Дальше живите сами Троппер Джонатан
— Не реви, — мягко велел он. — Нельзя, чтобы он видел, что ты плачешь.
Вечер был безоблачный, и все окрестности заливал голубоватый свет луны, плывшей невысоко над горизонтом. Пол несся по пустынным улицам, и мне представилось, что мы едем в кафе, которое стоит на федеральной автостраде. Два брата едут поесть и пообщаться: рассказать друг другу о том, как провели прошлую ночь. В сущности, так мы с Полом как раз и не общались. А жаль… Через пару минут мы подъехали к развалюхе с местами просевшей, обветшалой верандой — верный признак викторианского стиля. Раско был на лужайке перед домом: сидел на своей скамейке — наклонной такой, для накачки пресса — и потягивал пиво. На ступенях крыльца сидели его дружки, те, что приходили с ним на вечеринку, и в руках у каждого тоже было по банке пива. Вот Раско заметил меня на пассажирском сиденье, вот, постепенно осознавая, что происходит, перевел взгляд на Пола, а тот — высокий, крепкий, настоящий атлет — выскочил из машины и решительным размашистым шагом направился к дому, освещаемый невыключенными фарами «кадиллака». На миг — о, какой это был сладкий миг! — я различил страх на лице врага.
— Эй, парень! — окликнул он Пола, вскочив на ноги. — Тут вообще-то частная собственность. Вали отсю…
Кулак Пола с размаху, с треском, въехал в открытый рот Раско, и вся моя эйфория разом улетучилась. Раско рухнул на землю, его дружки вскочили, не очень-то понимая, кто такой Пол и что ему надо, а он стоял над Раско и орал:
— Поднимайся, слабак! Драться будем!
Я выбрался из машины и побежал по дорожке туда, где лежал распростертый на траве ошалевший Раско. Из губы у него текла кровь и двух передних зубов не было вовсе. Меня затошнило от ужаса.
— Да ладно, Пол, пойдем отсюда, — взмолился я. — Забудь. Не надо.
— Иди-ка сюда, Джад, — позвал он.
Я подошел и встал рядом с ним. В этот момент Раско зашевелился и попытался сесть. Весь подбородок его был точно его окунули в красную краску, глаза беспорядочно крутились, но сфокусироваться не могли. Когда он наконец поднялся на колени, Пол вмазал ему ногой в живот, и Раско снова вырубился. На втором этаже особняка загорелся свет. Внутри залаяла собака.
— Пол, скорее, надо смываться.
— Бей по яйцам, — велел Пол. Глаза его сверкали, вены на шее набухли и заметно, сердито пульсировали под кожей.
— Да ладно, не надо, пойдем отсюда.
На веранде вспыхнул свет. Я схватил Пола за руку и потянул к машине.
— Пойдем скорее, — твердил я.
Лежа на земле, Раско вяло дрыгнул ногой, пытаясь достать и ударить Пола. Тот, перехватив ногу Раско, поднял ее повыше, так что бедра врага удобно раздвинулись, и скомандовал:
— Бей по яйцам — и айда.
Когда Пол задрал ему ногу, лицо Раско чуть запрокинулось и кровь потекла уже вверх — по щекам ко лбу. Он открыл рот, чтобы сплюнуть кровь, и мне вдруг показалось, что там не хватает не только зубов, но и кончика языка.
— Я не хочу его бить! — закричал я.
И тут за нашими спинами распахнулась дверь и на пороге появилась толстая тетка в зеленых трениках и бюстгальтере, в котором едва умещалась огромная грудь. Тетка с трудом удерживала за ошейник разъяренного ротвейлера. У нее был в точности такой же выпуклый лоб, как у ее сына, и такие же тусклые, свинячьи глазки.
— Какого черта? Что тут происходит?
— Мы уже уходим, — сказал я дрогнувшим голосом, и мы с Полом слегка попятились.
— Тони, что случилось? О господи! Он жив?
Ротвейлер грозно рычал, подлаивал, рвался из рук хозяйки, и в желтоватом свете висевшего на веранде фонаря, я видел, как с морды собаки капает густая слюна. Мы уже почти допятились до тротуара, когда миссис Раско сказала:
— Макс, взять их! — и отпустила пса.
В мгновение ока ротвейлер слетел со ступеней, и мы, развернувшись, побежали со всех ног. Я слышал, как царапают по бетонной дорожке когти, а рык эхом отзывался в моем нутре. Пока мы бежали по тротуару, Пол меня обогнал и через открытое окно влетел на пассажирское сиденье. Я прыгнул на капот, а оттуда на крышу, чувствуя, как проминается под моим весом тонкий алюминий. Оглянувшись, я увидел, как пес прыгает в салон вслед за Полом. Машина подо мной сотрясалась, ротвейлер рычал внутри, а Пол кричал — уже не от ужаса, а от боли. Я тоже заорал со всей мочи и звал на помощь, покуда вконец не сорвал голос. Голос вернется только через три дня, которые я проведу, не выходя из больницы, пока Полу будут зашивать плечо и делать операции, чтобы сохранить руку. Пока же я беззвучно орал, писал в штаны и колотил ногами в крышу машины, надеясь хоть как-нибудь отпугнуть пса.
В конце концов с собакой справился сам Тони Раско. Подошел, пошатываясь, весь в крови, открыл дверцу машины и крикнул:
— Лежать, Макс!
Однако пес уже вошел в раж и хозяина не слушался, поэтому Раско вытащил его за задние ноги и попытался удержать. Но ротвейлер вывернулся у него из рук и, свирепо лая, рванул назад в машину. Раско встал у него на пути и что-то крикнул — резко, по-хозяйски. Пес, гавкая и рыча, затанцевал вокруг, и мне показалось, что из пасти у него тоже капает кровь, но я тут же сообразил, что это кусок красной футболки Пола.
— Валите отсюда скорее! — закричал Раско. — Мне его не удержать.
— Держи! — истерически крикнул я с крыши. Подо мной, внутри машины, стояла страшная тишина. Ни звука.
— Садись с той стороны! — вопил Раско.
Не помню, как я скатился с крыши, как открыл дверцу. Но помню, как увидел голову Пола где-то под рулем, его странное выгнутое тело, кровь, затекшую в щели и углубления сидений. Еще помню тошнотворный запах крови и дерьма. Когда я приподнял голову Пола, чтобы пролезть за руль, брат не издал ни звука, но от хлопка дверцы он застонал, и я понял, что он жив.
Пол так жаждал набить морду Раско, что даже не потрудился заглушить мотор, поэтому я смог тут же закрыть оба окна — как раз перед тем, как ротвейлер снова попытался ворваться внутрь. Его тело ударилось о дверцу всем весом, а зубы проскрежетали по стеклу. Оцепенев, я глядел мимо него на Раско, а он на меня — без всякого выражения, с красным, точно разрисованным, как у дикаря, лицом… А пес продолжал выть и бросаться на дверцу. В какой-то момент я все-таки нажал на газ и медленно, боясь потревожить Пола, тронул машину с места. Ротвейлер устремился за нами — я видел его в зеркало, — а потом остановился посреди улицы и стал отчаянно гавкать вслед. Наверное, надо было развернуть машину и попросту его задавить, но я этого не сделал. Я поехал дальше — и это несделанное дело тоже будет мучить меня еще долгие дни и годы. Эх, если бы я его тогда задавил! Если бы я спрыгнул с крыши и попытался помочь Полу. Если бы я вообще отказался с ним ехать…
Я, как ни странно, смог взять себя в руки и доехать до приемного покоя Элмсбрукской городской больницы. Как — убейте, не помню. Смутно помню, как медсестра ввела мне в вену иглу, потому что Полу нужно было переливание крови, а потом приехали родители, и у них тоже брали кровь. Полиция на время конфисковала наш «кадиллак» в качестве улики, поэтому я в какой-то момент очнулся в полицейской машине — на ней меня отправили домой. Лица полицейского, который меня вез, я с заднего сиденья толком не рассмотрел, помню только, что пожилой. Он тогда сказал, что я спас брату жизнь. Однако остальные отнеслись к этому совершенно иначе, и это стало понятно очень быстро. Пол смотрел на меня угрюмо и зло, отец морщился, как от боли, мама ни во что не вмешивалась. Все, все вокруг были уверены, что собака ошиблась — покусала не того брата. Тогда я этого еще не знал, но именно в этот роковой вечер наши с Полом пути и судьбы окончательно разошлись, да чего там — мы сами, оба, разбились вдребезги, и всю последующую жизнь наши неровные, зазубренные осколки будет разносить все дальше и дальше, самые важные будут теряться по дороге, и, наконец, не останется никакой надежды на то, что удастся собрать целое.
Через две недели люди из службы Контроля животных усыпили Макса — сразу после судебного разбирательства, где отец предъявил жуткие фотографии того, что осталось от руки Пола. Подавались иски, потом встречные иски. Дело открыли, потом закрыли. Спустя еще несколько недель я все-таки поцеловал Элис Тейлор в кино, в темном зале, а потом расплакался — неожиданно для нее, да и для себя тоже.
Суббота
Глава 29
Я просыпаюсь с невесть откуда взявшимся зарядом энергии. В животе у меня урчит. Наверху, на кухне, я открываю набитый снедью холодильник — соседи не поскупились. Кинув на бублик несколько кусочков сыра, я иду еще выше, на второй этаж. В нынешний приезд я ни разу сюда не поднимался. Смотреть, впрочем, не на что: двери в спальни закрыты, за каждой кто-то спит. На цыпочках иду дальше, на чердак, но ступеньки все равно скрипят под ногами — как положено в доме с привидениями. Вылезаю через люк на крышу и, вскарабкавшись по шиферу, усаживаюсь на самый гребень. В детстве я часто лазал на крышу: осматривал окрестности и собирался с мыслями. Пол со Стояком тоже сюда наведывались: покурить травку и полистать порножурналы. А Венди приходила на крышу загорать и одновременно красить ногти. Про Филиппа не знаю. Когда он достаточно подрос, чтобы тоже лазать на крышу, нас, старших, в доме уже не было.
Дом наш стоит на пригорке, и сверху видно не так уж мало: задние дворы всех окрестных домов — с бассейнами, качелями-каруселями, барбекюшницами и разбросанными игрушками. За крышами, в окружном парке на озере Фенимор, за ромбиком бейсбольного поля уже трусят по дорожкам спортсмены. И видно, как всходит солнце, высветляя небо сначала до белого и розоватого цвета, а потом отпуская его в совершенную синеву.
Внизу вдруг появляется моя собственная старшая сестра — босиком, в широких мужских трусах и футболке; она быстро идет сюда от дома Калленов, на ходу собирая в пучок длинные растрепанные волосы. Интересный маршрут в столь ранний час. Буквально через пару минут после того, как Венди проскальзывает в дом моего и ее собственного детства, с нашего крыльца сходит Линда Каллен и тихонько направляется к себе. Наверно, по выражению ее лица что-нибудь стало бы понятно, но я вижу спину. Остается только догадываться. Только догадываться, как связаны между собой эти две женщины и их разнонаправленные маршруты и почему обе они двигаются неслышно — точно туманная утренняя дымка, которая росой выпадает на траву и на мое лицо. Какое такое дело выгнало их на улицу в столь ранний час, когда приглушено все, даже первое робкое дыханье дня? Вот так сидишь на крыше, считая, что ты выше всего этого, и в то же время понимаешь, что ничего ты не выше, что подняться над жизнью невозможно, а про наших ближних мы знаем только одно: что мы ничегошеньки о них не знаем.
Выйдя из душа, я оказываюсь в кромешной тьме. Что ж, дело привычное. Завернувшись в полотенце, на ощупь пробираюсь к электрощитку. Однако на этот раз, едва я касаюсь вышибленной пробки, под рукой раздается шипучий треск, в лицо бьет голубая вспышка, меня выдувает из полотенца и отбрасывает к дальней стене. Приземляюсь на спину, до обморока — полшага. От электрического разряда мое тело продолжает подергиваться, я ощущаю, как в нем вибрирует каждая клетка. И закрываю глаза…
…Мне три года, я качу по парку на трехколесном красном мотоцикле. На улице холодно. На мне синяя лыжная шапочка и шарф, в который ручьями стекают мои сопли. Пластиковые колеса громко стучат по асфальту, пересчитывая выбоины и трещины. Я отталкиваюсь ногами, чтобы объехать песочницу — огромную, как поле на олимпийском стадионе. Я не знаю, как еду: по часовой стрелке или против. Мне три года, и про часы я ничего не понимаю. Вдруг на моем пути возникает мальчишка, высокий и толстый, с симметричными струйками соплей, бегущих из каждой ноздри к уголкам рта. Над головой он держит серый ячеистый ящик для молочных бутылок и размахивает им, точно свитком с заповедями, полученными на горе Синай. «Халк», — кричит он мне. Непонятное слово. Я еще не дорос до фильмов и комиксов, но даже когда я до них дорасту, словосочетание «Невероятный Халк» все равно останется для меня полной бессмыслицей. Кто этот Халк? Он плохой или хороший? С ним все неясно, а ведь это главный вопрос, потому что в детстве надо обязательно понимать, кто хороший, кто плохой, в детстве нет места двойным стандартам. Мне три года, я никогда не слышал про Невероятного Халка, зато мальчик, который стоит на моем пути, похоже, с ним близко знаком. Кажется, он представляет, что он и есть этот самый Халк. Так, может, Халк — враг рода человеческого? А ящик — это машина. Или дом. Или огромный камень… Или… Не знаю. Но что бы это ни было, ящик летит мне прямо в лицо. Дикая боль. Я как кулек валюсь с мотоцикла на бок, на холодный шершавый асфальт, который оставляет на щеке кровавую ссадину. Кровь идет из носа, изо рта, я кашляю, отплевываюсь, захлебываюсь собственной кровью и реву, реву…
А потом большие могучие руки поднимают меня высоко-высоко — выше толстого мальчишки, выше красного мотоциклета, выше земли. Я прижимаюсь лицом к плечу моего спасителя, и плечо это отчего-то разом и твердое и мягкое. Кровь постепенно пропитывает его суконный воротник, а он поглаживает меня по спине, приговаривая: «Ну все, пузырь, все. Порядок, пузырь, все будет хорошо». Потом он ставит меня на скамейку и принимается аккуратно вытирать мне лицо своим носовым платком. Потом снова подхватывает меня на руки и говорит: «Этот маленький жиртрест тебя здорово приложил». Я не знаю, кто такой жиртрест и кто такой Халк, я толком не понимаю, что случилось, но папа спас меня, и в его руках мне очень надежно. Я зарываюсь поглубже в воротник на его широкой крепкой груди и точно знаю, что никакому жиртресту — или Халку? — меня тут не достать.
Очнувшись, я вижу над собой встревоженное мамино лицо.
— Джад, — тихонько говорит она. — Лежи-лежи, резко не вставай.
Под глазами у нее черные круги. И еще, поскольку я гляжу на нее снизу, мне видны корни волос, обрамляющих ее лицо. Совершенно седые корни. Мама такая уставшая, постаревшая… Меня охватывает странная нежность. А в теле так и застрял заряд электричества, тело вибрирует.
— Он называл меня пузырем, — говорю я.
— Ты о чем, милый?
— Когда я был маленьким, папа называл меня пузырем.
Мама смотрит на меня, улыбается:
— Да, помню. — Она гладит меня по все еще подрагивающей груди.
— Ты плачешь, — шепчу я.
— Ты тоже.
Я чувствую, что лицо мое и в самом деле совершенно мокрое, и мама то наводится на резкость, то расплывается, потому что в глазах у меня вскипают все новые слезы.
— Без него плохо… — произношу я, и внутри словно что-то надламывается.
Вскрикнув, как от боли, мама роняет голову мне на грудь и начинает рыдать. Я тоже плачу, уткнувшись в ее тонкие, спутанные волосы… И длится это довольно долго.
Глава 30
Поскольку сегодня суббота, все правила шивы на время приостанавливаются и атрибуты траура уступают место атрибутам Шаббата. Эту весть приносит Стояк. Он заезжает к нам по дороге в синагогу, облаченный в темный костюм и черную рубашку — точно в клуб собрался.
— Естественно, у вас шива и вы продолжаете скорбеть, — говорит он. — Но в дом сегодня никто не придет, и сидеть, как все эти дни, не нужно.
— Значит, выходной? — поддакиваю я.
— Не совсем, — отвечает Стояк и глядит на мою мать. Она кивает. Тогда он снова попеременно смотрит на всех нас. — Сегодня утром я жду вас в синагоге, будем читать Каддиш.
— Каддиш?
— Это молитва о душе умершего.
— А здесь мы не можем его читать? — спрашивает Пол.
— Каддиш читается как перекличка. Обязательно должен быть миньян — не меньше десяти взрослых мужчин, которые будут вам отвечать.
Пол умоляюще смотрит на друга своего детства. В глазах его: Да ладно, брось! Но Стояк отводит взгляд и пожимает плечами: Правила устанавливал не я.
Пол нарушает молчание первым:
— Во сколько начинается служба?
Стояк смотрит на часы.
— Через двадцать пять минут. Вам пора одеваться.
Костюм, который я надевал на похороны, с тех пор так и валяется на полу в подвале, поэтому мама ведет меня к себе в спальню — подыскать что-то из папиной одежды. Отец всю жизнь носил костюмы двух цветов: либо темно-синие, либо черные. Мама вынимает черный. Примеряю. Пиджак сидит идеально, брюки — в поясе — тоже, но они оказываются коротковаты, сантиметра на три-четыре. Мне это странно, потому что отца я всегда считал выше себя. Наверное, не успел постоять рядом с ним, когда вырос.
Время от времени у отца срабатывал какой-то внутренний будильник, и он поднимал нас в субботу с утра, чтобы всем вместе отправиться в синагогу. «Душ примите, — напоминал он. — Мальчики идут в пиджаках и галстуках». И мы с Полом, ворча, принимались одеваться. Сестре по такому случаю разрешалось подкраситься маминой косметикой, и дело кончалось тем, что все мы сидели в гостиной и ждали, пока Венди наведет марафет, а мама нарядит Филиппа в очередную матроску, в которой он выглядел как девочка. Отец, помню, тревожился, что из-за этих бесполых одежек младший сын вырастет геем.
У входа в синагогу, в ящичке оливкового дерева, лежали черные шапочки-кипы из такого тонкого нейлона, что даже легкое дуновение кондиционера сметало их с наших курчавых волос и они парили, как дельтапланы. Поэтому мама прикрепляла их заколками, а отец между тем накидывал на плечи пожелтевшую от времени шаль, в которой надо было молиться, — таллит. Потом мы с Полом шли вслед за папой внутрь, а он через два шага на третий останавливался, жал кому-нибудь руку и говорил: «Доброго шабеса». Мы делали то же самое. От этих мужчин пахло лосьоном после бритья и ментолом, а руки, которые мы пожимали, были большие и узловатые.
Рабби Баксбаум поднимался со своего места и шел здороваться, пряча радушную улыбку в седых усищах с закрученными концами. «Джентльмены! — говорил он нам и, подмигнув, подсовывал ириски прямо в ладонь, пока тряс наши руки. — Люблю, грешным делом, слово „джентльмены“, хотя исторически мы не джентльмены, а вовсе наоборот. Но я употребляю это слово в самом широком смысле».
Спустя минут десять маме приходилось выводить Филиппа побегать, а потом они отправлялись в соседнее здание — еврейскую религиозную школу, которую на разных этапах детства, но весьма нерегулярно посещали все дети в нашей семье. Отец же, закрыв глаза, тихонько раскачивался и вместе с кантором мычал песнопения, застрявшие у него в голове с детства, тоже не очень-то обремененного религией. Пол разводил большой и указательный пальцы на обложке молитвенника — получались ворота, и я пытался забить в эти ворота гол, скатав шарик из фантика от ириски. Застукав нас за этим занятием, отец не скупился на подзатыльники и требовал прекратить хулиганство. Венди сидела чинно, с прямой спиной, только ноги перекидывала — то правую на левую, то левую на правую. Она разглядывала платья взрослых женщин, изучала их манеры и украдкой поглядывала на сидевших вокруг парней.
После службы все долго толпились в вестибюле, где всем предлагали вино и легкие закуски. Родители, поедая форшмак и пирожки, болтали с приятелями, а мы с Полом норовили стибрить с винного подноса маленькие пластиковые рюмочки со шнапсом и, стараясь не подавиться и не закашляться, заливали в себя эту обжигающую жидкость. Иногда кто-то из ребят приносил теннисный мячик, и мы, сбросив пиджаки, всей гурьбой отправлялись играть на пустырь за синагогой. Домой возвращались к полудню, вешали костюмы в шкафы, складывали выходные рубашки в стопку на обеденном столе — в стирку, и мама с папой уединялись в спальне — «вздремнуть». Вылазки в синагогу случались раза два-три в год, а в какие-то годы не случались вовсе. Но потом вдруг, без всякого видимого повода, папа будил нас в субботу со словами: «Пиджаки-галстуки, мальчики. Пиджаки-галстуки». По мере того как мы взрослели, синагога посещалась все реже и реже, а к моим четырнадцати-пятнадцати годам мы стали ходить туда только по праздникам — на Рош а-Шана и Йом-Киппур.
Однажды, когда я уже достаточно подрос, чтобы задаваться вопросами веры, но был еще слишком мал и потому надеялся на внятные ответы, я шепотом спросил у папы во время праздничной молитвы:
— Ты веришь в Бога?
— В общем, нет, — ответил он. — Не верю.
— Тогда зачем мы сюда ходим?
Посасывая свою неизменную содовую таблеточку, отец приобнял меня — так что я оказался завернутым в пыльную шерстяную молельную накидку — и, пожав плечами, произнес:
— А вдруг я ошибаюсь?
Вот и вся теология. Такие уж отношения сложились с Богом у семьи Фоксманов.
Каддиш читают только кровные родственники умершего, поэтому Барри, Трейси и Элис предпочли в синагогу не ходить. И я их не осуждаю. Мы с мамой, сестрой и братьями опоздали к началу службы больше чем на час, но Стояк оставил для нас места, целый ряд. Мы идем вдоль прохода по центральной части синагоги — похожему на пещеру молитвенному залу. И нам, мужчинам Фоксманам, не очень-то уютно в позаимствованных с вешалки молельных накидках и скользких черных кипах. Я придерживаю свою кипу на голове и чувствую, что на нас устремлены все взгляды. Мы с братьями, как все непосвященные, накинули таллиты на плечи, точно огромные шарфы. У раввина концы таллита перекинуты назад, сам таллит белый, а серебряная отделка в районе воротника позвякивает, как кольчуга. Увидев нас, Стояк — словно дух с небес — спускается со своего возвышения и театрально обнимает каждого. Мне эти спецэффекты кажутся неуместными, поскольку мы с ним виделись всего час назад. Так нарочито здороваются со своими гостями хозяева ток-шоу, хотя всем понятно, что они наверняка пообщались до начала съемки.
Да, у Стояка тут самое настоящее шоу. Он шествует вдоль прохода, как кандидат в президенты, пожимает протянутые руки своих прихожан, похлопывает по спине молодых ребят, тянется к женщинам с поцелуем в щечку, треплет по голове тщательно причесанных деток и громким сценическим шепотом, перекрывая голос кантора, желает всем доброго шабеса. Он, разумеется, знает, что все смотрят только на него. И греется в лучах своей славы.
Стояк из тех раввинов, которые считают своей главной целью доказать молодому поколению, что иудаизм — это круто, что рабби может быть классным чуваком и что он, Чарли Гроднер, потрясающий шоумен. Отсюда и костюмчик от Армани, и напомаженные волосы, и стильно подстриженные баки, и бриллиант в левом ухе. Этакий рабби — рок-звезда. Остается только гадать, откуда взялся этот образ, в самом ли деле он хочет подсунуть Бога современной молодежи или в нем до сих пор бурлят нереализованные фантазии и увлечение группой Led Zeppelin. Возможны варианты, и мне это нравится. Но чего тут точно нет, так это разговора о высшем предназначении. Этого я в его случае заподозрить не могу — слишком уж анатомически точные картинки анального секса рисовал он когда-то на задней обложке тетради по тригонометрии.
Со времен моего детства синагога ничуть не изменилась. Высокий потолок с лепниной, в центре — огромный беленый деревянный ковчег, арон а-кодеш, где в тканевых, ручной работы чехлах с серебряными окладами хранятся несколько ценных свитков Торы. На стенах мемориальные таблички, возле каждого имени — маленькая оранжевая лампочка, которую зажигают раз год в память об умершем. Старики в молельных накидках, прикрывающих потертые пиджаки и сутулые спины, посасывают твердые ириски и мычат вместе с кантором. Рядом — мужчины помоложе, в выходных костюмах и мятых кипах, и расфуфыренные женщины, на коленях у которых высятся шаткие пирамиды: молитвенники поверх модных сумочек. Солнечный свет преломляется в витражах, отчего посвящения, написанные на этих цветных стеклах округлым каллиграфическим почерком, становятся еще чернее. Чуть глубже, в сиянии нер тамида — «вечного света», выполненного в стиле постмодерна, расположено большое возвышение с кафедрой. Сейчас Стояк как раз поднимается на кафедру, чтобы толкнуть речь.
— Всем привет! — говорит он. — Шаббат шалом, Элмсбрук!
Публика нестройно гудит в ответ.
— Да вы что? Каши мало ели? Шаббат шалом, Элмсбрук!
На этот раз все отзываются громко и нарочито дружно.
— Вот! Совсем другое дело! — радуется Стояк. — А теперь давайте поприветствуем семейство Фоксманов, они снова с нами. Как многие из вас знают, несколько дней назад скончался Морт Фоксман, один из наших отцов-основателей. Сегодня его жена Хиллари и дети — Пол, Джад, Венди и Филипп — пришли читать по нему Каддиш. Тем самым мы отмечаем его переход в мир иной перед Богом и перед нашей общиной. Здесь, в Элмсбруке, Морт был уважаемым человеком, деловым человеком, многие из моих сверстников выросли в кроссовках и бейсбольных перчатках, купленных в магазине Фоксмана. Лично меня с этой семьей связывают глубокие, дружеские отношения, в их доме прошла изрядная часть моего детства, я играл в мяч с Полом и Джадом…
— Курил травку, — шепчу я.
— Дрочил, — добавляет Пол.
— Лапал меня почем зря, — шипит Венди.
— Морт оставляет в наследство детям и внукам свои принципы, свою профессиональную этику, свою незыблемую систему ценностей. Пусть Господь утешит эту семью и всех скорбящих детей Сиона.
— Амен, — откликаются собравшиеся.
— Сейчас я прошу Хиллари и ее детей подняться на биму — читать Каддиш в память о возлюбленном муже и отце Мортоне Фоксмане.
Мама встает первой и быстро, точно по беговой дорожке, идет по проходу, чуть покачиваясь на высоченных шпильках. Все мужчины преклонного и предпреклонного возраста провожают ее одобрительными взглядами, а Питер Эпельбаум откровенно поедает глазами ее задницу.
— Хоть бы юбку подлиннее надела, — шипит Венди. — В синагогу-то.
Мы идем вслед за матерью к биме — это такое возвышение со столом посередине, — и кантор вручает каждому из нас заламинированный листок с текстом Каддиша на двух языках, точнее — текст на древнем языке, а рядом его транслитерация понятными буквами.
— Читайте помедленнее, а там, где прочерки, делайте паузу и ждите ответа, — инструктирует кантор. — Это несложно.
— Ладно, — говорит Пол. — Все готовы? Три-четыре…
— Йит гадал в йит кадаш ш мей раба, — говорим мы.
— Амен, — поднявшись с мест, отзываются все прихожане.
— Б алма ди в ра хир утей в ям лих мал хутей…
Мы читаем древние слова, не понимая их смысла, а все остальные отвечают нам другими словами, которых они тоже не понимают. Мы собрались тут субботним утром, чтобы произнести абракадабру, и в нынешние безбожные времена можно было бы ожидать, что это окажется пустой тратой времени. Но отчего-то все происходит иначе. Мы впятером, сгрудившись над текстами, медленно читаем их вслух, а все эти старинные друзья моих родителей, знакомые и вовсе не знакомые люди отвечают нам хором, и по какой-то причине, которую я даже не берусь сформулировать, возникает ощущение, что происходит нечто важное. Оно не имеет отношения ни к Богу, ни к душам, но от всех этих людей на нас исходят явственные волны добра, тепла, поддержки, и меня все это глубоко трогает. Дочитав до конца страницы и услышав последнее «амен», я жалею, что все уже позади. С удовольствием почитал бы еще. Пока мы спускаемся с возвышения и возвращаемся на место, я украдкой гляжу на своих ближайших родственников и вижу, что не у меня одного глаза на мокром месте. Всех проняло. Не то чтобы я стал ближе к отцу, но я вправду — пусть ненадолго — нашел утешение, которого вовсе не ждал.
Кантор монотонно бубнит свое, а я, сунув руку в карман папиного пиджака, что-то нащупываю… смятый бумажный платок? Салфетка? Нет! При ближайшем рассмотрении моя находка оказывается самым настоящим, добросовестным, тугим косяком. Зажав его в кулаке, я кладу кулак на колено Филиппу и чуть приоткрываю пальцы. Глаза у братца становятся квадратными, улыбка — до ушей. «Мне срочно надо в туалет», — говорит он и, вскочив, устремляется к дверям. Спустя несколько минут я иду следом. В туалете висит тяжелый запах — пудры и гениталий, — поэтому мы распахиваем двустворчатые двери пожарного выхода и устремляемся по темным коридорам в другую часть здания — в иешиву при синагоге. Филипп находит незапертый класс, и мы, так и не сняв таллиты, плюхаемся на детские стульчики.
— Откуда дурь? — спрашивает Филипп.
— У отца в кармане нашел.
— Выходит, папка дул? — ошеломленно выдыхает Филипп. — Это многое объясняет в моей жизни.
— Да брось ты. Скорее всего, он курил для обезболивания. Раковым больным прописывают наркотики.
— Меня больше греет, если он время от времени просто покуривал травку и размышлял о вечности.
— Грейся как хочешь, только не тяни. Закуривай.
Спустя несколько мгновений мы лежим, растянувшись на крохотных, стоящих стык в стык партах, а у нас над головами — над классной доской — постепенно расплываются, затягиваются дымкой объемные лепные буквы древнееврейского алфавита.
— Ты еще можешь читать на иврите? — спрашивает Филипп.
— Вряд ли, — отвечаю я. — Буквы помню.
— Алеф, бет, гимел, далет, — затягивает Филипп.
— Хей, вав, хет, тет, зайн, йод, — подхватываю я.
Мы хором, торжественно, точно погребальный псалом, распеваем остаток алфавита, а когда смолкаем, в классе раскатывается эхо.
— А папки-то не хватает, — говорит Филипп.
— Да, — откликаюсь я. — Мне тоже.
— Теперь я один на один с миром. Попаду в передрягу — вызволять будет некому.
— Похоже, мы теперь официально стали взрослыми.
— И на фиг нам это надо? — произносит Филипп, делая сверхдлинную затяжку. Выдувает идеально круглое колечко, а вдогонку подпускает в его середину еще дымка. В этих никчемных мальчишеских забавах Филиппу равных нет. Он умеет зажечь спичку, чиркнув ею по ногтю, открыть зубами бутылку пива, закинуть сигарету в зубы прямо из пачки, простучать на губе бравурную увертюру из оперы «Вильгельм Телль», прорыгать гимн Америки, пукнуть по заказу и даже вывихнуть плечевой сустав, а потом без натуги вставить его обратно.
— Значит, тебе нужно, чтобы за тобой приглядывали? — говорю я. — Может, поэтому ты с Трейси?
Филипп лениво отдает мне косяк:
— Не знаю. Но эта теория мне как-то ближе, чем предыдущая. Надо же, выдумали! Вовсе я не хочу спать с мамочкой.
Дверь распахивается. На пороге Пол.
— Какого хрена… — начинает он и тут же, оценив обстановку, выдыхает: — Ну вы даете!
Я киваю на дверь:
— Быстро решай — туда или сюда.
— И как я сразу не догадался! — Пол входит в класс и плотно закрывает за собой дверь.
— И то верно, — откликается Филипп. — Сам же нас жить учил.
— Давай сюда. — Пол затягивается и быстро садится на стул. — Черт! Сильная штука. Где взяли?
— У папы. — Я похлопываю по карману пиджака. — Подарок с того света.
— Вот уж не думал, что отец — торчок.
— Люди меняются, — произносит Филипп.
— Каждый — тот, кто он есть. — Пол откидывается на спинку и делает еще одну глубокую затяжку. — Мне его очень не хватает.
Я киваю.
— Мне тоже.
— А мне — так больше всех, — говорит Филипп.
Луч солнца, проникнув через стекло, пронзает густое облако сладковатого дыма, заставляя вспомнить о Боге и о рае, а мы сидим, паримся в кипах и таллитах — трое заблудших братьев, оплакивающих отца, — и луч, как знак свыше, начинает потихоньку освещать, приоткрывать нам всю бездонность утраты…
— Я люблю вас, ребята. — Едва Филипп это произносит, срабатывает дымовая сигнализация, и с потолка, из противопожарных установок, начинает обильно брызгать вода.
По счастью, сама синагога находится в другой пожарной зоне и там огнетушители не срабатывают. Прихожан быстро эвакуируют. Они, в отличие от нас, не промокают до нитки.
Под потоками низвергающейся с потолка воды Филипп хватает еще не погасший окурок и уверенно, без раздумий, заглатывает его целиком — видно, ему не впервой косяки глотать. Коридоры мы тоже пробегаем под душем и, наконец, добираемся до двустворчатой двери, что ведет в вестибюль. Через вертикальные стеклянные оконца в верхней части двери видна толпа, которая постепенно выплескивается из вестибюля на лужайку.
— Ведем себя как ни в чем не бывало, — командует Пол. — Главное — смешаться с толпой.
Звучит, на наш взгляд, разумно. Где уж нам, накурившимся травки до отупения, сообразить, что три мужика в насквозь промокшей одежде будут выделяться в любой толпе.
В вестибюле кондиционер гоняет волны холодного воздуха, и меня начинает знобить. Оставив на вешалке потяжелевшие от воды таллиты, мы выходим на улицу и скоро оказываемся на стоянке, прогретой предполуденным солнышком.
— Что вы натворили? — набрасывается на нас мать еще издали, сердито цокая шпильками. Венди радостно, предвкушая развлечение, спешит следом.
— Ничего мы не творили, — безмятежно отвечает Филипп. — Ложная тревога.
— Да вы на себя-то посмотрите!
— Мальчики, от вас разит! Как на тусовке в общаге! — Венди морщит нос.
— Вы курили траву? — гневно вопит мать. — В синагоге?
— Ну что ты, мам. Нет, конечно, — отвечает Пол.
— И не думали, — поддакиваю я.
— Да кому она нужна? — подхватывает Филипп.
С воем подъезжают пожарные машины.
— Тьфу ты, черт! — восклицает Пол.
Побелев от ярости, мать облокачивается на капот и заявляет:
— Я вас плохо воспитала.
— Самокритика — великая сила, — отзываюсь я. — Может, пора смываться?
Но тут из толпы выныривает хмурый, багровый от злости Стояк и размашистым шагом направляется к нам.
— Пол! — ревет он. — Какого черта!
Пол пожимает плечами:
— Сработала сигнализация. Похоже — ложная тревога.
— Ага, так я и поверил. А почему вы мокрые, все трое? И больше никто!
— Уж такая неделя выдалась, — вставляю я.
Стояк делает шаг, приближается к Полу вплотную:
— От тебя шмалью несет!
— Ты знаток, спорить не буду.
С минуту друзья детства смотрят друг на друга не мигая. И отводят глаза. Правила у нынешней игры новые. Стояк вздыхает.
— Ребята, валите-ка вы отсюда, — говорит он. — Пока копы не приехали.
— Хорошая мысль, — подхватывает Венди. — Садись в машину, мам. Я поведу.
— Спасибо, дружище, — говорит Пол, хлопнув Стояка по плечу.
— Катись, — шипит тот.
— Спасибо за все. — Я пожимаю руку раввину. — Хорошего шабеса.
— Ага, Стояк, — вторит Филипп. — Спасибо тебе.
Стояк смотрит на Филиппа испепеляющим взглядом.
— Не смей называть меня Стояком, — отчеканивает он.
Филипп переводит на меня лукавый взгляд, а я в ответ сигналю: Не делай этого! Умоляю, не делай!
— Прости, Стояк, — внятно произносит Филипп.
Стояк бросается в драку, но Пол перехватывает друга за обе руки и разворачивает, что-то шепча ему на ухо, а я тащу Филиппа к маминому джипу.
— Господи, Филипп, когда повзрослеешь-то?
— Тогда я буду уже не я, — отвечает братец и тихо ржет.
Венди ободряюще улыбается нам из-за машины.
— Гореть вам в аду, мальчики, так и знайте!
Глава 31
Резко, внезапно, я просыпаюсь у себя в подвале. Рядом со мной лежит Элис и глядит в потолок.
— Ага, зашевелился, — произносит она.
Я судорожно пытаюсь что-то сообразить, вспомнить, но последнее, что осталось в памяти — я спускаюсь в подвал, стягивая мокрую одежду. Травку я не курил целую вечность, поэтому пробуждаюсь сейчас точно из небытия или после долгой-долгой ночи.
— Который час?
— Начало второго. — Она поворачивается на бок и глядит на меня в упор, опершись подбородком на кулак. — Ты проспал почти два часа.
— А где все?
— Пол ушел на работу. Остальные на улице, у бассейна.
— А ты здесь.
— И ты тоже. — Она потягивается, и твердые соски грудей ясно проступают под низким вырезом платья.
— Элис, что происходит?
— Ты смотришь на мою грудь.
— Твоя грудь упирается мне в лицо.