Война с Востока. Книга об афганском походе Проханов Александр
В десантном отделении боевой машины рядовой Хакимов, стиснутый спинами, стволами и подсумками, ожидал своей доли. На него навалилась толстая спина сержанта Шарипова, его постоянного мучителя и обидчика. Хакимов, придавленный тяжестью, не смел пошевелиться. Представлял, как приставит к этой спине автомат, нажмет на спуск, прекратит нескончаемые издевательства и мучения, делавшие жизнь невыносимой.
После того как Хакимов чуть не взорвал казарму гранатой, для него наступила короткая передышка. От него отступились, испытывая брезгливый страх и презрение. Но потом постепенно стали преследовать и мучить с удвоенной силой, изобретая множество новых издевательств. Добивали, домучивали его как подранка, который своим затравленным видом причинял страдание здоровым и сильным людям.
Теперь, накануне боя, он надеялся, что будет убит и таким образом прекратятся страдания. Но перед тем как наступит его собственная смерть, он всадит пулю в ненавистную толстую спину, отомстит мучителю.
«Пусть, – думал он, мечтая о своей смерти, представляя, как гроб привезут домой, к матери и отцу, они станут убиваться над его худым, твердым, холодным телом, целовать его бело-синие, с въевшейся грязью пальцы, его бритую голову, заострившееся, в кровоподтеках лицо. – И пусть, и пусть!»
Едва не плача, он наслаждался мыслью о мучениях, которые испытают отец и мать, отдавшие его жестоким, беспощадным людям.
Ротный Беляев сквозь холодное ветреное пространство услышал одинокий выстрел. Ему откликнулась редкая очередь. Ахнул металлический, стонущий взрыв. И в этой ночи со всех сторон застучало, заколотилось, затрещало, разбрызгивая длинные брызги, фонтаны огня, дрожащие угли и всполохи. Беляев, чувствуя, как больно распирает живот, кляня свою участь, скомандовал сипло: «Вперед!»
Рыкнула боевая машина, высыпала из кормы огненную метлу. Вслед за ней с хриплым звоном задышала остальная колонна, вышвыривая красную гарь и перхоть.
– Твою мать!.. Пошел!.. – торопил колонну ротный, и стальная змея, цапая гусеницами камень, пошла резать ночь, извиваясь в распадке.
Выскочили на трассу, крутанув траками по асфальту. Кинулись вверх по серпантину, рокоча катками, с хрустом съедая наледь обочин. Отработали пулеметами по доту, погасив пузырек пламени. Прошибли стальные ворота, срезав очередью караульных. И мощно, с лязгом двинулись по серпантину ко Дворцу.
– Твою мать! – повторял Беляев, вцепившись в крышку люка, хватая ртом комья ветра.
Дворец возник внезапно, озаренный на черном небе, с белизной колонн, с янтарной лепниной карнизов, с шевелящимися лопастями света. Драгоценный, сияющий, окруженный черным плетением деревьев, он парил над горой, и Беляев, подняв глаза, сквозь ветер и рев моторов различил стаю испуганных, косо летящих птиц, сносимых за кровлю Дворца.
Ударило глухо и плоско, расщепляя воздух, словно сломалось сухое волокнистое дерево. Рванули над головой длинные белые проблески, улетая в ночь, в пустоту, впиваясь в невидимую небесную точку.
«Шилка»!» – подумал Беляев, узнавая трассы скорострельной самоходки. Видимо, установки вышли на позицию и с соседнего холма открыли огонь по Дворцу.
Снова просвистело, раздирая воздух вблизи виска. Молния вонзилась в дерево, раздробила его, и машина продралась сквозь ветки рухнувшей на дорогу вершины. Беляев, оглохнув, чувствовал виском пролетевший страшный снаряд.
Колонна, завершая вираж, поднималась по серпантину. Ливневые трассы впивались в фасад Дворца, высверливали боковой флигель, рубили каменные колонны, вытачивали овалы окон, и оттуда выплескивалось чадное пламя.
Машины поднялись на гору, открыв «Шилкам» глянцевитые стальные борта. Вошли в свистящие потоки огня. Беляев оказался среди растерзанного, ревущего воздуха, лопающихся металлических взрывов. Увидел, как ослепительно из черных пространств налетает, расширяется белый пучок. Окружил колонну огнем и ревом, поддел огромным белым гвоздем одну из машин, и та, пробитая ударом, крутанулась, дернулась, из нее саданул гулкий стонущий взрыв, повалил белый пар, словно вскипел металл.
– Суки!.. По своим!.. – прокричал, провизжал Беляев, проваливаясь в люк, ударяясь головой о железо. Внутренность желудка излилась из него, и он, упав на сиденье, в липком зловонии, повторял: – По своим!..
Колонна огибала подбитую машину, продолжала движение ко Дворцу.
Рядовой Хакимов втиснулся в металлическую нишу, чувствуя вибрацию брони, хруст гусениц, колыхание амортизаторов. На виражах толстая спина Шарипова наваливалась на него, так что трудно было дышать. Хакимов закрыл глаза, погасил в себе волю, отдаваясь железной вибрации, ожидая момента, когда оборвется мучительная и ненужная жизнь.
Он чувствовал повороты, плотность грунта. Слышал удары кормы о древесный ствол, короткий стук пулемета, запах пороха. За стальной оболочкой что-то свистело и выло, в бойницу залетали короткие ртутные вспышки, освещали матерчатые швы на спине Шарипова, цинки боекомплекта, трубу гранатомета.
Страшный треск и толчок проник в машину, прободал ее слепящей иглой, наполнил огромным тугим ударом. Хакимова вмяло в сталь, и он исчез. Не ведал, что идущая боевая машина попала под выстрел скорострельной «Шилки». Артиллерист, молотя по Дворцу, дрожанием пальца сместил траекторию, и снаряды коснулись колонны. Бронебойный сердечник, протаскивая за собой струю огня, прободил борт машины, растерзал механика-водителя, сдетонировал взрыв боекомплекта, выбивая экипаж и десант. Машина, искря и дымясь, застряла на трассе, ее на скорости огибали другие машины, устремлялись ко Дворцу.
Всего этого не ведал Хакимов. Он очнулся в горящей машине среди едкого зловония и дыма. Сквозь слезы и кровь разглядел истерзанную, наваленную груду людей, иссеченную в клочки одежду, чье-то безносое, с выбитыми глазами лицо. Перед ним тяжелой грудой лежал человек, на спине его горела лохматая суконная ткань, и сквозь выгоревшее пятно в обрамлении огня краснело и пузырилось мясо. Жареная спина шевелилась, и из нее раздавалось мычание.
Хакимов начал понимать случившееся, окруженный тлеющими обрывками кабеля, зловонием сгоревшего пластика и взорвавшейся кислой латуни. Его душил кашель, рвало грудь. Из спины с язычками огня раздавалось сиплое:
– Му-у-у!..
Хакимов освободил свои ноги, вытащил их из-под чужого вяленого тела.
Это неузнаваемое тело было дряблым, перемолотым, без внутренней жесткости, и Хакимов сквозь боль в груди, кашляющее дыхание успел изумиться этой безвольной, бесформенной дряблости.
И вдруг острое желание жить, уцелеть, выскочить из этой стальной машины, где все убито, мертво, страшное, из мольбы и ужаса чувство овладело им, и он стал карабкаться, ползти, переваливаться через недвижных дымящихся людей к корме, к дверям десантного отделения. Отталкивал от себя неживые тела, вялые руки и головы, железо гранатометов и автоматов.
– Му-у-у!.. – раздалось из дыма, и этот бычий неразумный звук остановил Хакимова.
Мычал Шарипов, его бессловесное туловище с медленно выгоравшей спиной. Хакимов хотел поскорей уползти от этого животного предсмертного мычания, оставить его здесь, в прокаленном чадном железе. Чтобы кончились навсегда нестерпимые издевательства, не дававшие жить унижения, – пусть сгорят и исчезнут в зловонии, а он, живой и свободный, останется жить.
Он открыл тяжелую половину дверей, выпал из машины, хватая морозный глоток воздуха. И вдруг вспомнил, как в первый день по прилете, ярким утром, Шарипов купался в арыке. Плотный, гладкий, с мускулистой спиной, плюхнулся в воду, плескался, похожий на сильного водяного зверя, гоготал, брызгал, и при взмахах на блестящей спине бугрились глянцевитые мышцы.
Теперь эта спина прогорала, и из нее раздавалось непрерывное:
– Му-у-у!..
Хакимов глотал свежий холодный ветер, тоскуя, плача, вновь повернул в копотное нутро машины. Перелез через неживые тела, ухватился за тяжелую тушу Шарипова и, хлюпая, плача, надрываясь, перетянул его через убитых, вывалил на дорогу, шмякнул, как куль.
Боевая машина горела. На снежной горе сквозь деревья сиял Дворец. Вдоль него, огибая, промахиваясь, летели трассы снарядов, пунктиры пулеметных трассеров. Громыхало и ахало. А здесь, под горой, одиноко искрила подбитая машина, белел снег, чернели деревья, и Хакимов, стоя на коленях, бросал горсти снега на тлеющую спину Шарипова, гасил угольки и плакал.
Глава девятнадцатая
Командир первой роты Грязнов в люке гусеничной машины жадно докуривал сигарету. Видел, как вблизи, в темноте, краснеют, разгораются, гаснут огоньки. Солдаты курили. Вся колонна пульсировала огоньками, была живой, дышащей, ждущей.
Группе вменялась атака гвардейских казарм, где обитало полторы тысячи охранявших Дворец солдат. В момент штурма казармы блокировались, гвардейцы в них запирались.
Грязнов обжигал губы сгоревшей сигаретой. Сейчас, за несколько минут до атаки, он все еще не знал, как станет действовать.
Простым и понятным было полное уничтожение глинобитных казарм. Боевые машины на скорости подойдут к саманным постройкам, откроют огонь по окнам из пулеметов и пушек, станут в упор разрушать ветхие стены, а десант под прикрытием брони станет истреблять выбегающих солдат. Забросав гранатами дымящие, охваченные пламенем строения, будет добивать выползающих на снег окровавленных и обугленных гвардейцев.
Это было понятно, просто и отвратительно, невыносимо для Грязнова. Все дни с момента приказа он тосковал при мысли, что ему, приглашенному в чужую страну, придется убивать хозяев. Знал, что офицеры, прапорщики и солдаты роты думают, как и он, – не хотят убивать.
Существовал другой план, неясный до конца вариант атаки. Примчаться к казарме, открыть ураганный огонь над крышами, вдоль стен, оглоушить, ослепить гвардейцев. Малой группой, проникнув в казарму, захватить ружейную комнату. Продолжая стрельбу, имитируя бой, обезвредить пленных гвардейцев, всю тысячу с гаком, силами малой группы в пять десятков солдат.
План был неясен. В случае срыва грозил уничтожением группы, неудачей общего замысла. Грязнов задыхался от горького табачного дыма, не знал, как ему действовать, как захватить казармы.
– Товарищ майор! – Механик-водитель из люка слабо его окликнул. – Письмо моей передайте!
Рядовой Хаснутдинов в танковом шлеме тянул ему из люка белевший конверт.
– Что за письмо? Кому? – не понял Грязнов, недовольный тем, что его отвлекают, мешают сделать окончательный выбор.
– Невесте письмо… Если убьют, вы перешлете…
Механик-водитель настойчиво тянул в темноте письмо. Грязнов, отвлеченный этой упорной, казавшейся неуместной просьбой, вспомнил: невеста Хаснутдинова отказалась ждать, вышла замуж. Уже месяц назад в учебном центре Хаснутдинов чуть не повесился. Все это время в нем оставались боль и болезнь. Он боролся, наваливал на себя непосильную работу, возился в железе, преуспел в вождении. Но недуг не проходил, светился в больных глазах.
– Что ты мне письмо суешь! И меня убить могут! – раздраженно ответил Грязнов. – И я из мяса и кожи создан. И во мне, если что, дырку сделают!
– Нет, товарищ майор, вас не убьют! Ни за что не убьют! – с верой и страстью ответил солдат, не убирая письма.
А у Грязнова в ответ – внезапная нежность и страх, за него, за себя, за невидимых, сидящих на броне солдат.
Мать, худая и хворая, на убогом своем огороде, среди кустиков вялой ботвы. Под мелким холодным дождем высокий курлыкающий клин журавлей над серой родной землей, от которой его отлучили, затолкали в броню, нагрузили тяжелым железом, прислали в чужую страну, заставляют стрелять, убивать.
Все это остро и больно пережил командир первой роты Грязнов, глядя на мутно-белое под танковым шлемом лицо солдата, на светлеющий квадратик письма.
– Ты спрячь письмо, – сказал Грязнов. – Завтра сам отправишь… Слушай сюда, Хаснутдинов!.. Сбросишь десант у казармы и пошел кругалями ходить! Из пушек и пулеметов над крышами, чтоб шум, гром! А мы свое дело сделаем!
И, увлекаясь замыслом, укрепляясь в своем решении, нажал тангенту:
– Я – «Гора-1»!.. Работаем по схеме-2!.. Как поняли меня?… Прием!
Механик-водитель спрятал конверт с письмом, огорченный отказом майора. В письме, которое он писал накануне, не было упреков и жалоб, а пожелание счастья. Он писал, что не таит на подругу обиды, пусть не считает себя виноватой. Его обида прошла, и он думает о своей прежней любви, как о прошедшем детстве. Сам же он сейчас находится в отдаленном гарнизоне, служить ему хорошо, а когда вернется, придет к ней в дом как друг детства. Таково было содержание письма. Он прятал конверт за противосолнечный щиток боевой машины, когда услышал короткое, злое «Вперед!», которым майор понуждал его к действию.
Включил зажигание. Услышал, как дрогнули живые тонны машины. Забыв о письме, о невесте, вглядывался в дрожащую тьму.
Колонна прорезала железом бугры. Выскользнула на асфальт. Чавкая, молотя гусеницами, ринулась к казармам. Включили прожекторы. В снопе туманного света возник КПП, полосатый шлагбаум, мечущийся караул. Прошибли броней преграду. По пустому плацу кинулись к глинобитным строениям. Машины задерживались, раскрывали кормовые отсеки, и оттуда кубарем выкатывался десант. Солдаты бежали к казармам, к красноватым светящимся окнам, а машины продолжали движение, открывали огонь. Грохали пушки, дергалось пламя выстрелов. Пулеметы посылали над крышей прерывистые красные очереди, прожектора метались, упирались в стены, в стекла, в нужники, в щиты наглядной агитации. Машины ревели, молотили гусеницами щебень, окружали казармы дымом, огнем и грохотом.
– Ракетницы!.. В окна!.. – Грязнов на бегу отсылал вдоль стены здоровенного прапорщика. – Влупи им, мать их ети!..
Первый, ударом плеча вышибив дверь, ворвался в казарму, впуская следом грохочущий вал атаки.
Дневальный навстречу – ребром ладони в кадык. Офицер из-за столика – ногой в пах. Двоих бритоголовых, с изумленными глазами, расшвырял в разные стороны. Бросился к ружейной комнате.
– Ставь пулемет!.. Не пускай сук к оружию!.. – На пол у ружейной комнаты плюхнулся сержант, наставил рыло пулемета в казарму.
Под тусклыми лампами метались и прыгали люди. Сыпались оконные стекла. Внутрь казармы с шипеньем влетали ракеты, ударялись о пол, о стены, рикошетили и взрывались. Прожектора слепили сквозь окна, освещали лежаки, свернутые на полу одеяла, бумажные плакаты, застекленный портрет вождя. Тяжелая пулеметная очередь задела кровлю, прошила крышу, расщепила потолочную балку.
– Ложись! – ревел Грязнов, вскакивая на тумбу, рассылая поверх голов долбящие очереди. – Ложись, твою мать!..
И этот звериный крик был понят, услышан.
Гвардейцы садились на корточки, вставали на четвереньки, ползли, плюхались на живот. Между ними вертко и ловко бежали солдаты, раздавая толчки и пинки, колотя по головам и по спинам, осаживая тех, кто пытался подняться.
– Взрезай им портки!.. По одному без порток через окна!.. – Грязнов, вращая глазами, ожидая удара и выстрела, успевал замечать дымящуюся, с огоньками кошму, подпаленную попаданием ракеты, и опрокинутую миску с рисом, и лоскутное свернутое в валик одеяло. В казарме воздух был спертый, зловонный – запах испуганной человеческой плоти.
Все было кончено. Солдаты ходили среди лежащих гвардейцев, подымали их рывками с пола, штык-ножом вспарывали сзади штаны. Толкали к окнам.
Оглушенные, подавленные, похожие на испуганных овец, поддерживая спадавшие штаны, гвардейцы выпрыгивали в окна наружу, где их поджидал спецназ. Усаживались на снег вдоль стены. А вокруг продолжали носиться боевые машины, били из пулеметов и пушек, освещали бритоголовых, сидящих на корточках пленных.
– Барашки тонкорунные! – похохатывал Грязнов, потный, горячий, выходя из духоты казармы, вглядываясь в темную массу усевшихся на снег людей.
– Воняют, как собаки! – вторил ему прапорщик, держа автомат стволом вниз.
Грязнов увидел – из скопления сидящих встал человек. Луч прожектора осветил его черные слипшиеся вихры, скуластое, с длинным шрамом лицо. Это был офицер, что на первой их встрече зло говорил и выкрикивал. Теперь он поднялся, поддерживая распоротые штаны. Лицо его было липким от пота. Шрам на лбу и щеке пульсировал. Он смотрел на Грязнова, оскалив зубы, вдыхая свистящий ненавидящий звук. Повернулся и побежал. Луч прожектора захватил его, следовал по пятам. Тот бежал кривобоко, неловко, поддерживая штаны.
Прапорщик поднял автомат и выстрелил. Офицер упал. Прожектор задержался на распластанном теле, окружив его сверкающим снежным пятном. Сместился, полетел в темноту.
Рядовой Хаснутдинов гонял боевую машину вокруг саманной казармы, скользя лучами по бритым головам, лиловым вспыхивающим глазам, высвечивая черное людское скопище.
Глава двадцатая
Калмыков разместил штурмовую группу в промерзшем пустом арыке. Видел, как сияет, парит на горе Дворец, рассылает вокруг зарево золотистого света. Казалось, Дворец опустился на гору с неба, не касается земли, держится на световых столбах. Оттолкнется, окруженный сиянием, уйдет в высоту, превращаясь в малую искру, оставив на зимней горе растопленный снег, кипящие, замерзающие у подножия ручьи.
Татьянушкин подполз, тяжело дыша, в нейлоновой куртке, раздутой, нашпигованной гранатами, автоматными рожками, фонарем, портативной рацией. Встал на колени, и пар от его дыхания был желтым на фоне Дворца.
– Почему без бронежилета? – спросил Калмыков, оглядывая его выпуклую от гранат и магазинов грудь.
– Не хочу, – ответил Татьянушкин. – Решил: кто кого. Либо я судьбу, либо она меня.
В том, что сказал Татьянушкин, не было бравады, а упорная решимость и истовость. Дело, на которое они поднялись, было предельным и неизбежным и для многих последним в жизни.
Дворец сиял на горе. В арыке, прижав к земле штурмовые лестницы, притаились солдаты.
Калмыков, поглаживая лакированное цевье автомата, вдруг вспомнил: в детстве, в Москве, в темном углу двора, среди крапивы и древесного сора, он строил тайник. В черной сырой земле рыл глубокую ямку, выкладывая ее глиняными черепками, фарфоровыми осколками. Цветочки, лазоревые и золотые каемки, и на мягкий лист лопуха, среди стекла и фарфора, клал мертвую желтую птицу, умершую канарейку. И после, засыпая в ночи, все мерещилось – под землей, в усыпальнице, среди изразцов и узоров, на бархатной зеленой подстилке лежит желтогрудая птица.
Мелькнуло и кануло. Дворец на горе. Гладкое цевье автомата.
– Только бы твой начштаба подстанцию вырубил! – сказал Татьянушкин. – Если прожектора зажгутся, мы все на ладони, под пулеметами поляжем!
Калмыков не ответил, смотрел на часы, приближавшие минуту атаки.
Гора туманно белела, в наледях, в осыпях снега, в безлистых, корявых яблонях. По горе, по голому саду, поскальзываясь на глазурованном льду, пойдут солдаты, кладя плашмя штурмовые лестницы, припадая под огнем пулеметов.
Дворец на белой горе, над плетением черных яблонь, был прекрасен и странен. Был желанный, влек к себе своей женственной красотой. И пугал, отталкивал смертельной опасностью. Притаившиеся в мерзлом арыке несли Дворцу беду и несчастье. Но Дворец для них, притаившихся, сам был бедой и несчастьем.
Калмыков всматривался в ровное, без теней, сияние окон, старался представить жизнь обитателей. Быть может, сошлись на семейную трапезу – накрытый яствами стол, сервизы, супницы. Или хозяин Дворца работает в своем кабинете – пишет бумаги, разговаривает по телефону. Жена в гостиной читает дочери книгу, большую, на твердой бумаге, с цветными картинками. Часы в гостиной с перламутровым циферблатом медленно движут стрелки, приближают минуту штурма.
Внезапно Дворец погас. Там, где секунду назад было золотое сияние, возник черный, пустой провал. И только на дне глазниц остывало и гасло изображение Дворца.
– Твой начштаба сработал! – сказал Татьянушкин, поднимаясь с колен, одергивая бугрящуюся куртку. – Пошли!
Калмыков отжался от заснеженной комковатой земли. Мимолетно, с дрогнувшим сердцем, обращая его в небо, к кому-то безымянно-огромному, наблюдавшему за ним, отрешенно подумал: «Спаси!.. Сбереги!..»
Встал в рост, повернулся к скопившимся в арыке солдатам:
– За мной!.. Не отставать!.. – Шагнул на склон, сжимая в кулаке автомат.
Первый десяток шагов шел молча, быстро, чутко прислушиваясь к звукам, не отрывая глаз от черной пустоты, оставшейся от Дворца. Солдат, идущий рядом, закашлялся, громко сплюнул, другой поскользнулся, и Калмыков поддержал его, ухватив за упругий локоть. Лестница чиркнула, свистнула о шуршащий наст, солдаты поддели ее, взвалили на плечи, понесли, торопясь и поскальзываясь.
Глухо, одиноко ударил выстрел. Калмыков повернулся на звук – стреляли в расположении зарытых танков. В ночи по всему пространству вокруг Дворца двигались группы, невидимо сжимали кольцо.
Ударила негромкая автоматная очередь, следом другая. Дробно и гулко пророкотал пулемет и ахнула пушка «бээмдэ».
На серпантине начинался бой. В ночь полетели трассеры, красные, желтые нити, под разными углами, ударялись в темноту, рикошетили, меняли направление, превращая плоскую темень в многомерное, насыщенное огнем и звуком пространство.
И вдруг Дворец снова возник. Восстал из тьмы, вернулся в черное, недавно пустое небо, наполнил его озаренной белизной, подсвеченными колоннами, лепными наличниками, сияющими высокими окнами. Словно кончилась мгновенная слепота и вернулось зрение – янтарно-белый Дворец. И от этого ужаса Калмыков остолбенел, пораженный видением Дворца. Неистребимого, грозного, наполненного смертоносной плазмой.
– Что за черт! – хрипел рядом Татьянушкин. – Что же он, сука, не смог погасить электричество!
«Сука!.. – в панике, в гневе повторял Калмыков, кляня начштаба, беспомощного и бездарного, неспособного на малое боевое действие, не сумевшего разрушить подстанцию, обрекшего их на потери, кровь и гибель. – Сука бездарная!..»
И словно угадав страх его и панику, вспыхнули прожектора. В нескольких направлениях разом, сквозь кусты, деревья заголубели, задымились ртутные чаши, изливая холодный металлический свет. Скользнули по дальним горам, по небу, по фасаду Дворца. Ударили в ближний холм, выжигая в нем белую расплавленную пещеру, и с разных сторон развернули свои выпученные слезящиеся глазницы на гору, на сад, на идущих солдат, и все они среди корявых деревьев, сине-стеклянных наледей оказались в бестелесном свечении, испепелившем вокруг темноту, воздух, одежду, все защитные оболочки, и они карабкались по круче, голые, беззащитные, в беспощадном разящем свете. Клубы и взрывы света срывались с горы, ударяли им в головы, в глаза, превращались в слезы, страх, ужас.
– Вперед! – заорал Калмыков, но это был не приказ, а звериный рык смерти. Склон под ногами казался расплавленным стеклом. Калмыков поскользнулся, грохнулся подбородком, прикусил язык. – Вперед! – кричал он лежа, чувствуя на языке кислую кровь.
Сверху забил пулемет, наполняя лучи прожекторов невидимыми свинцовыми трассами. Световоды, наполненные пулями, гнали смерть, и сразу двое кувыркнулись, пронзенные лучами, застыли на наледи, отбрасывая тени.
Это и была смерть. Она имела образ белых кипящих светил, излучавших бестелесное свечение. Мир перед смертью был огромным черно-белым негативом, засвечивался, выцветал, превращался в ровное слепое ничто.
Группа лежала на склоне, пропуская по спинам шары света, среди корявых мятущихся теней, бурунов снега и льда. Очереди срезали суки с мерзлых яблонь, осыпали лежащих солдат. И хотелось чревом зарыться в гору, уйти в корни яблонь, стать камнем, черепком, комком земли. Калмыков, без воли, с парализованным разумом, вывалив изо рта кровавый язык, не имел сил сплюнуть кислую липкую слюну. Понимал, что случилось несчастье.
Операция провалилась, подстанция продолжала питать энергосистему Дворца. Прожектора освещали окрестность. Танкисты отбили нападение, разворачивали пушки зарытых танков и сейчас начнут истреблять «бэтээры». Зенитные позиции устояли, гвардейцы направили скорострельные установки на отступающую цепь, расстреливают ее в спину стальными сердечниками.
Ужас был неодолим. Мозг был высвечен, ослеплен на последней остановившейся мысли: это конец, смерть. Он умирает на открытой горе в чужой стране, и никто из близких в эту минуту не знает, что он погибает на ледяной горе.
– Ну что же ты, хрен тебе в рот! – Татьянушкин, тряся автоматом, навис над ним. – Поднимай людей, твою мать!..
Этот крик, унижающий его, обличающий в трусости и бессилии, вернул ему разум. В голове, в белой металлической пустоте возникла темная живая мысль: «Встать!.. Не сметь!.. Мать твою!..» Он оскорблял себя и этим оскорблением нащупывал в себе опору, не разрушенную страхом. Опирался на этот уступ, отрывался от склона, успевая заметить шершавый ствол яблони с линялой повязанной тряпкой, слюдянистый снег с отпечатком собачьего следа. Повторял себе самому: «Не сметь!.. Мать твою!.. – и кому-то невидимому в небесах: – Спаси!.. Не убей!..»
Калмыков поднялся, чувствуя удары прожекторов, отворачиваясь от них к лежащей группе, крикнул косноязычно:
– Вперед!.. За мной!..
Боком, поскальзываясь, чувствуя ребрами вольтовы дуги прожекторов, стреляющие раструбы пулеметов, пошел в гору. Солдаты поднимались, толкали на лед штурмовые лестницы, карабкались, с криком, пробитые пулями, срывались к подножию.
Он почувствовал, как кто-то рванул его за рукав, дернул за запястье. Оглянулся – никого. Пустое запястье. Пуля сорвала часы, подарок Валеха, оставила на запястье рубец от браслета.
– За мной!.. Не отставать!.. «Не убей!.. Сохрани!..»
Он достиг парапета бетонной, окружавшей Дворец балюстрады. Схватился за край. Рывком вознесся на обледенелые перила. Видел слева от себя Татьянушкина, длинного, перемахивающего перила. Справа – прапорщика, усатое, с открытым ртом лицо. На этом лице что-то лопнуло, взорвалось, словно сдернули с головы приклеенную маску, и прапорщик с расплющенным лицом упал назад на склон, исчезая в металлической белизне. Татьянушкин кувыркнулся вперед с парапета, откатился в сторону, освобождая место для хлестнувшей очереди.
И это убийство прапорщика, и промахнувшаяся, не доставшая Татьянушкина очередь, и одоленье горы, и близкий освещенный портал Дворца, и стоящий перед порталом лакированный «мерседес», и выбегающий из дверей гвардеец, ведущий на бегу огонь по парапету, – все это вместе наполнило Калмыкова неведомой прежде злобой, свирепой силой и ненавистью, и он, срезая из автомата гвардейца, перевел очередь на сверкающий «мерседес», дробя обшивку, стекла, доставая спрятавшегося за машиной охранника.
– Слева!.. Прикрой!.. – Татьянушкин окрикнул его, указав на окно Дворца, пробитое изнутри пулеметным рылом. Не давая пулемету просунуться, извернулся, как баскетболист, метнул через плечо гранату, помещая в окне короткий лопнувший взрыв. – Прикрой, твою мать!..
Солдаты сыпались через парапет, разбегались веером вдоль фасада, прикрывая подступы ко Дворцу. На трассе из-за лепного угла, одолев серпантин, выскочила «бээмдэ». Развернулась на гусеницах, и на башне ее бледно, с грохотом затрепетал пулемет. Татьянушкин, длинный, в пузырящейся куртке, вытянул руку с раскрытой ладонью, с которой соскальзывала, слетала граната. Рыбкой нырнул к парапету, плюхнулся у порога, втягиваясь в двери вслед за дымным глухим разрывом. Калмыков обогнул «мерседес», хромированный радиатор, все с той же слепой неодолимой ненавистью кинулся в дымные двери.
От дверей – в сторону, вниз, кувырком, прочь от места, где только что было его тело и куда вонзилась грохочущая дробящая очередь. В броске, в кувырке успев провернуть в орбитах глаза, озирая холл Дворца.
По каменному полу, оставляя мокрый, кровавый след, полз гвардеец. Другой лежал навзничь, вцепился руками в грудь, и вся его форма, лицо, кулаки были в мелких надрезах. У столика с полевым телефоном офицер с трубкой силился что-то выкрикнуть, но глаза его, уже белые, выпученные, предсмертные, видели Татьянушкина. Тот из-за колонны сносил очередью телефон, инкрустированный столик, офицера-гвардейца. Из золоченых дверей высовывались бритые головы, мелькали стволы, и над холлом, над лестницей, над фарфоровой, стоявшей на цоколе вазой висела огромная, в золоченой раме картина – сеча, наездники, воздетые сабли, клинки.
– Закупоривай их, закупоривай!.. – Татьянушкин из-за колонны бил по дверям, откалывая белые щепки, кроша золотую лепнину. На его крик снаружи вбегал спецназ. С воем, с лязгом солдаты рассеивались по холлу, били наугад, сметали вазу, дырявили картину.
– Закупоривай дверь, хрен им в рот!.. – Татьянушкин бил по створкам, лохматя их и дробя. Не давал просунуться в них стволу пулемета.
Сержант упал на колено, откинувшись, навел на дверь вороненую трубу «эрпэгэ», саданул гранату. В распавшихся, сорванных с петель дверях ахнул мутный взрыв. Сквозь дым и муть откликнулся многоголосый вой из визгов, стонов и клекотов. Орала, страдала растерзанная, иссеченная плоть.
В тесном пространстве холла, среди вспышек, стрельбы в упор, хриплых хлопков гранат, Калмыков избавился от недавних страха и ненависти, молниеносно реагировал на звук, на тень, на металлический ствол, отзывался выстрелом, кувырком, превращался в один из визжащих, наполняющих холл клубков.
Увидел – с лестницы, со второго этажа, где мерцала, сияла хрустальная люстра, через перила свесился человек в белой, распахнутой на груди рубашке. Окунув автомат, бил сверху в холл – в головы, плечи, спины. Ахнул гранатометчик, схватился за перебитую ключицу. Повалился прапорщик, получив пулю в череп. Пули летели сверху, разбивались о каменный пол, рикошетили, наполняли пространство ломаными разящими траекториями.
– Кукушка сучья! – Татьянушкин выстрелил из-за колонны навстречу хрустальному, посылавшему пули блеску. Человек в рубахе выронил автомат, перегнулся через перила и, обращая вниз изумленное лицо, стал падать. Ударился об пол, издал хрустнувший костяной звук. Был мертв, с расколотым черепом, но ноги его в лакированных туфлях слабо шевелились.
– «Главный» на втором!.. Прикройте!.. – Татьянушкин крикнул не Калмыкову, а всему урчащему, стреляющему холлу, выдираясь из него, устремляясь по лестнице. Среди боя, путаницы траекторий и взрывов он знал свою цель, стремился к ней, взбегал по ковровым ступеням.
Калмыков отставал от него на несколько шагов и бросков, повторял с малым опозданием его прыжки и движения. Устремился наверх по лестнице.
Второй этаж. Длинный в обе стороны коридор. В удаленных торцах высокие двери. Броском от стены к стене. Ствол вперед. В левый флигель. Ударом ноги двери настежь. Они с Татьянушкиным ворвались в кабинет, высокий, с горящим плафоном. Огромный, под зеленым сукном, стол. Хрустальная старомодная чернильница. Пластмассовый набор телефонов. Кожаная папка с бумагами. Драгоценные брелоки, безделушки. На кожаном мягком диване огромный, живой, пышный кот, глазастый, злой, бьет хвостом по дивану, мяукает и хрипит.
– Здесь где-то! – Татьянушкин, дуло вперед, шарил по кабинету, рыскал за гардинами, простукивал обитые деревом стены, заглядывал под стол, пытался отодрать кожаную обивку дивана. Кот спрыгнул на пол, выгнул спину, раскрыл розовую клыкастую пасть, истошно орал. Калмыков на мгновение подумал: хозяин кабинета, услышав стрельбу, грохот подошв, обернулся котом. Протестует, хрипит, ненавидит.
– Нету!.. Дальше!.. – Татьянушкин сбил прикладом чернильницу, кинулся вон, преследуемый воем злого косматого зверя.
В коридоре крутились солдаты, стреляли, гнали кого-то вверх, получали ответные выстрелы.
Маленький краснощекий солдатик вырвал кольцо у гранаты, безумный, горячий, уцелевший в атаке, искал врага, собирался метнуть гранату.
Боковая дверь растворилась, оттуда с криком выскочили тучная растрепанная женщина с седыми волосами и девочка в коротком зеленом платьице. Солдат оглянулся на крик, выкинул руку вперед, разжимая кулак, выпуская стальной, начиненный взрывчаткой клубень. В последний миг, прозревая, разглядел старуху и девочку, запоздалым усилием мышцы сместил траекторию броска. Граната ударилась в стену, срикошетила в глубину коридора, взорвалась, разбросав по стенам осколки. Срезала девочку, та, перестав кричать, упала, и старуха накрыла ее своим рыхлым, тучным телом.
Он бежал по коридору к другой, дальней двери, где был второй кабинет и стучали пулеметные очереди, но не внутрь Дворца, а вовне, по невидимой атакующей цепи. Пока он подбегал к белым позолоченным створкам, по пулемету с дальней позиции заработала «Шилка». Ее частый ревущий грохот проник в коридор, стены Дворца завибрировали от множества буравящих кирпич сердечников. Очередь «Шилки» попала в окно, проникла в глубь кабинета, произвела в нем разрушение, в котором умолк пулемет. Там что-то хрустело и трескалось. Еще одна очередь наполнила кабинет лязгом, прорвалась сквозь белые двери. Снаряды промчались по коридору, срезав часть люстры, осыпав хрусталь на головы бегущих солдат. Калмыков отшатнулся от кабинета, где летала отточенная сталь, кинулся обратно. Невидимый вихрь снаряда рванул воздух у лица, отсек руку краснощекому солдатику. Плотный горячий шлепок чужой крови залепил Калмыкову глаза.
– Нету!.. Сгинул, сучья пасть!.. – Татьянушкин, растерзанный, в разодранной куртке, вставляя магазин, пронесся, длинноногий, как лось, взмахом загребая с собой солдат. – Ищем подлюгу!..
Внизу в холл вламывались новые группы спецназа. Их завинчивало, возносило по лестнице, засасывало водоворотом атаки. Калмыков слышал гул башмаков, сип дыханий. Толкнул плечом ближнюю дверь, вкатился, разворачивая ствол автомата.
На кровати, продавливая мякоть одеяла, стояла босая женщина. Прижалась к стене на цыпочках, словно спасаясь от наводнения. На ее молодом лице был ужас.
У окна, у пулемета валялся гвардеец. На зеркале была красная клякса, словно о стекло разбилась птица. На туалетном столике блестели флакончики, пудреницы, цветные коробочки. Калмыков, скользя глазами по босым женским ногам с крашеными ногтями, по крагам гвардейца, по узорным флакончикам, успел спиной почувствовать приближение опасности. Развернулся, выстрелил наугад по платяному шкафу, и оттуда, из кома платьев, выпал гвардеец, держа пистолет. Рухнул на пол, умирая среди прозрачных сорочек.
Калмыков не испытывал испуга, ненависти, сострадания. Превратился в автоматическое действующее сплетение мышц, костей и суставов, в чуткость и зоркость, продираясь сквозь множество мгновенно возникавших ситуаций боя, тут же о них забывая.
Выбежал из спальни, оставляя босую, истошно кричащую женщину. Успел разглядеть длинные ноги Татьянушкина, его драную куртку, исчезающую на третьем этаже. Кинулся вслед солдатам, огибая убитого, то ли своего, то ли чужого. Отвернулся от очереди, хватанувшей зубами стену. Оказался в длинном, в обе стороны коридоре. Коридор был в тусклой золотистой пыльце, словно взрывы сдували хрупкую позолоту. В нише мерцал резной золоченый бар, подсвеченные этикетки бутылок, зеленое и коричневое стекло.
– Ищем суку! – орал Татьянушкин, вываливаясь из библиотеки, где на полках рябило от книжных корешков и что-то начинало гореть, едко, чадно. – Здесь он, сука, зарылся!..
Бок о бок, прижимаясь к стенам, пропуская мимо у самого лица трассеры и вспышки, они вломились в торцевую дверь. Ударились друг о друга плечами, протиснулись в комнату.
Мягко, красновато горел торшер. Белела разобранная, с распахнутым одеялом кровать. На столике мерцали флаконы лекарств. Свисал с потолка шелковый шнур с кистью. Рядом с кроватью, держась за спинку, стоял человек. Он был бос, в полусъехавших трусах, в сползшей шелковой майке. Его жирные плечи, мясистая грудь, толстые бугристые ноги были покрыты шерстью. На желтом отечном лице синела невыбритая щетина. Сквозь редкие синеватые волосы желтел череп. Это был он, хозяин Дворца, повелитель страны, повторенный многократно на портретах, плакатах
Это лицо, уверенное, самодовольное, смотрело со стен кабинетов, качалось над толпой демонстрантов, реяло над зданием аэропорта, на фасадах министерств и райкомов. Теперь человек, больной и несчастный, полуголый, в неопрятном белье, стоял на мохнатом ковре, и под съехавшей простыней на полу виднелась ночная ваза.
– Он! – воскликнул Татьянушкин, обернулся к Калмыкову, ища подтверждения. – Он, сука!..
Подбросил автомат и в упор, от живота, ударил в человека, наполняя пулями, рваными мускулами, перемолотыми костями жирный дряблый мешок падающего тела, из которого брызгала бледная сукровь, летели шматки сала.
Рухнувший без крика, без стона, он распадался, растекался, как студень, и Татьянушкин, разгоняя стволом автомата дым, всматривался в лежащее тело, щурился, скалился. Сплюнул, утеревшись рукавом.
Он кинул автомат на кровать. Задрал свою куртку, вытащил пистолет. Взвел. Приблизил ствол к оттопыренному уху человека.
Выстрелил, прорубив в ушной раковине липкую дыру.
– Порядок… – сказал он облегченно, устало, пряча пистолет.
В это мгновение погас свет – в спальне, в коридоре, во всем Дворце. Словно пуля, пробившая голову, разрушила сокровенное генерирующее устройство, питавшее Дворец электричеством. Словно Татьянушкин, убив человека, разрушил невидимую энергосистему страны.
Они стояли в темноте. В окно было видно, как горят в стороне несколько пожаров и летят, догоняя друг друга, красные трассеры.
– Успели, а то ищи его впотьмах на ощупь… – Татьянушкин засветил фонарь. Направил свет на лежащего человека. Щека с щетиной, нос с мохнатыми ноздрями, открытые блестящие, полные слез глаза, отпавшая челюсть со струйкой кровавой слюны.
– Доктор Николай Николаевич довел его до кондиции, а мы долечили! – зло сказал Татьянушкин, переводя фонарь на стену с картиной, на шнур с кистью, на потолок с лепниной. – Теперь его опознать и доложить генералу…
Калмыков почувствовал, как наполняют его огромная пустота и усталость. Сгорело дотла, улетучилось во время атаки все живое вещество, из которого состояла плоть, весь невидимый воздух, которым дышала душа, и в эту абсолютную пустоту валили, втягивались клубящиеся мутные тучи тупости и бессилия.
В темноте за окном пролетали красные угли трассеров, слабо хлопали выстрелы. А здесь, в разгромленной спальне, пахло одеколоном, пороховой гарью и парной вонью крови.
«Вот и все, что я совершил…» – подумал Калмыков отрешенно. Волосатый живот над спущенными трусами… Ночная ваза под кроватью…
Усталость наполняла пустые трубки костей, дряблые опавшие мышцы. Хотелось упасть и заснуть. Но внизу, у портала, вновь затрещали стволы, послышались визги и скрежеты. Казалось, острая фреза врезалась в камень Дворца, стала погружаться в него, выпиливая желоба и протоки. И по этим каналам вверх приближается воющий вихрь атаки.
– Кто? – Татьянушкин кинулся к двери. – Какого хрена?
– Гвардейцы… – кто-то сказал в темноте. – С офицерской казармы… Опять кулаки в кровь сбивать…
Наверх со второго этажа взлетали, разбивались о потолок пульсирующие вспышки. Ахнуло снизу. Осветило на мгновение коридор, погасшие люстры, лежащего на ковре человека. Граната в желтой струе огня вонзилась в стену, ушла в нее, рванула изнутри раскаленной пылью штукатурки. Чье-то изуродованное лицо озарилось и кануло.
– Хрен возьмут!.. – Татьянушкин вжался в косяк дверей, готовый отдать свою жизнь за труп убитого им человека.
Атакующие черным валом заливали лестницу, наполняли коридор, разбегались в обе стороны, сшибаясь плоть с плотью, дуло с дулом, клинок с клинком. Рукопашная хрустела, визжала, екала, полыхала короткими, гаснущими в чьем-то теле вспышками.
Калмыков почувствовал, как надвигается на него темный дышащий клубок. Различил не лицо, не штык, а направление удара. Отстранился, пропуская мимо разящий вектор, и поперечным секущим ударом перерезал его, остановил мощный бросок. Хрустнуло сухожилие, истошный вопль, смешанный с матом, остановил Калмыкова, опускавшего на рухнувший ком автоматное дуло.
– Скоты вонючие! – прохрипел Калмыков и громко, срываясь на фальцет, заорал в темноту, навстречу ненавидящей, истребляющей силе: – Курвы! Охренели!.. Глаза залепило!.. По своим бьете!..
И этот истошный вопль остановил рукопашную. Клубки дерущихся, режущих, кусающих стали распадаться. По коридору грохотал мат, свои узнавали своих, и сквозь рык и хрип, стоны и плач недобитых Калмыков различил голос ротного. Зычно позвал:
– Грязнов, мать твою!.. Ануко мне, быстро!..
Зажег фонарь, и в метнувшийся луч, перешагивая раненых, запинаясь о трупы, вошел Грязнов, растерзанный, с закатанными рукавами, качая автомат.
– Сейчас бы тебя, суку, поставил вот здесь и кокнул! – набросился на него Калмыков в бессилии, тоске и немощи. – Пятаки у тебя в глазах или гильзы?
– Темно, командир! Ни хрена не видать!.. Подхожу, меня обстреляли!.. В холл захожу – граната!.. Думал, гвардия! Вас всех положили, а мне Дворец брать!..
– Ты, болван, второй раз его взял!.. Трупов наворочал!..
Мигали фонарики. Скользили по стенам, по лестничным перилам, по раскрытым дверям. Татьянушкин с рацией стоял у разбитого окна, где в тумане зимней ночи что-то горело и вспыхивало.
– «Кора»! «Кора»!.. Я – «Ракита»!.. Как слышите меня?… Докладываю!.. «Дуб» свален!.. «Дуб» свален!.. «Главному» конец!.. Как поняли меня?… Прием!..
Грязнов топтался рядом. Поставил ногу на край незастеленной кровати, у которой смутно белело полураздетое тело.
– Начштаба убит… Баранов сидит на танках, без потерь… Расулов ранен, яйца ему отстрелило… Казарма блокирована, без потерь… На серпантине одна «бээмдэшка» сгорела… Беляев обделался…
– Что? – не понял Калмыков. – Что Беляев?
– Обделался. Воняет от него, как из сортира… Люди без него работали…
Грязнов замолчал. Было слышно, как поскрипывает под его стопой кровать, как сипит в руках у Татьянушкина рация, выбулькивая, выплевывая чьи-то невнятные слова.
Дворец, погруженный во тьму, стонал, скрежетал, всхлипывал. На всех этажах шло копошение. Люди харкали кровью, истекали мочой, испускали последний дух, корчились в кровавых одеждах. Стоны, мольба, проклятья раздавались на разных языках – на русском, дари, фарси. Весь Дворец гудел, наполненный страданием.
Страшная усталость и тупость, отступившие во время рукопашной, навалились опять. Калмыков дотащился до окна, где мерцали осколки стекла и влетал морозный сквозняк. Кабул вдали озарялся вспышками. В городе тлело зарево, ухали взрывы. И странная мысль:
«Неужели это я стою у разбитого окна в азиатском Дворце, на всех этажах умирают люди, те, кого я привел сюда, и те, кого я убил? Я сотворил эту ночь, эти стоны, эти красные пожары и взрывы…»
И вторая мысль, в мучительное продолжение первой: было время, когда в белой рубашечке он сидел, проснувшись, в кровати, цветок на окне был в зеленом прозрачном свете, рыбки метались в аквариуме, как разноцветные искры, янтарно светилась мамина акварель на стене, и бабушка, став на колени, натягивала ему чулки, улыбалась, щекотала, целовала его пятки, приговаривала: «Солнышко ты мое!.. Светик мой чудесный!..»
Он стоял у окна, чувствуя два потока, пролетавших в разбитом проеме. Изнутри, с запахом дыма и смерти.
Глава двадцать первая
Усталость его была велика, гнула, валила. Он был готов, не раздеваясь, упасть на разгромленную кровать и уснуть. Дать покой своим перетруженным мышцам, полуослепшим глазам, опустошенному рассудку. Но Татьянушкин позвал его к рации:
– Тебя на связь «Кора»!..
В булькающем, пиликающем эфире, где рвались и трескались бесчисленные волокна, звучал удаленный, запаянный в ночь голос генерала:
– Приказываю!.. Приказываю!.. Атакуйте офицерскую казарму!.. Офицерскую казарму!.. Ликвидируйте очаг сопротивления!.. Очаг сопротивления!.. Как поняли меня?… Прием!..
– Понял вас, понял! Ликвидировать сопротивление офицерской казармы!..
Пузырьки и бульканье рации. Шелест огромного покрывала.
– Ведь там десантура рядом!.. Флангом казарму цепляют!.. – Грязнов зло давил ногой кровать. – Пусть роту десанта пошлют, задавят казарму!.. А мы все в крови! У нас полсостава! Они нас на штурм бросают, добить хотят, что ли? Чтоб свидетелей не осталось?
Калмыков чувствовал, как велико утомление, каким тяжелым веществом налиты все его тело и даже ступни, словно многократно увеличилось земное притяжение, и трудно ворочать языком, поднимать веки, шевелить пальцами. Мысли не проворачивались в голове, напоминали коленвал в застывшем картере. Но он знал, что сейчас одолеет усталость и пойдет брать казарму.
– Я здесь остаюсь, – сказал Татьянушкин. – Мне это добро караулить.
«Добро… – вяло подумал Калмыков про голый, остывающий труп. – Какое же это добро…»
– Собирай людей, – приказал он Грязнову. – Оставь на этажах охранение. Остальным – по машинам. К казарме!
Сквозь вонь и смрад, собирая солдат, выкликая из тьмы командиров групп, сигналя фонарями, они спустились к выходу, где стояли боевые машины, развернув по сторонам пулеметы и пушки.
– Где Беляев? – спросил Калмыков долговязого, в танковом шлеме комвзвода, хватавшего с парапета снег. – Где твой ротный?
– Там, – лейтенант кивнул ребристой, зачехленной в шлем головой. – Зацепило его вроде осколком. Лежит, плохо пахнет… – В словах лейтенанта, прошедшего бой, было презрение к перетрусившему командиру-
– Ну и хрен с ним!.. Заводи!.. К офицерским казармам!..