О теории прозы Шкловский Виктор
Есть строфы, говорящие о том, где находится сам автор. Нам всем в глаза бьют слова: «Я жил тогда в Одессе пыльной...» Это как бы перестановка аппарата, с какой точки снимается.
Второе – это размышление о построении строфы и сюжета. Есть скопления строф, которые говорят о переходе на прозу.
Некоторые строфы заключают в себе перечисление как бы обстоятельств написания. В них имена собственные срастаются. Въезд Татьяны в Москву есть перечисление предметов, включительно до стаи галок на крестах. Это как бы описание декораций.
Другая роль строф – это вопрос о законах построения поэзии. Это первый набросок, это то, что раньше в кино называли либретто, либретто пейзажа. Причем это либретто содержит время написания. Говорится о замедленности.
Некоторые осенние строфы как бы траурны: «...с своей волчицею голодной выходит на дорогу волк».
Пушкин говорил, что время романа размечено по календарю.
Татьяна меняется очень быстро, но время отказа Онегина от любви – длинное время, его нельзя считать по строкам.
Его перелом – это отказ.
Это время подчеркивается описанием дома Онегина, куда пришла Татьяна. Она читает там книги. Книги эти никак не раскрыты. Они подтверждают только накопление у героев сферы чтения. Первое упоминание очень короткое, полупрезрительное – о том, что читала мать, а она не читала ничего, только говорила о книгах. Теперь перечисление книг, которые читали Онегин и Ленский. Это их мир. Потом сопоставление. Вслед за этим чтение Татьяной библиотеки Онегина. Это указание для постановки – книги сочтены, оценены.
Татьянинское определение кончается словами: «...уж не пародия ли он?» Оценка человека сложена в том числе по книгам, которые он читает.
Все эти предметные куски замедляют действие. Татьяна, робкая провинциалка, видит, вы помните, сны, как бы убегая от чего-то, – этим показывается движение сна, которое как бы прячет ее в карман.
Замедления отодвигают или накапливают для Пушкина время, когда ему придется встретиться с новой Татьяной.
Потом пародийный кусок, когда Ольга оплакивает могилу убитого поэта, и есть две характеристики поэта – каким он мог стать и каким он мог стать другим. Вот эти насыщенные указаниями куски показывают время, они удлиняют его – прожитое интеллектуальное время. Люди не столько состарились за чтением, сколько ориентировались на чтение.
Потом короткое замечание о том, куда поедет Татьяна, – в Москву на ярмарку невест, и «для бедной Тани все были жребии равны». Все эти куски отчуждены и говорят об отчуждении.
Каждый герой имеет свой лист – что он прочел, что он не читал и как он относится к тому, что он прочитал.
Москва дается в первый раз как заставка в перечисление предметов, второй раз – как встреча женихов, сухо, невыразительно, но строго, вне чувств.
После этого идет приезд, внезапно как бы найден Евгений Онегин в Москве.
Дана, кажется, только одна черта генерала – он поднимает плечи, без определения, что это за человек.
Онегин приезжает в неведомое место.
Татьяна же дается как бы в своем доме, указывается место, где она находится, указывается даже модный цвет ее платья. Потом начинается медленный подход Онегина к женщине, которую он не успел увидеть. Идет возвышение Татьяны по ступеням над людьми, которые определялись одними фамилиями в прежних строфах.
Коротко дается разговор Онегина с генералом:
«Ты ей знаком?
Я им сосед».
Место это памятно мне еще потому, что Маяковский постоянно читал его, повторял как заклятие.
Потом Онегин накрыт на смешном деле – он умоляет женщину, которой явно не нужен. Ведь женознание, как особая наука, дана в начале характеристики Онегина.
Новая встреча. Теперь инициатива у Татьяны. Женщина говорит сухо, деловито. Говорит о чине, о положении, об отношениях двора к ее мужу. Понятно, как удивлен генерал, найдя своего недавнего знакомого в покоях своей жены. Не надо забывать, перед этим Пушкин дает точное определение возраста генерала. Они вспоминают свои совместные приключения. Между ними, может быть, разница не больше трех-пяти лет. Была война, были ранения, и люди, прошедшие войну, старше тех, кто сидел в это время дома.
Дальше идет как бы демонстративно длинный конец. Вот слова, когда читают над мертвым псалтырь.
После этого идет прощание с темой. Говорится о расставании. Поэт как бы влюблен в свое создание, он ставит ему памятник, как ставят камень, разделяющий кладбище.
Потом идут замечания людей, которые напоминают ему, что роман не кончен.
Но мы уже видали строфы о перемене жанра. Пушкин отказывается от поэзии, как Татьяна отказывается от Онегина, – резко. Потом идет написанный кусок путешествия.
Дальше идет потерянный, законспирированный, с перемешанными строками кусок Москвы заговора, с точным указанием моментов напряженности. Упоминание оружия, оружия смерти.
Начинается расставание, горькое расставание с героем.
В поэме сказано: «Надолго. Навсегда».
Поэма явно не кончена, но в конце поэмы были декабристы, рассказ о заседании.
У совсем другого человека, прозаика, описан приезд в Москву с каторги декабриста. Человек возвращается с женой – строгий, не старый, с юношей сыном. Приезжает в Москву, как в старую квартиру, узнает ее. Его не то что принимают радостно, им интересуются.
Толстой очень коротко, несколько даже отстраненно, на фоне большой войны писал о декабристах. Дан молодой человек, который когда-то учился за границей, потом попал на каторгу, и теперь он если не радостно, то шумно принят. Вот человек, который возвращается, возвращается из большого романа, где он описан как Пьер Безухов, бывший незаконнорожденный, потом богатейший человек.
И так же, как прежде, мы знали имя его жены, теперь мы видим ту же женщину, только постаревшей.
Это Наташа.
Не забудем, что в конце романа был разговор Безухова и Николая Ростова о необходимости восстания. Был разговор о заговоре. Был страх перед средним человеком. Симпатичный человек, брат Наташи, оказывается если не другом, то слугой Аракчеева. И есть сон мальчика Болконского о том, как будет уничтожен крупный человек человеком знакомым, но, в сущности, стоящим на другой строке истории.
Так Толстой заполнил время между тринадцатым и сороковым годом.
Он вернулся, люди изменены, Наташа постарела; другими словами, здесь дан тот же переход, который делал Пушкин в описании жизни Онегина. Короткие, многозначительные вещи об очень известных периодах, так что эти короткие вещи удлиняются, потому что они цитируют всем известную историю.
Немного пародийный прием: разговаривают люди, которые три года назад не посмели об этом разговаривать, а за этим идет пропасть, ведь автор, который пишет это, расскажет, как отнеслись потом к героям Севастополя, как давали две копейки солдату, который вернулся калекой.
Тут не трещина, тут разлом русской истории. Другие отношения. Попытка дать оборотную сторону – что же такое была Россия, которая отправила на каторгу этого человека.
В «Декабристах» есть встреча декабриста с крестьянами, которые запахивали земли дворянина. Они имели на это право, был невнятный приговор в их пользу. Они запахивали, потом их осудили – и шесть человек находятся на каторге. И вернувшийся с каторги человек встречается или должен встретиться с бывшими крестьянами. Есть пять или шесть набросков сцены, где бывший каторжник разговаривает с этими людьми.
Как на Неве разводят мосты, так здесь проводится развод истории.
Старая Россия приводится осторожно – почти нет упоминания о каторге. Только сестра, увидев брата, называет его дураком за то, что он не предупредил ее о приезде. Она обнимает его голову.
Несчастье проглочено. Описание вернувшегося. Но каторги нет.
Мы видели пропуск описания у Пушкина.
Он вдруг расстался с героем:
«Блажен, кто праздник жизни рано... как я с Онегиным моим».
Блаженное расставание. Герой выпадает из повествования.
Если сравнить, скажем, с французским романом, то там указывается время заключения – точно, указывается время возвращения – точно, указывается место.
Пушкин как бы затаптывает костер, «но это не все». Пушкин написал «Онегина» с пропусками. Пропуски эти заполнены в прозе Пушкина. Давным-давно, в прошедшее время, появился самозванец. Родился самозванец Пугачев.
Речь идет о «Капитанской, дочке» Пушкина. Сейчас мы эту тему только назовем.
Когда читаю «Евгения Онегина», я знаю, что по записям Пушкина Онегин должен встать среди декабристов. Но что дальше, что дальше с историей Татьяны Лариной? Как кончается этот мирный роман? Между прочим, Пушкин в черновиках три раза подряд пишет: Татьяна Ларина, Татьяна Ларина, Татьяна Ларина. Три строчки, идущие одна за другой. Вот что его очень интересует.
Теперь перейдем на соседнюю дорогу. Толстой пишет, что декабристское движение прошло над Россией, как будто прошлись магнитом и подобрали все железное.
Мы представляем себе работу писателя логической. Между тем в ней много метаний.
Работа, как и история, вовсе не логичны. Они связаны с большими ожиданиями, с отчаянием – как будто человек потерял друга. Ведь в литературном лесу не проложены тропы, нет фонарных столбов и нет окон с правой и левой стороны.
Пушкин или Толстой путаются в этом лесу, как люди, которые прокладывают дорогу, скажем, через горы. Вот здесь можно идти, но здесь будут обвалы, ледники.
Пушкин внезапно заканчивает, бросает роман «Евгений Онегин». Все удивляются, ему пишут письма, говорят странные вещи о том, что ведь можно объявить подписку.
Но если бы мысль оставляла зарубки, раны, рубцы, то мы понимали бы больше.
«Онегин» закончен внезапно; относительно недавно Морозов, разбирая пушкинские черновики, увидел, что многие места нарочно запутаны.
Как будто тут прошла лиса или волк, за которым гнались собаки. Мы видим, что Онегин не просто герой романа.
Отношение Пушкина к Александру и Николаю сложное. Когда Александр умер, Пушкин считал, что новый государь лучше – у него чистые руки. Он был очень скоро разочарован.
Толстой собирался писать роман с 1812 года. Причем Толстой только что вернулся с Крымской войны, где русская армия встретилась с соединенными силами Турции, Англии, Франции. И даже маленьким отрядом Сардинского королевства. Сардинскую армию называли «сардинками». Толстой только что увидел поражение, роман хотел написать о победе.
Пока что Толстой писал как бы докладные, что армия не одета, не накормлена. Что русские пули не долетают до вражеских солдат. Еще недавно, в 1812 году, при Бородине, русские имели больше пушек, чем Наполеон, наш орудийный залп был сильнее французского.
Я написал довольно давно о том, как туляки поехали в Англию. Об этом же писал и писатель Замятин. Он написал комедию о том, как эти тульские люди растерянны в новой для них стране.
Я написал почти детскую, юношескую книгу о мастерах старинных. И по писательской рассеянности взял не книгу о книгах, а основные материалы.
Куда поехали туляки? Они поехали в Лондон. К кому они должны были там в первую очередь пойти? Они должны были идти к русскому послу, Воронцову. Есть ли материал по Воронцову?
Не могу показать этого на строке, но архив Воронцова можно обнять только двумя руками. Там я нашел фамилии этих русских. Один из историков сказал, что я обогатил нашу историческую науку, – только тем, что теперь есть ссылка на архив Воронцова.
Но это непонимание работы, потому что нужно же посмотреть, а что там написано. Оказывается, туляки получают такое же жалованье по размеру, как Уатт, создавший паровой двигатель. За что же им так много платят? Присланы они были для ознакомления с сабельной сталью. Поселили их очень осторожно, у священника при нашем посольстве. Один из них остался в Англии и стал крупнейшим фабрикантом, другой вернулся в Николаев. Оказывается, что наши домны в это время все еще были больше английских. А ведь в начале царствования Екатерины II обсуждался вопрос, не ввозить ли руды на Урал.
Если стать спиной к Финскому заливу и смотреть в сторону Кронштадта, – я еще собираюсь это сделать, – то за моей спиной будет дача, на которой жил Маяковский, приезжал Блок, жил молодой еще Корней Чуковский. А навстречу летят, высоко в небе, стаи. Летят они, твердо построенные, как будто их печатали одним набором, в одной типографии.
Они повторяют друг друга, они летят над тобой и мимо тебя. Летят к Ладожскому озеру. Летят издалека, может быть из Африки. Очень спокойно, враз машут, рядовые птицы летят за главным, за тем, который ведет всех, не ведая, что это построение – правильно со стороны физиологических и математических законов.
Птицы летят, как будто подсчитывают полет. Летят, как бы раскачивая воздух.
Они – одна машина, одна литературная братия, одна судьба. Единицы, которые соединились вместе и летят в одну сторону. Летят они с дальних мест, перелет этот им привычен.
Они летят над Ливаном, над старыми, очень старыми уже сбившимися опорами. Далекие опоры.
Но когда смотришь на их полет, то вспоминаешь недавние споры. Споры о том, является ли Болдинская осень падением Пушкина, неудачей или, наоборот, победой, полетом в новую страну.
Спорили о давно забытых вещах – о столкновении Моцарта и Сальери, мог ли Сальери отравить Моцарта.
Но заметьте, Сальери, которого обвиняют в убийстве Моцарта, тот Сальери более знаменит, чем Моцарт. Он владыка дум. Стоило ли ревнивому гению убивать конкурента, который так странно махал крыльями и вел музыку.
Мы можем обнаружить совпадение этой борьбы в другой истории Пушкина – в «Каменном госте». Каменный гость, муж прекрасной женщины, мстит странному, вызывающему у нас симпатии человеку, носителю какой-то другой нравственности. Человеку, который очищает старую нравственность. Так, как с сукна во время карточной игры щеткой слуга стирает записи, кто выиграл, кто проигрался, кто остался при своем.
Достоевский знал эти споры и восстановил их. Имею в виду постановку пьесы в каторжной тюрьме. Тут спорит малая нравственность с большой нравственностью.
Летят птичьи стаи, самособирающиеся, выбирающие самые странные дороги.
Странные, но все ближе и ближе к тайному смыслу моего рассказа.
На смену слову пришло изображение. Кино
Даже заказывая юбку, надо избрать какую-то точку зрения, какое-то решение, которое потом может быть нарушено.
История искусства – это история борьбы решений.
В Ленинграде, почти около Невы, стоит хороший памятник Суворову.
То, что сделано в памятнике, все неверно.
Щуплый человек защищает щитом царские короны и корону римского папы. Как известно, действительно Суворов как бы предвосхитил победы Наполеона в Альпах.
Но, с другой стороны, его пафос не в том, что он защищал какую-то лавку древностей. Человек, который сперва получил образование интенданта, потом моряка, он изменил старые представления о войне, в том числе представления Наполеона, и уж во всяком случае Александра Македонского.
Но в этом памятнике интересно то, что памятник смотрится с разных сторон, в этом интерес скульптуры, это не живопись.
Живопись, даже великая, смотрится в одной плоскости, от нее нельзя уйти, обойти.
А вся история изобретений была историей изменения цели того, что делается.
Что сделано – сделано.
А работа изменяется.
Я, старый кинематографист Шкловский, случайно пришедший в кино из литературы, пишу вот эти нескладные замечания.
Надо вспомнить.
В кино собирались бывшие художники-инженеры, это Эйзенштейн, Пудовкин, актеры театра – доктора, это Абрам Роом; вероятно, еще кто-нибудь.
Люди, любящие по-разному.
Эйзенштейн не только инженер, он языковед.
Он не говорил по-китайски, но он интересовался китайской культурой.
Есть знаменитая скульптура: змеи душат взрослого человека и двоих детей; снова говорю о Лаокооне; скульптура средняя, потому что дети маленькие, а склад тела их взрослый; но что происходит в этой скульптуре?
Рассказывается, что мудрый Одиссей придумал послать в непобедимую Трою данайских солдат, спрятав их в огромное тело деревянного коня.
Это детская игрушка, увеличенная в тысячу раз.
Но троянцы боялись данайцев, даже приносящих дары.
Это пародийная штука.
Боги были, однако, на стороне данайцев.
И когда троянцы хотели отказаться от подарка – лошади, начиненной воинами, как у нас гусей набивают яблоками, то тут появились змеи, которые своими сильными мышцами сдавили и старшего троянца и его детей.
Они задушили их.
Это интересная скульптура.
Но ее можно рассматривать только с одной стороны.
Менее известный как скульптура, памятник Суворову лучше, он скульптурнее.
Когда мы пришли в кино, то мы попали в фотоателье.
Это было похоже на оранжерею, но побольше.
Стояли какие-то палки с железными руками, на полу валялись стекла, по стеклам, обходя их стороной, ходили нашедшие теплое место голуби. Дело шло к зиме.
Здесь снимали фотографию.
Люди приходили.
Их усаживали.
Голову, шею закрепляли ошейником, чтобы человек не вертел головой. Я говорил уже, ошейник был похож на ухват штатива какой-нибудь лаборатории.
Появились мысли о живой фотографии.
Потом появились мысли о движении человека, эти маленькие книжечки, где рисовался человечек на каждом листике.
Листья книжечки были упругими, их пропускали между пальцами, и так можно было показать, как человек снимает шляпу, даже кланяется.
Так прошли первые дни кино.
Люди, которые хотели вступить на порог искусства, могут самоповторяться, как фотография.
Оказалось, все это неинтересно.
Скучно.
Связано.
Какие-то змеи скуки прокрались в фотоателье.
Но люди думали, отрицая прошлую минуту. Они видели, что снимать можно с разных сторон.
Вот эта борьба со змеями, эта разносторонность снимков – это и есть начало кинематографии.
Пишу об этом потому, что работаю над большой, несколько автобиографической книгой.
Монтаж – это не соединение неподвижного материала, в этом ошибался я, почти одновременно с Эйзенштейном; но Эйзенштейн сделал больше.
Монтаж – дело операторов.
Которые взяли свои фотоаппараты, свои камеры и стали искать точки съемки, – сверху, сбоку, с ходу; вот эти разноснятые куски убили змей – и так начался кинематограф.
Было создано разглядывание предмета; разглядывание предмета превратилось в движение.
Мы не совсем понимали, что мы должны были делать или хотя бы понимать через 25—30 лет.
Но кроме того, движущиеся фигуры, фигуры, переменяющие места, их путают, даже при надписях: кто что сказал, кто что думает, и это тоже мы разрешали только монтажом.
Всякое открытие делается не тем, кто рисует, а тем, кто использует, тем, кто понимает, что пришло в его руки.
У слова появился соперник – изображение.
Недавно мне пришло в голову, как-то этого никто не заметил, что я воспитан на немом кино.
В эпоху немого кино слова не было.
Недаром Чарли Чаплин так задерживал, тормозил, замедлял переход своих немых картин в звучащую стихию.
Появилось звуковое кино.
Когда звучит оркестр, то инструменты связываются звучанием, и это звучание совместно со звуком и есть оркестр.
Нельзя распиливать дом пополам.
Что от этого получается и как и для чего – это надо было решать.
Это разрешил великий С.М. Эйзенштейн.
Кроме того, он понимал, что фото, так снятое, оно должно быть глубинным. Эйзенштейн разбил плоскость картины, он сделал невозможное, он вошел в зеркало.
Вот кто истинный победитель зеркала.
Между прочим, должен сказать, что Суворов боялся зеркал и завешивал их – но это не имеет как будто отношения к нашему разговору.
Движение по лестнице – движение прыжками; это понимал Дзига Вертов, и это вывело его из канцелярии на трудную дорогу, не до конца использованную еще и сегодня и от которой остались только такие памятники, как «Три песни о Ленине».
Думал об этом, искал наши картины на Западе.
Привык искать, ведь интересно же посмотреть, а нашел только кадры «В Октябрьские дни» – воспоминания о Ленине.
Ленин и революция было рождением нового искусства.
Мой отец, старый преподаватель математики, говорил ученикам: «Главное – не старайтесь, все это очень просто. Поймите, что это очевидно».
Понимание необходимости случайного – это я начал говорить о другом – само по себе необходимо.
Это и есть шаг на другую почву, где тебе в дыхании не мешают змеи прошлого.
Или, вернее, они подсказывают, что можно сделать, как можно перетряхнуть литературу.
Когда в картине Эйзенштейна к страшному Ивану Грозному тянется линия москвичей, жителей города, в котором сходятся источники наших многих рек, то им нужна глубина дорог; но они идут к тому царю, которому тоже нужно движение – и к Балтике, и к Черному морю.
Мир, так же как и шерстяные вещи, очень любит хорошую чистку.
А эти переходы, эти перемены необходимы для дыхания.
Я знал, но забыл, что с точки зрения Эйнштейна все равно, Солнце ли вертится вокруг Земли, Земля ли вертится вокруг Солнца.
Не это интересно.
Мне только что рассказал очень умный человек, что Эйнштейн, уже прославленным ученым, человеком, которому уже нечего было добиваться, писал о Ньютоне, в который раз прочитав его: «Прости, Ньютон».
Прочитав так, как читает обогнавший; обогнавший другого человека на 400 лет.
Он его читает и записывает с нежностью о том, что сам Ньютон знал: его теория, как говорят ученые, только предельна. На смену законам Ньютона придут другие законы мироздания, о которых Ньютон тоже догадывается.
Они придут, не отменив старого, но переосмыслив его.
И за это тоже можно оказаться осмеянным.
Но жизнь человеческая одна.
Эйнштейн берет зеркало Ньютона и знает: за ним есть другое, он узнал об этом через 400 лет.
Но с такой радостью друг другу кивают головой только великие деревья.
Мир не плоский.
Пространство может быть изогнуто, но я уже этого не понимаю.
Оно неровное.
И когда маленький мальчик пришел к деду и сказал – почему ты такой знаменитый?
Это очень просто, ответил дед.
Мы ползем к познанию мира, как гусеница ползет по листу.
Так вот, я догадался: этот лист изогнут.
В Праге мне рассказывали:
Эйнштейн читает свою лекцию. Его все время перебивает какой-то студент.
Когда прошла лекция, лектор подошел к этому студенту и говорит:
– Коллега, мне показалось, что ты что-то понял.
Эйнштейн удивился.
В этом деле трудно одно.
Очень трудно выйти из потока мыслей.
А это надо сделать, иначе ты устанешь.
У Пушкина сказано:
Ты, парень, может быть, не трус, но глуп.
А мы видали виды.
Мы все не глупы.
Но видывали мало видов.
Потому что они все в будущем.
Когда-то я писал историю паровой машины.
В Англии из шахт откачивали воду водяным насосом.
Какой-то мальчишка, чтобы не торчать около этого нудного дела, – все мальчишки не любят этого, но нашего мальчишку звали Уатт, – придумал как открывать и закрывать клапан – автоматически, как говорим мы сегодня.
Между тем рядом, и в это же время, в Англии бегали люди с такими приспособлениями для точки ножей, их еще и в старой России – в наше время – носили на плече.
В этом приспособлении был особым образом изогнутый прут.
Это и был коленчатый вал.
Что-то подобное коленчатому валу было у всех шарманщиков всех времен.
Берется стержень, на него напаиваются разной длины металлические, скажем так, тоненькие карандашики.