Папа Соломатина Татьяна
– Тебе показалось, Артём. Они могли бы быть мне интересны. Если бы я собиралась стать писателем. А писателем, Артём, у нас собираешься стать как раз ты, не так ли? Вот тебе они и должны быть интересны. Собирайся ты на самом деле стать писателем, ты бы немедленно после работы записал бы что-нибудь эдакое о них. С налётом хемингуэевщины. Например: «Блондинка с конским хвостом пристально посмотрела на коротко стриженную женщину, сидящую у стойки бара. Коротко стриженная женщина не обернулась. Блондинка с конским хвостом наклонилась к яркой брюнетке и что-то ей шепнула. «Не выдумывай!» – отмахнулась яркая брюнетка. Серая мышь печально смотрела в окно…» Ну и так далее. Тебе это должно быть интересно. А мне, Артём, интересно совсем другое.
– Что же?
– Многое. Слишком многое. Например, как Ник Адамс чистит форель.
Не понимает, о чём я. Чукча пока даже не читатель… Но делает лицо и протягивает счёт.
Расплачиваюсь, оставляя щедрые чаевые. И отдельную купюру.
– Артём, когда я уйду, отнеси этим женщинам за столик бутылку текилы. Вон ту, с большим червяком. Или то маленькая змея?.. Сдачи не надо.
– Что сказать?
– Скажи: «От четвёртого мушкетёра».
– Вы что, и правда…
Не даю ему закончить.
– Нет, конечно. Конечно же, нет. Я не знаю этих женщин. Мы не знакомы. Они просто пришли проводить меня с платформы достоверности в неизвестном направлении.
Бармен Артём молчит. Он думает, что триста пятьдесят текилы для сорокачетырёхлетней женщины – это много. Что может знать двадцатилетний мальчик о сорокачетырёхлетних женщинах? Всё, что бы он себе ни вообразил, будет жалким подобием фотографии на идиотском «банане». С обрезанными ногами.
* * *
Я уехала из этого города двадцать лет назад.
Девятнадцать лет назад я вернулась в этот город. С мужчиной.
– Привет! – радостно сказал мне мой отец, открыв нам с моим мужчиной дверь тогда, девятнадцать лет назад. – Проходите.
Мы прошли.
Сперва мы разулись. А потом прошли.
– Там мама! – шепнул мне мой отец девятнадцать лет назад, когда мы с моим мужчиной разувались. И кивнул в сторону кухни. Большой кухни «сталинки». Кухни, где никто никогда не упирался коленками в зад тому, кто жарил рыбу. – Я так рад тебя видеть, но вот мама… – шепнул нам с мужчиной мой отец.
– Да не волнуйтесь! – ободрительно улыбнулся моему отцу мой мужчина. – Да и к тому же, вы же её папа! – уверенно сказал он.
– Да. Я её отец! – гордо прошептал мой отец девятнадцать лет назад.
До сих пор удивляюсь, как можно шептать гордо. Я – человек с достаточно широким кругозором. Но в моём широком, как океан с палубы круизного лайнера, кругозоре нет такого представления, как «гордый шёпот». Это, как мне кажется, всё-таки сродни замочной скважине. Но я могу и ошибаться. И тем более я могла ошибаться девятнадцать лет назад.
Мама была на кухне, и мама попросила моего мужчину предъявить паспорт. Мне было очень стыдно тогда, девятнадцать лет назад. Всё-таки девятнадцать лет назад мне было двадцать пять, а это, как ни крути, четверть века. Когда женщине четверть века, а её мама просит мужчину этой женщины предъявить паспорт, четвертьвековой женщине становится очень стыдно, и она ждёт, что её отец скажет что-нибудь вроде: «Что за чушь?! Какой, к чёрту, паспорт?! Чаю лучше завари, оперуполномоченный Тук!»
Но мой отец тогда, девятнадцать лет назад, ничего такого не сказал, а только стал как-то тише и серее, чем обычно, и убежал куда-то в комнату. Но мой мужчина не стал возмущаться, как ожидала я, тогда казавшаяся себе очень старой, четвертьвековой. А только улыбнулся, поздоровался, представился и достал из внутреннего кармана пиджака свой паспорт. И протянул его моей маме. Мама ушла с паспортом с кухни. Сейчас там что-то вычитает и не так поймёт. Как обычно. Что «не то» можно вычитать в паспорте? Моя мама может вычитать «не то» даже на коробке спичек. Это особый дар – вычитывать не то, выглядывать не то, выдумывать не то. В паспорте моего мужчины есть имя, отчество, фамилия, год рождения и прописка. Вполне достаточно для того, чтобы вычитать не то. И тем более выдумать.
Мама возвращается и, поджав губы, возвращает моему мужчине его паспорт.
– Чаю хотите? – цедит она.
Мне тогда, девятнадцать лет назад, обидно и больно и не хочется никакого чаю, но мой мужчина пинает меня ногой под столом и, лучезарно улыбаясь, говорит моей маме:
– Да, с удовольствием! Зелёного…
– Есть только чёрный. Зелёный со Средней Азии ненавижу и никогда не пью. И в доме не держу.
– Удивительно. А я как раз только его с той самой Средней Азии и пью.
Средняя Азия – она одна и та же. Отношение к зелёному чаю разное. Это потому, что мой мужчина не умеет вычитывать не то. И зелёный чай для него – просто зелёный чай. И он его просто пьёт. Не ненавидит. Не обожает. Просто пьёт. Потому что он полезный, этот зелёный чай. И жажду утоляет.
Чаепитие девятнадцатилетней давности томным не назовёшь. Я в который раз наступаю на одни и те же грабли, пытаясь что-то доказать своей маме. Я несу пламенные речи о том, что мамы любят любых детей. Например, наркоманов. Или убийц. И приносят им передачи в больницы или отправляют посылки на зону и приезжают на свидание. Детей-инвалидов очень любят мамы. И вечных троечников любят. Просто обожают мамы вечных троечников. Бывало, принесёт вечный троечник домой четвёрку – так у мамы праздник, и она печёт пироги. Так за что же я, вечная четвертьвековая отличница, не удостоена обыкновенной, ненавязчивой, не идейной материнской любви?!
– Удостоена, удостоена! – с невыразимым ехидством говорит моя мама. – На зону попадёшь – и передачки будешь удостоена.
Мне двадцать пять тогда, девятнадцать лет назад. Я кажусь себе очень взрослой и очень опытной. Почему кажусь? Я такая и есть. Я вполне самостоятельна. Я всё так же продолжаю задирать жизнь и вырывать у неё свои отличные оценки за всё про всё, пусть иногда и доказываю ей аксиомы, в доказательствах не нуждающиеся. И, скорее всего, жизнь была бы рада меня наказать – мама всегда так и говорила мне: «Жизнь накажет!» – но, вероятно, у жизни тоже есть директор. Ну, пусть, например, бог. Да, это красиво. И будь у меня тогда, девятнадцать лет назад, с собой блокнот, как у Викиной подружки-с-первого-класса, я бы наверняка записала в него, что у учителя Жизнь есть директор Бог. И он иногда вызывает к себе в кабинет эту самую Жизнь и строго-настрого наказывает ей не трогать сильно на всю голову первых учеников, даже если они спорят с ней до хрипоты и вообще ведут себя по-хулигански. Жизнь наверняка идёт красными пятнами и тычет указательным пальчиком правой руки в оправу своих очков, и на переносице у Жизни никогда не проходящий след от этого движения. Жизнь говорит Богу, что человек такой-то уже извёл её своими выходками, и пусть он сто раз умный, но она поставит ему двойку! А Бог строго говорит Жизни, что человек такой-то просто нуждается в индивидуальном подходе, и ваша задача как учителя – этот подход найти! А не справляетесь, уважаемая Жизнь, значит, не соответствуете занимаемой должности! «Идите-идите, уважаемая! – говорит ей директор Бог. – Занимайтесь своими делами. Какими можете. А раз тут вам не по зубам, то я сам разберусь!» Непременно бы я написала такую чушь в блокнот, будь он у меня тогда, девятнадцать лет назад, при себе, как всегда был при себе у Викиной подружки-с-первого-класса. Но мы же с моим мужчиной шли знакомиться с моими родителями, а в доме моей мамы никаких блокнотов! Мой блокнот остался в гостиничном номере. Так что прямо тогда, девятнадцать лет назад на кухне родительской квартиры, некуда записывать чушь. И по моим щекам катятся злые глупые слёзы-предатели. Мне двадцать пять – четверть века! – но по моим щекам предательски катятся злые глупые слёзы. Потому что тогда, девятнадцать лет назад, я ещё пытаюсь доказывать аксиомы. Доказывать аксиомы – зло и глупо. Вот потому-то по моим щекам и катятся злые и глупые слёзы.
Сейчас одна из нас начнёт кричать. Затем начнёт кричать другая. Мой отец уже скрылся в недрах квартиры.
Мой мужчина хватает меня за руку, тащит в коридор, бросая на ходу:
– Спасибо за чай!
И мы уходим.
В конце концов лучшее, что может сделать Бог для сильно на всю голову умного первого ученика – это отобрать у него мел и отправить из класса на воздух прогуляться, проветрить мозги. Чтобы не доказывал снова и снова аксиомы. Мир слишком полон теорем, чтобы тратить своё время на аксиомы.
– Да я что? Я ничего. Вот мама… – шепчет мой отец, догнавший нас в подъезде. – Очень рад был познакомиться, – он обращается к моему мужчине. Мой мужчина пожимает моему отцу руку, всё так же лучезарно улыбаясь. Он вообще любит лучезарно улыбаться.
Год спустя после тех девятнадцати – восемнадцать лет назад – мы с моим мужчиной сидим на скамеечке совсем другого города. Это большой город. По сравнению с южным приморским городом этот город просто огромен. И он – не провинция. Он – столица. Он полон столичных театров. И в этих театрах есть кому писать пьесы. И гримёры в этих театрах есть. В этом столичном городе огромное количество писателей пьес, гримёров, балерин и балерунов, прим и премьеров. Многие из них сбежали из провинции, чтобы кому-то что-то доказать. Наверное, в первую очередь самим себе. Многие из многих даже добились успеха и теперь помахивают боа из шиншиллы. Перед зеркалом. Когда добиваешься успеха, желание помахивать боа из шиншиллы перед кем-нибудь, кроме зеркала, отпадает, как тот эпидермис с хвоста того слона. И если бы не блокнот, то и не вспомнить даже, что когда-то ты хотел помахивать боа из шиншиллы и свысока кидать кому-то:
– Ха! А вы в нас не верили!
И хотя блокнота давным-давно нет, но он был, и потому можно вспомнить. И рассмеяться. Рассмеяться немного горько. Блокноты не горят. Чёртовы блокноты не горят, не рвутся, не теряются. Закон сохранения неизбывного вещества вечных блокнотов.
Глупо сидеть на скамеечке в боа из шиншиллы. Да и нет у меня никакого боа из шиншиллы восемнадцать лет назад. Нет его у меня и в сорок четыре. Это очень глупо – боа из шиншиллы. Ну, скажите на милость, кому нужно боа из большого хомяка? Это ещё меньшая необходимость для человека, чем родительская вера в него. От родительской веры человеку хотя бы тепло. А боа – это не для тепла. Боа – оно чтобы помахивать. А на той скамеечке, что затеряна в дебрях переулков огромного столичного города, и так достаточно прохладно, потому что сентябри тут гораздо суровее сентябрей южного приморского города. В такой зусман не до помахиваний. Но мы сидим на скамеечке, потому что курим. Мы приехали навестить бабушку моего мужчины. Бабушка тяжело больна. Очень тяжело. Она перенесла несколько операций и химиотерапию. Но она всегда улыбается. Мы не стали её предупреждать, что приедем. Потому что тогда она будет печь блины, убирать. В общем – готовиться к приёму гостей. А мы – не гости. Мы курим на скамеечке, потому что бабушка моего мужчины сама когда-то курила. А теперь ей нельзя – и мы не хотим раздражать её своим дымом. Хотя… Чёрт его знает, почему мы курим на скамеечке. В доме бабушки моего мужчины можно курить и на балконе, и на кухне. И дым её вовсе не раздражает. Напротив, она очень любит запах дыма. Потому что она сама курила. И покойный дедушка моего мужчины курил. А бабушка очень его любила. И дым напоминает ей и молодость, и молодость её мужчины – деда моего мужчины. И Берлин сорок пятого года напоминает, где она с дедушкой и познакомилась. И там же они и поженились, потому что в Берлине они оставались до сорок седьмого. Дедушка моего мужчины – переводчиком с английского. Бабушка – секретарём-машинисткой. В Берлине сорок пятого – сорок седьмого очень нужны были и переводчики с английского и секретари-машинистки. Дедушка и бабушка курили всю жизнь. Многие, прошедшие войну, курили всю жизнь. У дедушки моего мужчины была кличка Good. Вернувшись из Берлина, он снова стал тем, кем был до войны, – завучем одной из английских школ этого огромного столичного города. Он был очень хорошим завучем. Это ничуть не хуже, чем хороший директор. Но такая же редкость. Тогда курили даже в учительских. Это нехорошо. Это очень нехорошо. Даже отвратительно. Но не так вредно, как плохие учителя, плохие завучи и плохие директора. Которые только и знают, где нельзя курить. Они вообще всё знают про нельзя.
Так что совершенно непонятно, почему мы курим на скамеечке, перед тем как подняться к бабушке моего мужчины. Мне просто захотелось покурить на скамеечке. Какие-нибудь три минуты мне захотелось посидеть на этой скамеечке. Совершенно иррациональный импульс. Холодно, совсем не как в южном приморском городе в сентябре, где в сентябре – бархатный сезон. Холодно, а мне захотелось покурить на скамеечке.
Я наклоняюсь к огоньку в сложенных ладонях моего мужчины. Я затягиваюсь. Я поднимаю глаза и…
– Или у меня галлюцинации, или я вижу своего отца! – говорю я своему мужчине.
Он оборачивается в направлении моего взгляда и говорит:
– Да. Это твой отец. Ну, или у него есть близнец.
Откуда?! Откуда здесь мой отец?! Он сейчас… То есть тогда, восемнадцать лет назад, должен быть в своём южном приморском городе. Ни звонка, ни письма… В конце концов, откуда он знает этот адрес?!
– Привет! – говорит мой отец безмятежно. – Ну что, пойдёмте?
– Куда? – ошарашено уточняю я.
– К вам! Я только что с поезда, пока нашёл адрес… Очень чаю хочется!
– Откуда у тебя этот адрес? Что ты делаешь здесь?
– Я здесь в командировке. Вот и решил у вас остановиться. В смысле, навестить. А адрес – из паспорта.
Ну да! И в паспорте можно многое не так понять. Например, принять место прописки за место проживания. В моей голове тогда, восемнадцать лет назад, крутятся мысли о том, что как это мерзко – выписывать адрес из паспорта. И почему ни звонка – есть же номер моего телефона. Почему ни письма – я же оставляла ему, моему отцу, адрес, куда мне писать. На каком-то клочке, там, в подъезде, куда он выбежал сказать своё коронное «я-то ничего…». Он потерял клочок и с телефоном, и с адресом. Но мама не потеряла. Как не теряются и не горят блокноты в архивах НКВД-КГБ-ФСБ. А если бы мы сегодня и сейчас не были на этой скамеечке? Что тогда? Он бы напугал старую больную женщину. Женщину, которая не боялась ничего. Женщину, которая пятнадцатилетней девочкой украла мешок зерна, чтобы прокормить свою многочисленную семью. Не только украла, но и ехала, вцепившись в него, на крыше вагона. Бесстрашную женщину, прошедшую войну. И ничего не боявшуюся там – в Берлине сорок пятого – сорок седьмого. Женщину, пережившую своего мужа. Женщину, вынесшую несколько тяжёлых операций. Женщину, выживающую с онкологией. Сейчас бы он, мой отец, её напугал. Я представляю себе это. Звонок. «– Кто там? – Я Такой-то Такоевич. А вы кто? А где моя дочь?» А бабушка моего мужчины – за дверью. В ночной рубашке и халате. Беспомощная. С калоприёмником. Бывшая некогда бесстрашной, красивой, яркой женщиной. Из-за двери, опираясь на клюку, отвечает на вопросы незнакомца. И думает, что надо бы его впустить, и напоить чаем, и накормить – всё-таки отец любимой женщины её внука. Ну а в доме шаром покати. И калоприёмник. И непричесана. Это стресс для бабушки моего мужчины. Сильный стресс. Но что это всё моему отцу? Ему это всё – ничего. У него просто есть адрес из паспорта – и он пришёл. И хорошо, что мы тут на скамеечке. Как?! Как мы тут, на скамеечке?! Мы же сегодня не собирались. Мы же приходим по субботам. После визита медсестры и домработницы. К пирогам-блинам и чаю. Бабушка любит, чтобы всё чисто-красиво. Что мы тут сегодня? Какие законы существуют в пространстве-времени переулка, затерянного в дебрях огромного столичного города и тех трёх минут на сигарету? Определённо в иных школах жизни отменное администрирование, слава богу!
– Сюда мы вас пригласить не можем! – слышу я жёсткий голос моего мужчины.
Как хорошо, что он сказал это за меня.
Мой отец очень удивлён. Он смотрит в глаза моего мужчины и не находит там той лучезарности, что видел год назад.
– Почему? – спрашивает он с недоумением обиженного малыша. – Я только что с поезда, и пока нашёл этот переулок…
– Потому что здесь живём не мы, а моя старая, очень больная бабушка. И визит незнакомца для неё – стресс, – отвечает моему отцу мой мужчина. – Но вы можете подождать нас тут, на скамеечке. Пока мы её навестим. Это недолго. А потом поедем к нам.
Разумно, не правда ли? Разумно, когда два взрослых мужчины о чём-то договариваются. Но взрослым мужчиной здесь можно назвать только одного. Поэтому мой отец выходит из себя и становится пискливым:
– Почему это я не могу подняться с вами?! – взвизгивает он.
– Папа, тебе же объяснили! – говорю я.
Но мой отец не становится счастливым, услышав слово «папа». Мой отец уходит, не попрощавшись. И вся его спина скорбит о неблагодарной твари. То есть – обо мне.
История о том, как я «не пустила на свой порог родного отца», муссируется в южном приморском городе лет пятнадцать после того года, что восемнадцать лет назад. При каждом пересказе обрастая леденящими душу подробностями. В итоге превращаясь в самую что ни на есть законченную литературную форму на манер пьесы. Пьесы, которой мог бы гордиться любой провинциальный театр, будь она поставлена толковым режиссёром. Бедный провинциальный отец является на порог богатой столичной дочери. А она, свысока помахивая боа из шиншиллы, выставляет его за этот самый порог. Спускает с лестницы. Выбрасывает вдогонку потёртый чемоданишко. И демонически хохочет. И даже шиншилла из боа по команде «фас!» накидывается на бедного провинциального отца и кусает, кусает!.. Это была бы отличная пьеса. Эдакий постмодернизм.
Но куда тому постмодернизму до реализма.
Тогда мы смотрим с моим мужчиной друг на друга – и вместо того чтобы расстроиться, разругаться или ещё что-то в таком духе, мы смеёмся. И ещё лет пятнадцать спустя после того года, что восемнадцать лет назад, я периодически восклицаю:
– Нет, ну ты подумай! Битком народу… И в любое время… Но чтобы так пересечься! А ведь если бы… Ну хоть на три минуты раньше он… Или позже мы…
Мне всегда везло на директоров. Мои директора исключали элемент случайности из моей жизни.
Но всё это давно в прошлом, хотя я и помню всё в мельчайших подробностях безо всяких блокнотов. Помню машину, парковавшуюся во дворе того переулка, когда я садилась на скамеечку. Помню того весёлого бездомного пса, что пробегал мимо, когда я наклонялась к огоньку в сложенных ладонях моего мужчины. Помню, как шёл мой отец, и любопытную старуху, прислушивающуюся к нашему трио… Помню эту оскорблённую спину. Помню это вечное: «я-то ничего…» Это очень легко запомнить. Три слова. Дешёвенькая копеечная индульгенция, на которой написано: «Я-то – ничего!» – пользуемая слишком многими отцами.
Склонность к трагифарсу в крови у нас, на всю голову первых учеников. Они не могут быть лучезарными или жёсткими, эти ученики. Но они могут перестать быть учениками. И тогда всё становится проще. Если ты не ученик – ты не обязан помнить все уроки.
Потому сейчас, когда мне сорок четыре, я совершенно спокойно встречаюсь с собственным отцом в этом прекрасном южном приморском городе.
Я прошла пешком от Аркадии до Приморского бульвара. Это не так долго и далеко, как может показаться. И совсем уж близко для жительницы огромного столичного города, привыкшей к совсем иным расстояниям и любящей проходить эти расстояния пешком. Для меня этот южный приморский город – маленький. Камерный. Он для меня – что-то вроде родительской квартиры. Родительская квартира каждому из нас в детстве кажется огромной, даже если кухня в ней похожа на пенал, а комната всего одна и даже нет душа. В родительской квартире всегда есть место и подоконникам надежды, и уголкам обиды, и коридорам ожидания. Конечно же, потом всё это превращается в жалкие квадратные метры и говоримое своим детям: «У меня в твоём возрасте не было собственной комнаты!» Или велосипеда. Или ещё чего-нибудь. Всегда в собственном детстве найдётся то, чего не было. И многие из нас не преминут этим «не было» тыкать в собственных детей. Полагаю, эта традиция даже не многовековая, а многотысячелетняя. Но в детстве-то кажется, что всё есть. Даже если нет собственных апартаментов с ванной комнатой, и гардеробной, и велосипеда. Это отличное детское ощущение: «всё есть». Оно навсегда прописано в блокноте, даже если у вас никогда не было блокнота и даже погрызенного карандаша. Это незабываемое ощущение. Просто надо им чаще пользоваться. Оно не сносится, честное слово. Это не боа из шиншиллы.
Этот южный приморский город для меня что-то вроде родительской квартиры. И я иду пешком из Аркадии на Приморский бульвар, как будто из комнаты в кухню. «Коридором» прибрежной полосы – от Аркадии до Ланжерона. Прохожу «кладовку» Парка Шевченко. Миную «пеналы» Канатной, Бунина, заглядываю через «окно» Дерибасовской на «фонарь» Оперного. И вот я уже сижу на «кухне» с видом на Дюка. Дюк ко мне спиной. Наверное, жарит рыбу. Но кухня достаточно просторная – и я не упираюсь коленками в его бронзовый, позеленевший от времени зад.
Я сижу за столиком бульварного ресторана и жду своего отца.
Я уже сидела за этим столиком пару лет назад. Я ждала местного журналиста. Мой друг, которому я не могла отказать, попросил меня встретиться с этим журналистом. Ну отчего бы и нет? Да, тут давно уже не та пресса, и газета тиражом в двадцать тысяч экземпляров – это круто-круто. О, нет. Я не столичный сноб. Напротив, я доброжелательна как никогда и настроена на интересную беседу. И я жду местного журналиста даже с почтением. Он приходит, и с первого же словесного сета становится ясно, что журналист, увы, не местный, а местечковый. И провинциальный снобизм гаже столичного на порядок. Местечковый журналист перечисляет мне фамилии знаменитостей, вышедших из этого южного приморского города. Это они тут все любят – инвентаризацию. В большинстве случаев – посмертную. Хорошая знаменитость – мёртвая знаменитость. Местечковый журналист заваливает меня цитатами. Полагает, что моя сумма знаний меньше его суммы знаний? И – о боги, боги! – даже учит меня, как писать. «Было бы лучше, если бы в вашем романе таком-то вы бы про то-то написали вот так-то!» Интервьюер не уважает интервьюируемого? Всерьёз считает, что мне нужны его советы? О, нет! Я люблю учиться! Но только у тех, кто, простите, умнее меня, способнее меня, успешнее меня. Уточняю, спрашивала ли я глубокоуважаемого местечкового журналиста, как мне писать, и не Катаев ли его фамилия? Потому что если Катаев – так я внимательно к его советам прислушаюсь. А если нет, то… Не дослушав про «то», местечковый журналист начинает критиковать Катаева. И всех валиком «из списка». С ума сойти! Такое несёт, что, кажется, вообще попутал, кто тут местечковый журналист, а кто – столичный писатель… Ну вот, покатил на столицу. Интересуется – «только по-честному» – как так вышло. У меня. Противным ехидным голосом интересуется, мол, «только по-честному!». Ясный же перец, что если на самом деле по-честному, то выйти должно было не у какой-то блондинки, а у него! Он даже усы отрастил, чтобы стать похожим на Чехова хоть чем-нибудь! Честно отвечаю ему, что я молодая, красивая женщина. Молодым и красивым женщинам, даже если они не похожи на Чехова, в столице проще, чем немолодым некрасивым мужчинам в провинции у моря. А будучи ещё моложе, я вышла замуж за москвича. Вот уж чего местечковому журналисту не светит не только потому, что он немолод, некрасив, нетактичен, откровенно признаться, глуп и на Чехова даже усами не похож, но ещё и потому, что ему никак не выйти замуж. Через четверть часа он понимает, что я над ним издеваюсь… Или нет? Нет, не понимает. Даже математичка Ирина Теодоровна понимала. Женщины умнее. Местечковый журналист продолжает хвалить себя и рассказывать мне об очень хорошо знакомых мне людях этого города какие-то сплетни-небылицы. Рюмка текилы – и местечкового журналиста уже несёт за всё про всё. И каким бы он был потрясающим писателем. И телеведущим. И вообще – директором Галактики. Но кругом бездари и протекционисты, а Украина – не Россия. У него есть дочь Стейси, и он не хочет, чтобы она изучала извращённую, переписанную, жовто-блакитную историю Великой Отечественной войны, и вообще – во всём виновато государство, которое теперь дэржава и совсем не заботится о воспитании подрастающего поколения, и…
– Стейси? – перебиваю я словесный поток.
– Вообще-то она Настя.
– Вашу дочь Настю должно воспитывать государство? Почему не вы, её отец? И в чём во всём виновато государство?
Долго – и всерьёз! – рассказывает мне, в чём именно виновато государство. Бедная девочка Настя с англизированной кличкой Стейси. Ей не в чем будет винить своего никчемного отца. Отец уже во всём обвинил государство, дэржаву, бездарей-протекционистов и даже меня лично.
Что-то саркастичное говорю местечковому журналисту. Он не врубается.
Зачем? Зачем я трачу вакцину своего ехидства на этого безнадёжного местечкового журналиста? Он так упивается собой, что мне уже просто смешно.
То, что у них под Дюком – журналист, так у нас, под Мининым и Пожарским, – еле-еле поц при редакции.
Мой друг явно попал на бутылку отменного Whisky.
Местечковый журналист попал в книгу столичного писателя. Теперь он знаменит. Мечты сбываются…
Девочка Настя попала в бесчисленную когорту девочек, чьи отцы не были и уже никогда не станут папами.
Тогда, в этом бульварном ресторане, был и настоящий профессионал своего дела – быстрая, точная, умелая официантка.
Сегодня – очень любезный официант. Только слишком подвижный и слишком разговорчивый. Они все здесь, в основном, слишком подвижные и слишком разговорчивые, в этом южном приморском городе. Ну, скажите на милость, на фиг мне такой официант, который мне сообщает максимально любезно:
– Служить бы рад! Прислуживаться тошно…
Ну так служи. А Грибоедова потом почитаешь.
Что именно я хочу и в какой последовательности, слишком очень любезный официант уточняет раз семь, не меньше. И всё равно приносит мне не тот кофе. Я заказывала американо без сливок. Он притащил мне капучино.
– Вы бы, может, просто записали? – предлагаю я ещё одному непрофессионалу, опасаясь, что вместо малосольной дунайки, бесподобной в этом южном приморском городе в это время года, он притащит мне кусок сильно зажаренной баранины.
– Та шо мне записывать, я и так всегда и всё помню! – возмущается официант. – Я даже знаю, в какой гостинице вы живёте, я вас третий день наблюдаю!
Лучше бы он наблюдал за моим заказом.
Я вырываю листок из ежедневника – да, я забежала в «ванную комнату» «Лондонской» по дороге в «кухню» – и записываю свой заказ сама. Почтительно-ехидно склонившись, он наблюдает. Передаю ему листочек. Хмыкает.
– Так не перепутаете?
– Нет. Спасибо. Я буду хранить этот заказ. Распишитесь внизу.
Да нет проблем! Как это я сразу не подписалась? Я недавно поймала себя на том, что, проставляя даты на обратных сторонах фотографий, я подписываюсь. Например: «11.04. Юбилей Олега. Подпись». Идиотизм, не правда ли? Любая профессиональная деформация – немножечко идиотизм. Хорошо ещё чеки не подписываю: «Банку от автора с наилучшими пожеланиями!»
Кстати, да. Я печатаю фотографии. Я люблю бумажные фотографии. Я наполняю ими альбомы и достаточно часто вечерами, у камина, под рюмку текилы и сигарету, листаю и листаю эти альбомы. И никогда мне это не надоедает. Как может надоесть наблюдение собственной эволюции? И разве можно представить себя сидящей у камина, с рюмкой текилы и сигаретой, листающей экран компьютера? Это даже хуже, чем строка поисковика. Фотография должна быть бумажной. И должна быть в альбоме. Да, я старая зануда. Мне уже сорок четыре, и я могу рассчитывать на понимание, листая страницы альбомов. На чьё понимание? На собственное. Только на собственное понимание себя.
Мимо ходят нарядные люди. В этом южном приморском городе по Приморскому бульвару люди всегда ходят нарядные. Здесь вообще слишком нарядные люди. Слишком яркие. Их как-то слишком много, и они сильно рябят в глазах. И они говорят, говорят, говорят… И жестикулируют.
Две молодые девушки. Манерно растягивают слова так, как они сейчас их все манерно растягивают. Это ужасно, но сегодня меня ничто не раздражает. Как ничто не раздражает наблюдателя. А созерцатель – так и вовсе получает удовольствие. Одна из них плотно сбита, и кой чёрт сказал ей, что арийские бёдра совместимы с мини-юбкой? Видимо, тот же чёрт, что заставил её стройную подружку нацепить штаны, которые моя дочь называет, пардон, «двое насрали, один на жопу натянул». Они очень гармоничны, эти гундосящие нелепые подружки. Они обсуждают мальчиков. Молодых людей. Или, как на форумах глянцевых журналов принято называть эту форму жизни, – «молчелов». Да. Есть парни, есть мужчины. Есть даже бармены. А есть молчелы. Парни, мужчины и даже бармены встречаются с девушками, женщинами и, например, студентками. Молчелы встречаются с девушками, всё знающими о психологии отношений. Такие девушки читают советы стилистов и очень любят давать советы своим подружкам:
– Я ей говорю: «Так ты ему скажи!»
– А она что?
– А она молчит, как что-то с чем-то!
Две еврейки сильно элегантного возраста. Обе выкрашены под каштанок. Обе с усиками. Обе не спешат:
– Ему в следующем году поступать, так мы ищем связи.
– Да какие сейчас связи? Сейчас были бы деньги!
– Сейчас надо и связи, и деньги.
– Так то и раньше так было.
– Так я же тебе и говорю, что ничего не изменилось, так мы ищем связи…
Он и она. Муж и жена. Он – тощий и вихляющийся. Она ему по плечо, и сразу видно, что ассистент кафедры. Из таких – из главных по бумагам. Он на чём-то настаивает и нервничает. Нервничает потому, что она уже давно приняла решение и альтернативного развития событий не будет:
– Я тебе русским языком говорю!..
– Я неделю подряд переводила тесты с украинского на английский! Я не понимаю твой русский!
Две молодые женщины. В по-южно-приморско-городскому ярких макияжах. Вышли просто прогуляться. В столице бы так пошли в ночной клуб. А тут так принято просто ходить по улицам. Обсуждают третью. Чем ещё занимаются женщины, собирающиеся вдвоём? Всегда одним и тем же – обсуждают третью:
– Она купила норковую шубу только потому, что дёшево. На три размера больше, чем ей надо, но дёшево.
– И что она с шубой делает?
– Она шубу перешивает. Она уже три раза шубу перешивала, и каждый раз с неё брали столько, что та шуба ей уже не норковая, а золотая.
Высокая, стройная, лет пятидесяти. Размахивает сигаретой, говорит в телефон:
—Он не может заменить в кране прокладку. Я ему говорю, ты же капитан! Ты такое огромное судно ведёшь по океану! Это же столько воды – соображать надо. Как ты можешь соображать, если ты не можешь поменять в кране прокладку?! С ума сойти! Махину железа – может, а прокладку поменять – не может! Я таки сделаю ему много воды!
Пожилые он и она. Неспешно, под ручку. Он рассеянно слушает. Она рассказывает ему новости о дочери знакомых их знакомых:
– Они родили мальчика в первом роддоме, так им это столько обошлось, что они могли купить много мальчиков из Африки, как Анджелина Джоли!
Слегка истеричная в своей заботе бабушка, сильно противный капризный мальчик:
– Ба-а-абушка, купи маро-о-о-ожено!
– Шо?
– Ба-а-абубшка, купи маро-о-ожено!
– Шо?!
– А если я расскажу, шо мама про тебя говорит, купишь?..
Опять две подружки. И опять о третьей:
– Стелка дура и не лечится!
– Ой, если бы это лечилось, где бы были мы, умные?!
И снова две пожилые еврейки. Что бы там ни говорили, они таки не все уехали:
—Он хороший мальчик. Только сильно некрасивый. Я уже столько раз знакомила его с девочками. Так они сильно пугаются и не видят, какой он хороший мальчик. Надо найти ему хорошую сильно некрасивую девочку. У вас нет хорошей сильно некрасивой девочки на примете?
Они всё равно так говорят. Они неисправимы. Какой бы язык ни был официальным в этом южном приморском городе и как бы ни гомогенизировались, ни унифицировались национальности, его населяющие, – они всё равно так говорят. Это уже выше геополитических процессов.
Я люблю сидеть на Приморском бульваре и смотреть в спину Дюка. В левой руке у него лопатка, чтобы переворачивать рыбу, а правой он придерживает сковородку. Мало ли что они там, жители и гости, видят с фасада. Я-то знаю, что Дюк жарит рыбу. И рыба эта никогда не кончится. Рыба будет. Жарьте, Дюк! Я с надеждой смотрю в вашу гордую, несгибаемую, купоросную спину. Три-четыре дня в году. Только три-четыре дня в году. Я приезжаю сюда именно за этим. За тремя-четырьмя днями гордой купоросной несгибаемости. Даже за морем я езжу не сюда.
– Привет!
О, чёрт! Мой отец. Ну разумеется. Я же сама его сюда пригласила. «Галочная» часть программы. Несчастная текила давным-давно выветрилась. Надо немедленно заказать ещё.
– Привет, папа!
Мы даже не целуемся. Мы никогда не целовались. У меня очень хороший отец, но мы никогда не целовались. Это не было частью программы. И естественным порывом тоже не было. Я не скажу, что это нехорошо. Всё это вообще глупости. Даже в детстве. И уж тем более в сорок четыре. Есть дети, у которых не было ни матери, ни отца. И их никто не целовал. И ничего, выросли. И многие даже многого добились. Оставим глубокий разбор недополученных поцелуев для психологов.
Мы даже не целуемся, потому что мне есть с кем целоваться, а мой отец просто-напросто не умеет. Не знает, что такое нежность. Поздно кого-то чему-то учить в семьдесят восемь. Да, моему отцу семьдесят восемь лет. Можно наговорить банальностей о том, что он старик. Люди любят говорить банальности о малышах и стариках. Малышам всё можно, а старикам всё прощается. Ерунда! Не всё можно малышам. Малышам можно только то, что можно малышам. Старикам далеко не всё прощается. Но мне нечего прощать моему отцу. Как нечего прощать сентябрьской погоде. Живёте ли вы в южном приморском городе или в северном столичном – вам совершенно нечего прощать сентябрьской погоде. Она такая, какая она в сентябре, и ваше дело – к ней приспособиться. Или переехать в более подходящее для вас место. Но вам совершенно нечего прощать что-либо сентябрьской погоде. Как мне нечего прощать моему отцу, моей матери и всем тем, кто был в моей жизни. Моему отцу семьдесят восемь, и он в отличной физической форме. Чего, увы, уже не скажешь о форме ментальной. До маразма ему пока далеко, но он рассеян. Впрочем, он всегда был рассеян.
– Как у тебя дела?! – спрашивает точно так же, как спрашивал в любом своём возрасте. Даже тогда, когда мне было, например, девять.
– Отлично! – отвечаю я, как отвечала всегда. И когда мне было девять, и когда дела мои были хуже некуда – я всегда отвечала на вопрос: «Как у тебя дела?» тем самым, главным для на всю голову первых учеников словом: «Отлично!»
– Всё нормально? – отвечает он вопросом на мой ответ. Он всегда отвечает таким вопросом на мой ответ про отлично. Наверное, ему хочется, чтобы у меня всё было нормально. То есть – удовлетворительно. Троечники стабильнее. Особенно в глазах стариков. Троечников любят больше.
– У меня всё отлично! – я продолжаю настаивать. И немного завожусь, потому что та самая задира-отличница ещё не выветрилась из меня. И, наверное, уже никогда не выветрится.
– Ну, то есть всё нормально! – удовлетворённо констатирует он.
– Ради тебя я не буду превращать свою отличную жизнь в нормальную, – я успокаиваюсь.
– Чего ты заводишься?! – интересуется мой отец. Как всегда, не попадая в моё настроение. Он не попадал в него в мои девять, когда мы виделись каждый день, так с чего бы ему вдруг начинать попадать в мои сорок четыре – раз в год?
Впрочем, про «нормально» мой отец меня спрашивает куда чаще. Он звонит мне. Я сбрасываю и перезваниваю. Потому что у него на телефоне хронически нет денег. А у меня – хронически деньги есть. В том числе – на телефоне. Он звонит – ну то есть я перезваниваю – не часто: примерно раз в месяц. И раз в месяц мы, попрепиравшись на тему «нормально – отлично», что те Григорий с Константином, переходим к ещё более бессмысленным беседам. О погоде, например. Или о том, не застреваю ли я в снегах. Мой отец, у которого нет даже водительских прав, регулярно уточняет, не застреваю ли я в снегах. В семьдесят восемь он даже выучил словосочетание «дорожный просвет». Он ни черта не знает, что бы это значило, но он интересуется дорожным просветом моего автомобиля. И я каждый раз сообщаю ему дорожный просвет моего очередного автомобиля. Вот уже лет десять я езжу только на джипах, но он последний (и первый) раз был у меня в гостях одиннадцать лет назад и запомнил тот маленький японский автомобильчик, на котором я тогда ездила. Поэтому, услыхав дорожный просвет очередного джипа, он цокает языком в телефон и говорит:
– Ой, какой маленький дорожный просвет! Как ты там ездишь, в снегах?!
– Папа! – говорю я своему отцу. – Я сейчас назвала тебе дорожный просвет огромного пикапа модельного ряда «Fack fuel economy». Я нормально езжу в снегах.
Но мой отец не радуется слову «папа». Он опять цокает языком и говорит:
– Ой, как ты там ездишь, в снегах?!
Я машу рукой в пространство и говорю ему:
– Лучше расскажи, как у вас.
– У нас всё нормально! – радостно выпаливает мой отец. – Мама ругается, говорит, что я ей испортил жизнь, и всех проклинает. В общем, всё нормально!
В принципе, наши с ним «галочные» посиделки в ресторане отличаются от этих телефонных разговоров, как полная версия от версии для мобильников. Сокращённая хренотень – и хренотень в подробностях. По телефону мне выговаривают за то, что я «не звоню маме». Вот сейчас мне выговорят за то, что я «не приезжаю к маме». Я бы приезжала. Но я не хочу провоцировать всплеск новых навязчивых идей. Не хочу видеть поджатые губы и злые глаза. Очень даже может быть, что я неблагодарная дочь, но безумие не заслуживает благодарности. Безумие вульгарно, беспринципно и чревато. Оно не знает истинного значения благодарности. Как оно может его заслуживать? Двадцать лет назад, когда я уехала из этого города, на прощание моя мама пообещала мне панель, суму и тюрьму. Мой отец, как обычно, прятался. Я встречаюсь с моим отцом. Пока ещё… Зачем? Совершенно не понимаю. Наверное, потому что «ничего» – это лучше, чем «не то». Потому я не встречаюсь с моей матерью. Я просто не хочу её разочаровывать. Всё тем же паспортом моего мужчины, брендовой сумкой и абсолютной свободой. В том числе – свободой не встречаться с матерью.
Он что-то ещё бубнит. После первых трёх рюмок сильно косеет. И начинает жаловаться на маму. Очень продуктивно. Если любящий мужчина и мог что-то сделать для своей любимой женщины, матери своих детей, – так это вовремя… Вовремя что? Не знаю. Я им не судья.
– Папа, где мои студенческие фотографии?
– Я не знаю.
– Папа, а помнишь Наташку из дома напротив? У неё ещё бабушка и мама отравились.
– Не помню.
– А Вику с Куйбышева? У неё папа плавал.
– Не помню.
– А Людку, дочь начальника Ильичёвской уголовки? Я как-то рассказывала тебе, что мы колотили по пулькам молотком, и ты сказал, что очень удачно колотили. Могли бы и попасть, куда надо. То есть – не надо.
– Не помню.
– А помнишь, как я потеряла ключи и приехала к тебе, когда ты был в литейном цеху? И ты попросил, чтобы мне показали, как жидкий металл становится твёрдым?
– Разве такое было? Я тебя взял с собой в литейку? Быть того не может! Сколько тебе было лет?!
– Девять. И ты не брал меня с собой в литейку. Я сама приехала. Потому что думала, что потеряла ключи. А Вика с Куйбышева их нашла. Я тогда не сказала тебе, но… Мне было так стыдно, что сделать дубликат придумала не я, а Вика, что я тогда не сказала тебе. Я решила признаться тебе через тридцать пять лет. Если доживу. Я дожила и признаюсь. – Мой отец меня не слушает.
Тридцать пять лет носишь в себе тайну. Тридцать пять лет тебе стыдно, что ты выдала чужую идею за свою. Ты признаёшься в постыдном – но тебя не слушают. Наконец-то признаёшься в единственном, не выдуманном кем-то, твоём собственном постыдном – но тебя не слушают. Это совершенно неважно. Потому что ты сдержала слово, данное самой себе тридцать пять лет назад.
– Да быть такого не могло! – говорит мой отец. – Техника безопасности. Нет, не помню, чтобы ты приезжала в литейку. Какие ключи? Какой дубликат? Кто эта Вика с Куйбышева?!
– Одна из моих школьных подруг. Я с ней дружила с первого класса. Она часто бывала у нас дома. У меня были фотографии всех их. И Наташки, и Вики, и Людки. И наверняка сейчас есть где-то у вас, в старых альбомах. Вы что, совсем не смотрите альбомы с фотографиями?
– Нет. Я даже не знаю, где они.
Ничего не помнит. И не знает. Не слушает. Не понимает. Ну, пусть выпьет-покурит. Дома ему этого не разрешают. Кто не курит и не пьёт – тот здоровеньким помрёт! Очень-очень здоровеньким, очень-очень не скоро. И ни черта не помня, не зная, не слушая, не понимая. Пусть говорит… Всё равно. «Родительская квартира» уже давно разрослась за номинальные пределы и распласталась на побережье целым городом. Я больше смотрю, чем слушаю. А если слушаю, то не своего отца. Я привезла фотографии его внучки. Моей дочери. Дочери моего мужчины. Ей уже почти двадцать. Он снимает очки и смотрит на снимки близко-близко.
– Похожа на тебя. Прям вылитая ты в этом возрасте.
Но быстро теряет к внучке интерес, откладывает фотографии в сторону и продолжает бубнить.
– Положи в карман. Это тебе. Вам с мамой, – говорю я и киваю на изображения нашей с моим мужчиной дочери.
– Да? Спасибо! Только я не буду показывать их маме. Она считает, что… – говорит мой отец и откладывает фотографии в другую сторону. Прямо туда, где разлился кофе, и сильно шустрый официант не сильно спешит протереть. И рассказывает мне, что считает мама. Навязчивые идеи с возрастом становятся всё навязчивее. Я почти не слушаю. Я думаю лишь о том, что если бы я была больна, то мой мужчина не рассказывал бы нашей дочери о моих навязчивых идеях, а вовремя отвёл бы меня к доктору. И уж точно никогда-никогда мой мужчина не позволил бы мне – будь я больна навязчивыми идеями – ненавидеть свою собственную дочь. Он просто выключил бы меня из её жизни. Дурацкие мысли. Зачем я их думаю? Это всё отец с его разговорами. Всё равно что в старом архиве перебирать и перебирать уже давно неактуальные подшивки. Ничего особо вредного, но расчихаешься от пыли. Побочные эффекты от старых подвалов и ветхих бумаг. Если недолго – не вредно. Главное вовремя выйти на свежий воздух.
Ещё немного – и я звоню на ресепшн «Лондонской» и прошу вызвать для меня такси. Как это у них гордо называется «представительского класса». Ну, то есть, значит, приедет не раздолбанная праворукая «Тойота», а что-нибудь с кожаным салоном. С просторным кожаным салоном. Когда мой подсушенный беспамятством отец сядет туда – он потеряется. Ему там будет где спрятаться.
Перезванивают. Машина пришла.
– Идём, я посажу тебя в такси.
– Ой, зачем такси?! Я и на трамвае доеду.
– Папа, я уже вызвала. Машина ждёт. Идём.
– Ой, лучше бы ты мне деньгами дала.
– Давай я дам тебе деньгами отдельно от такси.
– Ой, да я пошутил. Ну разве что немного… На телефон положу. А то у мамы не допросишься.
А что он хотел? Мама всегда распоряжалась семейным бюджетом. Раньше надо было начинать. Лет эдак на пятьдесят пораньше.
Даю немного.
Даю фотографии его внучки, которые он так и забыл в кофейной лужице.
Сажаю в такси.
Через полчаса мне звонят с ресепшена «Лондонской» и сообщают, что таксист передал им пачку фотографий, которые забывчивый пассажир оставил на заднем сиденье.
Ну что ж. Мне дороги фотографии моей дочери. Они будут в моём альбоме. Я буду не только помнить, но и в любой момент времени знать, где они – фотографии и альбомы. И дочь. А не буду я – будет папа. Её папа. И мы оба будем слушать нашу дочь. И – понимать.
Я возвращаюсь к столику, рассчитываюсь с не в меру ретивым и потому совершенно неорганизованным официантом. И спускаюсь на морвокзал. По лестнице. Перебегаю через дорогу – я всё-таки здесь родилась и не буду спускаться в подземный переход! И гуляю по морвокзалу. Совершенно бездумно, прекрасно и хорошо. Несмотря на воткнутую в мол гостиницу и прочие модернистские изыски вроде «Мальчика, разрывающего матку» и смотрящей в море бронзовой жены моряка – это всё же морвокзал. Впрочем, бронзовая жена моряка с малышом – ещё ничего. На морвокзале теперь и гостиница, и храм, и даже художественная галерея. Когда-то морвокзал был совсем другим… Ну, разумеется! Всё всегда другое. И всё же то самое. Потому важно только то, что я гуляю по морвокзалу. Я свободный человек…
Звонит телефон:
– Она прячет твои книги! – мой отец. – Отбирает у меня и прячет. – Он, по всей вероятности, уже немного положил тех моих «немного денег» на телефон и теперь смело звонит.
Но я уже вышла из этого архива на свежий воздух и потому не сразу ориентируюсь в клубах вновь набросившейся на меня пыли.
– Кто отбирает? Мама, что ли? Господи, как же вы мне все дороги! Да тираж этих блокнотов уже несколько больший, чем тираж вечных блокнотов Викиной подружки-с-первого-класса, – смеюсь я. – Смысл прятать книги, когда они во всех книжных этого южного приморского города? Впрочем, мне всё равно. Ты забыл в машине фотографии.
– Да? Она прячет твои книги, представляешь?
– Тебе не кажется, папа, что во всём этом есть не только «она»?
– Да я что? Я-то ничего. Вот мама…
– Извини, мне некогда. – Нажимаю отбой.
Ну правда некогда. Некогда – это не когда, а где. Жаль тратить время на не там. Мне ещё надо успеть правильно и вкусно попрощаться с этим южным приморским городом. Вечно я не успеваю попрощаться с ним как следует. И никогда не знаю, когда приеду сюда в следующий раз и почему. Всегда и только – повинуясь какому-то непонятному импульсу. Раньше приезжала по делам. Когда у меня были дела. А теперь у меня есть одно-единственное дело, требующее большую часть года сосредоточения и концентрации. Потому сюда ли, куда угодно ли, я приезжаю лишь тогда, когда моё единственное дело устаёт от меня и чуть ли не насильно выгоняет меня за порог нашего общего с моим делом дома прошвырнуться по планете. Но я уже чувствую, что моё дело по мне соскучилось и пора к нему возвращаться. И я в очередной раз собираюсь попрощаться с этим южным приморским городом-портом основательно.
