Петр Фоменко. Энергия заблуждения Колесова Наталия
Недавно я вспомнила: если Петр Наумович задерживался и приходил, когда мы уже собрались, мы всегда вставали при его появлении. Будучи уже взрослыми, мы сохранили восприятие его как Учителя, как Мастера. Для нас это было естественно.
На репетициях с Петром Наумовичем всегда была особая, торжественная атмосфера. Они походили на некое таинство. Мы все были заговорщиками. Во время репетиций шел интимный, сокровенный и сосредоточенный разговор. Без посторонних глаз. Хотя Петр Наумович любил, если иногда присутствовали люди со стороны, – видимо, в нем настолько сильна была актерская природа, что репетиции превращались им в спектакль под названием «Репетиция».
Он абсолютно не терпел суеты. Его кабинет, где мы репетировали – «библиотека» – самое уютное место в театре. И атмосфера там до сих пор такая же, как была при Петре Наумовиче.
«Счастливый» момент в моих взаимоотношениях с Петром Наумовичем – когда он стал называть меня по имени и отчеству «Полина Павловна» в знак особого расположения. Случилось это на репетициях «Египетских ночей». Что-то изменилось в его восприятии, и возникло насмешливо-почтительное обращение.
Я иногда ненавидела Фому: когда на репетициях он не смотрел в мою сторону, а занимался другими ролями; в глазах темнело, когда, делая замечания после прогона, обходил молчанием меня или, наоборот, делал замечания такие резкие, что опять темнело в глазах; когда мне казалось, что все силы отданы театру, а он упрекал в недобросовестности и лени… Это было невыносимо! Господи!
Но я бы все отдала, чтобы опять испытать эти чувства растерянности и обиды…
Что отличает спектакли Фоменко? Часто спрашивают, а ответа я не знаю… Все-таки это какое-то пушкинское отношение к жизни. Есть же интонация Пушкина. Так вот, она очень созвучна Петру Наумовичу.
Ксения Кутепова. «Доверие-недоверие»
«Волки и овцы» – ваш первый спектакль с Петром Наумовичем, мастером курса. Так случилось, что дипломная работа с годами превратилась в визитную карточку театра. Некоторые из вас девятнадцатилетними сыграли роли старых и даже очень старых женщин. Иногда вы играли Мурзавецкую, иногда – Анфусу Тихоновну. Как происходила эта работа? И как Фоменко вводил вас в круг драматургии Островского?
У Островского непонятно, кто и в какой момент «волки», а кто – «овцы». Петра Наумовича интересовал именно переход «волчьего» в «овечье» и наоборот. Рассуждая о Мурзавецкой, он считал, что в этой страшной женщине, как она написана у Островского, есть «зоны слабости». Например, она оказывается невероятно любящей своего племянника. Она тоскует по недополученной любви. Что у нее в прошлом? Вообще Фома большинство историй решал через любовь. Он исследовал любовь в разных аспектах – как болезнь, озарение, спасение, гибель. В финале он искал трагедию этой женщины: она несчастна и остается одна. Прежде всего его интересовали не деньги, а человеческие отношения. Деньги, подложные документы, фальшивые векселя для Фомы были даже не так важны, что странно для этой пьесы Островского. Я хорошо помню, как мы в 1991 году сыграли первый прогон в ГИТИСе (Фома пьесу немного сократил), и на обсуждении Сергей Качанов спросил: «А что же там с векселями?» А для Петра Наумовича векселя были не существенны, и он сначала именно их сократил. Потом, правда, вернул – иначе в пьесе Островского не сходились концы с концами.
В ярком характерном рисунке ваших персонажей – что появилось из предложений Петра Наумовича, а что исходило от вас?
Роль Анфусы рождалась в импровизациях. За то время, что я ее играла, она претерпела самое большое количество изменений. Я чувствовала себя свободной, и Анфуса бывала очень разной. Что она произносила, мне самой часто было неведомо. Я люблю такие роли, которые рождаются сию минуту на сцене – и ты не знаешь, что произойдет, когда ты выйдешь из-за кулис. Это была роль прямо «дельартовская». Все ее «странности», думаю, шли от меня. Мне всегда казалось, что это я придумала, как Анфуса во время чаепития, собрав печенье и пироги, намеревается прибрать с собой и вазочку с вареньем. Хотя порой я в этом сомневаюсь. Но – и это мое глубокое убеждение – когда актер не может вспомнить, кто придумал тот или иной штрих, он или режиссер, – это признак настоящего режиссера. Когда актер настолько поглощен ролью, что даже то, что предлагается извне, воспринимается как рожденное тобой.
Я играла поочередно помещицу Мурзавецкую и тетушку Купавиной Анфусу Тихоновну.
Помню, я была беспомощна в репетициях роли Мурзавецкой, потому что в восемнадцать лет выполнить предложенный Петром Наумовичем жесточайший рисунок было очень трудно. На мой взгляд, с ним должны работать невероятно техничные актеры. Выполнить ту партитуру, которую он создает, чрезвычайно трудно, если ты не обладаешь техникой.
Петр Наумович не учил, а ставил те задачи, которые ему были необходимы, как режиссеру, а ты, как щенок, барахтаясь, выполнял их. И выполнить его требования было необходимо, потому что альтернативы нет. Если Фома сказал сделать шаг, сказать слово, сделать еще шаг, а потом пробежать – надо выполнить это убедительно, органично, в нужном темпоритме да еще «на низах». Когда на третьем курсе он стал с нами делать «Волки и овцы», для меня наступило состояние аврала, паники. Ничего не получалось, и было постоянное желание уйти из профессии и не ходить в эту сторону, потому что ничего не выходит…
«Семейное счастие» – спектакль из «золотой коллекции» спектаклей Петра Фоменко. Он, как и «Война и мир» и «Одна абсолютно счастливая деревня», отражает невероятный творческий подъем театра и режиссера. В нем вы сыграли свою самую значительную роль. Чем для вас является эта работа?
«Семейное счастие» мы выпустили в 2000 году. Единственное, что помню, – состояние опьянения на репетициях. Весь репетиционный период состояние «подшофе» присутствовало неизменно. Петр Наумович разбирал, выбегал на сцену и что-то показывал. И я пьянела… Я хорошо это помню, тем более что на этой работе произошло «столкновение» с Петром Наумовичем, как с режиссером, лицом к лицу, тет-а-тет – раньше я с Петром Наумовичем, несмотря на то что он долгие годы был нашим педагогом, так близко не сталкивалась, так тесно не работала. Конечно, всю ответственность момента я понимала и была очень прилежна, предельно сконцентрированна, сосредоточенна. Я максимально выкладывалась на репетициях. И ему это помогало, как мне кажется. Вообще с Фомой надо было уметь репетировать. Думаю, многие актеры из «стариков» (женщины – наверняка) это чувствовали. Он мог прийти к нам потухший и уставший, поскольку репетировал одновременно «Семейное счастие» и «Одну абсолютно счастливую деревню». Приходил с одной репетиции на другую, переводил дух. Какие силы нужно иметь! И я понимала, что, если я его сейчас «не зажгу», ничего не случится. То есть осознавала, что если он мне сейчас что-то показывает и объясняет, то нельзя попробовать «потом». (Актеру же всегда неохота на репетициях тратиться, тем более что за Фомой ты повторяешь, как правило, бездарно, ужасно. За ним повторить невозможно. И это ощущение своей «немощи» заставляет актера себя «поберечь».)
Для меня это была школа – я научилась работать. С Фомой нельзя быть ленивым.
Он фантазировал, что-то рождалось… Вдруг… какое-то дуновение «касалось» сверху его головы. Он начинал бегать по сцене – и вот эти моменты нельзя пропустить ни в коем случае! За них нужно цепляться и носиться вместе с ним.
Считается, что женские образы особенно удавались Петру Наумовичу, что он понимал что-то «самое важное» о женской психологии, женском характере.
Он очаровывался актрисами, его это очень будоражило, как художника. Он вибрировал, они вибрировали в ответ, и это рождало эффект резонанса.
Как правило, Петр Наумович следил за жизнью своих постановок. «Спектакль надо смотреть», – говорил он. И постоянно репетировал. Как он участвовал в судьбе «Семейного счастия», когда спектакль жил уже самостоятельной жизнью?
Однажды на гастролях во Франции после спектакля Фома меня отругал. Зритель с воодушевлением реагировал буквально на каждое наше слово и движение. И Фоменко мне сказал: «Ксения, мне показалось, что сегодня вы демонстрировали свое мастерство. Не надо. Мастерство не должно быть видно».
Я долго играю этот спектакль, все вокруг изменилось, изменилась моя жизнь, у меня родилось двое детей, я повзрослела… Фома однажды пришел на репетицию и сказал мне одну вещь, которую я до сих пор повторяю себе перед каждым спектаклем. (Надо сказать, что в «Семейном счастии» действие разворачивается в двух временах: в настоящем, где взрослая женщина с жизненным опытом разговаривает со зрителем, и в прошлом, где она – «девочка-фиялка».) Когда мы выпускали спектакль в 2000 году, я купалась в этих ретроспекциях, близких моей природе, и мне сложно было в сценах, где взрослая героиня пытается выяснить, что же произошло. Они были мучительны для меня, я их боялась. Прошло время, и Фома (может быть, давно меня не видел и понял, что я давно не та «девочка-фиялка») сказал: «Ксения, вам нужно теперь играть спектакль здесь, в настоящем, „под шляпой“. А там – просто „пробегать“, быстро вспоминая». И возникло совсем другое внутреннее ощущение спектакля. Так я и играю до сих пор. Как мне это помогает! Но какой он мудрый!.. Я всегда изумляюсь его мудрости. Человеческой и художественной.
Вашим первым партнером в «Семейном счастии» был Сергей Тарамаев. Сейчас вы играете с Алексеем Колубковым. Конечно, разные партнеры – разные спектакли. Было ли для вас связано с первым составом исполнителей какое-то особенное ощущение?
Когда мы впервые привезли «Семейное счастие» в Питер, играли в Александринке. Для Фомы гастроли имели принципиальный смысл, он волновался и напрягался (как всегда было, когда он возвращался в этот город). Ему хотелось доказать. Мы репетировали с утра, я пребывала в панике – тысячный зал, ярусы уходят куда-то наверх, в бесконечность, огромная сцена – очень страшно! А Фома репетирует и меняет, меняет и репетирует. Я начинаю нервничать – не успеваю на грим, переодеться, а он все меняет, и я понимаю, что никогда не вспомню во время спектакля, что он изменил. Состояние близкое к обмороку… И я помню, как в первый вечер Тарамаев «взял» спектакль на себя. Я ничего не соображаю, бегаю по сцене в ужасе, и лишь минут через пятнадцать после начала спектакля чувствую и слышу, как Сережа спокойно и уверенно увлекает зал за собой… Помню свое внутреннее ощущение: я спряталась за Тарамаева и весь спектакль «выглядывала» из-за его спины, следуя за ним. Вот такой у меня сохранился «образ» нашего первого спектакля в Александринке. Но это была победа! На втором уже было легче, я расслабилась и играла в свое удовольствие. Конечно, у Сергея был гораздо больший сценический опыт, чем у меня, и он проявил невероятное хладнокровие. В Питере до сих пор вспоминают эти два спектакля.
У вас в спектакле – совершенно нечеловеческая «нагрузка». Но актерам вашего театра известно, что Петр Наумович и комфорт – «две вещи несовместные». Какие трудности вы преодолеваете на «Семейном счастии»?
За каждый спектакль я сбрасываю полкилограмма, моя героиня вообще не уходит со сцены. Приходится много бегать, порхать, танцевать, петь в корсете! Петр Наумович не задумывался, трудно это или нет. Меня всегда удивляло: актерские жалобы он пропускал мимо ушей, словно не слыша возражений. К сценическим костюмам он, эстет с безупречным вкусом, был предельно внимателен, любил шуршащие юбки, корсеты, шляпы с большими полями и вуалью. Честно говоря, шляпы я ненавижу, хотя знаю: образ женщины в шляпе – что-то особенное для Петра Наумовича. Сейчас я отношусь спокойнее, а десять лет назад это было мучительно. В шляпе да еще с вуалью ты бежишь и ничего не видишь, жарко, не дышится. Поднять голову невозможно – она падает. «Посмотри, там же фонарь!» – говорит он. А я не могу – проклятая шляпа упадет. Его это не волнует. Держу рукой, и приколоть булавкой нельзя – через минуту шляпу надо снимать. А потом снова надеть и опять снять. Но это неважно! В конце концов приходишь к пониманию: все это неважно. Мы так воспитаны Петром Наумовичем, что не можем его ослушаться. Мы выращены в такой системе координат: есть режиссер, он главный и все, что он говорит, для тебя бесспорно.
«Война и мир» Толстого – тоже «золотой фонд» «Мастерской», где вы, как и большинство ваших товарищей, играете сразу несколько ролей. Как Петр Наумович создавал с вами эти три совершенно разных характера – Соню, Лизу и Жюли?
С Фомой работать – такое удовольствие. Мне жаль, что мы не играем «Войну и мир» на старой сцене. Когда спектакль рождается в малом пространстве и весь соткан из невероятного количества нюансов, деталей, мелочей, взглядов, это особый театральный язык, который пропадает на большой сцене… В «Войне и мире» у меня три роли – Соня, Лиза и Жюли. У Толстого Соня совсем другая. У нас она родилась в едином порыве, помню только, как я уверенно сказала Петру Наумовичу: «Я буду с арфой». Он сразу согласился. И предложил: волосы должны быть на прямой пробор и затянуты-зализаны. Он сразу «видел» этих людей. Помню, на гастролях во Франции мы играли большую часть текста на французском, интонации на другом языке меняются, и я, выбежав, тоненько вскрикиваю: «Laissez moi!»(«Оставьте меня!»). А Фома немедленно реагирует: «Хорошо! Так и играйте!» С тех пор я и на русском играю в очень высоком регистре – такая Соня пискля и плакса. Он называл ее «сироткой Хасей».
А когда маленькая княгиня Лиза в салоне у Анны Павловны Шерер роется в ридикюле, Фома вспоминал некую актрису, которая на репетициях выводила его из себя тем, что бесконечно копалась в сумке. Сцена письма Жюли – еще один пример того, что надо знать, как с Фомой репетировать. В композиции спектакля два огромных куска текста – письма Жюли и Марьи – находятся в конце. И вот мы репетируем, время близится к премьере, а Фома все не берет и не берет этот кусок. И я вдруг чувствую (а мне кажется, я хорошо чувствую Петра Наумовича), что он сам побаивается этого эпизода и думает, а не выбросить ли его вообще… Он еще уставал быстро…
Репетируя третий акт с начала, мы добрались до писем тогда, когда у него уже не было сил. Я начала что-то предлагать – понимала, его надо «разжечь». И он поддался, загорелся и вдруг – как понесся. Он буквально скакал по сцене, проделал все пробежки и порхания Жюли по столу и стульям. А эти рамки! Они оставались притчей во языцех! У него постоянно была разбита голова, – это он так нам показывал, как надо правильно через них проходить! Неутомимый! И страстный человек в театре.
Когда вышел спектакль «Три сестры», я отнеслась к этому с некоторым внутренним опасением. Казалось, пьеса как бы не «фоменковская»… Трудно было после Островского и Толстого представить взаимодействие Петра Наумовича и Чехова. И что же, на ваш взгляд, получилось?
«Три сестры» были новым этапом для Фомы и соответственно для нас тоже. Спектакль рождался очень трудно, и мне казалось, что Чехов ему «неудобен». Привыкнув работать с «телом текста», прорываясь в его толщи, выявляя смысл, структуру, он в этом обретал себя, как режиссер. Чехов иной, в нем уже заложена такая концентрация, что Петр Наумович поначалу, казалось, «соскальзывал» с его реплик. Но когда вышел спектакль, мне показалось, что ближе Чехова для него нет. А не только Толстой, Пушкин, Островский. Рассказываемые Чеховым истории людей – невероятно фоменковские. Петр Наумович так реально всех видел – Олю, Машу, Ирину, Тузенбаха, Соленого, Чебутыкина, – так их ощущал – близко, конкретно, в деталях. Как в «Войне и мире» Ростову, княжну Марью, Сонечку, Наташу. Он хорошо чувствовал и видел их человеческие истории. Он любил чеховскую семью Прозоровых, как любил Ростовых у Толстого. Под конец я иногда за кулисами ловила его взгляд из-под мохнатых бровей и чувствовала, что он смотрит на нас, на сестер Прозоровых, как на своих внучек. (У Петра Наумовича в Литве действительно есть две внучки. – Н.К.)
Мне всегда казалось, что ваша героиня Ирина – недобрая и жестокая. Как вы для себя открывали этот характер?
На репетициях нам с Петром Наумовичем было порой невыносимо трудно. В роли Ирины меня мучил и мучает до сих пор вопрос, как можно человеку, уходящему на дуэль, сказать: «Я тебя не люблю». Так говорит моя Ирина. Что это такое? Как это возможно? В последней сцене прощания мы с Кириллом Пироговым – Тузенбахом – карабкаемся по столбикам. Фома сказал однажды… Причем сказал вдруг, ниоткуда… (А когда он говорит «вдруг», понятно, что эти мысли мучили его прошедшей ночью и слова возникли не по логике разговора, а вырвались сами собой как итог его размышлений. Я очень ценила у Петра Наумовича эти моменты.) И Фома вдруг сказал: «Она лезет за ним, чтобы его полюбить». Это очень сложно сыграть, но я пытаюсь.
Чем отличались «Три сестры» от других спектаклей Фоменко?
Работа над «Семейным счастием» была для меня переломным моментом в профессии, в ней переплелось много «начал». Она была отправной точкой – вся выстроенная по миллиметру, по моему максимальному растворению в Фоме и желанию соответствовать всему, что он придумывает, и выполнить все, что он мне предлагает. Осуществить весь его рисунок. А в «Трех сестрах» такого метода работы он нам не предлагал. Для многих из нас это было новое, «поворотное» состояние. Он как будто сознательно оставил нам свободу внутри структуры спектакля – в мизансценах и даже в репликах. Андрей Приходько (режиссер, ученик Фоменко, живущий в Киеве. – Н.К.) как-то сказал: «Этот спектакль настолько неустойчив, что он стоит, как пирамида на грани». Спектаклю, чтобы «устоять», нужно балансировать и находиться в постоянном напряжении. И видно, как мы каждую секунду ловим этот баланс. Мы невероятно сосредоточены на том, что делаем. В других спектаклях, если нет внутренних сил, «прячешься за Фому». Бывает полное опустошение, особенно в конце сезона. И выходишь с ощущением: «Есть же Петр Наумович, и все, что надо, он сделал, мое дело – выполнить». В «Трех сестрах» это невозможно, «сохраниться» не получится. И если ты на мгновение расслабишься, пирамида сильно накреняется. Думаю, все мои партнеры это чувствуют, может быть, формулируют по-разному.
Можно ли сказать, что в работе над «Тремя сестрами» Петр Наумович внутренне признавал, что вы, поколение так называемых «стариков», достигли качественно иного уровня мастерства?
Всегда меня поражало в общении с Фомой его «доверие-недоверие» к актерам. В одно слово. С одной стороны, для него нет ничего важнее актера на сцене, и он невероятно ему доверяет. Если он работает с актером, он беспредельно ему предан как режиссер. Известно, что Фома растворялся в актере, и поэтому играть в его спектаклях плохо было просто невозможно. Но в его выстраивании роли по миллиметру, мне кажется, выражалось и некоторое недоверие к актеру и его собственной инициативе. В спектакле есть некая мелодия, и если актер вдруг начинает «петь» что-то свое, возникает какофония. Это я называю фоменковское «доверие-недоверие». При его растворении в актерах это было удивительно. А в «Трех сестрах» осталось доверие, а недоверие куда-то пропало. Мне кажется, для него это тоже был новый этап. Поэтому при всех сложностях спектакля (он безумно неровный, трудно идет и чаще не получается, чем получается) для меня он самый ценный, потому что заставил нас войти в новое качество в профессии, возникла другая мера ответственности своего существования на сцене.
Фома, как правило, очень изощрен в своей режиссуре, порой избыточен – его много, это всегда бурно. Театр Фоменко – от изобилия: идей, чувств, деталей. В «Трех сестрах» меня поразила его лаконичность, простота. Этот спектакль стоит особняком от всех остальных. И еще он – один из немногих, где мы на сцене максимально слушаем друг друга. Прямо как Фома, когда он часто сидел у себя в библиотеке и слушал спектакли по трансляции. Мы смотрим друг на друга «ушами». Это особая «ткань», где все очень зависят друг от друга. Однажды Петр Наумович пришел на спектакль, был как-то особенно тронут, плакал, а уходя, поблагодарил: «Спасибо за пьесу… Хорошая пьеса…»
…Если говорить о Петре Наумовиче, надо рассказывать все двадцать лет жизни, проведенной рядом с ним… Он был невероятно чутким и деликатным человеком. Например, всегда переживал, как бы не поставить собеседника в неловкое положение. Невероятно смущался и пугался, когда путал меня и Полину. И продолжалось это до последнего дня. А я в свою очередь переживала, что он так стесняется своей ошибки, что в конце концов ни я, ни Полина не поправляли его, понимая, что он будет страшно пугаться. Все замечания для Полины я выслушивала, не прерывая, и потом передавала Полине, а Полина, соответственно, – мне.
Он оставался предельно сомневающимся человеком, сомнение его просто изматывало изнутри. Хотя иногда мог быть и невероятно жестким, резким, «травматичным», – все это знают. Надо было бесконечно любить его, как любили мы, чтобы пропускать это «мимо»…
В последнее время он много болел, я с ним редко пересекалась, предлагал мне новую работу – «Даму с камелиями». После некоторого перерыва мы встретились в театре. «Как вы мне надоели!» – воскликнул Петр Наумович. В такие моменты понимаешь, что он думал о тебе. Он был молниеносен, остроумен, хлесток и блестящ в выражении мысли. Острослов… И когда после него пытаешься что-то о нем сказать, так мучительно: хочется быть такой же легкой, ироничной и точной, а не получается…
Галина Тюнина. «Мне нравились его черты…»
Мне нравились его черты,
Мечтам невольная преданность,
Неподражательная странность
И резкий охлажденный ум…
А. С. Пушкин. Евгений Онегин
Галина, мне хотелось бы попросить вас вспомнить о том, что было присуще только Петру Наумовичу – уникальному человеку, режиссеру, педагогу. Мне бы хотелось, чтобы благодаря нашему разговору сохранились некоторые неповторимые черты его индивидуальности…
Его неповторимые черты – в его театре, деле всей его жизни, его артистах-учениках и в тех артистах, которые так или иначе соприкасались с ним в работе; в его спектаклях – хороших и разных, в тех, которые можно увидеть сегодня, и в тех, которые сохранились благодаря телевизионной съемке; в его телефильмах, количество которых настолько же скромно, насколько богато их внутреннее содержание. Его неповторимые черты – в его друзьях… Он так мало заботился о том, чтобы сохранить «свои неповторимые черты», и заботился о том, чтобы жили спектакли, отданные на откуп артистам, которых он любил, баловал, мучил, растил, ревновал… которыми восхищался и которым не прощал… Бесстрашно «растворить» свою индивидуальность в других людях – возможность ее обрести.
Мне кажется, Петр Наумович обладал совершенно особым, присущим ему чувством слова, и в особенности – поэтического слова. Как вы считаете, что присуще его поэтическому театру? Каким «ключом» он открывал поэзию?
Музыкальный ритм, поэтическая строфа обязывают артиста «держать» их и не лишать зрителя возможности их слышать. Музыка, созданная по своим законам. В стихотворном размере заложена эмоция, мысль, действие, выраженное в слове. «Поэзия… должна быть глуповата»[2].
В вашем спектакле «Триптих» соединились страсть Петра Наумовича к поэзии и бесконечная, прошедшая через всю его жизнь любовь к Пушкину. По-моему, «Триптих» – один из самых неожиданных его спектаклей. Можно ли сказать, что вы вынесли из этой работы «уроки Фоменко»?
«Люби актера действующего и бойся актера разъясняющего»[3]. Разъяснять, растолковывать, разгадывать его спектакли будут те, кому это положено по профессии – театральные критики, театроведы, которые «расскажут нам потом, о чем мы ставили спектакль», но это будет потом, а сейчас… Его волновал зритель, который придет сегодня, и хотелось бы, чтоб он пришел и завтра и чтобы он что-то понял, а для этого он не должен чувствовать, что Театр – это высокое элитарное искусство, которое недоступно простому человеческому пониманию… «Смех – аванс доверия, который дает нам зритель», а доверяя Театру, он начинает верить в историю, которую ему рассказывают, и… сопереживать. «Театр для людей, через артистов».
Дон Гуан, Донна Анна… страсть обреченная и тем прекрасная. «Вам жалко за любовь жизнь отдать?» И они отдают эту Жизнь за Любовь… Потому что Жизнь без Любви – не имеет смысла, ни высокого, ни низкого. Никакого. У Пушкина так, у Толстого так, у Чехова так. У авторов его Театра – так. И таков его Театр. И его артисты служат такому Театру. Театру Автора, с которым можно спорить, не соглашаться, но которого нельзя игнорировать и нельзя не любить.
Разговаривая с вашими коллегами, актерами и режиссерами, я так и не пришла к окончательному выводу – существует ли «метод Фоменко». Что выдумаете об этом?
Этот метод, или «система», был открыт в начале XX века великим подвижником театра. И с тех пор мало что изменилось. «Простой вопрос артиста: „что я здесь делаю?“ никто не отменял». «Истина страстей, правдоподобие чувствований в предполагаемых обстоятельствах»[4]… И на этой школе по сей день все держится. И его Театр не исключение, а абсолютное правило: «идти вперед, оглядываясь назад». «Связь времен, связь поколений».
Андрей Казаков. «Он создал то, что хотел, – Театр»
Андрей, какие воспоминания студенческих лет на вашем актерско-режиссерском курсе наиболее ярко сохранились в памяти?
На первом курсе мы делали много этюдов на разные темы: профессии, животные, физические действия, город, наблюдения. Биомеханикой, импровизацией, соединением замысла и воплощения с нами занимался Евгений Борисович Каменькович. Выяснилось, что этюд в общем-то уникален. На самом деле хороший этюд от каждого повторения делается все лучше. На экзамен пришел Петр Наумович. В тот день у меня не было никакого этюда, и пока шел показ, я сочинил на ходу «Уборщицу» под музыку главной темы из «Лебединого озера». Накрутил на себя тряпок, замотал голову платком. Сначала она просто мыла пол, потом поймала темп музыки, начала понемногу танцевать, двигаясь в соответствии с нарастающим драматизмом темы у Чайковского, потом почти летала над полом. Вылет в окно «родился» сам собой уже во время исполнения. В процессе танца я раскрыл окно и прикинул: в принципе, я знаю, что под окнами третьего этажа факультета находится козырек. Оттолкнувшись и даже не задев за рамы, я вылетел в окно… И получил… приз зрительских симпатий. Приземлился я в тот раз удачно – в снег на козырьке. Хотя в зале все охнули. А однажды образовалась наледь, и я прокатился по крыше до самого края – только собравшийся снег удержал меня от падения в садик ГИТИСа. (Позже Ваня Поповски, когда работал над «Нижинским» с Олегом Меньшиковым, попросил разрешения использовать полет моей уборщицы для финала – легендарного прыжка Нижинского в окно. Я, конечно, согласился.)
Первым спектаклем «Мастерской» стала «Двенадцатая ночь» в постановке Евгения Каменьковича…
«Двенадцатая ночь» появилась аж на втором курсе. Шекспировский материал ведь сложный, но мы по молодости не знали, сколько он весит… Как нам завидовали наши режиссеры! Они делали «Калигулу» и страшно мучились, поскольку Наумыч ходил злой и ждал от них режиссерских решений, а мы – «Двенадцатую ночь» и все время ржали! На перекур они подбирались к нашей аудитории и слышали, какой стоял хохот. Такая несправедливость! Когда позже Петр Наумович ставил «Калигулу» с Меньшиковым, многие разработки с курса нашли применение в спектакле. Конечно, целостное решение принадлежит ему, но размял и разогрел материал со студентами он тогда хорошо.
Что из советов Мастера сохранилось у вас с тех лет?
Присутствие Петра Наумовича нас, конечно, стимулировало. Мы не могли себе позволить сделать что-то вполсилы. Годами потом оставалось ощущение: «Мастер в зале». У него же был такой характерный смех, от которого мы всегда сразу подтягивались, несмотря на двадцать пять лет, проведенных вместе. Он учил нас пользоваться своим актерским инструментом, настраивать его, использовать все наши возможности, готовиться, рассчитывать силы, чтобы не перегореть. Он говорил: «Вы должны выучить все пассажи». (Петр Наумович говорил так: «Талант – это труд. Выразить то, что заложено в тебе, чтобы потом испытать чудный, убийственный, смертельный кайф. Вогнать пассажи в пальцы, чтобы затем, не думая, с легкостью играть каждый раз по-новому». – Н.К.) И еще советовал: «Все, что я вам наговорил, теперь выкиньте из головы, забудьте и сделайте по-своему». Но забыть это невозможно.
Фома не любил слово «коллектив», он употреблял слово «куча». С годами я понял, что это правильно: коллектив – что-то формальное, а куча– живое. Перед показами мы собирались в «кучу» и «ухали» – к этому нас приучил Евгений Борисович. А потом родилась традиция «ухать» перед каждым спектаклем и хором говорить какую-то фразу.
Советы от Петра Наумовича сводились к тонким вещам. При этом он был очень конкретен: прийти заранее, успокоиться, оставить все дела и заботы за пределами театра, повторить текст. Но это не выглядело схематично. Часто говорил иносказательно, мог целый час развивать одну мысль. Его излюбленное слово – «замес»: если фундамент, «замес», правильный, то все остальное, надстройка, будет существовать. А если жидкий – все скашивается, трескается, рушится. Главное – основание. Разбирая какой-нибудь неказистый отрывок, он призывал нас непременно закончить работу, так как в ней чувствуется «замес».
Или всем нравился отрывок, а ему нет, так как он считал его поверхностным, конъюнктурным. Он приучал нас к грани вкуса, меры. И к терпению, конечно, особенно в профессии режиссера. Я от него слышал: главное – завершить начатое дело. Что бы ни творилось в жизни, если ты бросил, не доведя до конца, какой ты на хрен режиссер! Перед тем как браться за дело, надо все взвесить. Это его понятие: «Договориться на берегу».
Фома учил: на сцене актер должен быть виден отовсюду, в разных и небанальных ракурсах. Целая «наука»: повернуться «по Фоме», пройти «по Фоме», сесть «по Фоме» – с поворотом, с доворотом, занимая пространство. Нельзя просто войти и сесть на стул, нужно одним движением обойти его, развернуть и только потом сесть. Идти надо из пункта А в пункт Б, но не по прямой, а преодолевая пространство с определенной мотивацией и пониманием цели. В этом была своеобразная «простота», и одним движением убивалось много зайцев. Вроде бы ерундовая проходка, а тебе есть что играть.
С Петром Наумовичем было весело?
Иногда он придумывал такие истории! До сих пор тайна, покрытая мраком, – что было, чего не было. Были и небыли… Невероятно и гомерически смешно (только надо, чтобы Петр Наумович рассказывал сам). Истории из его мхатовского студенческого прошлого, например, о приезде Книппер-Чеховой в Школу-студию. (См. «Истории и легенды о Школе-студии МХАТ, записанные со слов П. Н. Фоменко» в IV части книги. – Н.К.) Причем совершенно не важно – что правда, а что нет. Суть в красоте замысла и самой истории.
Насколько я знаю, он не только учил вас мастерству, но и делился всем, что было ему дорого?
Петр Наумович частенько вывозил нас в город и показывал, как правильно смотреть на Москву, которую любил и знал. Не просто красивые места, а именно те точки и ракурсы, откуда на эти места нужно смотреть. Так он открыл нам Нескучный сад: там вглубине было какое-то место, откуда он неожиданно «открывается», и ты видишь сквозь него весь город. Он знал эти перспективы. Петр Наумович провел немало времени, чтобы «испешеходить» Замоскворечье, Нескучный сад. Его старая Москва – улочки, дома, дворы – частично уже уничтожена…
И вот Петр Наумович позвал нас на каток. Я слабо себе представлял его на коньках и беспокоился о том, чтобы он не упал. Взял на себя ответственность оберегать мастера. Пока я возился и обувался, вижу – он уже на коньках (как он так быстро надел их – не понимаю), разминается и легко делает такие фигуры, что я и половины не сделаю – разобьюсь! Понял, что мне нужно просто тихо покататься и не упасть самому. Поглядел я, как наши встают на коньки, – просто стадо коров: меньше половины каталось более-менее, а половина – вообще никак! Веселились, с разбегу прыгали в сугроб. Я это катание помню – девчонки, которых Петр Наумович приглашал сделать круг, обалдели! Было ощущение, что он, скользя, парил. Я вдруг увидел послевоенную Москву, когда считалось обязательным хорошо кататься на коньках. Я увидел старомодный «запал», когда друг перед другом выделывали фигуры, катались парами. Редко сейчас встретишь такое катание – с душой. Не профессиональное, классное, а именно с душой. На мой взгляд, это ценнее.
В теплое время годы мы выбирались на природу и играли в футбол – на поле с кочками ставили палки-ворота, разбивались на две команды и гоняли. Было время, когда и Петр Наумович бегал с нами, и легкий Сергей Васильевич Женовач пытался забить гол головой, и Евгений Борисович – до сих пор ас – играл. И у Фомы можно было отобрать мяч и даже столкнуться с ним на поле. Но вообще-то, пойди подтолкни – Наумыч ведь крепкий, оттолкнуть его невозможно, можно только отлететь в сторону при столкновении. Старались иногда отдать ему мяч, но крайне редко – если бы почувствовал, что подыгрывают, убил бы!
Как Петр Наумович оценивал и принимал ваши первые работы?
Во всех наших дипломных спектаклях был «воздух», и больше всего в «Двенадцатой ночи». Там можно было под потолком летать. Каждую дипломную работу Петр Наумович смотрел, оценивал, делал разбор, и наши педагоги порой получали по шее, как рядовые студенты. Как они это выдерживали? С другой стороны, это часть процесса. Наумыч говорил: «Режиссер должен уметь держать удар». Правильно – а то иногда еще удара не было, а режиссер уже сам предвосхитил его.
После первого показа «Приключения» Цветаевой Петр Наумович предал нашу работу анафеме. Иван Поповски исчез дня на три. Я был ошарашен – впервые так сильно досталось всем. Мы показывали работу в развитии – только нащупали образ коридора, в щель которого зритель как бы наблюдает за жизнью персонажей. «Камера-обскура», как говорил Наумыч. Потом вдруг без видимых изменений в спектакле (осталось то же пространственное решение, те же интонации) отношение к нему поменялось. Мы развивали то, что нашли интуитивно. Потом многие из этих разработок Ваня использовал в «Отравленной тунике» и других поэтических постановках.
Заявкой на спектакль «Владимир III степени» была первая сцена второго акта, где мы с Машей Джабраиловой сидим за столом. В ней Сергей Васильевич Женовач добивался точности взаимодействия и взаимоотношения с партнершей. Наши бесконечные «переглядки» с Машей казались мне настолько смешными, что приходилось прилагать огромные усилия, чтобы не расколоться. Мы «сцеплялись» взглядами, и неуправляемый смех щекотал нас изнутри. Я так сдерживался, что лицевые мышцы болели от напряжения, специально взял иголку и втыкал ее в ногу, чтобы боль перебила желание заржать. После первых показов ко мне подошел Сергей Качанов: «С тобой сам(!) Женовач работает, а ты ржешь!» На долгие годы это был жестокий урок! (Я-то и сам не рад, но раскол есть раскол. Потом только набираешься опыта, как с этим бороться.) Кропотливо и долго выпускался спектакль. Но зато каждая мелочь была подогнана, и все вместе работало, как идеально отлаженный организм – это классно! Ты и двинуться иначе не мог – только так, как было поставлено. «Владимир» оказался настолько гоголевским спектаклем! На девяносто процентов это заслуга Женовача, как он все скомпоновал, подобрал музыку, обыграл весь минимализм сценографии – столы, лавки, занавеску. Сами сделали невероятную хореографию в сцене бала в «Лакейской». Когда я еще не был в ней занят, бегал смотреть – настолько клево все получилось, что я завидовал участникам. До сих пор помню все движения!.. «Владимир» растаскан у нас на цитаты: «Обмакни!», «Находят по вскрытии Невы две-три утонувших женщины – я не ввязываюсь, а то в такую историю влипнешь», «А платья у нее есть. Она врет!», «А кто покойница?». Я всех обожал в этом спектакле – Машу, Галю, сестер, Тагира, Рустэма. Все сцены, где я не участвовал, смотрел – зритель меня не видит, стою сзади в костюме и не могу в темноте удержаться от смеха.
Одна из ваших значительных работ в «Мастерской» – Пьер Безухов в «Войне и мире». Как происходило проникновение в этот образ?
В работе над спектаклем «Война и мир» я пытался переварить и примерить на себя роль Пьера Безухова, а Наумыч искал ход, как мне помочь сделать все диалоги и беседы. И получилось, из огромного объема наработанной «руды» остались две-три ценных вещи. Одна из них – игра с очками. Когда Пьер смотрит сквозь очки, как бы сквозь человека, в будущее, сразу появляется легкость, персонаж начинает немножко парить и даже говорить иначе – нараспев, мечтательно. А когда он смотрит поверх очков, внимательно вглядываясь в детали, возвращаясь к реальности, оценивая, размышляя, у меня даже интонации появляются другие. Один штрих поставил «на ноги» всю роль. Для Пьера странность и неустроенность – норма. Теперь я даже не могу себе представить Безухова без этого подслеповатого взгляда, высматривающего что-то там одному ему ведомое на горизонте.
В этом спектакле множество прекрасных ролей. Петр Наумович все выстраивал очень тщательно, с актрисами мог возиться часами, подсказывал им тончайшие вещи. Например, сцену письма Жюли княжне Марье. Как Ксения Кутепова порхает и пишет пером на предметах, на людях, на воздухе, на лицах, портретах, тарелках, скатертях – на всем. Это же все выстроено. Потом и мужские роли «подгонялись», хотя с ними шло туго. Много сил расходовалось на актрис, на мужиков иногда не хватало. Девчонки – понятно, а мужики «сами, сами, сами!».
Не соглашусь: как много от Петра Наумовича ощущается, например, в старом князе Болконском – Карэне Бадалове – в поворотах, непримиримых интонациях, резкой безапелляционности характера и неловкой нежности.
Но мы никогда не ощущали себя брошенными. Даже в последние годы он болел за то, чтобы позаботиться обо всех. Как в «Одной абсолютно счастливой деревне» – собрать всех в безопасном месте, вернее, не в безопасном, а чтобы все были устроены, имели работу и возможность раскрыться. И так до последнего дня.
Вслед за Пьером Безуховым вы сыграли Андрея Прозорова. И после уникальных открытий в романе Толстого наступил мучительный период проникновения в драматургию Чехова. Что нового принесла вам работа в спектакле «Три сестры»?
Мне кажется, мои герои Пьер Безухов и Андрей Прозоров в «Трех сестрах» – принципиально разные персонажи. У одного житейская нелепость идет от того, что он витает в мире своих идей, у другого – от осознания, что он тратит попусту жизнь, пытается выбраться и не находит пути. Драматургически ситуация безвыходная, хотя Андрей даже рисует на стене план своего «выхода». В «Трех сестрах» характер персонажа рождался сложно, Петр Наумович сказал: «Все, Андрей, я свою работу закончил, дальше вы сами». И практически больше со мной не занимался. Впервые я вдруг понял, что все еще будут репетировать, а я уже «выпущен», и у меня при этом полное ощущение, что я «не в зуб ногой». Мне нужно было правильно «разложить» все предложения Петра Наумовича. Главное – точно закрепить и распределить смысловые нити, натянутые повсюду в спектакле. Если повезет – все может заиграть. Минимализм, импровизация – понятно, но слова-то Чехова остаются, и инструменты у нас те же.
В первый раз я услышал от Петра Наумовича на этой работе: «Ребята, у меня нет идей». Очень сложный был этап в жизни. Конечно, пьеса идеально раскладывалась на всю труппу: три сестры – сестры Кутеповы и Галя Тюнина, Наташа – Мадлен, Соленый – Карэн, Чебутыкин – Юра Степанов. Что ни роль – то попадание. Но проблема режиссера – найти «птичий язык» с актером, чтобы он проник в фейерверк идей в его голове. Так что более «сырого» спектакля я не помню. После выпуска мы его долго высушивали, выжимали, пока, наконец, импровизациями не достигли какого-то уровня. У меня в роли до сих пор есть незафиксированные куски. Каждый раз – как пойдет. Например, сцена объяснения Андрея и Наташи у вешалки, когда он делает ей предложение. Я ни разу не воспользовался опытом предыдущих представлений – это невозможно. Или сцена у ширм, когда Андрей выпивает водку. Каждый раз – как повезет. Может быть пьянство, а может – протест, иногда хамоватый. Эти качели между пьяным и хамом (нельзя слишком заваливаться ни в одну, ни в другую сторону) каждый раз раскачиваются по-разному. И монологе коляской: «Где моя молодость?» Эпизод, когда Маша (Полина Кутепова) заглядывает в коляску и видит «чужого» ребенка, придуман Полиной. Я его поддерживаю партнерски, в это время представляя в коляске маленького усатого ребенка женского пола – вылитого Протопопова. Ну что делать – такая усатая девочка… Софочка…
Вы говорите «Фома». Какой оттенок для вас носит это прозвище?
Только за глаза мы звали его Фомой. Но и то, чтобы не отвлекаться от мысли. Когда говоришь «Петр Наумович», сразу начинает «химия» работать, и кажется – вот он, перед тобой. А если он здесь – то все уже по-другому. Это не панибратство, а рабочее имя Мастера. Есть парадное (что его каждый раз трепать?), а есть рабочее. О, как мы иногда его ругали! Как костерили! Не было ни одного человека, избежавшего этого. А потом понимали – в принципе-то он прав! Невыносимый человек. Человек-парадокс. В одну его жизнь вместилось столько! Любой был бы счастлив и сотой части. Так что Петр Наумович был счастливейшим человеком. Он создал то, что хотел – Театр! И в годовщину его смерти мы выпивали за счастливого человека.
Остался в памяти его характерный взгляд исподлобья. Иногда ловишь себя на том, что, когда смотришь таким образом, думаешь: «О! Петр Наумович так смотрел». Мы столько времени провели, вглядываясь в его лицо, когда он нам что-то говорил. Порой он говорил тихо-тихо, а потом резко «переключал громкость», тем самым привлекая внимание к важному. Понимая, что от долгих разговоров народ может задремать, он акцентировал таким образом главные вещи.
Как вам кажется, Петра Наумовича ранили критические замечания в адрес театра?
Он переживал не из-за чужих несправедливых слов в свой адрес, а он переживал за самого человека – заблудившегося. Нам говорил: «Не слушайте никого, вы сами знаете себе цену». Не все к нам тепло относятся, есть те, например, кто считает нас балованным «придворным» театром с искусственными аншлагами, обусловленными малыми помещениями. Есть печальная история про предварительную запись на «Деревню». Известно, что на спектакль записываются на год-два вперед, подходит очередь некоего человека, ему звонят из кассы. А жена отвечает: «Он не может прийти. Он умер».
Как вам кажется, какова дальнейшая судьба старых спектаклей П. Н. Фоменко в «Мастерской»?
Наши старые спектакли пользуются невероятным успехом. Никто не знает точно, сколько раз сыграли мы «Волки и овцы», сколько раз мы с Карэном Бадаловым смотрели из-за кулис сцену, когда Мурзавецкая «выводит на чистую воду» и бьет по лысине своего приказчика, уличенного в подлоге. А он в ответ: «А сделано-то как – загляденье!» Смотрим и шутим: представляешь, мы уже старые, немощные, на колясках передвигаемся, по сцене нас носят слуги, а спектакль все идет!
Мы играем «Волки и овцы» с третьего курса – с 1990/91 года. Студенческая работа в свое время разрасталась от сцены у гамака с Галей Тюниной и Юрой Степановым, и когда Фома увидел часовой показ, он принял решение делать спектакль. Несмотря на то что начинала работу Ма Джен Хун, это полностью спектакль Фоменко, так же как «Белые ночи» и «Театральный роман». Когда говорится, что Петр Наумович «чуть-чуть помог» – это понятие растяжимое. Только теперь мы понимаем истинную цену этому спектаклю – все познается в сравнении. Вопрос в том, что играть… Я множество раз видел «Деревню». В ней есть какой-то феноменальный сплав, та мера режиссуры и актерской игры, которая присуща лишь гениальной работе. Сколько предстоит прожить нашим лучшим постановкам – неизвестно.
Однажды я видел красиво «похороненный» спектакль. В Таллине перед входом в Русский драматический театр мы увидели плиты, посвященные легендарным постановкам, не подлежащим восстановлению. Вот это класс, подумал я, – не просто снять, а похоронить с почестями… У нас идут споры о сохранении и обновлении репертуара. В труппе есть актеры, которые играют по девятнадцать спектаклей в месяц – это катастрофа. К середине сезона при такой занятости он – тряпка, а к концу – абсолютно выжат. Неравномерная нагрузка приводит к тому, что актер не отдыхает, а ему еще надо репетировать новые постановки. Другой бич нашего театра – нет вторых составов. Фома говорил: «Незаменимых нет, а заменить некем». И главное – нечем заменить спектакли. Мы можем играть «Волки и овцы» месяц подряд, и в аншлагах я уверен.
Рустэм Юскаев. «Где живет любовь…»
Дипломные спектакли в ГИТИСе мы начали делать очень рано. На втором курсе с Каменьковичем – «Двенадцатую ночь», на третьем с Женовачем – «Владимира III степени», потом параллельно «Приключение» и «Волки и овцы». Все педагоги у нас были гениальные. Держалось все, естественно, на Петре Наумовиче, накрывалось и обволакивалось его авторитетом и дарованием – человеческим, педагогическим, режиссерским. Он был основой и куполом. Каменькович – мастер импровизации, оказавший в первые два года сильнейшее влияние на формирование нашей группы. Импровизировали мы весело, с упоением. Женовач, наоборот, все разбирал очень скрупулезно.
Когда мы стали работать с Фоменко, возник неожиданный «диссонанс». Он же не только педагог, а в первую очередь – выдающийся постановщик. Но мы-то по неопытности думали, что и с ним работа пойдет в уже привычном нам русле. Переход был резким. Естественно, он разбирал пьесу, но при этом предлагал парадоксальные мизансцены, которые артистам предстояло «оживить». Помню моменты внутреннего сопротивления, вызванные его, казалось, странными предложениями. На другой день прежняя мизансцена отбрасывалась, рождалась новая. Петр Наумович при этом относился к нам бережно, нежно. Никакого насилия не существовало, но жесткая воля постановщика присутствовала. Для меня это было уроком преодоления. Например, я панически боюсь высоты – он постоянно заставлял меня куда-то залезать и что-то кричать сверху. Конечно, режиссерски это было оправданно.
«Волки и овцы» трансформировались десятки раз, в зависимости от площадки мы выступали то для пятидесяти человек, то на большой сцене. Естественно, каждый раз все строилось заново. Мы играли в Шаляпинском зале напротив служебного входа театра Вахтангова, в музее Ермоловой – тесной «шкатулке», не приспособленной для спектаклей, вплотную к зрителям. Петр Наумович фантастически придумывает – только успевай за ним. Например, у Островского нет моего персонажа Мурзавецкого в последнем действии. Есть лишь последняя реплика «Тамерлана съели волки» (которой нет у нас, как нет и самого Тамерлана, хотя наш канадец Зверет Диксон прилежно репетировал собаку). В итоге волей Фоменко мой герой присутствует до финала.
На репетициях немало случалось смешных историй, имеющих для меня знаковый характер. «Застрельщицей» работы была Ма Джен Хун. Когда мы придумывали домашнюю жизнь усадьбы Мурзавецких, решили, что действие происходит во время яблочного Спаса – в августе. У Петра Наумовича вообще был «культ антоновки». (Для него все, связанное с яблоками, было дорого. Особенно Петр Наумович любил ароматные и жесткие антоновские яблоки. И еще моченые – лучшую зимнюю закуску. – Н.К.) Ма Джен каждый раз приносила на репетицию яблоки, раскладывала их на столе… Жизнь ушла далеко вперед, Петр Наумович как-то позабыл про ту идею… В какой-то момент он вдруг спросил: «А почему яблоки-то на столе?» И сам ответил (мне очень нравится его реплика и интонация): «А!.. Она думает, что у нас все еще яблочный Спас!» Иронично, по-фоменковски. То есть паровоз-то ушел далеко вперед…
Фоменко всегда добивается интонации, с ее помощью он выстраивает действие, помогает актеру, прикрывает его. Просто так у него ничего не бывает. Не всегда это вызывает понимание. Однажды на репетиции Тагир Рахимов пытался сыграть со своей актерской интонацией, а Петр Наумович настаивал на своем. Они спорили и так разгорячились, что вдруг стали кидаться подушками. Очень потешно и по-детски это выглядело: когда не осталось никаких аргументов, Фоменко запустил в Тагира подушкой, а тот взял – и ответил. Петр Наумович, конечно, такого не ожидал и поначалу вроде бы как и опешил, но потом снова бросил в Тагира подушкой, уже в ответ.
И все-таки какая сложная судьба у спектакля «Волки и овцы»! Казалось, его нельзя играть после гибели Юры Степанова. Фоменко принял волевое решение сделать замену, и спектакль жив до сих пор. Ему важно было сохранить наш ансамбль, ведь «Волки и овцы» – спектакль основателей театра. И последняя комедия в репертуаре. Сложное, мужественное решение войти в роль Лыняева принял и Леша Колубков… В итоге, Петр Наумович взял все это на себя.
Поначалу роли у нас были характерные, а спектакли – легкие и веселые. Театр рос, и появились могучие постановки. Лучшая, на мой вкус, работа Фоменко – «Война и мир».
И вслед – огромные, великие спектакли «Семейное счастие» и «Одна абсолютно счастливая деревня». А комедий нет! Долгое время мы жили в малом формате труппы из десяти артистов. И никакого новаторства в том, чтобы сыграть в один вечер несколько ролей, я не видел – все происходило естественно. В «Войне и мире» мне по душе и мой Ростов-старший, и Курагин. Когда хорошо идет сцена с Катишь о борьбе за завещание старика Безухова, я с удовольствием играю Курагина, а когда на балу у Ростовых возникает стихия вольной игры и атмосферы дома, я наслаждаюсь второй ролью. Все придумано замечательно, другое дело, не всегда мне нравится, как я это делаю. У меня чудесные партнеры, за что спасибо Петру Наумовичу и моим товарищам. Из этого партнерства родился театр. Энергия первых лет обучения в ГИТИСе до сих пор движет многое.
У меня есть своя теория. Главный итог нашей работы – не спектакли. Он – скорее человеческий, психологический. Есть некая общность людей и мастер, создавший среду, в которой живет любовь. И эта энергетика «считывается» зрителем, порой не отдающим себе отчета, что именно ему нравится. В «сухом остатке» – ощущение дома, хороших людей, правильной жизни, доброй страны. Главное – этот ансамбль и мастер, который до сих пор жив и будет с нами до смерти каждого из нас. Великое счастье быть вместе продолжалось четверть века. По большому счету дело жизни сделано. Новый театр появился. И дом этот построили, дом, которого не было бы, не будь «Мастерской Петра Фоменко». Из ничего и любви он родился.
В разное время почти все мои товарищи прошли через трудное счастье быть «любимым артистом Петра Наумовича», поскольку Фоменко конечно же увлекался, влюблялся в актеров. Надо сказать, это испытание, а не подарок. Вопрос близости к мастеру – вопрос личной инициативы каждого: ты мог быть настолько близок, насколько хотел. Петр Наумович очень дорожил и ценил человеческую преданность своих учеников. И его заботу о нас другим словом, кроме «отцовской», не назовешь… Эта его фраза на утренней репетиции: «Как же вы мне надоели за ночь!»
Конфликт – важный элемент режиссерской профессии. Если его нет – нужно спровоцировать: «Надо посмотреть друг другу в глаза и разойтись!» «Уходил» он, начиная с ГИТИСа, регулярно: «рвал» отношения и убегал. Специально обученные люди должны были догнать Петра Наумовича в скверике ГИТИСа и уговорить вернуться. Было это и на нашем курсе, и на курсе Женовача, так вот у них однажды никто вслед не побежал. Фоменко дошел до ворот, постоял, покурил… Что-то никто не идет… И вернулся на факультет, продолжил занятие… Мне рассказывали, что на гастролях с «Калигулой» он было побежал, а ему вслед: «Петр Наумович, вы куда? Мы же во Франции!» А у нас на гастролях в Зальцбурге с «Волками и овцами» был недоволен чьей-то игрой и в сердцах бросил: «Все, эту роль у меня будет играть другой артист!» А какой может быть «другой» в Австрии, когда все наперечет?
…Года за полтора до его смерти играли мы «Три сестры», Петр Наумович пришел в очень тяжелом настроении, настроенный на конфликт. Появился насупленный, портфель – в сторону, очки бросил, пальто… Вокруг посмотрел и вдруг понял – все на месте и не к чему придраться… Спектакль шел в тот вечер как-то особенно удачно. И когда он зашел к нам в антракте, мы поняли: первый акт ему понравился! Такого не было ни до, ни после: у Петра Наумовича текли слезы, и он благодарил нас за пьесу, за спектакль, за все… Это было так беззащитно с его стороны. Наверное, в этот момент он с нами прощался… Каждый понял «непростоту» момента. Стало вдруг ясно, насколько он любит нас, театр, жизнь… Он спасался этим. В последнее время Петр Наумович приходил в театр, буквально держась за стенку, опираясь на трость. Начинал репетировать и – откуда что берется – вскакивал, бежал на сцену показывать… Уходил бодрый… Говорил: «Не пойду больше к врачам!»
Еще во время учебы мы поняли, чем интересен Фоменко: в этом человеке явно присутствовало все! Страсти, великодушие, доброта, ревность, обиды. Но светлое преобладало – он был прекрасным, порядочным человеком. Удивительным режиссером, педагогом и человеком – в его профессии сочетание уникальное. Возможно, существовала ревность к нашим работам у других постановщиков. Ну вот, например, нравилась ему наша с Машей Джабраиловой сцена в «Отравленной тунике», он за нее мог похвалить, а потом выговорить: «Вот у Поповски вы почему-то всё хорошо произносите, а у меня – нет!» Но мы-то ему были преданы, тем более что в его спектаклях актеры достигали по-настоящему редчайших высот.
У Фоменко есть любимые приемы, от которых ему не хотелось отказываться. Например, любит, когда на артиста падает отраженный свет. И это иногда переходит из спектакля в спектакль. На репетиции «Безумной из Шайо» он вновь захотел, чтобы свет от клавиров на пюпитрах отражался на наших лицах. Мы взмолились: «Петр Наумович, сколько можно!» – «Ну что, и идею уж проверить нельзя?» – сказал с искренней обидой.
Главный вопрос Фоменко, который он всегда задает в начале работы: «Кто кого любит?» Если любви нет – это неинтересно, и он начинает ее придумывать. Наш спектакль «Таня-Таня» Ольги Мухиной – материал, который позволяет в этой теме «купаться». Он получился трогательным, вне времени, с песней Петра Лещенко «Татьяна» и особым настроением. Я очень любил его. Петр Наумович тщательно ставил моему рабочему дяде Ване «блатные» жесты, настаивал на том, чтобы пальцами «рогатки гнуть» по правилам, объясненным ему человеком из блатного мира. Мы, правда, приблатненность микшировали. Знаменитые монологи – «Одна женщина возвращалась домой из гостей…. Идет, видит: в луже мужчина, молодой, но совсем пьяный… Утром оказался скромнейший парень, чуть ли не в первый раз выпил. Выпил, упал. С кем не бывает. Теперь живут вместе, душа в душу. Вот ведь как! Вот она любовь! Вот оно счастье! Танцуют все!» – и не репетировались особо. Сразу как-то «легло», Петр Наумович предложил «Рио-Риту», ребята подхватили с гитарой. А я просто взял стул, сел и – прочел.
…Есть разные точки зрения по поводу фоменковского разбора, настолько по-разному это воспринималось всеми нами. Меня поражало, как он работал. И совсем недавно я, кажется, понял, что он делал. Петр Наумович начинает с простых, даже элементарных вопросов, ответы на которые лежат, казалось бы, на поверхности. И очевидных вещей, сразу ясных тебе по прочтении пьесы, он вроде бы не замечает. Постепенно и мучительно он совершает «открытия» и приходит к тому, что тебе было и так абсолютно понятно. Но после этого делает еще одно движение – и за этой истиной открывается другая, потом – следующий парадоксальный ход – и все переворачивается с ног на голову. Он идет к обобщению от простейших вещей. И для этого совершает над собой умственное насилие, сознательно отвергая очевидное и стремясь найти некий парадокс. Этот мощный ход сначала тебя раздражает и вызывает недоумение. Идя путем ребенка, он выходит на неожиданные просторы. В этом нет режиссерского кокетства и желания сделать не как все. Меня потрясло: нужно же по-особому настроить мозги, чтобы сознательно забыть все, что сделано раньше. А опыт-то какой накоплен, сколько в голове конструкций! И заставить себя отказаться от всего прежнего «знания», приступая к новой работе!
Фоменко всегда оставался самим собой. Но будь иначе – у него бы ничего не получилось. Такой театр не состоялся бы при человеке, который не был бы правдив. Но дело его жизни не страдало от прямоты и честности Петра Наумовича. Поэтому он и заработал такую репутацию. И все понимали, кто перед ними.
А какое счастье было оказаться с Петром Наумовичем вне репетиции, вне театра. Однажды, в бытность еще студентами, пошли все вместе на каток. Он тогда уже очень немолодой человек был, но как катался! С каким азартом! Всем форы дал. А как чудесно было сидеть с ним за каким-нибудь праздничным столом, как он удивительно интересно, весело и вкусно выпивал!
Но это не было образом жизни. И выпивал он немного, но с каким удовольствием! (Выпить он мог немало и смешать разного, но пьянел крайне редко и легко «перепивал» более молодых и крепких. – Н.К.) Начинал петь песни и рассказывать замечательные истории. И объяснит, чем закусить: черняшка, селедочка, огурчик. Любил простую еду – например, гречневую кашу (в долгие зарубежные гастроли гречку привозили из России), нашу ядреную горчицу. А иногда случалось и так: зайдешь к нему по делу или без дела, а он предлагает: «Давай-ка по чуть-чуть!» Это же так здорово было! Сесть с Петром Наумовичем, выпить рюмку и поговорить о том о сем.
Когда гастроли продолжались долго, он говорил, что надо умыкнуться, ездить только по России, а лучше вообще не ездить, а репетировать. Но зато когда попадал в какой-нибудь Париж и туда приезжали его друзья, так там расцветал! Никогда не забуду один вечер во время гастролей по Франции со спектаклем «Волки и овцы». Петр Наумович параллельно преподавал в Парижской консерватории. В Париже наш спектакль «выстрелил», жили ощущением, что мы лучшие. И позже переехали выступать в Бордо. Там еще до репетиции все сделали запасы вин бордо. Петр Наумович репетировал и изредка, как мы заметили, прикладывался к бутылочке красного. Нас охватило вдруг ощущение свободы и легкости, и между сценами мы тоже позволили себе немного выпить. Он это увидел, прекратил репетицию, мы сели во внутреннем дворике и чудесно выпили все припасенное вино. Репетиция незаметно переросла в застолье и в незабываемый вечер! На другой день строгий Петр Наумович проводил нас на спектакль и уехал в Москву.
Когда «Мастерская» обрела собственный дом и один за другим вышли «Война и мир», «Семейное счастие», «Деревня», «Египетские ночи», – это был удивительный период в жизни Петра Наумовича. Он мог сделать все, и у него все получалось. Артисты вышли на пик формы, у него самого реализовалось желание иметь свой дом, – это был подъем. Он преданно любил старое здание театра и так и не ушел из него, когда открылась новая сцена. Библиотека – его кабинет – и сейчас хранит атмосферу, какая была при Петре Наумовиче. (Я уверена, она останется местом, куда люди будут приходить работать, репетировать, читать, разговаривать. Не музейной комнатой, а живым пространством, где незримо присутствует в полумраке ее главный обитатель – с дымящейся сигаретой, под лампой, среди книжных шкафов и фотографий любимых людей. – Н.К.) Закулисные помещения у нас так хитро устроены, что, зайдя в театр со служебного входа, все неминуемо проходят мимо библиотеки – всё под контролем, жизнь течет перед глазами Петра Наумовича. Это семейные отношения – разные, любовные, конфликтные, – но бесконечно дорогие. «Мастерская» для нас – не место работы или даже служения. Это дом и семья.
Кирилл Пирогов. «Никто никогда не мог понять Петре Наумовиче…»
…Странно вспоминать сейчас…
Есть ощущение, что все продолжается,
а получается, что становится прошлым,
прошедшим, невозвратным…
А ведь это не так– оно же на самом деле есть!
Все эти годы во мне перманентно живет это чувство.
Кирилл, вы закончили Щукинское училище. Выпускнику вахтанговской школы, наверное, было нелегко адаптироваться в иной театральной среде?
У Петра Наумовича можно было только учиться. Сам он всегда говорил: «Я учусь у вас». Он никогда не навязывал свое видение предмета. Это было прекрасно и сложно, потому что никто никогда не мог понять Петра Наумовича – можно было только верить. «Догнать» мысль Петра Наумовича было невозможно. Он не любил объяснять… Мог признаться: «Я не знаю, как сделать эту сцену», но при этом был абсолютно подготовлен. И это противоречие присутствовало в нем всегда…
Мне всегда казалось, «Мастерская» – это особый мир?
В «Мастерской» невероятное количество радости, любви и света между людьми – в отношении к делу и друг к другу. Не идеально, не стерильно, просто по-настоящему. Это действительно большая редкость, когда группа людей живет общим делом. В какой-то момент стало понятно, что жить друг без друга никто не может, не хочет и ничего иного не нужно. А рядом была трудная, «кровавая» работа с Петром Наумовичем: мы «бежали» за ним, пытались понять и не понимали. Он часто был строг и взыскателен, даже жёсток с нами. После спектакля в 11 часов мы садились в Зеленом зале, и до часа ночи Петр Наумович разбирал нашу работу. А после разбора оставалось ощущение, что нам противопоказано заниматься этой профессией вообще, даже если спектакль шел удачно – по атмосфере, по приему. Если все проходило слишком хорошо, его это беспокоило больше, чем если бы было плохо. Он любил повторять: «Нужен провал». А когда мы играли неважно – поддерживал. Он всегда все делал наоборот. Сам не знал успокоенности, упоения успехами и для нас не хотел этого – ведь такое состояние чревато остановкой. Он не желал этого никому. Но в первую очередь спрашивал с себя, себе не давал поблажек. Мы могли спорить с Петром Наумовичем, но наше доверие к нему было незыблемым и абсолютным.
Репетиции Фоменко – подробные, неторопливые. На мой взгляд, никто так не работает сейчас. Что для актера дорогого, ценного в таком подходе?
Петр Наумович учил нас всех разговаривать на сцене. Пластика, речь, мысль – все «примитивные» составляющие профессии, необходимые артистам, – для него были основополагающими. То, что составляет основу профессии, парадоксальным образом заключает в себе ресурс, необходимый для долгой жизни спектакля. Мы репетировали, иногда одно и то же месяцами – до отвращения, до оскомины. Зато потом, когда начинаешь играть, из-за того, что пройден такой путь, на сцене можно чувствовать себя свободно, и все равно в спектакле сохранится необходимое звучание. Это мучительно – но только для артиста, который хочет немедленно «сыграть». А Петра Наумовича это не интересовало. Его интересовало, во имя чего все происходит. Этим он занимался – очень педантично, нудно и прекрасно. С мучительными моментами всегда соседствовали восторг и счастье репетирования. Петра Наумовича можно было слушать бесконечно, просто находиться с ним рядом… Быть частью этой жизни для многих из нас стало большим счастьем.
Ваша трактовка образа Дон Гуана в «Триптихе» (который я считаю уникальным по структуре и форме спектаклем) весьма необычна и находится вне привычных ощущений от пушкинского текста. Это вызывает множество вопросов. Как вы чувствуете себя в этой роли?
Прежде всего, что считать «привычными ощущениями»? У каждого, в том числе и у Пушкина, свое представление о Дон Гуане. Но разве кто-нибудь знает, какой Дон Гуан на самом деле? Либо ты доверяешь автору, отдаешься ему, либо не стоит за это браться. Театр Петра Наумовича – театр Автора, с которым можно спорить, не соглашаться, но которого нельзя игнорировать и нельзя не любить. А что в тебе, актере, отзовется в данном случае из Пушкина, никто не знает. Петр Наумович никогда не навязывал артисту то, что ему не свойственно, что противоречит его природе. В построении спектаклей он всегда шел от конкретных исполнителей. О Дон Гуане Петр Наумович говорил: каждую свою женщину он искренне и до конца любит, а тогда неважно, как это выражается. Главное – это есть. Либо этого нет.
Петра Наумовича волновала тема потустороннего мира. И более всего это проявилось в «Триптихе»– в призраке из водевиля в «Нулине», в надгробьях и духах «Каменного гостя», в путешествии в ад в третьей части спектакля.
Даже сценически «Триптих» построен «по вертикали». «Нулин» начинается сверху, платформы спускаются, потом в «Каменном госте» мы переходим на уровень земли – в Мадрид и, наконец, в «Фаусте» спускаемся в преисподнюю. Все вопросы о жизни, которые каждый человек невольно задает себе, Петр Наумович переносил на сцену. Смерть – это часть жизни. Петра Наумовича, наверное, интересовал вопрос: а что Откуда мы пришли и куда уходим? Но когда дело доходило до воплощения этих тем на сцене, он работал, а не рассуждал. Петр Наумович говорил, что актер должен действовать, а не объяснять. Для него Театр в этом смысле – нечто обостренное и «обугленное». Петр Наумович любил такую оценку, говорил, например, о человеке: «Он обугливается». Кажется, это яркое определение позаимствовано им у Сухово-Кобылина. «Театр для людей, через артистов».
Идея обращения к «Театральному роману», в котором вы выступили соавтором, принадлежит вам или Петру Наумовичу?
Петр Наумович иногда вывешивал в театре списки «рекомендуемой литературы» (ненавязчиво, без догматических указаний – дескать, ребята, есть вещи, которые могут быть интересны), и в одном из них был «Театральный роман». Началось все с «Проб и ошибок» – мы показали отрывок. И Петр Наумович поддержал нас. Мы начали репетировать, собрали всю существующую на тот момент композицию, дошли до финала, сделали прогон для Петра Наумовича. Это было не ужасно, даже хорошо, но очень скороспело и совсем неосознанно. И Петр Наумович сказал: «Ребята, так играть можно. Хоть завтра начнем продавать билеты, и я буду не против. А если хотите, можем немножко посидеть и уточнить кое-что». Мы, конечно, согласились «посидеть» и еще целый год уточняли текст, композицию, сценическую версию. Петр Наумович пытался найти необходимость каждой сцены, эпизода, каждого перехода. «Чтобы ежу было понятно» – так он говорил. Многое уходило, чем-то жертвовали. Когда мы решились выйти на сцену, Петр Наумович за несколько репетиций определил язык и атмосферу спектакля. Вдруг на одной репетиции он сказал: «Давайте попробуем вот так», открыл сцену, перевернул все пространство, предложил осевой луч, разрезающий сцену поперек, – и возникла атмосфера, в спектакле появился воздух. Петр Наумович придумал финал, который мы не могли найти.
С нашим «Театральным романом» связана красивая история. Петр Наумович, насколько я знаю, всегда доводил работу до конца… рано или поздно. Много лет назад Петр Наумович начинал ставить «Театральный роман» в Ленинграде, но работу закрыли. И вот через сорок лет спектакль поставлен, и мы все-таки привезли его в Петербург уже после того, как Петр Наумович ушел. Круг замкнулся – Бог знает зачем, но для чего-то это, наверное, нужно…
Полина Агуреева. «Есть незаменимые люди в театре»
Полина, на мой взгляд, ваш главный спектакль с Петром Наумовичем – «Одна абсолютно счастливая деревня» Бориса Вахтина. Поэтичный, гениальный, недоступный, как и тринадцать лет назад. Он был и остался для многих зрителей настоящим театральным потрясением. Что для вас самое важное в этом спектакле?
Любимая фраза Петра Наумовича: «Самая надежная материя в спектакле– это воздух». В «Одной абсолютно счастливой деревне» это выражено в полной мере. Воздух – квинтэссенция спектакля. Можно сказать, спектакль держится на воздухе, на тонких ощущениях, на музыке, на переливах слов, из которых рождается какое-то бытийственное ощущение времени. Петр Наумович всегда говорил, что интонация – бог театра. Я с этим совершенно согласна. Найти не «тончик», а тон роли, музыку слова. Надеюсь, я научилась у Петра Наумовича тому, что у каждого автора есть своя музыка, и ее очень важно услышать.
Петр Наумович дважды подступался к «Деревне» – сначала в Питере (там запретили, усмотрев в эпизоде с белыми одеждами связь с белой гвардией, как он нам рассказывал), а потом на своем курсе в ГИТИСе с Дашей Белоусовой. Конечно, трактовка темы войны в повести Вахтина неожиданная. Очень смешно реагировал мой дедушка, который плакал в театре, а потом дома сказал: «Хороший спектакль, но зачем же ты за немца-то замуж вышла?»
Первым исполнителем роли Михеева был замечательный актер Сергей Тарамаев. Как его участие влияло на спектакль?
Само появление в «Мастерской» Сережи Тарамаева натолкнуло Петра Наумовича на то, чтобы возобновить «Деревню». В нем есть очень светлая народность и то, что Петр Наумович называл «малахольностью» (он это слово в каком-то своем значении употреблял). В его понимании это объемное понятие включало в себя многое – безбашенность, дионисийскую природу человека, блаженный идиотизм. Именно от Сережи первого я узнала, что буду играть в «Деревне». Может быть, он даже предложил меня Петру Наумовичу, во всяком случае, так мне показалось. У меня в то время был комплекс, что я ничего не играю, кроме одной роли в «Варварах», занимаю чье-то место. Я была собою крайне недовольна, болезненное чувство независимости и нежелание быть обузой подвигали меня к решению уйти из театра. Я даже не пошла на первую читку «Деревни», а Сережа позвонил: «Что же ты не пришла? Мы хотим, чтобы ты играла».
Мне кажется, что Петр Наумович не очень хорошо меня знал до работы в «Деревне». А в процессе репетиций мы все втроем оказались такими «малахольными». Помню, работая, Петр Наумович испытывал даже некоторое удивление, и в какой-то момент я поняла, что он меня принял. Он тогда сказал: «Ну ладно, позовите эту нашу сумасшедшую». Так я стала «своей». Близких отношений с Петром Наумовичем у меня во время учебы не возникло. Может быть, я ошибаюсь, но мне казалось, он не очень меня чувствовал. Поэтому его удивление в работе над «Деревней» меня сильно поддерживало.
Как вы воспринимали язык повести Вахтина – совершенно необыкновенный, образный, удивительный?
Поэтичный и своеобразный язык Вахтина меня не пугал, он был органичным. В любой работе всегда сложно куда-то «прорваться», мы спорили, но понимали друг друга. Петр Наумович похож на героя рассказа Бальзака «Неведомый шедевр» про художника, который в стремлении к совершенству зарисовал всю картину, – это абсолютно психологический портрет Петра Наумовича. Его было трудно вовремя остановить: пятьдесят гениальных противоположных идей не могут существовать в одном промежутке времени. Приходилось выбирать… По большому счету работать было легко – все шло естественно. У нас было множество финалов – пятьдесят два. Один хорошо помню: мы с немцем сидели на закутанном в «речку» Михееве, который, заворачиваясь в полотно, говорил: «Полина, я теперь всегда с тобой», и превращался в надгробный камень. Но это не прижилось.
Как появился в спектакле собственный перевод текста песни «Лили Марлен», звучащей в исполнении Марлен Дитрих? На мой взгляд, он крайне важен для такого сильного финала, который сделал в «Деревне» Петр Наумович.
Наш особый перевод песни «Лили Марлен» в финале мне кажется прекрасным, очень необычным. На репетиции приходил человек со странным именем Киор – немец, тонкий и талантливый писатель, необычного мироощущения и склада мыслей. Узнав, что мы хотим сделать новый перевод песни, он помог. Петр Наумович потом часто его вспоминал, а мы с Киором до сих пор общаемся.
Сейчас вы играете спектакль с другим Михеевым – Евгением Цыгановым. Он прекрасный актер, но совсем иного рода, чем Тарамаев. Как в связи с этим изменился спектакль?
Нам сложно было, когда появился другой Михеев – Женя Цыганов. Петр Наумович абсолютно прав – есть незаменимые люди в театре. Благодаря этому театр и жив. И теперь «Деревня» – другой спектакль, не хуже, не лучше, просто другой. Спектакль – живой организм, и любая роль неизбежно меняет всю его ткань.
Выразительные сценические образы и метафоры в «Деревне» предлагались Петром Наумовичем или это плод совместного творчества и фантазии?
Многое в спектакле рождалось естественно и как бы само собой – я даже не помню, как возник этот образ реки, когда Полина, купаясь, заворачивается в подсиненное полотно. Петр Наумович всегда много показывал – но показывал образ. Мое глубокое убеждение – это нельзя копировать, а нужно брать суть (если ты почувствовал, что он хочет сказать). Потом приходишь домой, перерабатываешь. У меня была такая «система» – почувствовать и сделать по-своему, опираясь на суть, найденную Фоменко. Поэтому меня удивляет, когда говорят, что он все выстраивал актеру – вплоть до каждого пальчика и ноготка. Показ Петра Наумовича должен был пройти через твои собственные «жернова».
Как вы думаете, почему Петру Наумовичу так удавались женские характеры?
Я согласна с тем, что женские характеры Петр Наумович выстраивал лучше, чем мужские. Может быть, потому что он рос и воспитывался двумя женщинами, которых обожал, – мамой Александрой Петровной и Варюшей, и такой чувственный человек, как он, наблюдая за любимыми женщинами, познавал и ощущал женскую природу очень хорошо. У него было собственное представление о женщине, и оно выражалось в рисунке, в интонации роли. Для меня квинтэссенция образа «женщины Фоменко» – это героиня Ольги Антоновой в фильме «Почти смешная история»: «Вам плохо?» – «Мне… непонятно». Это похоже на отношение Александра Володина: «Перед женщинами не стыдно просить прощения – им всегда хуже, чем нам». С одной стороны, снисходительное отношение к женщинам, как к каким-то «убогим» существам (это, безусловно, присутствовало у Петра Наумовича), а с другой – умиление, жалость, сострадание. И еще – старомодное стремление к прекрасному образу в шляпе с вуалью. Он никогда и не скрывал своей старомодности. Я видела фотографии его мамы – мне кажется, она похожа на созданный им образ женщины.
Что такое, на ваш взгляд, женщина в понимании Петра Фоменко?
Петр Наумович очень хорошо понимал женскую природу, но в отношении к женщине всегда присутствовал внутренний конфликт. Не с конкретными женщинами – ас «женским». Если говорить о типичной женщине Фоменко – это не Полина в «Деревне», а женщина с признаками «наивного меркантилизма». Вроде бы непосредственная, легкая, но в какой-то момент… Помню, репетировали «Белые ночи». Мы с Николаем Дручеком зашли в тупик, и Петр Наумович включился и за пять дней сильно помог. Он предлагал мне, когда Настенька соглашается жить с Мечтателем, абсолютно измениться, стать жесткой, меркантильной: жить там-то, взять бабушку и так далее. Для него возможность такой метаморфозы заложена в любой женщине – существе не от мира сего.
«Белые ночи» – чудесный спектакль, поэтичный, изобретательный и какой-то совсем не «по-достоевски» праздничный…
Мне этот спектакль дорог тем, что мы искали ключ к тому, как играть Достоевского. Для меня в этом смысле важна работа М. Бахтина «Поэтика Достоевского», где он пишет про диалогичность, про тему и волшебное слово «вдруг» – для театра это очень подходит. Не понимаю, почему Достоевского так перегружают псевдопсихологизмом, а для меня он – всегда трагифарс. В раннее произведение – «Белые ночи» – я внутренне «впихнула» зачатки всех женщин Достоевского: и Настасьи Филипповны, и Аглаи, и Хохлаковой, и Марьи Тимофеевны Лебядкиной. Их там по чуть-чуть. Мне хотелось побольше «пароксизмов» (тоже любимое слово Петра Наумовича).
Что для вас значили разборы, которые делал после спектаклей Петр Наумович?
Он любил иногда зайти на спектакль во время действия, подглядывал – очень смешно! Причем, если его заметишь, раз – и спрячется. Все всегда знали, что Петр Наумович подслушивал и подглядывал, это вызывало невероятное умиление. «Деревню» часто смотрел, потом делал разборы. Иногда и разгромы бывали… Единственный раз он сильно ругал меня за «Деревню» во время первых гастролей в Петербурге, где у нас была неудачная, неуютная площадка в Александрийском театре. Из-за гигантской высоты весь звук уходил вверх. Петр Наумович очень ждал премьеры «Деревни» в Питере, для него это было важно, он трогательно нас встретил, надеялся, что спектакль понравится, и вдруг… я сделала ошибку, о которой он всегда предупреждает: нельзя «переть» на зал, нужно его в себя «втягивать». А я от страха полезла на амбразуру до такой степени, что у меня потом случилось кровоизлияние голосовых связок. Он этого терпеть не мог, устроил мне разгром: сказал, что я играла Родину-мать и как мне не стыдно. Но и хвалил он меня тоже. Его слова я буду всю жизнь помнить, но боюсь, что, произнесенные вслух, они утратят ценность. И это большая ответственность… Его высокие оценки, его разгромы…
Как вы думаете, чем (кроме долга перед памятью Бориса Вахтина) Петру Наумовичу была дорога «Деревня»?
Он говорил, не скрывая, – наш спектакль ему дорог потому, что в нем есть трагическое. «Деревню» надо играть очень «нутряно». Помню, когда я была в депрессии, я вообще не могла играть – просто физически, необъяснимо. Понимая, что тому причиной, он все равно ругался, даже хотел снять спектакль… Правда, потом сказал: «Да, Полина, с вами сама жизнь репетирует этот спектакль».
Ведь Петр Наумович – мастер мелодрамы. Недавно мне дали записи репетиций «Белых ночей», которые сделал Толя Горячев, и там есть такая фраза: «Это победа сентиментализма над разумом!» Так вот, он никогда не скрывал, что любит мелодраму. Но мелодрама – не трагедия, а в «Деревне» есть элементы трагического. И Петр Наумович этим дорожил.
Вы много лет играете Наташу Ростову в «Войне и мире», и роль, как и спектакль, не утратила свежести. Есть какой-то секрет?
Мне кажется, спектакль так выстроен, что я спокойно могу играть и до пятидесяти лет – в «Войне и мире» абсолютно игровая природа, в нем заложено отстранение взрослых людей, которые играют в детей. Мне эта идея нравится – я даже мечтаю сыграть Наташу Ростову в зрелом возрасте. Про «Войну и мир» Петр Наумович говорил, что самый взрослый и серьезный человек в этом спектакле – Наташа Ростова. Он сделал ее такой одержимой: они целуются – и я хочу целоваться! Помню, первые статьи, которые выходили о спектакле: «Фоменко развенчивает образ Наташи Ростовой». А кто знает – какая она?
Не случайно он считал, что интонация – бог театра. Интонация и есть выражение твоего тона роли. Театр Петра Наумовича – безусловно психологический, но если сравнивать Фоменко с каким-то режиссером, я бы сравнила его с Мейерхольдом больше, чем со Станиславским. Петр Наумович любил формализм, наполняя его психологическим содержанием.
Спектаклем «Бесприданница» открывалась большая сцена нового здания театра. Помню, Петр Наумович очень тревожился, обживется ли это огромное и пока бесстрастное пространство, удастся ли «заразить» его «бациллой» театра. Кажется, он отдал этой премьере все силы…
«Бесприданница» рождалась трудно, мы спорили и ругались с Петром Наумовичем. Но он часто шел мне навстречу. Меня это поражало! В наших отношениях я гораздо менее умела слушать, чем он. Он обладал уникальным качеством: умел слышать «другое».
Как случилось, что на сцене «Мастерской» появился ваш спектакль «Пять вечеров» по пьесе А. Володина?
Никогда бы я не посмела попросить у него возможности делать «Пять вечеров» в нашем театре. Это Петр Наумович пригласил нас с Виктором Рыжаковым репетировать здесь и потом включил его в репертуар. Ему нравился спектакль. Я вообще знаю мало режиссеров, которым бы нравились чужие спектакли. От него можно было услышать: «Такой странный спектакль… Вы не видели?» Другое дело, что он был сложным человеком и мог на следующий же день после похвалы вдруг жестко сказать «ерунда». Но часто высоко оценивал чужие работы – спектакли, фильмы…
Мы с Виктором Рыжаковым хотели в «Пяти вечерах» А. Володина слышать автора и отталкиваться от музыки его слова, не от бытовых вещей, а от поэзии. Язык Володина так же поэтичен, как и проза Вахтина. Мой сын говорит про Ван Гога, что его картины нарисованы в рифму, и пьесы Володина написаны в рифму. Какой человек – мятущийся, закомплексованный… Мне кажется, в Петре Наумовиче это тоже присутствовало. В нем, может быть, было больше дьявольского замеса, чем в Володине…
Вы играете не только на сцене «Мастерской». Ваш спектакль «Июль» в постановке И. Вырыпаева идете театре «Практика». Вы успешно снимаетесь в кино. Как Петр Наумович относился к вашим опытам вне стен театра?
О своих планах вне «Мастерской» я всегда сообщала заранее. Он читал пьесу «Июль» и назвал ее «патологией, доведенной до поэзии». Знал, что я поеду на съемки фильма «Эйфория», где мы в очень жестких условиях нехватки денег за тридцать дней сняли весь фильм. Оставался один день до сбора труппы в театре, и Петр Наумович меня не отпустил, сказал, если не приеду – то все! Мы снимали день и ночь последнюю сцену, я прямо с самолета явилась с рюкзаком на сбор труппы!
Рассказывая о Петре Наумовиче, я стою перед дилеммой: он такой дорогой мне человек, что все воспоминания о нем я ощущаю, как очень интимные. И поэтому не знаю, прилично ли говорить об этом вслух. Петр Наумович тогда сказал: «Ты когда приехала со съемок „Эйфории“, я все сразу понял». Что он понял? Видимо, что в моей жизни в тот момент «понеслось»… Приписывал мне страсти. Иногда провоцировал, обманывал. Хотя, мне кажется, я всегда отличала, когда Петр Наумович «играл», а когда был искренен. Знаю двух человек, рядом с которыми с него все «слетало», – это Евгений Колобов и Алла Александровна Андреева.
Мне кажется, Петр Наумович очень остро переживал потерю этих невероятно близких ему людей.
Он очень страдал, когда их не стало, и, насколько я наблюдала их общение, никогда ничего не «изображал» с ними. Такое редко бывает. Алла Андреева– женщина, находящаяся на какой-то предельной степени подлинности. Ее книга «Плаванье к Небесному Кремлю» меня потрясла – в ней нет ни секунды фальши. С Аллой Александровной связана страшная история. Она часто слушала «Деревню» – была ведь совершенно слепая и воспринимала спектакль на слух. Мне передавали, что она хочет со мной поговорить, но я не собралась. Когда родила Петю, она нарисовала мне иконку, а я не успела забрать. И вдруг мне сообщили, что она сгорела в собственной квартире, а иконка сохранилась. И мне ее отдали. Чувствуя стыд, что я не нашла времени, чтобы сблизиться с этой женщиной, я прочла ее книгу, и с тех пор очень каюсь, что пропустила такую возможность в жизни. Есть люди, с которыми, независимо оттого, живы они или нет, внутренне все время разговариваешь. Алла Андреева из таких людей.
Как часто вы вспоминаете Петра Наумовича?
Ненавижу, когда рассказывают сны. Но мне приснился, по-моему, интересный сон про Петра Наумовича. Огромный дом, как модель мира. И я хожу по нему как на экскурсии. На нижних этажах – какой-то Босх или Брейгель, страшные люди, месиво греха и порока, комната, в которой Дева Мария продала своего ребенка. А на самом верхнем этаже – умершие люди: тишина, красота, покой, и все сидят за партами, и среди них – Петр Наумович. Я думаю, мне так приснилось потому, что Петр Наумович внутри меня занимает «этаж», где хранится самое дорогое и важное для меня.
Жизнь театра после ухода Петра Наумовича перевернулась. А ваша жизнь в театре?
После произошедшего у меня осталось два ощущения: все люди стали очень обыкновенными. А с Петром Наумовичем все были необыкновенными. Он всех собою «насыщал». Второе – с ним ты был под защитой. У меня была своя территория, и я знала, что могу совершать ошибки, спорить, идти своим путем, это возможно. А теперь нет такого ощущения, и я, конечно, растерянна.
…Когда я узнала, что умер Петр Наумович, кроме страшного чувства потери, я в одну секунду остро почувствовала, что у меня прервался напряженнейший диалог, который я всю сознательную жизнь в театре вела с ним. Диалог страстный, яростный, холодный, ненавистный, нежнейший, – с большой амплитудой чувств. Кроме важности для меня его мнения о моих работах в «Июле», в «Пяти вечерах», в кино, я всегда находилась с ним в диалоге. И теперь уже никогда не будет такого человека– так странно.
А потом я пришла к мысли, что он, конечно, есть и продолжается, так я ощущаю. И все, что я дальше хочу делать, я буду делать в диалоге с Петром Наумовичем. Это, конечно, диалог совсем другого качества, ведь Петр Наумович умел прекрасно формулировать, и мне было важно – поймет ли он, что я хочу сказать. Важно было, чтобы именно он понял…
Заметки о спектаклях П. Н. Фоменко в «Мастерской»
«Бесприданница»
Долгожданное открытие нового здания театра «Мастерская Петра Фоменко» на набережной Москвы-реки и премьера «Бесприданницы» Островского стали самыми заметными событиями театральной жизни сезона 2007–2008 года. Освоение нового зала, наполнение теплым дыханием этого элегантного и нарядного пространства происходит одновременно с одушевлением героев драмы Островского. И то, и другое – дело трудное, мучительное и рискованное. Требует времени и сил.
Петр Фоменко начисто лишает «Бесприданницу» пафоса, волей-неволей прорывающегося в драме Островского, и принципиально отказывается от «цыганщины», с которой она ассоциируется. Новая «Бесприданница» резко уходит из русла традиции, в которой принято воспринимать пьесу. Не забудем, что поколения зрителей находятся под магией черно-белого фильма Протазанова со страстной Ниной Алисовой в роли Ларисы и Анатолием Кторовым – неотразимым Паратовым и помнят, как летит шляпка с обрыва под музыку Пятой симфонии Чайковского. А другие буквально отравлены «мохнатым шмелем» «Жестокого романса» Эльдара Рязанова.
Петр Наумович Фоменко, режиссер с особым музыкальным слухом и неизменной чуткостью к тексту, вычленяет из драмы Островского конфликт между страстью и пошлостью, между цинизмом и достоинством. Не сокращено практически ни одного слова Островского, и в этой старомодной бережности я вижу особую ценность, которая тем дороже, чем больше на столичной сцене опытов, подобных, к примеру, «Горю от ума» в «Современнике». Может быть, некоторые сцены, в особенности интродукция-диалог Кнурова и Вожеватого, от многословности слегка буксуют, но это вопрос времени: актеры, находясь на верном пути, найдут баланс.
В этом спектакле очень много неожиданного: иные акценты, озадачивающие, но всегда интригующие образы, сочетание погруженности в быт и одновременной приподнятости над ним, изящная трагическая ирония, неизменно сбивающая пафос всех патетических сцен, тонкий и порой безжалостный юмор, своя музыкальная среда, сплетенная из цыганских и русских песен, романсов из репертуара Вари Паниной. Странные цыганки – как стая черных ворон, словно парки или макбетовские ведьмы, зловещие, как прорицательницы судьбы, – становятся постоянным компонентом действия. Они черным пунктиром проходят сквозь спектакль, завершая сцены, оттеняя их фатальность и драматизм. Дальше всего они от шумного цыганского табора, ближе всего – к тягостной истоме «Живого трупа» Толстого. Во главе с Мананой Менабде, обладательницей трагического контральто, они рассыпаются по сцене со словами песни-заклинания: «Спать, спать, спать…» Певица принесла в спектакль свой романс на стихи Мандельштама «Сегодня ночью, не солгу», с которого начинается в спектакле поворот от мелодрамы к истории разрушительной страсти.
Визуально спектакль очень выразителен: благодаря мастерству художника Владимира Максимова мы видим на фоне панорамы старинного волжского города объемную и легкую конструкцию – то набережную с кофейней, то дом Огудаловых, то квартиру Карандышева. А когда силуэты героев просвечивают сквозь занавес, это похоже на графику художников Серебряного века.
В этой «Бесприданнице» все неожиданно. Лариса (Полина Агуреева) – не жертва, погибающая в духоте и мещанстве провинциальной жизни. Это и не фатальная красавица, одержимо жаждущая любви. Ее страстная, мятущаяся душа заключена в неброскую оболочку: небрежно собранные в узел волосы, домашнее платье, легкий бег по сцене и преследующий ее мотив песенки: «На фартушках петушки» (отсылающий к легендарной постановке Фоменко в театре Маяковского «Плоды просвещения»). Тихая гладь, скрывающая гибельный омут. (А была ли роковой красавицей, предположим, Эмма Бовари? Но почему-то судьба французской провинциалочки, выбравшей крысиный яд в момент отчаяния, до сих пор считается одной из сильнейших страниц в истории страстей человеческих.) Эмоциональность, искренность и сексуальность, сильные свойства индивидуальности актрисы Полины Агуреевой, проявляются в ее героине не сразу, сдерживаемые жестким рисунком роли. Лариса, очертя голову решившая выйти замуж чуть ли не за первого встречного, принимает общие правила игры: если ей не удается продать себя дорого, то хотя бы надо соблюсти приличия и пойти не в содержанки к купцу-миллионщику, а замуж. Это не мешает девушке с изяществом прогуливаться по набережной в парадном костюме (на самом деле наряд этот – образец пошлого вкуса богачей, словно от какого-нибудь местного Юдашкина), наблюдать за кораблями в бинокль, любоваться на принесенные другом детства Васей Вожеватовым (Андрей Щенников) бриллианты и понимающе одобрять умение ловкой матери (Харита Игнатьевна Огудалова – точная и яркая работа Наталии Курдюбовой) одурачивать поклонников. Задолго до того, как отчаявшийся жених бросит ей в лицо обвинение в том, что она вещь, Лариса Огудалова сама прекрасно осознает это. И от безвыходности, от невыносимой тоски она совершает те отчаянные поступки, что приводят ее к спасительной гибели.
Лариса в спектакле Петра Фоменко – не аффектированная героиня. Это женщина на грани нервного срыва. Она готова платить за любовь жизнью, только нет героя, достойного такой жертвы. То, как выстроены в спектакле ее отношения с мужчинами, каждый из которых хочет в конечном счете самого простого, что только может хотеть мужчина от женщины, интригует зрителя. Рамки привычных амплуа ломаются с треском и дерзостью.
Начать с того, что роль Карандышева отдана одному из самых мужественных актеров труппы Евгению Цыганову: по замыслу режиссера этот герой – единственный, кто ведет себя, как настоящий мужчина. Он искренне любит Ларису и страдает от унижений. В тот момент, когда раздается выстрел, она уже готова полюбить его. То, как сплетена роль Карандышева, представляет собой тонкую работу: здесь и жалкая нелепость позы: «Скажите, чем я хуже Паратова?», и остроумные находки (как он вызывающе переплетает ноги, приглашая на обед Кнурова). Тонкая смесь иронии по отношению к персонажу и искренней боли, умение работать на полутонах придают этой актерской работе особое обаяние. В том-то и ужас положения героя Цыганова, что ничем он не хуже Паратова, в чем-то даже лучше – благороднее, человечнее. Да только не любит его Лариса – и с этим «пороком» ничего не поделаешь.
В спектакле Петра Фоменко есть несколько важных сцен, от решения которых зависит многое. Один из таких эпизодов – монолог Карандышева в ответ на смертельное оскорбление, нанесенное ему сбежавшей невестой: «Но разломать грудь у смешного человека, вырвать сердце, бросить под ноги и растоптать его!» Патетический текст вызывает в зрителях смешанное чувство сострадания и насмешки и, к счастью, не дает однозначно задрапировать Карандышева в плащ страдальца. (В некоторых спектаклях игра Евгения Цыганова в этом монологе бывает так сильна, что он заканчивает сцену под гром аплодисментов.) А в это время официант с профилем Мефистофеля (Томас Моцкус) под жестокий романс Вари Паниной «Уголок» чуть ли не балетными жестами размеренно, карикатурно и громко швыряет серебряные приборы. С помощью иронии виртуозно снимается пафос одной из самых «опасных» сцен пьесы, которая в противном случае грозит обрушиться в мелодраму.
Эпизодические персонажи – россыпь ценных крупиц, с помощью которых создается колорит, оттеняющий драму: тетка Карандышева (Галина Кашковская), пересчитывающая серебро под романс «Дремлют плакучие ивы», или живописный Робинзон (Владимир Топцов).
Другой герой неравностороннего любовного треугольника – Паратов Ильи Любимова – меньше всего похож на судовладельца и холодного сердцееда. Одетый, как богемный живописец, водящий дружбу с бурлаками и от них, видимо, приобретший раскованность маргинала, он, не дрогнув, продает свою свободу за золотые прииски богатой невесты. Но этот неотразимый красавец настолько самолюбив, что просто так уступить Ларису – выше его сил. К тому же после сцены их первого объяснения, построенной режиссером на принципе шаткого равновесия, возникает подозрение, что любовь все еще живет в его ледяном сердце. Он способен и любить, и страдать. Что предпринимает при такой расстановке сил Петр Фоменко? Решение этой поворотной для спектакля сцены смело: Лариса и Паратов обмениваются быстрыми, словно удары шпаг на дуэли, фразами, стоя на значительном расстоянии друг от друга. Порой между ними возникает такое сильное, звенящее напряжение, что становится очевидным: стоит им коснуться друг друга – и никто не поручится за последствия. Они бросаются друг к другу – их отбрасывает в стороны, словно от удара током! Не похоже, чтобы Сергей Сергеич играл страсть. Она была подлинной, правда сразу погасла, как только он добился победы.
Почему Лариса Полины Агуреевой уехала с ним за Волгу? Неужели поверила? По рассыпанным режиссером в спектакле полунамекам Лариса не так проста, чтобы поддаться на пошлые фразы: «Очаровательница! Как я проклинал себя, когда вы пели!» Да и поет она в тот момент, когда принимает главное решение, вовсе не романс, а цыганскую песню: «Бродяга». Когда Полина Агуреева выходит на верную трагическую ноту, зал после ее песни сидит в зловещей тишине, а над залитой ослепительно холодным светом героиней словно повисает роковое пророчество. В своей песне Лариса делает первый шаг к смерти.
Все, что происходит потом на залитой лунным светом ночной террасе набережной, – подробная и неотвратимая развязка. Если женщина не хочет жить, ее не заставишь. Наверное, если уж решиться покончить с этой жизнью, то все-таки после того, как испита до дна чаша любовного безумия. Убегая с Паратовым по ступеням зрительного зала, она кричала с гибельным восторгом: «Или тебе радоваться, мама, или ищи меня в Волге!» Вернувшись тем же путем, растерзанная, в рваном платье и плаще любовника, накинутом на обнаженные плечи, она смело льнула к нему, как женщина, имеющая на это право, откровенно забираясь босыми ногами под мужскую рубашку. Чем счастливее было это опьянение, тем горше оказалось пробуждение. Усталые тени цыган за занавесом графичными силуэтами оттенили развязку.
Бурные страсти финала постановщик преодолевает с помощью захватывающей энергии действия, внутреннего драматизма и беспощадной трагической иронии. Признание Паратова происходит в вихре страстных, почти балетных поддержек: Лариса, не касаясь земли, бьется, как птица, в его руках. В последнем отчаянном порыве она соединяется с любимым на ступенях лестницы, со словами: «В глазах, как на небе, светло». Это Лермонтов… Она твердит привязавшийся мотив песенки из I акта, не в силах отвечать Вожеватову и Кнурову (точнейшая работа Алексея Колубкова). Откровенное предложение миллионера, презирающего мелюзгу, вызывает горечь: Лариса лишь бессознательно скулит, как больная собака. И опять режиссер безжалостно разрушает пафос происходящего: Кнуров, споткнувшись, падает как раз перед высокомерной фразой: «Для меня невозможного мало».
Самоубийство оказывается непосильным шагом для героини Полины Агуреевой. Пропадая от отчаяния, она хватается за последнюю соломинку: оскорблениями и жестокостью провоцирует Карандышева, буквально вынуждая его к решительным действиям. Их последний диалог построен на интуиции и музыке, как оперный дуэт: лейтмотивы «Я любви искала и не нашла» и «Я вас прощаю» звучат почти одновременно. Но зритель успевает услышать главное: одинокая душа нашла своего избавителя и обрела если не свободу, то покой. Вновь звучит «Бродяга»… Лунный свет заливает высокий берег Волги…