Петр Фоменко. Энергия заблуждения Колесова Наталия
В спектакле «Государь ты наш, батюшка» у нас с Еленой Сотниковой, игравшей Екатерину, была сцена, когда мы с ней деремся, валяемся по деревянному помосту – движимые враждой и ревностью фрейлина и государыня. Сбрасывали кринолины и в корсетах, панталонах дрались. Мы с Леной поднимались после этой битвы в синяках, ссадинах, забыв, что просили подстелить что-нибудь мягкое. Такой шикарный был спектакль – декорации качались, доски – как плаха, помост, корабли. Недооцененный, попавший в неудачное кризисное время в нашей стране. Люди были подавлены, почти перестали ходить в театры, криминальная обстановка обострилась, а спектакль заканчивался поздно…
Невероятно то, что он делает с артистами – с ним все талантливы, хороши, совершают открытия. И звезды, и те, кто годами не выходил на сцену. Есть какая-то закономерность: у Фоменко нет плохих артистов – все играют отлично.
Репетируя «Без вины виноватые» с нашими звездами, он счищал с них штампы – все были другие, я не узнавала ни Яковлева, ни Борисовой. Отыграв пролог, мы, молодежь, не могли разойтись и смотрели спектакль. Это было завораживающее зрелище. Но потом репетиции закончились, спектакль отправился в открытое плавание, Петр Наумович стал делать свой театр из актерского курса в ГИТИСе, и за год наши артисты постепенно «съехали» на свои привычные рельсы. А каким был спектакль – шедевр! У него таких немало. Когда я посмотрела «Рогоносца» в «Сатириконе», вышла просто в шоке. Словно побывала на другой планете. До сих пор спектакль стоит перед глазами – мысли, идеи, то, что осталось со мной после… Я просто куда-то улетела. Фоменко и его работы – некая отдельно существующая галактика. Слетал туда, посмотрел, вернулся на Землю. А «оно» там живет, существует в твоем подсознании – планета Фоменко и его спектаклей. Никуда от этого не деться. Это на всю жизнь.
Девочкой я посмотрела по телевизору его телеспектакль «Детство. Отрочество. Юность» с молодыми Тереховой и Козаковым, фильм «На всю оставшуюся жизнь», и мое детское восприятие очень выделило эти фильмы из всего виденного. (Петр Наумович влюблялся в артистов и удивительно снимал их, движимый этой любовью, – Алексея Эйбоженко, Ольгу Антонову, Людмилу Аринину.) Они запали мне в душу, и только потом, закончив институт и уже начав работать с Петром Наумовичем в театре, я осознала, что это его постановки. Они сыграли немаловажную роль в моем решении стать артисткой.
Людмила Васильевна Максакова мне говорила на «Без вины виноватых»: «Ух, Машка, Шелавинатвоя – блеск. Какие тебе Петя находки понапридумывал!» А мне-то уже казалось, что это мы вместе придумали. Например, когда я показывала Отрадиной портрет жениха – ее возлюбленного – и так, подышав, чистила его о шелк платья на груди. На первых спектаклях «Без вины виноватых» в прологе я взбиралась на швейную машинку, хотя потом она так обветшала, что это стало опасно. Но как мне удавалось влезть на такую высоту в платье со шлейфом и изящно соскочить вниз – до сих пор не знаю.
У меня есть такой эпизод в финале пролога спектакля: уходя и исполняя романс «Шепни мне лишь только, что любишь, Что лаской своей приголубишь», я присаживаюсь на колени к кому-то из зрителей. Помреж следит, чтобы на моем пути посадили кого-то из мужчин, и однажды Петр Наумович подсадил своего друга, оперного певца. И вот я присаживаюсь, говорю: «Извините, пожалуйста», и вижу лицо ужасно испуганного человека. Рассказываю Фоменко, сетую, что реакция была какой-то остолбенелой – а ведь иногда подыгрывают, приобнимают даже. А Петя немедленно среагировал: «Но он же тенор!» Такого не придумаешь!
На гастролях в Париже в рамках ежегодного фестиваля, организованного господином Мартине, Петр Наумович придумал такой проход: мы играли пролог «Без вины виноватых» в театре «Athenee» (красивом здании XVIII века), а основную часть – в специально переоборудованном зале ресторана Гранд-Отеля, где мы и жили. Мы переходили по улочкам из одного помещения в другое, в костюмах, распевая романсы. (Петр Наумович великолепно знал все романсы, любил их.) Зрители следовали за нами, жара сорок градусов, парижане-прохожие пешком и на мопедах останавливались и аплодировали. Это уличное шествие было целым приключением, надо же было такое придумать. (И так случилась, что Лена Сотникова сломала ногу прямо на первой репетиции, пришлось перестраивать все мизансцены: она сидела в гипсе и шила, а все партнеры вертелись вокруг.) Моя Шелавина произвела тогда такой фурор, что два театра предложили мне контракты – в Париже и в Лионе. Наша переводчица говорила, что никому господин Мартине не предлагал контракт дважды, но мне казалось невозможным – играть на французском. Переводчица обещала заниматься со мной (незадолго до того она готовила роль с 0. И. Янковским – и так успешно, что никто не верил, что он не владеет французским). Но я не представляла себе жизни без театра Вахтангова и отказалась.
Все озарения Петра Наумовича, идеи, находки в процессе работы воспринимались нами, как должное, а потом страшно тяжело было попадать в руки других режиссеров. Я стала понимать Маргариту Терехову, которая говорила, что долго не могла сниматься после Тарковского. Никто в моей актерской жизни не поднялся до уровня Фоменко, никто не затмил его. Пока…
Театр Вахтангова должен быть благодарен Петру Наумовичу за идею открыть малую сцену. Это он превратил буфет в сценическое пространство. Помню, как шумела вся театральная Москва, как к нам ломились на «Без вины виноватых». Спектакль по-прежнему хорош, но мы уже не так хороши – нельзя допустить, чтобы количество видевших его не в лучшем составе превзошло тех, кто видел зенит спектакля. Петр Наумович очень подозрительно относился к восторгам тех, кто смотрел его в последнее время.
Да и наши гусары в первой сцене «Пиковой дамы» стали уже лет на двадцать старше, и трудно удержать всю ту полифонию, которой добивался Петр Наумович. Спектакль хранят, но я из него вышла несколько лет назад – у меня есть свой возрастной ценз. Дело не в том, как я выгляжу, – мне неловко играть юную девушку. Я тщательно передала все интонации роли Лизы Нонне Гришаевой. Это было очень важно для Петра Наумовича – интонации, полифония, отсутствие точек. Это великая школа для артиста.
Он был таким хулиганом – несмотря на возраст, в нем не было никакой степенности. Он шел по коридору, а за спиной перешептывались: «Смотрите, гений, гений!..» Я тогда не была еще с ним знакома и не догадывалась, какой он хулиган, мальчишка. Это умение дружить, хулиганить, петь…
«Не надо так глубоко копать – там может быть песок», – отвечал он актрисе, слишком дотошно выпытывавшей у него про структуру роли.
«Да, я понимаю. Красота должна быть каждую минуту востребована», – говорил мне иногда.
Когда какая-нибудь актриса бушевала, нападала, требовала объяснить «наполненность роли», «сверхзадачу», он тихо и кротко ронял в сторону: «Переждем…»
Когда это произошло, я прорыдала неделю… Невозможно смириться – театр потерял так много… А вспоминаешь – и какое-то солнце в душе разливается, тепло нарастает при одном только звуке его имени. И не затушить никому это солнце!
Юлия Рутберг. «Фоменка, которая гуляет сама по себе»
Спектакль «Пиковая дама» был велик кружевом, а для того чтобы создать кружево, нужна дисциплина, кровь и труд. Петр Наумович требовал умения слушать– чтобы природная музыкальность, интеллигентность и склонность к литературе пробудились в каждом. Нужно было не только сказать свою реплику, но и «поймать» слово партнера. Это был великолепный «бадминтон»: воланчик летал по сцене, не падая, иногда перелетая в зал и возвращаясь. Один этот спектакль – целая школа. Безупречный вкус пушкинской речи поразителен. Что такое поэтическая проза? Мы понимали по отдельности: проза, стихи, но вместе? Если поменять последовательность слов в пушкинской прозе, станет очень больно и сразу возникнет диссонанс.
Петр Наумович ввел нас в некую темпоритмическую и музыкальную систему: в своей сценической речи мы должны были не ставить точек. Мы перебрасывали реплики и окончания фраз, как воланчик. И это движение останавливалось точкой, только когда заканчивалась мысль, и мы переходили к другой сцене. Он выбрал так называемые «божественные трешки» – три избранных слова, произносимых в определенном ритме: «тройка, семерка, туз вскоре заслонили воображение Германна», «мертвой старухи» и так далее. Казалось бы, режиссер хотел «поверить алгеброй гармонию». Но из этого «сальерианского» приема возникло совершенно моцартианское поле звучания пушкинского текста. Петр Наумович многократно в своей жизни возвращался к Пушкину, потому что для него это был бездонный колодец. Пушкин для него – и соратник, и противник, и друг, и собутыльник. Это давало ощущение, что они с Пушкиным «на дружеской ноге». Цветаевский способ общения с гением, которого уже нет на свете, – «мой Пушкин» – был всецело применен им к себе. А у меня благодаря ему появился «мой Пушкин».
Что еще было трудным и прекрасным? Для Фоменко Пушкин – недостижимая вершина и одновременно «ай да Пушкин, ай да сукин сын!». Он не стеснялся приобщать нас к тому, что Пушкин был великолепным хулиганом и владел русским языком на всех уровнях. И еще призывал нас мобилизовать как можно больше своих «живых» качеств, а не встать на цыпочки и окаменеть. Для меня было открытием, что роли ткались не только из достоинств актера и персонажа, но и из недостатков каждого, становившихся тканью образа. И коллеги, которые для меня обычно были обобщенно-благородными, вдруг обретали заразительность и манкость. Все без исключения роли в этом спектакле были напитаны человеческой сущностью каждого человека и самого Петра Наумовича. Это невероятно обогатило спектакль и придало ему на долгое время некий запас прочности. Если актер опирается не на что-то умозрительное, а на собственную природу, это гораздо убедительнее.
Петр Наумович творил с музыкой тоже что-то невероятное: ни одной ноты Чайковского, хрустальный Глинка, как родниковая вода, – тема Лизы и главное – фантастический «Вальс» Сибелиуса с его ритмом. Музыка – то эхо, то главный герой, она откликается то одному, то другому персонажу.
Моя роль существует у Пушкина только в виде эпиграфа: «Пиковая дама означает тайную недоброжелательность». Поэтому вариантов того, что я делала, было бесчисленное множество. Если другие герои играют любовь, ненависть, страх, страсть, то мне нужно было играть альтер эго, время, совесть, самого Пушкина. Как это делать? Большие сложности продолжались до тех пор, пока я не поняла, что какие-то вещи в моем случае рождаются от формы: так появились прыжки, пробежки на цыпочках. Как только я встала на полупальцы (никакого балетмейстера у нас не было) – все прояснилось. Возникла маска – масочные оценки реплик персонажей с моей стороны – открытый рот, перекошенное лицо, страшные глаза. Петр Наумович за это ухватился. Он заставлял меня много хулиганить либо рыдать. А мне говорили, что я даже не представляю, как прекрасно ко мне относится Фоменко.
В какой-то момент я остановила репетицию отчаянным вопросом: «Объясните мне, что я здесь делаю?» Известно, что режиссеров нельзя об этом спрашивать, но степень моего искреннего отчаяния была такова, что Петр Наумович не сказал мне слова «гвоздика». Лед тронулся в тот момент, когда в наши отношения пришел юмор: «Юлечка, а вы можете зависнуть над Германном, лежащим на кровати, на полтора метра?» – «Конечно, – отвечала я, – уже сделано. Но что, мы сейчас на прогоне будем это проходить?» Петр Наумович, довольный, начинал жевать палец… Или: «Юлечка, а вы можете, стоя около Германна, начать обвиваться головой вокруг его шеи – и так три раза?» – «Конечно, естественно!» Это был спасительный юмор, но по ночам меня охватывало отчаяние.
Петр Наумович научил меня, что спасение утопающих – дело рук самих утопающих. Он потребовал короткий черный парик, я померила – и превратилась в какого-то чеченца. Я и так всех раздражала – актеры требовали, чтобы режиссер убрал эту назойливую муху, Германну казалось, что я хожу за ним тенью и мешаю играть. Не я придумала эту роль, но отвечать пришлось мне… Я нашла парик из буйволова волоса – седоватый, как будто пыльный. Фоменко остановил репетицию: «Я сказал черный парик!» – «Это неправильно, – набралась я смелости. – Вы же сами сказали, что она переживает за Германна, а таких, как он, на ее веку было уже много. И каждый раз она верит, что кто-нибудь не „обдернется“ в игре. Она проживает с ними жизнь и седеет от их страданий. Мы же допускаем, что у Тайной недоброжелательности есть какой-то внутренний мир?» Петр Наумович оставил седой парик, похвалил «за мотивацию». Однажды по мизансцене я так долго сидела, глядя на горящую свечу, что от усталости закрыла глаза. И услышала его подчеркнуто громкий шепот: «Посмотрите на ее лицо! Это живопись, это правильно…» Я поняла, что это тоже сохранится. Он подмечал и использовал на пользу делу все, что обнаруживал актерский организм, находящийся в непрерывном репетиционном процессе. Найденные от усталости или отчаяния детали становились поразительными красками. Маша Данилова сделала мне летящий шифоновый шлейф из-под фалд фрака. Петр Наумович хотел, чтобы я была валькирией. Когда он впервые увидел юбку, закричал: «Магритт!» Я надела юбку на голову и превратилась в странного персонажа магриттовских полотен. Ироничные танцы Тайной недоброжелательности – следствие моих пробежек, когда я просто разминала уставшие ноги.
Петр Наумович крепко научил меня, что театр – это не слова. Театр – это взгляд, жест, мизансцена, зона молчания, – все, что есть в нем выразительного. Слова – в общем, результат. Все, «что за словами», – это накопления актера.
Одновременно я репетировала «Пиковую даму» и «Хлестакова» у Мирзоева в театре Станиславского. Премьеры следовали друг за другом – 8 марта и 5 мая. Вариантов поведения моего персонажа вначале у режиссера было множество: идет, сидит, летит, плывет. И вот однажды, бесконечно сидя на стуле, я начала на репетиции Фоменко повторять про себя текст Гоголя из «Хлестакова» Мирзоева. И вдруг оглохла от абсолютной тишины: все смотрели на меня. Петр Наумович с просветленным лицом спросил: «Юлия Ильинична, о чем вы сейчас думали? Я остановил репетицию, поскольку на вас было смотреть интереснее всех. Скажите, это как-то связано с нашим спектаклем?» Пришлось признаться, что я повторяла Гоголя. «Я так и понял. Но ваш мыслительный процесс и существование в тишине были так выразительны…» Пронесло… В этом весь Фоменко.
Как он боролся за точность и филигранность! Как важны ему были все «гур-гуры», отзвуки, эхо; как трепетно он относился к тому, когда все говорят вместе и вроде бы непонятно, чтобы это была не свалка слов, и в конце концов все прояснялось. Как в игорном доме мы произносим: «В ненастные дни собирались они…» под музыку и без музыки, идя за ритмом Сибелиуса. Он безупречно владел темпоритмом – весь спектакль был расписан, как партитура. На сцене звучал оркестр голосов. Каждому он указывал, в какой тесситуре говорить. Меня спросил однажды, сколько я выкуриваю сигарет. С ужасом призналась – пачку в день. С сожалением ответил: «Да… А не могли бы две? Я хотел бы, чтобы у вас был низкий грудной голос». Голос для него был инструментом, он выстраивал оркестровку сцен звуково – чтобы голоса не накладывались друг на друга. Он приносил в театр все: первоисточник – блистательную литературу или драматургию, затем живопись, музыку, пластику. Терпеть не мог хореографов, считая, что они убивают спектакль. Движение – только осознанное. Я в пластике персонажа делала, что хотела. После премьеры ко мне подошла Илзе Лиепа и всерьез спросила, у кого я училась в хореографическом училище. Мне удалось ввести в заблуждение ее, а через много лет Николая Цискаридзе. Позже они великолепно исполнили балет Ролана Пети «Пиковая дама».
Театр – это классный обман. Зритель приходит не за реальностью, не за фотографией действительности и правдивым чаепитием на сцене. В этом Петр Наумович был во многом по-настоящему вахтанговским режиссером (и мейерхольдовским, конечно, тоже). В его спектаклях существовал нафантазированный реализм. Он не выносил бытового театра и в гиперболе всегда выигрывал, находя мир изумительных, прекрасных и ужасных, особенных людей. Умел артистов делать особенными. Предметы и звуки существовали в его постановках нереально: карты летали, как вихрь. (Каждый раз у нас запечатываются колоды, и Германн вытягивает настоящие тройку, семерку, даму.) Деньги – пачки ассигнаций, сделанные под старину. Невзирая на то, что в финале хочется убыстрить темп, Германн тщательно отсчитывает ровно сорок семь тысяч: четыре пачки и семь потрепанных купюр. Мы жаловались, что не успеваем дойти до нужной точки, а Петр Наумович говорил: «Когда хочешь убыстрить – удлини». Пушкин не терпит суеты. Настоящие спектакли не терпят суеты. Проверено: когда после смерти Графини путь Германна к свече стал вдвое длиннее, сцена по восприятию оказалась вдвое короче. Время в театре имеет свои законы.
«Пиковая дама» в нашем театре была у Фоменко уже четвертой версией после студенческой работы в ГИТИСе, где играла Даша Белоусова, телевизионного спектакля и постановки в консерватории во Франции, где исполнитель роли Германна оказался настоящим игроком. Он исчез на двое суток перед премьерой, потом появился с черными кругами под глазами и признался, что двое суток играл и проиграл! И тогда Петр Наумович закричал: «На сцену! Немедленно!»
Мы играем всё – начиная с эпиграфа и заканчивая посвящениями к каждой главе на французском языке. «Месье, вы, кажется, решительно предпочитаете служанок?» – «Что поделать, мадам, они свежее». Сведенборг, новейшая гадательная книга и так далее. И все это органично вплетено в спектакль.
… Однажды Петр Наумович услышал, что у кого-то из артистов творческий вечер в Доме актера. Повисла пауза: «Когда я слышу словосочетание „творческий вечер“, мне кажется, артист уходит на пенсию, и это репетиция его похорон». И когда М. А. Эскина в третий раз предложила мне сделать вечер в Доме актера, я отправилась к Фоменко (нового здания тогда еще не было, в «Мастерской» царил сумасшедший дом, оставалось несколько дней до премьеры «Трех сестер» в Париже). Евгений Каменькович посмотрел на меня, как на врага народа. Петр Наумович меня любил и понимал, что я пришла не просто так, но тем не менее сделал лицо «рассерженного гения» и спросил: «Здравствуйте, милая, у вас что-то серьезное?» – «Нет, Петр Наумович, – ответила я. – Абсолютная х…ня». – «С этого момента поподробнее», – парировал он. Я попросила его написать факсимиле фразу про творческий вечер, которую мы поместили бы в пригласительном билете, а на следующий день я договорилась со звукорежиссерами, чтобы записать, как Петр Наумович говорит ее. «Ты что, будешь одна на сцене?» – «Да, я весь вечер буду одна. Я должна показать, на что способна». – «И что ты будешь делать?» – «Все! На сцене еще будут вазы с розами, которые я буду дарить тем, благодаря кому я состоялась». – «И кто это придумал?» В общем, он обещал помочь. Так «Тайная недоброжелательность» вперлась со своими делами в бесценные часы перед выпуском спектакля. Он к тому же предложил мне «по рюмочке». А на другой день встретил, как будто предыдущего визита не было. Но я уже считала себя его ученицей, а его – своим учителем, поэтому позволила сказать: «Петр Наумович, вы столь забывчивы, сколь незабвенны. В студии все готово». Записали два дубля – первый естественный, во втором он увлекся и раскрасил каждое слово. Я выбрала первый, мотивируя тем, что во втором – все чересчур. Он тепло улыбнулся и сказал: «Вот, мы и дожили до того момента, когда ты меня режиссируешь». А потом вернулся в студию и записал еще «кое-что». И это – самая дорогая награда, которая существует в моей жизни: «Когда я слышу словосочетание „Тайная недоброжелательность“, я всегда представляю себе Юлию Ильиничну Рутберг. Петр Фоменко».
Это не просто подарок, но и отношение – к нашим репетициям, к нашему серьезнейшему конфликту. Я же за неделю до премьеры положила пьесу и ушла, не дойдя до финала. Всестороннее раздражение достигло такого цунами, что защитить меня мог только он, что Петр Наумович и сделал – вернул меня. Нельзя бросать человека одного. Я нуждалась в защите, не могла больше выносить этого на своих хрупких плечах. Это не был скандал, это было творчество.
«Пиковая дама» для меня – тот спектакль, после которого мне не страшен ни один режиссер. Он научил меня, как делать роль, что такое перспектива, препятствие на сцене, накладка, что такое живой театр, – и я научилась сама спасаться. Профессиональной актрисой я стала только после работы с ним. Первые семь лет, когда он держал руку на пульсе, спектакль оставался «нашим университетом». Те актеры, которые прошли с ним через «Дело», «Без вины виноватые», «Пиковую даму», – люди принципиально другого уровня театрального мышления. Когда Петр Наумович позвал меня в свой театр, я поняла, что делать этого нельзя. Он трижды звал меня, но я отвечала: «Я фоменка, которая гуляет сама по себе».
На похоронах Андрея Александровича Гончарова мы оказались на кладбище рядом, я взяла его под руку, и Петр Наумович вдруг, перейдя со мной на «ты», сказал: «Ты знаешь, детка, я был восхищен тобой, твоим противостоянием, характером и тем, как ты боролась за свое творческое место под солнцем. Ты меня очень многому научила». Мало кто из режиссеров понимает, что кровавые душевные раны артистов затягиваются, но при сходных обстоятельствах настолько кровоточат… Душа изранена рабовладельческим отношением к человеку. Этого у Петра Наумовича никогда не было, но порой присутствовал невероятный прессинг. Потом я поняла, что тем самым он вводил человека в экстатическое состояние и в максимальную степень выделения адреналина – и актер, как спортсмен, не соображая, выдавал «на гора» максимум! От отчаяния! Актерское отчаяние бывает иногда очень продуктивным. Однажды, чтобы не сойти с ума, я пошла в салон «Чародейка» и потребовала постричь меня коротко и покрасить в ярко-рыжий цвет. И превратилась в Бьёрк! «Смоется и отрастет!» – реагировала парикмахерша на мой ужас. На другой день на репетиции (мне выдали штаны Гриценко, фрак Яковлева, рубашку и розовые, как у циркачки, блестящие тапочки) меня встретил Женя Князев и, увидев красную голову, сказал, от ужаса забыв, что со мной вообще не разговаривает: «Очень даже красиво!» Фоменко спросил: «Юля, что это – кино или жизнь?» – «Жизнь, Петр Наумович, я могу быть свободна?» – «Нет, вы останетесь, и до самого конца!» Тогда все было так болезненно, а сейчас я рассказываю с таким счастьем! Я стала другим человеком. У меня был характер, я, обученная прекрасными педагогами, работала с хорошими режиссерами. Но из этого горнила вышла, как закаленный клинок. Находясь в шоковой ситуации, я была спокойна на премьере, как удав, когда вокруг все тряслись. Десять спектаклей я плыла легко, как в Средиземном море без волнения. И только потом ко мне вернулось ощущение трепета. Моя рахметовщина, физическая и моральная боль отступили, и появилось актерское волнение. На гастролях в Питере Петр Наумович занимался только моей ролью и окончательно ее отшлифовал: произошло чудо, он все связал. Я так устала за день репетиции, что просто легла на пол и лежала 15 минут. А потом возникло ощущение полета: дайте выйти на сцену! Не только весь спектакль был филигранен, но у меня появилось филигранное существование в роли. В Питере спектакль ошеломил всех. Петр Наумович тогда расплатился инфарктом – «скорая» приехала в течение восьми минут, а счет шел именно на минуты.
Дважды за меня в Питере (мне предстояла операция) играл Карэн Бадалов, и когда я провожала их на вокзале, Петр Наумович положил наши головы себе на плечи и сказал: «Никогда не думал, что на моих плечах будут лежать две такие любимые головы актеров, играющих одну роль – Тайную недоброжелательность». Карэн спросил потом: «Как ты успеваешь все это делать – пройти, положить, снять, убрать, зажечь? Там такой хозблок в этой роли!»
Спектакль Фоменко «Без вины виноватые» для меня был ошеломлением. За годы работы в театре я видела своих коллег на сцене, но в этом спектакле они совершили какое-то чудо искусства – это был восторг. Спектакль словно «втягивал» в себя. И страшно было, когда он заканчивался. От восхищения текли слезы. В «Деле» все сцены с чиновниками были решены, как дивертисмент – потрясающе. Из студенческих работ его «Волки и овцы» стали для меня поразительным открытием. Очень любила «Одну абсолютно счастливую деревню», особенно когда играл Сергей Тарамаев. Очень понравилась мне «Война и мир» – и больше всего сам Петр Наумович. Такое проникновение в Толстого! А в ребятах проявились удивительное благородство, мудрость, женственность и мужественность, тонкость, глубина…
Настоящий гордиев узел – вот что такое Петр Наумович Фоменко. Он прекрасен, гениален, беспощаден, милосерден, – все это соединяется в одном человеке. Он оставался тунгусским метеоритом, упавшим на наш театр, хулиганом пушкинского масштаба. И все нарушения его были некими протуберанцами. Несогласный с отношением к Пушкину, он стремился оставить его живым и создать ту почву, на которую можно ступить. Он сокращал дистанцию до диалога, отказываясь от взгляда снизу вверх – как на памятник.
Наш спектакль, существуя девятнадцатый сезон, являясь Карфагеном, руинами, все же производит неизгладимое впечатление. И если бы Пушкину он был неугоден, он уничтожил бы спектакль, как это всегда делают классики – Шекспир, Цветаева, Гоголь…
По отношению ко мне Петр Наумович был мудр, в душе симпатизировал моим протестам, поскольку видел, что мною движет не желание какой-то выгоды, а перфекционизм. Такому человеку, как он, никогда не могло быть легко – он оставался верен себе. Имел свои ценности, умел драться, не подать руки подлецу и сказать правду в лицо. Он был человеком XIX века.
Две авторские заметки на одну тему
…Спектакль «Пиковая дама» Петра Фоменко – безусловный образец волшебства театрального искусства, в котором изящество замысла соединено с иронией отношения и безмерным талантом воплощения. Предпринятое здесь «чтение» «Пиковой дамы» «по ролям» превращается в объемную, ажурную структуру, в которой перекликаются голоса, оживают тени и мелодии. Как всегда, музыка у Фоменко ведет и катализирует действие, организующим персонажем становится фигура Тайной недоброжелательности (Юлия Рутберг). В ее похожем на парижские химеры профиле и острой выразительной пластике заключен символичный образ Петербурга– опасного и безумного города.
Петр Фоменко построил внутреннюю драматургию на игре между персонажами и текстом, на узнавании героями подробностей о самих себе – здесь и теперь – и немедленном виртуозном и остроумном отыгрывании пушкинской прозы. Конечно, бесспорная победа этой постановки – Графиня Людмилы Максаковой, сыгранная бесстрашно, ослепительно, изобретательно. Былая красавица и древняя ведьма в одном лице, кокетливая, полоумная, рассыпающаяся на глазах, но тем не менее увлекающая за собой в бездну безумия Германна (Евгений Князев). Сцена его свидания с Графиней выстроена режиссером со снайперской точностью. «Это была шутка», – говорит старуха с убийственной иронией, и вы понимаете, какой процент шутки и истины в этом признании.
Спектакль насыщен таким дерзким юмором, что все фантомные настроения, связываемые обычно с Петербургом – местом действия «Пиковой дамы», – глубоко спрятаны. Об элегантном петербургском настроении напоминают разве что изысканно-зеленоватые оттенки декораций с питерскими мостами, фрагментами домов и улиц (художник Станислав Морозов к тому же в полной мере использовал сценический круг), все варианты свинцово-серой гаммы в костюмах (художник Мария Данилова) и зеркало, сквозь которое пройти так же легко, как в фантазиях Антония Погорельского.
В «Пиковой даме» Петра Фоменко торжествует жанр увлекательной театральности, условной до предела, восхитительной до умопомрачения. Талант, помноженный на долю роскошного авантюризма, берущий то, что кажется таким простым и лежащим на поверхности, и заставляющий очевидное становиться невероятным, дал возможность Петру Фоменко еще раз поразить нас в самое сердце…
«Пиковая дама» Петра Фоменко в театре имени Вахтангова была одним из самых чудесных впечатлений моей театральной молодости. Посмотрев премьеру и восхитившись, я купила десяток билетов и позвала друзей. Мы до сих пор вспоминаем этот выход в театр, и впечатления наши не тускнеют. И вот, спустя почти 20 лет, я снова в партере Вахтанговского театра, – практически случайно шла мимо и купила билет. Решила вновь составить компанию друзьям. А неожиданно подарила себе дивный вечер.
Удивительно, знаешь и помнишь все – и пушкинский текст, и изящные ходы режиссера, и остроумные дополнения, рождающиеся из текста так, словно были задуманы самим Александром Сергеевичем, а смотришь, как в первый раз. Слушаешь прозу, непостижимым образом переродившуюся в пьесу, разложенную «по ролям», и наслаждаешься. Может быть, артисты после летнего отпуска соскучились по спектаклю и партнерам, публика – по своим любимцам, только по окончании было столько цветов и каждый выход героев в зал (и это весьма уместно) встречался такими горячими аплодисментами, что возникало ощущение чуть ли не премьеры.
Бесподобна и бесстрашна в роли Графини Людмила Максакова: каждый жест отточен, каждая интонация выверена, каждое слово внятно и метко долетает до публики. К тому же актриса играет и Графиню, и ее прошлое – историю молодой московской Венеры с графом Сен-Жермен (первое упоминание о магических трех картах), и немыслимое едкое, безжалостное отношение к своему персонажу. Чего только стоит бурное чихание Графини и ее знаменитое «М-м-ня!» А еще Максакова, дочь великой певицы Марии Максаковой, прекрасно поет.
Тайная недоброжелательность (Юлия Рутберг) – роль на стыке танца и драматического театра, гротескная, выразительная. Чертовски изящно летают по сцене ее стройные ноги, затянутые в черное трико, и фалды фрака, подбитые прозрачным шифоном. Она отпаивает Германна водкой после гибели Графини. Ее рот улыбается одним углом и скорбит другим. Она комментирует действие («Что делать, что делать? Делать!» – это ей отдал Фоменко одну из своих любимых вольностей в отношении пушкинского текста), переносит письма и является в некотором роде катализатором интриги. Так страшная мистическая повесть Пушкина приобретает в руках режиссера комедийные черты, оттеняется иронией и подергивается тенью петербургской меланхолии. (Когда Петр Фоменко возглавлял ленинградский Театр комедии, жизнь его складывалась в городе на Неве непросто, и он мрачно шутил: «Ленинград – моя явная недоброжелательность».)
Среди лучших изобретений авторов спектакля – костюм, символизирующий раздвоенность Германна, составленный из двух – штатской формы инженера и военного мундира с золоченым позументом и погонами (художник Мария Данилова). Таким образом, Германн Евгения Князева, с одной стороны, «глядит в Наполеоны», с другой же – не может «жертвовать необходимым в надежде приобрести излишнее». Германн пожираем страстью, азартом, честолюбием. И ему особенно дорог такой ход – сделаться любовником старой Графини. Но нужно торопиться, ведь ей 87 лет, она со дня на день умрет и унесет с собой свою тайну! (Интересно, что эта мысль реализовалась на драматической сцене задолго до того, как Ролан Пети сочинил в своем лучшем балете любовный дуэт-поединок между главными героями «Пиковой дамы».) Он готов забыть свои принципы, бессчетно повторяемые им, как заклинание: «Нет! Расчет, умеренность и трудолюбие: вот мои три верные карты, вот, что утроит, усемерит мой капитал и доставит мне покой и независимость!» Петр Фоменко с парадоксальной смелостью отказался от мизансцены, где в руках у Германна, угрожающего Графине, должен был быть пистолет. Она умирает не от страха смерти, а от страха жизни, открывшегося ей на пороге бездны, когда ее преследует молодой и дьявольски притягательный мужчина.
Мало кто из читателей, завороженный в юности легендой о трех картах (а именно тогда мы все читаем «Пиковую даму», и только пришедшим на спектакль Петра Фоменко дается редкий шанс погрузиться в гениальную пушкинскую повесть и насладиться ее языком в более сознательном возрасте), вдумывается в причины проигрыша Германна. В сцене игры с Чекалинским это более чем наглядно: нервный, гордый, тщеславный человек просто «обдернулся» – вытащил из колоды другую карту. Думая, что ставит против банкомета туза, он на самом деле держал в руках даму. И в гибельном восторге просто не проверил, что у него в руках, и поставил все не на ту карту.
Крушение расколотого сознания, погоня призрака Графини за обезумевшим виновником ее смерти иллюстрируется в спектакле музыкой «Грустного вальса» Сибелиуса. Режиссер взял очень петербургскую мелодию, безжалостно разорвал ее и из этих обрывков музыкальных фраз, звуков, тактов сшил собственную партитуру – фантасмагорическую музыку наваждения и безумия. Неотвратимо движется сценический круг, мелькают мостики, каналы, интерьеры дворцов, ширмы спальни, где недавно разыгралась драма. За молодым человеком устремляются призраки – Графиня без фижм и парика, во всем «блеске» своей лысой головы и усохшего тела в черном трико и Тайная недоброжелательность в цилиндре.
Это самая жуткая сцена в «Пиковой даме». В целом же спектакль вахтанговцев не страшен, он захватывает, как триллер, да еще все время подбрасывает зрителю неожиданные шутки. Такое непринужденное обращение с классиком простительно лишь человеку, который свободно плывет по волнам текста, как это умеет Петр Фоменко, один из тех, кто стоял у истоков жанра литературного театра в современном его понимании. Например: «Старая графиня сидела в своей уборной перед зеркалом. Три девушки окружали ее». А девушек играют старейшие и колоритнейшие вахтанговские артистки. И этим все сказано о старухе, от которой «таили смерть ее ровесниц»: «Как постарела? – отвечал рассеянно Томский. – Она лет семь как умерла».
Или момент, когда Лиза (Нонна Гришаева) начинает читать русский роман, присланный Графине племянником. С изумлением девушка осознает, что читает про себя: «Лизавета Ивановна была домашнею мученицею… она вслух читала романы и виновата была во всех ошибках автора; она сопровождала графиню в ее прогулках и отвечала за погоду и за мостовую. И вот моя жизнь! – подумала Лизавета Ивановна». Закрыв книгу, Лиза видит на обложке имя автора: «Пушкин»!
Одним движением и поворотом достигается комический эффект, когда Графиня и Лиза усаживаются в экипаж. «Графиня имела обыкновение поминутно делать в карете вопросы: кто это с нами встретился? – как зовут этот мост? – что там написано на вывеске?» И все это через нелепые паузы невпопад.
А как остроумно придумана переписка Германна с девушкой, начавшаяся со списанного из немецкого романа любовного послания, а завершившаяся вихрем цветных листков бумаги, измаранных выражением нешуточных страстей. Жаль только, что Германн «трепетал, как тигр» не от любви, а от желания проникнуть в тайну: «Деньги – вот чего алкала его душа!»
Нагнетание страсти во время дуэли за игорным столом закончилось для героя смирительной рубашкой, от которой в эпилоге его великодушно освободили дамы – Графиня и Лиза. Закольцевав композицию, режиссер показал нам бедную воспитанницу Лизу удачно вышедшей замуж и готовящейся повторить путь Графини.
Безумие, одержимость, «сильные страсти и огненное воображение», – как это притягательно для театра. И для нас. Ведь так приятно перенестись в те времена, когда было принято писать письма чернилами, сочинять романы в стихах и сходить с ума.
Римас Туминас. «Запах хлеба и звук века»
Римас Владимирович, с театром Вахтангова, который вы возглавляете, многие годы прочно связано имя Петра Наумовича Фоменко. Здесь поставлены его прославленные спектакли «Без вины виноватые» и «Пиковая дама». Что вы больше всего цените в этом выдающемся режиссере?
Художественную ценность спектаклей Петра Фоменко для меня определяет человеческий дух, тепло. Это редко встречается в театре. Если я в спектаклях чувствую детство, запах хлеба и звук века, я начинаю в них «всматриваться» и сам становлюсь творцом, верю в себя, в свою природу. Я тоже стремлюсь к этому. Это очень простые вещи, которые Фоменко с легкостью использовал. И в жизни он – легкий человек, философ, оставивший теплый след, штрих – не резкий отпечаток, а что-то неуловимое…
…Сила нежности… Личное проступало в его спектаклях. Он – из редких режиссеров, которые не отказываются от себя в спектакле, не закрываются профессией. Он не только строит спектакль, демонстрируя материал, актеров, но на расчищенном пространстве как бы говорит: «Вот я – такой, какой есть. Казните или любите!» В этом мы совпали. Еще Эфрос таким был – дорогим мне художником, Учителем. И естественно, Анатолий Васильев, с которым мы вместе работали. И последним учителем театра – не прямым, но очень важным, был Петр Фоменко. По отношению к нему у меня всегда возникало чувство какой-то общности – я не мог при встрече смотреть на него, не улыбаясь. Как будто встретил родственника, «своего».
После сильных спектаклей Эфроса, Васильева, Фоменко я по три дня не мог репетировать, начинал сомневаться в своем выборе профессии, все казалось бессмысленным. И только потом увиденное начинало помогать, я успокаивался и шел дальше с большей уверенностью.
Мне кажется, между вами было какое-то душевное родство. Так ли это? Что объединяло вас с Петром Наумовичем?
Как поставить спектакль, не ставя его, и как играть, не играя? Я часто задаюсь этой мыслью. Фоменко – из тех, кто обладал этим знанием. И при встрече мне казалось, что только мы вдвоем и владеем секретом: то есть он наверняка знает тайну, а я – чуть-чуть. Он знает точно и над всеми тихонько подсмеивается, я же пока добиваюсь. Эта загадка становилась мне ясна, когда мы при встрече переглядывались, словно обмениваясь известными только нам тайными знаками: «Ну что – обманываем?» – «Красиво обманываем. Себя раскрываем, не прикидываемся режиссерами…» – «Опасно?» – «Опасно… Но и жить опасно». Он относился к театру осторожно. И ценил человека. Все вторично – характеры, замысел, трактовки, а вот индивидуальность человека, актера меня тоже привлекала. В актере интересно не то, что он играет, а сила личности.
Как он отнесся к вашему приходу в театр Вахтангова? Ведь этому предшествовали кризисные для театра годы и спектакли-шедевры самого Петра Наумовича, поставленные здесь, как сам он говорил, «в прошлой жизни»?
У меня в кабинете висит фотография с Фоменко, он как раз с сигаретой, и мы наверняка говорим в этот момент о чем-то тайном… Когда я пришел работать в театр Вахтангова, он меня «благословил»: «Дай Бог!» Но в успех не верил. Потом признался, что волновался за меня: «Это же сложный театр, я думал – съедят. Мы, „местные“, и то не знаем, как подступиться. А тут приехал человек с такой душой!» Первое знакомство произошло у нас на спектакле «Маскарад», который я с Малым драматическим театром Вильнюса привозил в Москву в 1997 году. Когда я собрался делать версию «Маскарада» для театра Вахтангова, мы с Петром Наумовичем коротко обсуждали это. И он, и я сомневались, но мне хотелось рассказать другую историю. В музее театра Вахтангова есть фотографии: в июле 1941 года здание разбомбили, тем самым убив спектакль «Маскарад»[1]. А вальс Хачатуряна, написанный специально для того спектакля, возникает в нашей постановке и сразу прерывается, как посторонний звук. Он словно просится прозвучать в этом доме. И вспоминается красивая история романа Хачатуряна с молодой актрисой, игравшей роль Нины. Мне хочется верить, что роман был, от этой любви, наверное, и родился вальс. Мне хотелось вернуть музыку, любовь и поэзию на сцену театра – доиграть то, что не было сыграно, что тогда разбомбили, продолжить историю. И Петр Наумович, услышав это, внимательно посмотрел на меня: «Значит, ты хочешь строить театр?» Не думал я тогда, что все так пойдет… Мне казалось, я пришел сюда просто помочь…
Петр Наумович знал, что у него, несмотря на огромный успех его спектаклей здесь, что-то «не складывалось» в Вахтанговском театре. Хотя актеры считали его своим и мечтали, чтобы он остался с ними навсегда, этого не произошло… Заново перестраивать труппу и многое менять трудно. Он же не убийца – не тронул бы здесь никого. А с таким грузом ехать дальше невозможно. Все равно в каждом театре, куда он приходил, будь то театры Маяковского, Вахтангова, «Сатирикон», он создавал свой мир. Это путь, по которому шел и Анатолий Эфрос.
Петр Наумович любил и знал наших актеров и радовался за театр, будучи сам причастен к нашей судьбе. В последние годы у него словно «отлегло» – он ведь был раньше намерен что-то еще здесь поставить, чтобы помочь театру преодолеть кризисную ситуацию. А поскольку он отошел и занялся своим театром, его беспокоило, кто поможет вахтанговцам. «Слава Богу!» – думал он, радуясь даже не за меня, а за общее дело.
Поэтому он так удивлялся тому, как развивались события у меня. Думал: «Потерпит, но ведь его, бедного, убьют. Как он после этого вернется в Литву, побитый, обиженный?» Он за свою страну переживал: столько хамства вокруг, грубости, идиотизма. Он за родину свою стыдился, что его земля может меня убить, не отнестись с нежностью, пониманием. И со стороны от других слышал обо мне: «Трудно ему, не выживет он здесь!» И очень болезненно к этому относился. И никак не мог понять, как же вышло, что я уцелел и даже добился некоторого успеха.
Какова судьба прославленных постановок Фоменко, долго державшихся в репертуаре театра Вахтангова – «Без вины виноватых» и «Пиковой дамы»?
При встрече я всегда приглашал Петра Наумовича зайти, посмотреть, что происходит с его старыми постановками у нас: было много замен, вводов, я думал – он сделает замечания. Трудно спектаклю жить без присмотра. Но он просил убрать свои старые постановки, не мог видеть их угасания. А я настаивал, чтобы он написал заявление и подписался: «Прошу снять с репертуара мои спектакли такой-то и такой-то по истечении отпущенного срока их жизни». Так мы шутливо спорили. Но Петр Наумович, хотя и требовал смело, ничего не подписал. Я, в свою очередь, не хотел слышать упреки, что снял спектакли Фоменко, убрал из афиши его пушкинский спектакль и поставил своего «Онегина».
«Пиковая дама» с 1996 года уже обветшала. Я попытался сделать какие-то общие замечания и понял – не вернешь! Так жалко! Только он мог бы что-то спасти… Этот сезон мы еще продержимся, но, похоже, надо прощаться. Но ничего, спектакли не пропадают. Я бы с удовольствием снял любой свой спектакль после премьеры. Он уходит на небеса, там продолжает играться и становится идеальным. Я не воюю за спектакли. Даже снятые спектакли существуют. Легендарные постановки должны соответствовать легенде. Снисхождения не надо. Так мы поступили с «Принцессой Турандот» – репетировали три месяца, но потом отказались от этой идеи. Ради памяти Вахтангова, Фоменко мы вынуждены прощаться с их шедеврами. И пусть они пребывают в вечной гармонии там – наверху. Когда остается легенда – нам легче жить.
Что вам было особенно дорого в личности и поведении Петра Наумовича, чем он удивлял вас?
Наши встречи с Петром Наумовичем были коротки, но насыщенны. Как-то мы у него в театре засиделись за вином и водкой. Я тогда заметил: он сначала вино выпьет, закурит, потом – водку. Я удивился – как он может так смело мешать напитки. «Я сам мешаный», – отшутился Петр Наумович, намекая на смесь кровей. Пару раз мы долго сидели и у него, и у нас – до утра.
В нем была такая трогательность… Еще ощущалась особая близость с Литвой: мы же чувствовали, что он очень с ней связан, там живут его сын, мать его сына и две внучки. Меня трогало, что он порой передавал мне валюту для них, волнуясь и смущаясь, и я с радостью работал «курьером». Приятно было, что он заботится, не забывает, что в нем жива память. Эти поступки его красили.
У него было множество объектов для заботы: он помнил о людях, сводил друг с другом, знакомил. После встреч с ним оставалось ощущение: богатый человек. Богат Петр Наумович был душевно, внутренне, любовью людей, знаниями, всей жизнью. Поэтому он имел природное право быть открытым, искренним. Ему не жаль было отдать, поделиться. Как и когда он впитывал все это нескончаемое богатство – не знаю. События всей его большой прожитой жизни не уходили в прошлое, в историю, а оставались с ним, перерабатываясь, трансформируясь. Он «копался» в самой жизни, черпая из нее все новые впечатления, доискиваясь смыслов. Петр Наумович очень похож на философа, мыслителя, но предмет его исследований – сама жизнь. Сама жизнь и была его философией и опорой. А богатство это видно в созданных им спектаклях. У него же не было иных забот, кроме театра, как и у меня, – семьям приходится с этим мириться.
Петр Наумович всегда строил свой театр и этим жил. И долго ждал своего «дома». Как вы считаете, режиссер трудно привыкает к новым, пусть даже «идеальным» условиям работы?
Он не боялся и любил близость сцены и зрительного зала, актеров и зрителей. Передавал свое богатство и требовал от актера веры в себя, словно призывая: «Верь, ты богат! Посмотри на свою жизнь, на жизнь вокруг!» Он творил гордого человека. Для этого и нужна такая близость – чтобы разглядеть все богатство человека. Помню, как жаловался, когда построили новый театр: «Не могу! Если бы раньше лет на десять!» Интересное наблюдение – так почему-то бывало не только с ним. Анатолий Васильев ждал, когда выстроят театр, и не смог в нем существовать. Когда мне построили в Вильнюсе новое здание, я год не мог в нем работать! Заходил и ощущал, что все не то, хотя я пытался, бился… И когда новый театр открылся, вскоре получил приглашение в Москву, а это, казалось бы, «свое» пришлось оставить другим… Я ведь тоже работал в небольшом репетиционном зальчике – там было уютно, тепло, понятно, близко. А в новых пространствах режиссеры страдают – Васильев ушел, Петр Наумович бился… Стремился намолить, вкропить себя по частицам в этот воздух, в эти стены, в этот мрамор… Переживал, что поздно. Но так всегда кажется: я бы, наверное, тоже хотел, чтобы мне предложили Вахтанговский театр на десять лет раньше. И я бы сразу согласился и не сомневался бы ни минуты!
Известно, что Пушкин для Петра Фоменко был всегда единственной любовью. И это видно в его спектаклях «Борис Годунов», «Пиковая дама», «Египетские ночи», «Триптих». Петр Наумович не решился поставить «Евгения Онегина». А вы решились. Почему?
Петр Наумович видел у нас «Дядю Ваню», «Пристань», не успел прийти на «Онегина», которого тоже хотел делать. Он чувствовал каждую пушкинскую букву. После «Пиковой дамы» театра Вахтангова и поставленного Фоменко у себя в «Мастерской» «Триптиха» мне хотелось как-то продолжить пушкинскую тему. Так в нашем театре появился «Онегин». Но если бы Петр Наумович только обмолвился о том, что он тоже работает над пушкинским текстом, я бы не стал браться. И дело тут не в конкуренции. Фоменко глубже, тоньше, точнее чувствует, обладает огромным знанием. Это его Пушкин. С моей стороны все иначе: или я подчинюсь Пушкину, или подчиню его себе, или мы с ним сойдемся. Но если бы «Онегина» делал Фоменко – я бы отступился. Когда такой талант обращается к Пушкину, он знает, что делает. Я рисковал, но это не значит, что я бы не мог жить без Пушкина. Я бы мог, а он – нет. Он связан с Пушкиным, он, можно сказать, проклят! Петр Наумович говорил, что, возможно, надо дальше в жизни заниматься только поэзией Пушкина, чтобы не терять времени напрасно, не разбрасываться, а познать досконально что-то одно. Пушкина можно ставить с иронией, с улыбкой. Фоменко, сценический шутник и даже хулиган, любил это. Он знал: юмор исходит из материала, ты можешь ничего не придумывать, а двигаться свободно, не теряя сути.
Иногда я задаюсь вопросом, почему в современном театре так мало потрясений? Дело ли в нас, нашем опыте, или все-таки в театре? И все чаще мне приходит в голову, что критерии размываются, высокая планка требований опускается. Как в стихотворении Давида Самойлова «Вот и все – смежили очи гении…»
Иногда я спрашиваю себя, что бы сказали Эфрос или Фоменко, если бы увидели мой спектакль? Я не отрицаю, что подсознательно соотношу сделанное мною с тем, что создано ими. Гончаров утверждал: «Если вы увидели хорошее решение, сцену, – крадите и скажите себе: „Это мое!“ И пусть вас потом будут казнить». Он имел в виду присвоить и трансформировать то, что красиво и интересно. И тогда ты сам начнешь творить заново, иначе, самостоятельно. А если только одалживать – видно, что одолжил. Одолжил – так верни! Не скрою, я подражал Эфросу и что-то брал от Фоменко. Если подсознание существует, я не боюсь такого заимствования. К этому подталкивают чувство театра и контекст, в котором мы находимся. Недавно посмотрел «Коварство и любовь» у Льва Додина, и мне понравилось. Я был так рад! После ухода Фоменко мне казалось, что критерии в нашем деле утрачиваются и нам не на что опереться. Я иногда чувствую просто какое-то бешенство. Так не хочется стареть! Хочется успеть сказать молодым что-то важное: не воюйте вы с чертями и не ищите Бога, не спекулируйте на политике, не воруйте. Воюя с чертями, ничего достичь нельзя – только сам себе навредишь, сопьешься. Аты раскрой красоту, судьбу человеческую. Гармонизируй мир, проникни в суть театра. И черти отступят – они не любят света, гармонии, любви. Тогда ты победишь. «Красота неактуальна!» – так мне ответят. Но я не отступлю. Нет Фоменко – и, кажется, нет противовеса, некого поставить в пример. А увидел Шиллера у Додина, и вернулось ощущение поддержки: есть на кого опереться. Пока это живо. Эфрос ушел – и такое ощущение, будто и духа его не было. Только бы не случилось такого с Фоменко. Помянуть гениев умеем, память чтим, а вот суть уроков жизненных сохранить уже труднее. Требование мастерства, профессионализма от актеров – это мы быстро забываем… Как Дорн ответил в «Чайке» на вопрос Треплева: «Мне продолжать?» – «Пишите только о важном и вечном!» Почему Петр Наумович в дальнейшем хотел ставить только Пушкина? Потому что это – о вечном! Здесь смысл и опора. Вкус хлеба. Звук века.
Меня порой упрекают, что я мало в спектаклях пользуюсь техническими эффектами. Ничего этого не надо – ни экранов, ни инсталляций! «Одну абсолютно счастливую деревню» играли почти что в коридоре – а открылся весь мир! Не надо ничего показывать для «удобства» зрителя. Сознание само творит и обстановку, и место действия. Иначе получается тотальный сговор: режиссер для актеров, актеры – для комфорта зрителя. Не в этом же задачи искусства!
О вашем отношении к Петру Фоменко красноречиво говорит и то, как изменился финал спектакля «Пристань» после ухода Петра Наумовича…
Когда Петр Наумович ушел, я решил, что в финале «Пристани» галерею портретов старых вахтанговцев на парусе будет завершать лицо Фоменко. Актеры меня очень поддержали: они ценят его, любят, помнят. И за кулисами все стоят и смотрят…
Жаль, конечно, что не удалось нам с ним больше побеседовать. Короткие встречи, но яркие, запоминающиеся… Я все ждал, что он придет на «Евгения Онегина», и вот тут мы уже начнем по сути разговаривать. Мы ведь определили для себя какую-то «далекую» дорогу. Я был рад, что он по ней идет, и я мог бы идти где-то позади или рядом… Но дорога есть. И я пойду по ней… теперь без него.
ТЕАТР МОССОВЕТА
«Калигула» (1990)
Олег Меньшиков. «Спектакль длиною в жизнь»
Олег Евгеньевич, как появилась в вашей судьбе роль Калигулы?
Работал я тогда в театре Ермоловой, в котором работаю и сейчас. У меня никогда не было мечты сыграть какую-нибудь роль. Я считал, для артиста это неправильно: мечтать, потом роль не дадут, будешь ходить, обижаться. Я уезжал в Киев, и мне в дорогу дали книжку Камю (тогда-то книги, да еще такие, были редкостью). Как сейчас помню – синяя обложка. И среди прочих произведений – пьеса «Калигула». Как артист, я в первую очередь схватился за пьесу. Всю ночь, пока ехал в поезде, читал, потом не мог уснуть. Я страстно хотел это сыграть! А потом узнал, что Фоменко ставит «Калигулу» в театре Моссовета, и вообще с ума сошел.
Кстати, Петр Наумович тогда еще не был «тем Фоменко». Это сейчас все рассказывают, а мы-то свидетели, знаем, как все было. Как его гнобили, то есть не совсем гнобили, но за большого режиссера не держали. Он приобрел тот масштаб, который сделал его таким непререкаемым авторитетом, и ту художественную мощь позже. Но как он в то время поставил «Плоды просвещения»! Я никогда в театре так не хохотал – надо же прочесть так Толстого! Уже тогда он делал – «будьте-нате»!
В моей жизни получилось так, что я ушел из Ермоловского театра. Просто взял и ушел. А он мне – взял и позвонил. Петр Наумович позже мне признался, что сразу хотел, чтобы я играл эту роль. Дело в том, что он знал меня по студенческому показу. Когда мы заканчивали Щепкинское училище, специально для Фоменко мы сделали показ. И после он дал мне свою визитку со словами: «Олегушка, я, конечно, понимаю, что вы не поедете работать в ленинградский Театр комедии, но, тем не менее… вот».
И началась работа над «Калигулой». Знаю, что до меня человека три приступали к этой роли, но, видимо, Петра Наумовича они устраивали не в полной мере. И вот «счастливый» мой уход из театра Ермоловой привел меня к Фоменко. На первую читку я пришел с ощущением, свойственным молодому наглому артисту: я знаю, как играть, потому что роль яркая, что ни сцена – то новый поворот, все и так понятно! Я был в себе уверен: что тут репетировать-то вообще? И где-то через месяц осознал: я же совсем иное играю, нежели предполагал. И все это так мягко, спокойно, и при этом безумно интересно. Петр Наумович полностью перевернул мое сознание относительно этой роли, пьесы, относительно очень многих жизненных позиций в принципе. Он вообще-то умел это делать – спокойно, ненавязчиво. Сам никогда не навязывался никому, но притягивал к себе. Если он появлялся в каком-нибудь пространстве, внимание сразу обращалось в сторону Фоменко, неизвестно почему. То есть известно – он был сильнейшим магнитом.
В ту пору, наверное, он был иным – более легким, «играющим» человеком, чем мы привыкли в последние годы?
Иногда он обманывал – и по жизни, и творчески, как любой режиссер. И обманы его всегда видны, но они такие добродушные. Он и не скрывал никогда, что он – обманщик.
Я благодарен ему за то, что он воспитал во мне понимание: театр – это игра. Есть разные понятия – «серьезно» и «всерьез». Если ты начинаешь всерьез относиться к театру – это погибель. Серьезно – да, конечно. Но если ты начинаешь всерьез думать, играя Макбета, что ты – Макбет, то тогда – психушка, прямое направление. Он научил меня относиться к театру, как к игре. Воспоминания о совместной работе – такое облако, ковер из воспоминаний, сливающихся в общую картину полета. Даже выделить ничего не могу. Помню, от избытка чувств показал ему язык после финального монолога Калигулы, а Петр Наумович говорит: «Давай так и закончим спектакль». И получается, никто ничего специально не придумывал – все случалось само собой: я «случайно» показал, он оставил.
В моей памяти от спектакля сохранилось не так много политических аллюзий, сколько живых, пронзительных деталей трагической истории главного героя…
Конечно, человеческая нота преобладала в спектакле над политической злободневностью. «Я хочу только луну, Геликон. Я с самого начала знал, что меня убьет. Но я не исчерпал еще того, что вынуждает меня жить. И поэтому я хочу луну». Спектакль про это – про стремление к невозможному. Другое дело, какими способами он этого добивался, но хотел невозможного. Характерно наше желание НЕ хотеть невозможного. Мы довольствуемся тем, что есть.
Были у вас споры с Фоменко?
Мы с Петром Наумовичем существовали в таком альянсе, что ни споров, ни ссор я не помню. Мне так все нравилось, я с полуслова понимал, что он хочет. То, что в кино называется «с первого дубля». Суть понималась сразу, дальше – нюансы оформления мысли, мизансцены, положения в пространстве: как двигаться, сесть, встать, лечь.
«Калигула» был в то время одним из самых «труднодоступных» спектаклей.
Действительно, попасть на «Калигулу» было невозможно, к тому же на малую сцену. Говорят, очередь за билетами занимали в день продажи с шести утра. Я долго не понимал, что «Калигула» – знаменитый спектакль. Сейчас прошло много времени, и я с гордостью говорю об этом. Петр Наумович все время ругался на нас, кричал, производил суровые разборы… Сказать сейчас, что Фома, этот легендарный патриарх, мог быть веселым, хулиганить, – да никто не поверит. Это надо было увидеть собственными глазами. А то сидит, дует в усы, курит, смотрит исподлобья, – человек, который, казалось бы, к веселью и театру и вообще к радости жизни не имеет ни малейшего отношения. А у него было все это – и радость жизни, и веселье, и особенно театр! Мы знаем и все его розыгрыши, и бесконечные анекдоты. И эти хулиганские истории из его студенческого прошлого в Школе-студии МХАТ! Не знаю точно, правда ли это, но чем еще студентам заниматься? Хотя его, кажется, наказали и выгнали из Школы-студии. Неуемный он был человек. Даже в своей молчаливости. В нем всегда была какая-то могучесть и вроде бы какая-то нежность. Такое соединение несоединимого. Вот… Это Фоменко.
Ваше занятие режиссурой возникло под влиянием Петра Наумовича?
Я считаю, все хорошее, что мне удалось сделать в театре, – это влияние Фоменко. Горжусь тем, что после моего спектакля «Игроки», который он смотрел два раза (можете себе представить, чтобы Петр Наумович смотрел что-то два раза!), он пришел, кинул, как он умел – театрально, с размаху – свой пиджак об пол и воскликнул: «Вот я не нашел крап, а ты – нашел!» Тот карточный крап, которым так гордится Ихарев! И наш песенный, игровой подход к комедии Гоголя ему нравился. Мне было жутко приятно, что ему показалось, будто я в своей постановке нашел что-то особое, чего не было в его знаменитой постановке «Игроков». Представляете, это он научил меня бесшумно двигаться по сцене. И теперь я все время говорю своим – что вы топаете, как кабаны? Конечно, это не главное, а так, к слову… Но для него не было мелочей, все было важным, и это тоже…
Вы собирались пригласить Фоменко, когда работа над вашим следующим спектаклем «Нижинский», который был нашумевшим проектом с участием двух звезд – вас и Александра Фекл истова – и агентства «БОГИС», зашла в тупик?
На «Нижинском» он с нами пробыл недолго, просто чтобы нас не обидеть. Мы хорошо провели время, но было очевидно, что ему совершенно неинтересна эта драматургия. К тому же он человек своей идеи, и чужую он не может присвоить и служить ей. Идея должна родиться у него, тогда он летает. А иначе ему скучно. Может быть, конечный результат наших усилий ему даже понравился, спектакль-то был неплохой.
Ваше общение продолжалось не только в работе?
Иногда мы закатывались к кому-нибудь в гости, выпивали… А как же – с Петром Наумовичем да не выпивать! Он демонстрировал свой знаменитый трюк театрального выпивания водки без рук, выпрыгивал с первого этажа на улицу с подоконника, а оттуда пел песню. Все это мы «проходили», и он совершал свои парадоксальные поступки с огромным удовольствием. Каждый день мы репетировали, а иногда собирались, пили, пели – обычное, как нам тогда казалось, времяпрепровождение режиссера и артистов.
Какой из спектаклей Фоменко вы больше всего любите?
Я даже не могу особенно выделить какой-то его спектакль из всей его жизни. Часто не понимают, что я имею в виду, но я считаю, что Фоменко всегда ставил один и тот же спектакль всю свою жизнь. Я вообще считаю, что и артист не должен играть роль, он должен играть тему. Должна быть одна дорога. Столбовая. Бросаться из стороны в сторону – не по мне. Точно так же и с Петром Наумовичем. Спектакль Фоменко я через минуту узнаю безошибочно: покажите мне десять постановок, не называя имен, и я сразу укажу вам, какая из них принадлежит Фоменко. В ней его дух… И не дух даже… Сразу видно его отношение к театру. У него есть своя неповторимая манера, поэтому я и говорю, что он все время ставит один спектакль.
Материал ему конечно же важен, но это – только разговор с самим собой. Утром он подумал об одном – и рассказывает нам об этом, завтра о другом – и рассказывает нам о другом. Рассказ длиной в жизнь. Спектакль длиною в жизнь.
Как вам кажется, старые раны, полученные Петром Наумовичем при советском режиме, давали себя знать?
Несмотря на гонения, изгнания, отсутствие работы, обид на режим и на судьбу он не таил. Любимая фраза была: «Обижаться – удел горничных». Питер, возможно, был ему неприятен, и я его понимаю. Ленинград мог повернуться так, чтобы стать человеку неприятным, и в этом я Петра Наумовича поддерживаю, да не обидятся на меня живущие там люди. Просто какое-то место отталкивает тебя, не принимает. Вот и все.
Известно, что он скептически относился к наградам и званиям…
Все награды и признание пришли к нему довольно поздно. Но это смотря как относиться. Я вообще к наградам отношусь резко отрицательно. Как и он. Что это такое – звания, премии, ордена, особенно когда коллеги судят коллег? Где критерии в этой профессии, откуда им взяться в театре? Циркач прошел по проволоке, не упал – отлично! У нас же в театре единственный критерий «нравится – не нравится». Все мы знаем ангажированность премий. Думаю, Петр Наумович не любил награды не потому, что они пришли к нему поздно, а в принципе это было не в его характере. Вслед за ним я тоже никогда не помещал ни в одной афише моего «Театрального товарищества 814» никаких званий и упоминаний о премиях. Пока не пришел на работу в Театр имени Ермоловой. Здесь стал писать, поскольку служащие в театре артисты со званиями и регалиями иначе не поймут, что у них за художественный руководитель.
Для многих Петр Наумович Фоменко – главный Учитель в жизни и профессии. А для вас кем он является в первую очередь?
Учитель – понятно, режиссер – понятно. Петр Наумович много раз мне предлагал совместную работу, но, к сожалению, не случилось. А может быть – к счастью. Так произошло, что мы с ним остались в одном спектакле навсегда. Есть банальная фраза, но она так подходит: Фоменко – это образ жизни. И это понятие вмещает в себя все: учитель, профессор, режиссер, артист, хохмач, выпивальщик, грустный и веселый человек, – целый мир.
Павел Каплевич. «Петр Наумович был всегда…»
Сначала в спектакле «Калигула» А. Камю был другой художник, но там что-то не сладилось, и Петр Наумович пригласил меня. Олег меня рекомендовал, и я появился. Он приглашал меня работать артистом, еще когда руководил Театром комедии в Ленинграде. Но в работе мы встретились, когда я уже стал художником. Я тогда славился подбором – из ничего делал оформление, чувствовал вещь, умел простроить взаимоотношения персонажей через костюм. Никогда до этого я с Фоменко в работе не встречался. Оказалось, это совершенный ребенок, непосредственное создание, ангел: говорил что есть – как слышит, видит, понимает, не прикидывался. Странный, конечно, – с заморочками, взрывами, синкопами, человеческими и художническими, с замираниями, с «вдругами»… Я этот «вдруг» очень люблю. И нежная-нежная получилась работа. Из огромной костюмерной театра Моссовета за два дня я подобрал практически все. Сшили минимум – шапочку да кофту Олегу: я придумал, что Калигула – летчик, уходящий в открытый космос. Начиналось все с летной шапочки, а заканчивалось парашютом, который становился его мантией в сцене гибели. (Это было и мантией, и саваном, и складками, как на мраморном надгробии. – Н.К.) Парашют я надыбал в летной части – сам ездил и добывал настоящий парашютный шелк. Образ придумал я. Петр Наумович всегда с тканями был очень «завязан».
Я с ним советовался, когда оформлял «Маскарад» Ромы Козака в МХТ. Я ведь не делал прежде декорации. А Фоменко и говорит: «Ты относись к декорации, которую тебе предстоит делать, как к костюму». Так я и действовал в дальнейшем, никогда не разделяя костюмы и декорации. Он говорил какие-то простые вещи, а они были структурообразующими. Костюмы и декорации – часть мира, и через них ты его воспринимаешь.
Мы поехали со спектаклем во Францию, в Лилль. Денег в театре не было, я сделал ксероксы своих эскизов, которые послужили программками: в самолете мы раздали всем карандаши и, пока летели, раскрашивали их. Получились смешные варианты. И мы их продавали, и выручали какие-то деньги в этой нищенской и прекрасной поездке. На обратном пути заехали в Париж на один день. Нас должны были встретить, но как-то не встретили. И тогда друзья одного из артистов приютили нас в своей малюсенькой, абсолютно хрущевской квартире. Было нас человек двадцать, мы все спали на ковре, повеселившись, погуляв… И Петр Наумович тоже. Как-то было совершенно прекрасно. Он был очень легким на подъем человеком. Вспоминаю его ходящим только вприпрыжку, чуть отрываясь от земли (до самого последнего времени, когда болезни начали брать свое).
Я о нем много слышал и раньше, когда учился в Школе-студии МХАТ. Там про него ведь легенды ходили: как они перекрыли улицу Горького аптечными пузырьками и многое другое.
У «Калигулы» был бешеный успех. Даже не знаю, какой нынешний спектакль может сравниться. Он меня назначил «смотрящим» за этим спектаклем. Художником «Калигулы» был прекраснейший Энар Стенберг, но ответственным Петр Наумович почему-то назначил меня. Мы с этим спектаклем очень много ездили. И если костюмы из подбора там были, то декораций не было вообще. Стояло два стола – и больше ничего. Действие вписывалось в пространство сцены «Под крышей» театра Моссовета. Идея ее открытия принадлежит Валентине Тихоновне Панфиловой, которая в те времена была просто администратором театра. Ее инициативой было приглашение Петра Наумовича, а заслугой – что он остался до конца и спектакль не «смотал», а то ведь все время «сматывал». Он же был очень мятежный, всегда куда-то рвался, был очень уязвимый, страшно ранимый. Если ему казалось, что его не любят, начинал страдать и все – убегал. Это его «убегание» всегда присутствовало. (Валентина Тихоновна Панфилова вспоминала: «Это было помещение декорационного склада без всякой сцены. И только гений Петра Наумовича преобразил пространство и вдохнул в него жизнь. У него ведь еще интрига была: перед тем, как пригласить Олега Меньшикова, Петр Наумович подумывал о том, что Калигулу могла бы играть Рита Терехова. Но это так и осталось в замыслах». – Н.К.)
Он давно «носился» с идеей постановки этой пьесы Камю. Хотел делать «Калигулу» с Сергеем Тарамаевым. Я в то время близко дружил с Сергеем Женовачем, который репетировал «Иллюзию» Корнеля в театре-студии «Человек», и эти работы с участием Тарамаева пересекались. Обидеть учителя они не могли – и что делать? А я знал, что в это время Олег собрался уходить из театра Ермоловой. Петр Наумович даже не подозревал о грандиозной интриге, которую я запустил, чтобы Калигулу сыграл Олег. У Фоменко был ученик Олег Рыбкин (сейчас – главный режиссер в Новосибирске), который ассистировал на репетициях «Калигулы». Я рассказал Женовачу, что Олег очень хочет играть у Петра Наумовича, Женовач – Рыбкину (а мы знали, что, когда Фоменко возглавлял в Питере Театр комедии, он приглашал Олега, который ему нравился, а Олег в свою очередь обожал спектакль «Плоды просвещения». Как и я. Я вообще Петра Наумовича очень любил – сначала из зала, а потом, когда познакомился, уже боготворил и обожал). В общем, чтобы дать возможность Тарамаеву репетировать в «Иллюзии», мы интригански подвели Петра Наумовича к приглашению Олега Меньшикова на роль Калигулы. Они встретились, и все сложилось. А потом уже так получилось, что Олег «привел» меня в эту работу, хотя сначала его «привел» я.
Мы много гастролировали со спектаклем. В каждом городе – в Риге, Каунасе, Лилле – была своя версия спектакля. Каждый раз он адаптировал спектакль к имевшимся условиям, а я ему помогал. Коля Пыркин, художник по свету театра Моссовета, был тоже абсолютно растворен в Петре Наумовиче. Вот этими поездками, ночными монтировками света мне и запомнился наш спектакль.
Я никогда не делал эскизы и не давал их на утверждение режиссеру. Он мне верил, «глаз горел», каждая вещь его радовала. Ему понравился русский мотив, который присутствовал в костюме Цезонии (ее играла Рита Шубина), – русская народная рубаха. Таким образом мы отсылали к русскому конструктивизму. Когда мы выпустили спектакль и у него началась самостоятельная жизнь, Петр Наумович приглашал меня на другие работы, но многое не складывалось. Я не был настроен на сочинение декораций, а ему нужен был художник, который делал бы все.
И тогда появилась Маша Данилова, которая была приглашена на спектакль «Государь ты наш, батюшка» в театр Вахтангова. М. Курилко, ее педагог по Суриковскому институту, предложил Петру Наумовичу попробовать поработать с Машей. Меня даже немного задело, что не я приглашен на костюмы. И еще присутствовал человеческий момент: где-то я что-то вякнул, когда-то был неделикатен… Меня режиссеры с тонкой нервной организацией побаиваются. И Петр Наумович меня хоть и любил, но иногда опасался. Я всегда стремился расширять свою территорию, поэтому впечатление от работы со мной бывало не из легких. И «Калигула» не исключение. Хотя и любовь была, и трудности. Потому он меня и не позвал на работу над Горенштейном в театр Вахтангова. Но через несколько месяцев работы с Машей раздался звонок: «Пашенька, такая ситуация: нужно помочь молодой художнице. Не могли бы вы взяться за костюмы, а она бы делала декорации?» Меня это даже не задело – наоборот, через тернии к звездам. С этого начался мой долгий период жизни с Вахтанговским театром. Во многом благодаря этому спектаклю состоялась и карьера Максима Суханова, с которым я тогда познакомился. Хотя его Петр Первый в «Государе…» не стал таким событием театральной Москвы, как позже его Хлестаков. Там скорее событием была роль царевича Алексея, которого играл Сергей Маковецкий.
Мы с Петром Наумовичем разговаривали «на пальцах», он абсолютно мне доверял. Он никогда не смотрел мои рисунки. Я все время рисовал что-то, но это были некие «всполохи», не эскизы в традиционном понимании. Когда я заканчиваю работу, я стараюсь все, что я сделал, отрисовывать. Всем мастерицам, которые шили платья для императрицы и фрейлин, я нарисовал и уже на выпуске подарил эскизы. Петр Наумович увидел их в костюмерной и спросил: «Что это за эскизы?» Они ответили: «Это эскизы Павла Каплевича к вашему спектаклю». – «А я думал, что Паша не умеет рисовать», – обронил Петр Наумович. Это была уже наша третья совместная работа. Он очень чувствовал меня, определял все на сенсорном уровне. Я со всеми на «ты», но с ним не был никогда. Для меня он всегда был Петр Наумович. Меня он называл «Павел» и всегда на «вы».
Потом он пригласил меня работать со своим курсом – будущей «Мастерской». Я сделал с ними «Приключение» Цветаевой, а Петру Наумовичу казалась эта работа неперспективной, он даже не хотел, чтобы она выходила на диплом. Ребята показывали ее на третьем курсе, мы с Сигаловой бросились защищать Ваню Поповски, как бешеные псы. Мы имели на него «виды» – Ваня потом ставил у Сигаловой «Ваятеля масок» Кроммелинка в «Независимой труппе». А «Приключение» было признано критиками главным событием сезона.
Фоменко пригласил меня на телевидение на телеспектакль «Гробовщик». Эта работа тоже рождалась из воздуха. Денег не было. Но была советская власть – невозможно взять на картину человека, не работающего на студии. Зато я нашел в костюмерных, куда меня запустили, какие-то костюмы для фольклорных ансамблей, в частности, расшитые сербские юбки. Я сделал из них огромные платья. Героини качаются на качелях, а за ними тянется огромный шлейф – это двадцать платьев. Еще там был очень хороший головной убор для Миши Данилова. Я потом выкупил этот огромный цилиндр, и в нем ходил Феклистов – Арбенин в «Маскараде». Роковое совпадение – название «Гробовщик»: Данилов умер после этого телеспектакля.
Я подхожу к самому печальному моменту, который нас, по сути, развел с Петром Наумовичем, и мы перестали работать вместе, несмотря на движение навстречу друг другу. Мы с Меньшиковым придумали спектакль «Нижинский». Я был тогда очень увлечен Ваней Поповски и заразил им всех – и Олега, и Сашу Феклистова. «У вас ничего не получится», – предрекал нам Петр Наумович. «Как же, это же ваш студент!» Мы втроем стояли в тамбуре поезда по пути на гастроли в Ригу, курили и спорили. Но Петр Наумович был реалистом и оценивал подлинные возможности своего ученика на тот момент.
Вскоре, действительно, стало ясно, что мы зашли в тупик. Чтобы разрешить проблему безболезненно, мы решили пригласить Петра Наумовича художественным руководителем постановки, с тем чтобы Ваня остался режиссером. Фоменко в то время ставил «Без вины виноватые». И вот в нашей с Олегом жизни происходит такая сцена: мы пришли в театр Вахтангова (они репетировали наверху в буфете), открыли дверь, встали на колени и поползли. Он отказывался, капризничал, говорил, что теперь он занят и вообще, раз решили взять молодое поколение, теперь уже поздно. Но мы уговорили. Месяца полтора он приходил, периодически манкируя репетициями, перенося их, что для нас было невозможно – день премьеры уже назначен, декорации построены, костюмы сшиты. И в какой-то момент Петр Наумович сказал, что с этим литературным материалом работать не может. Однажды я иду на репетицию и вижу: он движется в противоположном направлении. «Я не могу это репетировать!» Его фраза на прощание была такая: «Думайте сами, Павел. Решайте, как вы хотите. Я это сделать в театре не могу, особенно в те сроки, которые вы требуете».
Продюсером нашего спектакля была Галина Боголюбова, но на самом деле все технические вопросы решал я, брал на себя все неприятные моменты. Петр Наумович оставил мне право решать, как поступать с «Нижинским». Он даже готов был снять его на телевидении, но не видел возможности превратить в репертуарный спектакль. В результате мы выпускали этот спектакль сами. На последнем этапе мы с Сашей Феклистовым отдали руководящую роль Олегу и, доверившись, шли за ним. Спектакль оказался не просто «бомбой». До сих пор про это время говорят: «До „Нижинского“» или «После „Нижинского“». И сыграли мы его только двадцать раз: четырнадцать в Москве, в здании Поливановской гимназии на Пречистенке (там же потом шла «Таня-Таня» О. Мухиной «Мастерской Фоменко»), и шесть в Питере.
Когда сыграли премьеру и успех рос с каждым представлением, поползли слухи, что я «проехал бульдозером» по Петру Наумовичу, отказался от него, хотя я рисую объективную картину, которую могут подтвердить все непосредственные участники работы. Но надо знать меня. Я не выясняю отношения. После премьеры я позвонил: «Петр Наумович, я не буду объясняться и выяснять, кто виноват. Просто с 7-го по 17-е мы играем спектакль. Каждый вечер вам оставлено два места, приходите, когда хотите». – «Спасибо, Павел. Ладно». Положил трубку. И через секунду перезвонил: «Пашуля, а если я приду завтра?» После спектакля он схватил было вещи и побежал. И тут уже я встал на его пути: «Нет, Петр Наумович, вы зайдете к ребятам!» И тогда за кулисами Петр Наумович произнес историческую фразу: «Победителям-ученикам от побежденного учителя». Он долго потом говорил с нами, удивляясь, что это все случилось. Не мог не поспорить: «Но как с детьми я был несогласен, так и остался». Там бегали маленькие дети – Нижинский и Карсавина – для оживления действия. В общем, тут каждый остался при своем мнении. Но с тех пор мир и любовь были восстановлены, и очень жалко, что не пришлось больше поработать вместе.
Последнее его предложение было сделать спектакль по поэзии Серебряного века. Одно из знаковых последних живых общений было такое: в филиале Малого театра они показывали премьеру «Трех сестер». Звонок: «Павел, я хочу вас пригласить на премьеру спектакля „Три сестры“. Не знаю, что из этого получилось, посмотрите». После спектакля мы долго сидели, разговаривали, на той же премьере был Костя Райкин. Прошло недели две, звонит: «Павел, вам звонит больное тело. Оно хочет, чтобы вы пришли на спектакль по пьесе одного русского драматурга под названием „Три сестры“». Так трогательно – он забыл! «Петр Наумович, мне звонит не только больное тело, но и голова. Мы же с вами недавно час сидели, обсуждая эту премьеру!»
Наши отношения в последние годы были абсолютно родственными и теплейшими, но, как бывает в семьях, мы общались, но не работали. У нас, безусловно, присутствовало взаимное тяготение, но он меня и побаивался. Трещина, произошедшая на «Нижинском» в 1992 году, давала себя знать. Ваня Поповски вырос в серьезного режиссера, он все время был рядом с Петром Наумовичем. Они все ему родные – Ваня Поповски, Галя Тюнина, Карэн Бадалов, Кирилл Пирогов, сестры Кутеповы, Мадлен, Женя Каменькович. Он их всех обожал.
Мои самые любимые спектакли у Петра Наумовича – не те, которые делал я, а «Без вины виноватые», «Волки и овцы». И прекрасная «Одна абсолютно счастливая деревня». Было в спектаклях, конечно, и то, что я никогда не любил – развевающиеся пыльные тряпки, которые он использовал везде – в «Калигуле» (в борьбе с ними и родился парашют), в «Государе…». И мне очень нравились «Плоды просвещения» – целостный, великолепный спектакль.
По сути, Фоменко было не важно, где ставить. Ему был важен ток между людьми, живые взаимоотношения. На любой территории – в театрах Моссовета, Вахтангова, «Сатириконе», Маяковского – он был самим собой и объединял людей своими порывами. Известна история о том, как накануне премьеры он чуть не закрыл «Рогоносца», самый успешный свой спектакль. Почти обманом убедили сыграть один раз «для проформы». А потом получили за него все премии – Госпремию, Золотые маски… Зал стоял, кричал, ногами топал… Вот что такое интуиция, так в театре бывает.
Он был абсолютно человеком XIX века с совершенно несегодняшним ощущением времени. Ему казалось, книгу надо читать долго. Смотреть спектакль нужно неторопливо… В его постановках были длинноты, которые, положа руку на сердце, я бы убрал, но он – ни за что. Это был его темпоритм театрального существования. Этим он и был интересен на сцене.
Во всех своих тонких сенсорных окончаниях, которыми он прощупывал окружающую жизнь, он был человеком XIX века. Его ценностный ряд был несовременным. Про деньги вообще ничего не понимал. Дома у него висит рисунок Сомова, подаренный Людмилой Максаковой. Он считал это своей единственной ценностью. Он, конечно, растворялся в людях, хотя всегда оставался самостийным. Петр Наумович был всегда. С 1979 года я с ним знаком. Через него я люблю всех его учеников. И знаю, что пока они будут стараться держать живыми его спектакли, театр Фоменко сохранится.
ТЕАТР «САТИРИКОН»
«Великолепный рогоносец» (1994)
Константин Райкин. «Режиссура на грани невозможного»
Помню, как состоялся выбор пьесы Кроммелинка «Великолепный рогоносец» для постановки в нашем театре. Мы в «Сатириконе» были в начале 90-х некими «тенями» в театральной жизни Москвы. Играли «Служанок» Виктюка, «подбросивших» нас в неповоротливом и инерционном общественном мнении, но все равно воспринимавшихся «отдельно» от театра. А мы делали и другие интересные вещи: «Там же, тогда же», «Сирано де Бержерак». Так или иначе, наша полноценная жизнь среди зарекомендовавших себя театров Москвы началась с «Великолепного рогоносца» 1994 года.
Мне очень хотелось работать с Фоменко, я считал его замечательным режиссером, видел дипломные работы на курсе в ГИТИСе, послужившем основой «фоменок» – «Волки и овцы» с Кутеповыми, Тюниной, Степановым, потом экзамены на следующем курсе, где училась Инга Оболдина. Мы долго сговаривались о постановке с Петром Наумовичем, уверенности у меня не было, но я очень хотел его заполучить. Сначала речь шла о «Сказке Арденнского леса» на большой сцене (его он уже ставил раньше), «Рогоносца» он тоже сразу предложил. Я прочел, но потом узнал о намерении Петра Наумовича делать его с Олегом Меньшиковым после «Калигулы». Мы почти остановились на «Арденнском лесе», и вдруг у меня возникло предчувствие (а я очень доверяю своим предутренним ощущениям, возникающим в некий «волчий час», как я его называю). Меня смущало, что у Фоменко не возникало «дебютного», рискового ощущения, стойки, азарта: «Арденнский лес» был для него проверенным материалом – «гастрольным вариантом», если говорить цинично. А «Рогоносец» при понимании, что пьеса безумно талантливая, вызывал чудовищные ощущения – как это играть? (Договориться с Фоменко о сроках – абсолютная утопия, но я тогда этого не знал.) И мы уже должны были сказать друг другу некие окончательные слова, как после той ночи я решился: «Петр Наумович, давайте „Рогоносца“». И увидел, как он обрадовался моей твердости, – видимо, ему не хватало собственной решимости – и ухватился за это. А речь-то шла о большой сцене! Какой риск! Но мы тогда, вскоре после ухода Аркадия Райкина, постоянно жили в состоянии риска. И «Служанок» выпускали в таком ощущении. И я подумал: попробуем! Явно предстояло что-то азартное!
Мы втроем ходили по театру – Петр Наумович, Галя Покровская и я, – зашли на малую сцену, и вдруг он сказал: «Вот! Здесь это надо делать!» И у меня словно камень с сердца свалился. (Ведь есть пьесы для малых, средних и больших театральных пространств. Я всегда с опаской выношу работу на большую сцену. Однако с «Контрабасом» произошла такая вещь – мне казалось, если правильно сыграть, с ним можно выходить хоть на Красную площадь. Но есть авторы, которым большие пространства противопоказаны. Например, один из лучших современных драматургов Мартин Макдонах – драматург для малых и средних театральных пространств. Уровень откровенности и степень обнаженности в его пьесах таковы, что в камерном зале это воспринимается гораздо лучше, а в тысячном наши люди начинают стесняться.) «Точно! Какое счастье! Здесь!» – подумал я.
В «Великолепном рогоносце» идет речь о гениально-одаренном человеке, о противоречивости и абсурдности божественного дара, колоссальной способности к фантазии, которая приводит к чудовищным и трагическим результатам. Петр Наумович сам – человек уникально одаренный и при этом проживавший очень трудную жизнь именно в силу своей особой нежности и сложного взаимоотношения с миром, людьми, собственными артистами, с самим собой. Это произведение – отражение его самого. Кривое, но все-таки зеркало, в которое он сам смотрелся. Здесь есть момент исследования самого себя, много личных ощущений. Пьесу Кроммелинка и на уровне прочтения трудно перенести – такое в ней страшное насилие, почти надругательство над чувством справедливости. Мучительная пьеса, и, мне кажется, она – часть его жизни.
Наша работа продолжалась год. Репетиции всегда начинались с небольшим опозданием и не кончались никогда. Репетиции не имели границ, и то, что мы уходили играть вечерний спектакль, Петр Наумович принимал с трудом. Он интересно ведет себя на репетиции. В моей практике Фоменко был единственным режиссером, который полностью переодевался перед началом репетиций, как будто работал маляром или столяром: какие-то трикотажные шаровары, тапочки. За всех все играл, таскал наших крупных девиц, показывал, – страшновато становилось за него. Долгие, витиеватые показы – замечательно, мучительно при его параноидальной любви к форме, к деталям… Развороты, закашивания корпуса, переплетения ног… руками ничего не показывать, а показывать коленями, головой, туловищем, задницей – чем угодно, только не руками, странные превратности и способы его работы, его поражающий лексикон. Сказать, что в работе мы сдружились – ничего не сказать. Мы сроднились.
Неимоверно трудно работать: сложный текст, который он просит разложить по шагам и по движениям, а потом сыграть все в удвоенно быстром темпе. Ты не можешь! Потом ночь тратишь на подготовку, назавтра, собравшись в комок и призвав всю волю, делаешь, что он просил, а Петр Наумович смотрит с тоской и спрашивает: «Это я предложил? Господи, какая глупость, бездарность, извини, ради Бога, давай все отменим». И так каждый кусок – ничего не остается, не закрепляется: то, чего он безумно, фанатично добивается, безжалостно отбрасывается, и ты в роли не можешь ни на что опереться. Вообще ни на что\ Ничего ему не нравится, он все показывает сам, и ты начинаешь просто подражать ему. Его не интересует, идет тебе это или нет, все твои предложения не годятся. Лицо Петра Наумовича тебе снится, тебе начинает казаться, что никто, кроме него самого, этого сыграть не может. Сколько я его пожирал глазами, ловил его интонации, этот хриплый, срывающийся, прокуренный смех! Можно только подражать ему, пока однажды не задаешься вопросом: а тебя-то он видит? Видит, что ты – другой, что ты иначе смеешься и так далее? Но больше всего мучает – ничего не закрепляется. Он настаивает, добивается, но как только ты осваиваешь задачу, он это отменяет. Любое, самое экстравагантное предложение пытается улучшить и поэтому разрушает совсем. Наш артист-атлет Саша Журман произносит монолог, вися на руках. Фоменко спрашивает: «А на одной руке можешь?» Артист висит на одной руке, и теперь ему гораздо сложнее. «А без рук висеть можешь? Нет? Жалко…» И все! И нет конца этой паранойе улучшений.
Петр Наумович пытался сделать спектакль светлым. Пьеса мучительная, но при этом все в ней основано на любви. И он старался вывернуть ее в сторону света, предлагая очень интересные решения. Так прошел год, я понимал, что надо подытожить, собрать, выпустить спектакль. Его это ужасно раздражало, хотя отношения у нас сложились нежные. Он говорил: «Неужели мы с тобой никогда не поссоримся?» – «А зачем нам ссориться?» – отвечал я все более напряженно. Актерская природа – она же паническая, истерическая, иначе бы мы не были актерами. Правда, меня не оставляло ощущение, что такое в связи с этой ролью мог выдержать только я. То, что обрушилось лично на меня, ни с чем не сравнимо. Это одна из самых трудных работ в моей жизни, в некотором смысле – беспрецедентно трудная. Но Петр Наумович ведь и над собой экспериментировал, и себя мучил.
В какой-то момент мы пришли к выводу, что работу надо закрыть. Не получилось. Это произошло 30 марта, в день рождения моей дочери. Мои близкие сразу догадались по моему лицу. Я переговорил с директором, который тоже понял: я не шучу. Подсчитали убытки: «Малая сцена, не умрем», – успокоил он меня. Предварительно четверо людей, имевших непосредственное отношение к этой работе – Петр Наумович, я, Галя Покровская и Наталия Борисовна Гладкова, – пришли к выводу: «Как театральный материал это непригодно к употреблению». На другой день мы решили «прогнать» наработанное и проститься с ним. Тогда и случился мой получасовой монолог: мы сидели с Петром Наумовичем с глазу на глаз на малой сцене. «Вы меня не видите в этой роли, мне не на что опереться, все, что я делаю через себя, по собственной живой инициативе, вам не нравится. Я – другой, у меня другие глаза, смех. Вы не даете мне вздохнуть, я не могу доплыть до твердой земли под ногами и просто тону! Увидьте меня, пожалуйста!» Он молча слушал, не споря, не перебивая… Оказалось, по включенной трансляции мой монолог слышали и все актеры…
На прогоне в антрактах (в спектакле три акта, два антракта) меня всего трясло, я рыдал. (У меня без слез, без искреннего отчаяния не выходит ни одна серьезная работа. Роды есть роды – всегда больно.) В пустом зале сидели лишь несколько актеров. В антракте прибежала моя жена Лена: «Это очень здорово!» На втором акте мы поняли, что куда-то прорвались – как цыпленок из скорлупы. Что-то сломалось – то ли от отчаяния, то ли количество перешло в качество. Мы все вдруг почувствовали – что-то произошло! Ощущение сохранилось до конца прогона. И Петр Наумович, подытоживая, произнес: «Я должен сказать, мы сегодня куда-то вышли». И тогда мы решили на следующий день показать это художественному совету, состоявшему из нескольких серьезных артистов. И увидели, что они находятся в таком взволнованном состоянии, под таким впечатлением, что наше ощущение не получившейся работы сменилось противоположным – как табло перевернулось. Вдруг мы поняли, что сделали что-то значительное.
Мы сыграли спектакль 167 раз – он шел только днем, начинался в час, заканчивался в полпятого. Играть было наслаждение!.. Ценою совсем небольших усилий малый зал превратился в деревянную мельницу, посредине стоял дощатый помост, окруженный лестницами и канатами, атмосфера менялась неуловимо. Спектакль был очень чувственный, музыкальный, эмоциональный. Сексуального и эротичного в нем было много, начиная от полуобнаженной Стеллы Наташи Вдовиной. Но все происходило деликатно, пикантно, я бы сказал.
Для моей серенады (Все, видевшие спектакль «Великолепный рогоносец», в один голос вспоминают сцену ритмичного речитатива Брюно, блистательно исполнявшегося «непоющим артистом» Константином Райкиным. – Н.К.) мы с Галей Покровской и Петром Наумовичем, невероятно музыкальным человеком, нашли ход, избавивший меня от зажима. Сам я внутренне очень музыкален, не только фальшь, но даже легкая детонация для меня мучительна. Поэтому я не могу себя слышать, если не попадаю в тон. С детства для меня это непреодолимо.
Работа с Петром Наумовичем была важной частью моей жизни. Из таких моментов складывается жизнь. Этот «момент» длился год. Я не отношусь к тем, кто говорит: репетиция – такая любовь моя, хоть бы ничего другого и не было. Я считаю, что театр – это все же спектакль: понимание, восприятие, ответная реакция зрителей. Только в их присутствии рождается театр. Все остальное – шаги к нему. В моем пребывании в профессии я могу найти что-то сравнимое. Но «Рогоносец» уникален. Для меня повседневная человеческая жизнь – это какой-то гербарий и тень. Но есть драгоценности нашей жизни в профессии! И это везение, которое мы отчасти заслужили сами.
Спектакли Фоменко отличает особая нежность. Это режиссура «на кончиках пальцев», такая режиссерская музыка. Когда я посмотрел «Семейное счастие», мне показалось, это режиссура на грани невозможного. Словно пассажи на фортепиано, которого он едва касался своими руками режиссера, – сильнейшая, безумная нежность. Это же так отличается от авангардных опытов боевого и агрессивного переднего края нашей нынешней режиссуры! Где режиссер буквально орет о себе, облокачиваясь, ломая, растаптывая все – Достоевского, Пушкина, Шекспира, – танцуя какие-то свои сольные танцы. Нежная режиссура Петра Наумовича конечно же заметна в своей безусловной силе и вместе с тем безумной деликатности. Он не взломщик. Он проникает в суть какими-то своими «отмычками», какими-то тонкими ходами просачивается в суть и заполняет произведение гениального автора – того же Толстого. И звучит «Песня Фоменко на слова Толстого». Получается: музыка П. Н. Фоменко, слова Л. Н. Толстого. Все время звучит нежная музыкальная тема.
Его спектакли можно всегда узнать, он ведь очень похож на самого себя. В результате это чрезвычайно выигрышно для автора. Если Толстой с небес видит постановку «Семейного счастия» Фоменко, он должен быть счастлив. И Пушкин, видя «Египетские ночи» и «Триптих». А Кроммелинк там у себя разве не счастлив, когда видит такого «Рогоносца»? Я понимаю, когда эту пьесу делал Мейерхольд, он ставил парад аттракционов, бесконечные «горки», это скорее художественное насилие – его постановка с Игорем Ильинским. А здесь особый дар, одному Петру Наумовичу свойственный. «Пой-не пой», как говорил он о мальчике, просившем бабушку спеть песню: «Бабуля, ты пой-не пой». Как и его знаменитый ответ на любой вопрос: «И да и нет». И еще, в разборе: «Правильно – да, интересно – нет». У него никогда не будет однозначного ответа.
Он использует в работе замечательные эмоциональные названия кусков спектакля – сцен, эпизодов. Его ученики тоже так делают. В свое время Елена Невежина по-фоменковски давала названия кускам, когда мы работали над «Жаком и его господином» и «Контрабасом». И перед началом спектакля мы все собирались, как практикуют в его театре. Мы всегда так делаем – это акт единения.
Он очень любит прирастить к фразе слово из другой фразы – такая своеобразная манера игры с текстом. Я показывал ему диалог, стилизованный в стиле Фоменко:
– Ну как у тебя вчера?
– Гениаль-НО(!) – Эти адюльтеры, ими все-таки не стоит злоупотреблять!
Абсолютно по-фоменковски, когда внутри слова или утверждения рождается нечто противоположное.
Мне кажется, Петр Наумович и в мелочах оставался себе верен. Я был свидетелем, как он устраивал почти показательные скандалы каким-то большим людям, ласково протягивавшим ему руки. Он же эти руки отвергал. Его бунты приводили окружающих в смущение и шокировали. Его демонстрации неприятия порой были очень рискованными и даже «невыгодными».
Я могу на многое пойти ради своего театра – могу запросто приврать, польстить кому-то, кто мне неприятен. Но на подлость не пойду никогда, потому что есть имя театра, его лицо. Не подпишу гадкого документа с целью выгоды для театра. Я уверен, что Петр Наумович придерживался таких же рамок.
Конечно, его работа – это метод, он сам – метод. Только он находится в области ощущений. Поверка не алгеброй гармонии, а самим собой, своей индивидуальностью, своей личностью. Так, как при Петре Наумовиче, в «Мастерской Петра Фоменко» уже не будет. Сколько он жил, столько собой, ежечасно, ежесекундно, этот театр рождал. Он ушел – и такой театр прекратился. Полагать, что театр будет продолжаться в том же виде, как был при нем, – конечно нет. Такова диалектика театральной жизни. Мастер есть мастер, талант есть талант.
На спектакле Евгения Каменьковича «Самое важное» я думал: «Какие они прекрасные артисты!» Хотя корифеев этого театра я уже давно «засек» в подсознательном канонизировании себя. Когда я это заметил, меня это очень встревожило. В какой-то момент они перестали что-либо о себе доказывать, став состоявшимися мастерами. Как только такое происходит, что-то очень существенное теряется. Конечно, они замечательные артисты. Но это чуть-чуть отдавало нарциссизмом.
Петр Наумович был с ними столько, сколько по божественному счету положено быть. Дальше им надо самим плыть и делать большие усилия, что-то преодолевать, потому что их творческая жизнь еще долго будет продолжаться, и им надо с этим драгоценным грузом намечать другие маршруты, совершать новые путешествия. Как, например, в «Пяти вечерах» Виктора Рыжакова с Полиной Агуреевой, которыми я был просто восхищен. Это такой свежий театр, абсолютно новое прочтение Володина. Я считаю его лучшим рыжаковским спектаклем.
Я был очень сильно увлечен Петром Наумовичем и очарован его театром. Но это же наше свойство. Увлекаться не то что не стыдно, а правильно. «Не надо было очаровываться – тогда и разочарований бы не было» – так говорил Фоменко. Но я не создавал себе кумира, не терял трезвости. Порой мне даже что-то не нравилось в «Мастерской», хотя активно не понравиться у Петра Наумовича мне, конечно, не могло. Было что-то самое лучшее, а что-то – не самое. Так сладко было на его спектаклях для моих художнических и зрительских вкусов и пристрастий! Но рядом существовали некоторые работы других постановщиков с теми же артистами, которые меня расстраивали. А были и замечательные – «Рыжий», например. Молодежь, в нем занятая, вызывает у меня большие надежды, в них есть свежесть, новость. Я позвонил ему поделиться своей радостью по поводу «Рыжего», а он в ответ спросил: «Почему ты не поставишь „Кухню“ Уэскера? Ты единственный в своем театре можешь это сделать». Потом я воспринял это пожелание, как завещание, и в предстоящем сезоне буду ставить.
Его «Бесприданницу» я увидел после того, как некоторое время не был на спектаклях Фоменко. Я по такому театру соскучился, и мне было очень хорошо. Хотя я и почувствовал некоторую незаполненность энергией их большой сцены, услышал законный кашель зрителей и понял: актеры не владеют всеми нитками внимания. Пространство надо уметь заполнять. Потом увидел «Алису в Зазеркалье» – просто стоячий пруд, демонстрацию эффектов.
От нашего последнего разговора у меня осталось тягостное впечатление. Петр Наумович иногда «наигрывал» свою немощь, болезнь. А тут я понял, что это не на шутку. Было очень тревожно, говорил он совсем слабым голосом. Позвонил я по поводу спектакля «Русский человек на rendezvous», который на старой сцене мне очень понравился, молодые актеры там замечательно существовали.
Есть у меня история, очень точно отражающая отношение Петра Наумовича к своему делу. Когда я был на «Семейном счастии», первый акт сыграли так, что я не понимал – куда же дальше, выше? В антракте я места себе не находил. Слава Богу, второй акт прошел чуть похуже, хотя все равно хорошо. «Гениально! Другого слова не могу подобрать», – сказал я Петру Наумовичу после спектакля. И вот тогда он, улыбаясь, произнес ту самую фразу: «Ты не видел „Рогоносца“!»
…Несколько раз Петр Наумович хорошо обо мне говорил. Просто я так устроен, и он давно это понял – я большой самоед и неуверенный в себе человек. И это он, как рыбак рыбака, очень чувствовал и несколько раз в жизни невероятно помогал мне словами одобрения, поддержки, похвалой. Помню не сами слова, а только свое ощущение: после них, расправив плечи, я дышал полной грудью.
Из публикаций автора. «Великолепный рогоносец»
(«Российские вести» от 19 июли 1994 г.)
Всеволод Мейерхольд поставил пьесу Фернана Кроммелинка «Великодушный рогоносец» в 1922 году, и этот спектакль вошел в золотой фонд творческого наследия самого революционного и парадоксального режиссера советского времени. Его «Рогоносец» стал одной из легенд истории русского театра.
Петр Фоменко обратился к трагифарсу бельгийского драматурга в 1994 году, вернувшись к дословному переводу названия пьесы «Le cocu magnifigue» – «Великолепный рогоносец». Тем самым сразу отсеклись намеки на простодушие и обаяние главного героя, и в свои права вступило ироничное, блистательно театральное, надменно условное, ослепительное игровое начало. Недаром спектакль Фоменко в театре «Сатирикон» может быть назван самым театральным зрелищем сезона: искусство Талии и Мельпомены в колдовских руках режиссера обретает особый статус, живя по законам, созданным как бы впервые – для него, по специальному случаю.
Петр Фоменко не перестает удивлять «почтенную публику». После того как он поселил персонажей драмы А. Камю «Калигула» в пространстве одного из цехов театра Моссовета и тем самым инициировал создание «Сцены под крышей», после постановки «Без вины виноватых» А. Островского в буфете Вахтанговского театра («Мы – артисты, наше место в буфете», – говорит в пьесе провинциальный комик Шмага) режиссер уютно и досконально обжил пространство «Малой сцены» «Сатирикона», предоставленной для спектакля «Великолепный рогоносец». В этом ему помогли художник Станислав Морозов, создавший вокруг квадрата сцены шуршащий травами и цветами мирок бельгийской деревни Кортрик и рассадивший зрителей вокруг, и Мария Данилова, одевшая ее обитателей в балахоны естественных расцветок, яркие колпаки, гетры и деревянные сабо. Ажурные крылья ветряной мельницы, кружащиеся под песенку Шуберта «В движенье мельник жизнь ведет», осеняют безоблачное и идеальное счастье двоих – юной и прелестной Стеллы (Наталия Вдовина) и ее мужа – безмерно влюбленного Брюно (Константин Райкин).
Брюно – поэт. В деревне он имеет репутацию «образованного» и потому пишет для каждого любую бумагу – от любовного послания погонщика волов к его обожаемой Стелле до важных указов деревенского бургомистра против браконьерства. Но главное – он воспевает, не зная застенчивости и утомления, свою единственную и великую любовь. И уже вся округа знает, какие стройные ноги и нежная грудь у его возлюбленной, где на ее шелковистой коже прячутся родинки. А Стелла – счастливая и невинная в своей откровенной чувственности – отвечает ему взаимностью. Вся эта пасторальная идиллия (музыкальным лейтмотивом спектакля становятся «Времена года» Вивальди) под нервным поэтическим пером Кроммелинка начисто лишается слащавости. И волшебно звучат описания линий тела любимой женщины, сливающихся в одну траекторию: «И по этой траектории летит любовь в мое сердце!»
Колдовство, ворожба спектакля Петра Фоменко складываются из стремительных перемещений актеров по крошечной сцене с деревянными подмостками посередине, из их легких перелетов с балконов на лестницы, из развевающихся вслед за ними одежд, из журчания слов, переплетения лучей света. Из театральной плоти пьесы, до героев которой не составляет труда дотянуться рукой. От них исходят теплота и глубоко трогающие эмоциональные импульсы.
Безоблачное счастье обрывается вдруг, когда не знавший ревнивых подозрений Брюно замечает огонь страсти во взгляде другого мужчины, обращенном на его жену. Виртуозная игра Константина Райкина передает все этапы гибели любви, разрушенной болезненной манией чудовищного подозрения. Парадокс сюжета пьесы Кроммелинка, автора модернистского и не поддающегося бытовым толкованиям, состоит в том, что ради исцеления от охватившего его безумия Брюно приносит возлюбленную в жертву. Он хочет стать рогоносцем, чтобы точно знать, с кем изменяет ему его собственная жена, кого она в действительности любит. Он одержим… Чтобы спасти Брюно, Стелла вступает на путь греха, изменяя мужу по его же настоятельному требованию с каждым желающим.
Их странная любовь, знавшая покой и счастье уединения, проходит стадии разочарований и полного краха. Три части спектакля символизируют три времени года любви: весну, лето и осень, звучащих в вибрирующих стонах скрипок. Герой Райкина чудесным и устрашающим образом преображается на глазах: он теряет обаяние, стареет, седеет, гнуснеет. Он, летавший на крыльях любви, еле волочит ноги. Его наэлектризованные волосы почти рассыпали искры от переполнявшего счастья – а теперь спутанными сосульками повисли на глаза поверх нацепленных на нос очков. Жертва богатого, необузданного воображения, Брюно – поэт и артист – становится изощренным истязателем, шаг за шагом методично разбивающим сердце, которое его любило.
Игра Наталии Вдовиной, красивой, живой, искренней, бесстрашно демонстрирующей изящное полуобнаженное тело, вызывает в зрителях сильное притяжение и глубочайшее сострадание. Неожиданно зрелое мастерство молодой актрисы не уступает в этой сложной роли ее великолепному партнеру. И если «высший класс» трансформации образа Брюно – Райкина можно сравнить с преданиями о возрастных и психологических преображениях Михаила Чехова, то трепетная женщина-ребенок Стелла Наталии Вдовиной не имеет исторических ассоциаций. Она напоминает дрожь капель росы, «ветку старого жасмина», рассветный луч…
При всем гротеске драмы, предложенной автором, спектакль «Сатирикона» оказывается потрясающе эротичным: сквозь поэтические картины и жанровые сцены проникают чувственные, тревожащие флюиды. Они заставляют задуматься над формулой истинной любви, секрет бессмертия которой – не только в страсти, но и в бесконечном доверии и благородстве любящих.
Брюно Константина Райкина, потерявший вместе с любовью и собственную душу, оказывается в контексте творчества актера антиподом недавно сыгранного им Сирано де Бержерака в пьесе Эдмона Ростана. На эту ассоциацию наталкивает эпизод талантливой поэтической серенады, которую Брюно, переодевшийся во время карнавала до неузнаваемости, исполняет под окном Стеллы. Эта изящная, ритмичная сцена рифмуется с объяснением Сирано под балконом Роксаны: «Ведь я же не слова – я то, что за словами». И несчастная Стелла изменяет Брюно с ним самим – поскольку его единственного она действительно любит. А сам Брюно, этот адский сплав сомнений, мазохизма и восторгов, отличается от Сирано тем, что поэт пожертвовал ради любви счастьем и жизнью, а великолепный, восхитительно совершенный рогоносец принес в жертву любовь странному сплаву гипертрофированного самолюбия и изощренного воображения.
Часть II. «Мастерская Петра Фоменко»
Полина Кутепова. «Невысказанное»
Говорить о Петре Наумовиче сложно. Пытаясь подобрать слова, ловишь себя на том, как немыслимо трудно выразить все, что надумалось и прожилось за двадцать четыре года. Разве можно все, что чувствуешь, поместить в узкие слова? Как рассказать о любви, понимании и непонимании, о минутах счастья и разочарованиях, обо всем, что накопилось за много лет? Мы с Ксенией поступили на курс Петра Наумовича в ГИТИС в шестнадцать лет… В девятнадцать сыграли в его постановке «Волки и овцы»… Большая часть жизни связана с Фомой и «Мастерской»…
В «Египетских ночах» я играла Вольскую, впоследствии преображающуюся в Клеопатру. У всех были «шанжановые роли», в которых сквозь один персонаж проявлялся и просвечивался другой. У этой работы Петра Наумовича необыкновенно остроумная композиция, построенная на соединении Пушкина и Брюсова. Для нас это была первая стихотворная постановка с Петром Наумовичем. Что мне было важно в этом опыте? Легкость Петра Наумовича в отношениях с поэзией. Он умел обращаться с поэзией – с рифмой, с ритмом. При этом абсолютно легкомысленно и вероломно нарушал все законы поэтической формы. Он позволял себе хулиганские вольности, сохраняя «нежность» и «дружеские отношения» с Пушкиным.
Основное, чему он нас учил, – ремеслу. Быть в первую очередь ремесленниками. Но в «Египетских ночах» речь шла о вдохновении, и это было превосходно сыграно Карэном Бадаловым в роли Импровизатора. Божественное вдохновение Импровизатора граничило с лукавством и шарлатанством.
Петр Наумович иронизировал по поводу вдохновения, притом что к ремеслу относился очень серьезно. И все-таки самым важным в этом спектакле, неожиданным и неотъемлемым стало «нечто», что невозможно сформулировать словами. Петр Наумович вообще в театре всегда пытался поймать это «нечто» – необъяснимое. Он говорил, что «нескучно, если слов невысказанных больше, чем высказанных». Работая над любым поэтическим или прозаическим текстом, Петр Наумович рвал фразы, персонажи «спотыкались» в словах, неожиданно возникали паузы, вопросы, многоточия, нелогичности, синкопы… Какая-то чертовщина… Все это, чтобы поймать то неуловимое в человеке, из-за чего хотелось бы с ним остаться, чтобы невысказанного было больше, чем высказанного. Ему важнее было не сказать, чем сказать.
Тема Клеопатры и ее любовников – это история страсти. Он все время мучил нас вопросом о природе любви, о близости страсти и смерти. Если не отвечать себе на эти вопросы, не стоило браться за Пушкина. Он был искренен в своих рассуждениях и хотел такой же искренности от нас. Часто заводил об этом разговор, для того, я думаю, чтобы сбить мифологический налет с легенды о Клеопатре и приблизить ее к нашему, абсолютно человеческому пониманию.
У спектакля «Египетские ночи» было как бы две жизни: первая – в нашем небольшом Зеленом зале в старом здании, вторая – на гастролях во Франции, где была огромная сцена. В Париже Петр Наумович шесть дней репетировал, и спектакль стал иным. Внешне мало что изменилось, но по сути, по масштабу существования актеров изменения были существенные. Большое пространство требовало иного наполнения… Спектакль стал внутренне более плотным и содержательным.
Плащ с бутафорскими членами, превращающий Вольскую в Клеопатру, – это отдельная история. Когда принесли эскизы костюмов, он по поводу плаща, думаю, еще внутренне сомневался. А когда увидел, что и мы в растерянности, для него это стало делом принципа. В этом заключался азарт и театральная провокация – доказать, что и такое возможно. И Клеопатре – Вольской обязательно надо выйти на авансцену, чтобы зрители разглядели все физиологические подробности. Репетировали ну очень весело, много времени уходило просто на то, чтобы отсмеяться. Ирония иронией, но она – ничто, если бы Петр Наумович серьезно не добивался переживания и проживания. Для него было важно, чтобы честно, «по чесноку» – это выражение Петра Наумовича.
Есть некий женский тип, обладающий привлекательностью для Петра Наумовича, под который все мы в результате подсознательно «подстроились». Женщины Фоменко – это и Наташа Ростова, и Маша, и «Бесприданница»… Женщина вне рамок, внутренне подвижная, ломкая и эмоциональная. Видимо, Петру Наумовичу в жизни встречались такие женщины, безусловно, оставившие сильный отпечаток. Его собственное детство и юность – с мамой, тетушками – настоящее «бабье царство»…
Во многом он был критичен, но к женщинам очень снисходителен, хотя, честно говоря, мало кто и противоречил ему. Авторитет Петра Наумовича был несомненен. С другой стороны, общаться с ним было очень просто. Отсутствие позы свойственно людям масштабным. Уверена, что все держали дистанцию, чувствуя этот масштаб. Вряд ли кто-то мог «похлопать его по плечу».
У него был такой «маневр». В разборе сцены он мог очень долго, много часов «сидеть» на одной фразе, добиваясь от актеров разного звучания, настаивая на определенном образе мысли и действия, досконально разбирая текст, предлагая мизансцены и жесты. А потом в какой-то момент останавливался, прекращал жесткий контроль, и актеры начинали существовать самостоятельно. Петр Наумович делал вид, что очень занят чем-то другим, при этом точно «просекая», как работает актер. У меня было ощущение, что он, вроде бы разговаривая с кем-то, якобы отвлекаясь, украдкой из-под бровей наблюдал и словно говорил актеру: «Давай-давай, лети!» Он провоцировал актеров на импровизацию. После довольно сильного давления с его стороны у актера возникал полет, иллюзия свободы. Ты отрывался от земли и «летел»…
С большим трудом у нас рождался этот спектакль. Выбор Петра Наумовича был обусловлен прежде всего тем, как пьеса хорошо расходилась на актеров. Тогда еще был жив наш Юра Степанов, сыгравший Чебутыкина…
Когда началась работа над «Тремя сестрами», мы были напуганы непривычным ощущением актерской «оголенности». Петр Наумович не предлагал формальных приемов, как в «Войне и мире» и «Чичикове», это было непривычно. Может быть, он чувствовал, что к Чехову «таким Фомой» не подойдешь.
А весь спектакль в целом он, конечно, ставил про дом, семью. «Нежный абсурд жизни Прозоровых»… Воздух этого спектакля – импрессионизм в обрывках слов и интонаций.
«Три сестры» – спектакль для нас этапный. Это, конечно, спектакль «на вырост» для актеров. И отношение к нему особенное, как к самому важному и ценному. И при этом – наиболее сложному в нашем репертуаре, если иметь в виду «стариков». На одном из спектаклей, который Петр Наумович смотрел, он поблагодарил нас за пьесу. Не за спектакль, а за пьесу. Петр Наумович не сказал, что мы хорошо играли. Он имел в виду, что пьеса прозвучала. Лучший комплимент.