи от меня весь этот так заманчиво наступающий для меня год. Какое же будешь ты, мое будущее? Блистательное ли, широкое ли, кипишь ли великими для меня подвигами, или… О, будь блистательно, будь деятельно, все предано труду и спокойствию! Что же ты так таинственно стоишь предо мною, 1834-й год? Будь и ты моим ангелом. Если лень и бесчувственность хотя на время осмелятся коснуться меня – о, разбуди меня тогда, не дай им овладеть мною! Пусть твои многоговорящие (многозначительные; разночтение по черновику. – В. Ш.) цифры, как неумолкающие часы, как совесть (как завет. – В. Ш.), стоят передо мною: чтобы каждая цифра твоя громче набата разила слух мой, чтобы она, как гальванический прут, производила судорожное потрясение во всем моем составе[7]. Таинственный, неизъяснимый 1834! Где означу я тебя великими трудами? Среди ли этой кучи набросанных один на другой домов, гремящих улиц, кипящей меркантильности, – этой безобразной кучи мод, парадов, чиновников, диких северных ночей, блеску и низкой бесцветности? (это город «Повестей». – В. Ш.). В моем ли прекрасном, древнем, обетованном Киеве, увенчанном многоплодными садами, опоясанном моим южным, прекрасным, чудным небом, упоительными ночами, где гора обсыпана кустарником, с своими гармоническими обрывами, и подмывающий ее мой чистый и быстрый, мой Днепр. – Там ли? – О!.. Я не знаю, как назвать тебя, мой гений! Ты, от колыбели еще пролетавший со своими гармоническими песнями мимо моих ушей, такие чудные, необъяснимые доныне зарождавший во мне думы, такие необъятные и упоительные лелеявший во мне мечты! О, взгляни! Прекрасный, низведи на меня свод небесные (чистые. – В. Ш.) очи. Я на коленях. Я у ног твоих! О, не разлучайся со мною! Живи на земле со мною… прекрасный брат мой! Я совершу… Я совершу. Жизнь кипит во мне. Труды мои будут вдохновенны. Над ними будет веять недоступное земле божество. Я совершу… О, поцелуй и благослови меня!»

Читая, думаешь, Гоголь обращается к «гению» как к чему-то, что существует отдельно от человека.

Как пушкинский Пророк.

Гоголь не сразу дошел до мирового читателя.

Его переводил Луи Виардо.

О нем писали – человек говорит о деревенских простаках, да еще русских, и «это всегда интересно для французского читателя».

Его перевели еще раз совсем недавно.

Я не видел это совсем новое издание.

Знаю, оно иллюстрировано какими-то крупными современными художниками.

Гоголь поразителен.

Он поражает читателя; «это не золото, это яшма».

Необычайно плотный, как будто природой рожденный, неодинаковый рисунок – свой мир.

Гоголь явился очень органично.

Он явился после большой поэзии.

После показа человека, людей, которые могут быть названы героями не своего времени.

Люди как будто не помещались в нем.

Это знал светлый Пушкин.

Узнавал Лермонтов.

Это знал Гоголь.

У Гоголя всегда фон не рядом с героем, а за героем, —но так весомо и точно, что кажется находящимся и перед, и за героем.

Это еще не разработанная жила драгоценного видения.

Невский проспект не фон для героев, не фон для бедного, не имеющего платья, для того, чтобы походить на привилегированного человека, не для человека со странным именем Акакий Акакиевич.

Акакий Акакиевич – человек великого смирения; этим святой Акакий выделялся среди многих святых.

Его старец, духовный хозяин, мучил своего безответного подчиненного.

Когда Акакий умер, его похоронили, то старец сверху сказал мертвому: – Ну что, лежишь, Акакий? И мертвый ответил: – Блаженны нищие духом, узрят они бога.

Акакий Акакиевич в последних своих дыханиях перед могилой восстал, и стал снимать шубы с людей, и ругаться, как извозчик.

Он не был растоптан.

Он был жив, как примятая рожь, которая не может не встать.

Он встал у Достоевского.

Поприщин самолично объявил себя испанским королем, потому что в Испании не было короля, была неразбериха претендентов; не было у человека, которому лакеи предлагали понюхать табаку из своей коробки, не было для этого человека, у которого вместо волос на голове было сено, не было ему места на этом свете.

Он любил дочку своего начальника.

Это был несчастнейший герой романа.

Пространство России было не наполнено еще самопознанием.

Великие степи, родные, но как бы не самим Гоголем увиденные, лежали за его униженными.

Вот этот герой, об него обтирали ноги другие, тоже бедные люди; обтирали, как о половик.

У него было великое восстание души.

В голове, на которой не было волос, было смешное для женщин сено, – у этого человека в груди было нечто плотное, как описание Днепра.

Невероятное; потому что часто только невероятное может описать бытовое.

Чрезвычайный художник, который очаровал Пушкина.

Вот этот человек сам себе не знал цену и был одновременно Тарасом Бульбой и Акакием Акакиевичем.

Который любил только свой почерк и иногда терял себя на улице, потому что улица казалась ему строкой, а он – буквой среди строки, смысла которой он не понимал.

Гоголь – писатель, описывающий ничтожных как великих.

Он в пейзаже видит круглоту земли. Когда Тарас Бульба с сыновьями уезжает от родного дома, то док исчезает мало-помалу.

Прячется за кривизной земли.

Это и украинские степи.

Это и степь «Слова о полку Игореве».

Степь, которую Чехов считал еще никем не описанной. Он поверил, что это можно передать, записав впечатление ребенка.

Вот этот самый человек и написал «Ревизора».

Хлестаков был голоден и вел себя как все голодные люди.

Его напугал другой напуганный человек. Один кричал, другой извинялся. Потом тот же человек, который извинялся, его накормил, напоил из толстобрюхой бутылки.

Хлестакова начало рвать кусками смысла. Он говорит, удивляясь тому, что он говорит. Он вырастал во вранье, поднимаясь все выше и выше.

Он становился если не самим императором, то испуганной, машущей руками тенью правительства, которое скоро увидит корабли врагов недалеко от Санкт-Петербурга.

Величие ничтожества, каменные волосы, пестрота недрагоценной яшмы, из которой нельзя даже вырезать портрета.

Хлестаков трагичен потому, что он испуган.

Он врет, как человек, который хочет отодвинуть трагическое время казни хотя бы на три минуты. И он попадает в поток лжи, набрасывая ее, как подушку на подушку в доме какой-нибудь старосветской помещицы.

Его напоили; когда он протрезвел, его одолело желание еще перед кем-то встать, как большой петух с раскрытыми крыльями встает перед курицей.

Он танцует танец па-де-труа. Ему приходится одновременно признаваться в любви дочери и матери, и обе податливы.

И обеих нет, они только тень дыма.

Бессмысленность поведения людей, их страхи, их неумение давать взятки рождены их умением брать взятки.

Они люди с одной рукой.

А других заставили быть покорными, кого-то подлечивать, подкупать.

Видел такие взвихрины при дорогах, которые встают маленькими серыми движущимися башенками, как несуществующие ведьмы.

Земля создавала ведьм Шекспира, они были пузырями земли.

Хлестаков – это кашель земли, которая задыхается; она не может жить.

Он грандиозен, бессмыслен и успевает уехать, вероятно, на тройке, читатель успел его пожалеть.

Слуга Дон Жуана видел успехи барина. Осип презирает своего барина с высоты маленькой лавочки, расположенной в подвале.

Гоголь писал с долгим недовольством о том, как знаменитый тогда актер Дюр сыграл роль Хлестакова.

Он писал после постановки «Ревизора»: «Главная роль пропала – так я и думал. Дюр ни на волос не понял, что такое Хлестаков. Хлестаков сделался чем-то вроде Альнаскарова[8], чем-то вроде целой шеренги водевильных шалунов, которые пожаловали к нам повертеться из парижских театров. Он сделался просто обыкновенным вралем, – бледное лицо, в продолжение двух столетий являющееся в одном и том же костюме».

Актер А. Дикий вспоминал, как играл Хлестакова М. Чехов: «Щенок и мальчишка, неслыханное воинствующее ничтожество, не то что «без царя в голове» – без проблеска мыслей, без намека на логику, – но силой чудовищной алогичности русской жизни именно он возводится в ранг «блюстителя», принимается за «лицо», облеченное государственными полномочиями. И надо было видеть… как наливалось это ничтожество на глазах у зрителя… визгливо и страстно утверждал он свое дутое величие, кричал исступленно: «Я везде, везде!!»

И немедленно принимал позу и осанку императора.

То, что говорят по поводу Хлестакова, можно сказать с очень большим отдалением, но и в то же время повторяв общие мысли: человек удачно поставленной роли выявляется в смене возможностей; он отрывист, внезапен, неожидан для себя.

Когда смотрит на сцену опытный любитель сцены, од видит Гарина, актера Театра Мейерхольда, но одновременно видит актера, который играет, и он знает, что это не сам Хлестаков. И он может полюбить смену актеров, потому что актер в своей роли – это возможность существования того, реального человека.

Анализ – это результат многократного понимания того, что происходит.

Перечислительные характеристики предмета недостаточны.

Под эти перечисления могут быть подведены разные лица.

Велимир Хлебников, рассказывая о театральной постановке своей драмы, говорил, что эта фантастическая вещь является «переодеей природы».

Страницы: «« ... 2021222324252627 »»