Огонь (сборник) Барбюс Анри
Отсюда неприятель уже видит нас с наблюдательных пунктов, — больше нельзя вылезать из окопов. Сначала мы идем по ходу сообщения у Пилонской дороги. Траншея вырыта вдоль нее, а сама дорога исчезла: деревья вырваны с корнем, во всю длину траншея наполовину изгрызла и поглотила дорогу, а что оставалось, покрылось землей, заросло травой и за долгий срок смешалось с полями. Там, где прорвался мешок с землей, теперь грязная впадина, — на уровне наших глаз опять показывается изгрызенный, мощеный край бывшей дороги или корни деревьев, срубленных и использованных на укрепление насыпи. Насыпь изрезана неровно, как волна земли, обломков и черной пены, которая докатилась по огромной равнине до самого края рва.
Мы добираемся до скрещения ходов; на вершине пригорка, под серой тучей, наклонно стоит кол со зловещей надписью. Сеть ходов все сужается: со всех сторон к перевязочному пункту идут люди; их все больше и больше на этих подземных дорогах.
Мрачные переулки усеяны трупами. В стене, через неровные промежутки, зияют совсем свежие дыры, воронки; они резко выделяются в больной почве; землистые люди сидят на корточках, поджав колени к зубам, или стоят, прислонясь к стенке, молчаливые и прямые, как ружья, которые ждут рядом с ними. Некоторые из этих стоящих мертвецов обращают к живым забрызганные кровью лица или смотрят в пустоту неба.
Жозеф останавливается, чтобы передохнуть. Я говорю ему, как ребенку:
— Скоро придем, скоро придем!
Скорбный путь со зловещими укреплениями еще сужается. У нас появляется чувство удушья; кошмарный спуск становится все уже. Стены как будто сближаются, смыкаются, мы вынуждены поминутно останавливаться, пролезать, нарушая покой мертвецов; на нас напирают: все валом валят в тыл — здесь и ординарцы и калеки, раненые стонут, кричат, спешат, багровые от лихорадки или смертельно-бледные, и содрогаются от боли.
Вся эта толпа наконец докатывается, скопляется и стонет на перекрестке, где зияют отверстия — входы перевязочного пункта.
Врач размахивает руками и орет, чтоб отстоять хоть немного свободного места от этого прилива, бьющего в преддверие убежища. Под открытым небом, у входа, он наскоро перевязывает раненых; по слухам, он и его помощники за целый день и за целую ночь еще не отдыхали ни минуты; это сверхчеловеческая работа.
Пройдя через его руки, часть раненых попадает в колодец этого пункта, другая эвакуируется в тыл, на другой перевязочный пункт, устроенный в траншее Бетюнской дороги.
В этой узкой впадине, на перекрестке рвов, как в глубине «Двора чудес», мы ждем два часа; мы зажаты, стиснуты, почти задушены, ослеплены, мы напираем друг на друга, словно скот в тесном загоне, пропитанном запахами мяса и крови. С каждой минутой лица все больше искажаются и бледнеют. Какой-то раненый больше не может удержать слезы; они текут ручьями, он мотает головой, и слезы капают на соседей. У другого из раны хлещет кровь; он кричит: «Эй вы, займитесь мною!» Молодой солдат с воспаленными глазами воздевает руки к небу, воет, как грешник в аду: «Я горю!» — и шипит, и пышет жаром, словно костер.
Жозефу сделали перевязку. Он проталкивается ко мне, протягивает мне руку и говорит:
— Рана, кажется, неопасная! Прощайте!
Нас сейчас же разделяет толпа. Я в последний раз смотрю на Жозефа, у него измученное лицо; он поглощен болью, никого и ничего не замечает; дивизионный санитар берет его под руку и уводит. Я их больше не вижу.
На войне и жизнь и смерть разлучают людей, прежде чем успеваешь об этом подумать.
Мне советуют не оставаться здесь и идти вниз, на перевязочный пункт, чтобы отдохнуть перед возвращением.
Здесь два входа, совсем низко, на самом уровне земли. Сюда выходит покатая галерея, узкая, как сточная канава. Чтобы проникнуть в помещение перевязочного пункта, надо сначала повернуться спиной к отверстию этой узкой трубы и спускаться задом, нащупывая ногой ступеньки; высокая ступенька — через каждые три шага.
Когда входишь внутрь, попадаешь словно в тиски, и кажется, что невозможно ли спуститься, ни подняться. Углубляешься в эту бездну, испытывая то же кошмарное чувство удушья, которое все нарастало, пока приходилось пробираться по окопам, прежде чем добраться сюда. Наталкиваешься на стенки, останавливаешься, застреваешь. Приходится передвигать на поясе подсумки, брать мешки в руки, прижимать их к груди. На четвертой ступеньке чувство удушья усиливается, тебя охватывает смертельный ужас; чуть только поднимешь колено, чтобы податься назад, стукаешься головой о свод. В этом месте приходится ползти на четвереньках, все назад и назад. Чем ниже спускаешься, тем трудней дышать тяжелым, как земля, зачумленным воздухом. Рука чувствует холодное, липкое, могильное прикосновение глиняной стенки. Земля нависает, теснит со всех сторон, облекает в зловещее одиночество, как в саван, и веет в лицо запахом плесени. После долгих усилий добираешься до последних ступенек; вдруг доносится какой-то странный гул, он вырывается из ямы, как жар из натопленной кухни.
Наконец спускаешься на дно этого хода, но страшный сон еще не копчен; попадаешь в темный погреб, высотой не больше полутора метров. Чуть выпрямишься и разогнешь спину — с размаху больно стукаешься головой о балки, и вновь прибывшие более или менее громко, смотря по состоянию духа и здоровья, неизменно ворчат: «Н-да, хорошо еще, что я в каске».
В углублении сидит на корточках человек. Это дежурный санитар; он однообразно твердит каждому посетителю: «Вытрите ноги!» Здесь уже выросла целая куча грязи, о нее спотыкаешься, в ней увязаешь у нижней ступеньки на пороге этого ада.
В гуле стонов и жалоб, среди острого запаха, исходящего от бесчисленных ран, в этой призрачной пещере, где ютится неясная, непонятная жизнь, я прежде всего стараюсь осмотреться. Вдоль прикрытия мерцают свечи, кое-где чуть рассеивая мрак. Вдали, как в конце подземного каземата, брезжит тусклый дневной свет. Можно различить какие-то большие предметы, расставленные вдоль коридора: это носилки, низкие, как гробы. Вокруг них и над ними суетятся согнувшиеся, исковерканные тени; у стен кишат вереницы и гроздья призраков.
Я оборачиваюсь. На другом конце, противоположном тому, где пробивается дневной свет, теснятся люди перед полотнищем парусины, протянутым от свода до земли. Сквозь охровую, наверно, промасленную ткань виднеется свет. Тай, в отгороженном закоулке, при ацетиленовой лампе, делают прививки против столбняка. Когда этот занавес приподнимают входящие или выходящие люди, свет внезапно озаряет оборванных раненых солдат. Они толпятся здесь в ожидании прививки, стоят, согнувшись под низким потолком, сидят, ползают на коленях. Они отталкивают друг друга, чтобы не потерять своей очереди или захватить очередь другого, и кричат, словно лают: «Я! Я! Я!» В этом углу, где идет глухая борьба, задыхаешься от теплой вони ацетилена и крови.
Я отхожу в сторону. Ищу, где бы присесть. Я продвигаюсь ощупью, по-прежнему согнувшись и вытянув руки.
При свете раскуриваемой кем-то трубки я замечаю скамью, занятую ранеными.
Глаза привыкают к полумраку; я смутно различаю ряд сидящих людей, забинтованные головы, руки, ноги.
Искалеченные, изуродованные, неподвижные или беспокойные люди цепляются за скамью, как утопающий за лодку; здесь целая коллекция разнообразных бед и страданий.
Один из них вдруг кричит, привстает и опять садится. Его сосед в разорванной шинели покачивает обнаженной головой, смотрит на него и говорит:
— Ничего, потерпи!..
Эти слова он повторяет много раз, уставившись в одну точку, не снимая рук с колен.
Посреди скамьи сидит молодой человек и разговаривает сам с собой. Он летчик. У него ожоги на боку и на лице. Он весь горит в лихорадке; ему кажется, что его все еще жжет пламя, вылетающее из мотора. Он бормочет: «С нами бог!»
Зуав с перевязанной рукой нагнулся, как будто плечо стало для него непосильной ношей; он спрашивает летчика:
— Ты свалился с самолета, а?
— Чего я только не насмотрелся, — с трудом говорит летчик.
— Да и я насмотрелся! — перебивает его солдат. — Многие бы спятили, если б увидели то, что я видел.
— Садись сюда! — говорит мне кто-то из сидящих на скамье и дает мне место. — Ты ранен?
— Нет, я привел раненого и пойду обратно.
— Ну, значит, тебе еще хуже, чем раненым. Садись!
— Я был мэром у нас в деревне, — объясняет другой, — но когда я вернусь, никто меня не узнает: ведь столько пришлось маяться!
— Я уже четыре часа торчу здесь, — стонет солдат, похожий на нищего; его рука трясется, голова опущена, спина согнута; он держит на коленях каску, как кружку для подаяния.
— Ждем, чтоб нас эвакуировали, — говорит мне раненый толстяк; он задыхается, потеет и как будто кипит всем телом; его усы свисают, словно отклеиваясь от мокрого лица, мутные глаза широко раскрыты. Его ран не видно.
— Оно самое, ждем, — говорит другой. — Сюда набились все раненые из нашей бригады да еще из других частей. Погляди-ка: здесь мусорный ящик целой, бригады.
— У меня гангрена, у меня переломы, у меня все внутри изодрано в клочья, — причитает раненый, закрыв лицо руками. — А еще на прошлой неделе я был молодым, я был чистым. Меня подменили: теперь у меня старое, изуродованное, поганое тело, и приходится с ним возиться.
— Вчера мне было двадцать шесть лет, — говорит другой. — А сегодня сколько?
Он старается поднять свою трясущуюся голову, показать состарившееся за одну ночь, изможденное лицо; его щеки ввалились; в глазах тусклый маслянистый свет, как в потухающем ночнике.
— Мне больно, — скромно говорит невидимое существо.
— Ничего, потерпи, — бессознательно повторяет другой.
Молчание. Летчик вскрикивает:
— С обеих сторон священники старались перекричать друг друга!
— Это что такое? — с удивлением спрашивает зуав.
— Да у тебя что, не все дома, бедняга? — восклицает стрелок, раненный в руку; она привязана к телу; он на минуту отводит глаза от своей окаменелой ладони и смотрит на летчика.
Летчик смотрит остановившимся взглядом и пытается описать таинственное видение, которое всюду его преследует:
— Сверху, с неба, знаете, мало что видно. Поля — квадратики, деревни кучки; дороги кажутся белыми нитками. Видишь еще какие-то длинные желобки; они как будто нацарапаны острием булавки на мелком песке. Сети, которые окаймляют равнину прерывистыми чертами, это — окопы. В воскресенье утром я летал над линией огня. Между нашими первыми линиями и немецкими, между крайними выступами, между ободками двух огромных армий, которые стоят одна против другой, смотрят одна на другую, и не видят, и ждут, — расстояние небольшое; иногда сорок, иногда шестьдесят метров. А сверху, с высоты, мне казалось — один шаг. И вдруг вижу: и у бошей и у наших на этих параллельных линиях, которые как будто соприкасаются, что-то происходит: там какая-то каша, живое ядро, а вокруг что-то похожее на черные песчинки, рассыпанные по серому полю. Все это не движется, замерло, как будто нет тревоги! Я снизился, чтоб узнать, в чем дело.
Я понял: было воскресенье, и подо мной служили две мессы; я видел алтарь, священников и стадо молящихся. Чем больше я снижался, тем ясней я видел, что эти две толпы одинаковы, совсем одинаковы, так что все казалось нелепостью. Любая из этих двух церемоний была отражением другой. Мне казалось, что у меня в глазах двоится. Я снизился еще, в меня не стреляли. Почему? Не знаю. Я летел медленно. И вот я услышал… Я услышал рокот, единый рокот. Я разобрал, что это молитва; это было единое песнопение; оно поднималось к небу мимо меня. Я летал взад и вперед, чтобы послушать этот смутный хор; молитвы звучали с обеих сторон, но все-таки сливались воедино, и чем больше две толпы хотели перекричать друг друга, тем больше голосов объединялись в небе.
Я летел очень низко и расслышал два возгласа, единый крик: «Gott mit uns!»[2] и «С нами бог!» В эту минуту в мой самолет попала шрапнель.
Раненый покачивает перевязанной головой. Его мучает это воспоминание. Он прибавляет:
— В эту минуту я решил: «Я сошел с ума!»
— Это жизнь сошла с ума, — говорит зуав.
У рассказчика горят глаза; он словно бредит; он старается высказать неотвязную мысль.
— Да как же это? Вы только представьте себе: две одинаковые толпы, обе выкликают одинаковые и все-таки противоположные слова, испускают враждебные и в то же время однородные крики? Что должен ответить господь бог? Я знаю, что он знает все, но, даже зная все, наверно, не знает, что делать.
— Вот так история! — восклицает зуав.
— Да богу на нас плевать, не беспокойся!
— И что тут удивительного? Ведь ружья тоже говорят на одном языке, а это не мешает народам палить друг в друга, да еще как!
— Да, — замечает летчик, — но бог-то один. Я еще понимаю, что люди молятся, но куда эти молитвы доходят?
Беседа прекращается.
— Там лежит уйма раненых, — говорит мне человек с выцветшими глазами. — Прямо диву даешься, да, диву даешься, как это их перенесли вниз. Страшно подумать!
В эту минуту проходят два худых солдата колониального полка; они поддерживают друг друга, как пьяные, натыкаются на нас, пятятся и стараются найти местечко, где бы лечь.
— Эх, старик, — хриплым голосом заканчивает свой рассказ один из них, — в этой траншее мы просидели трое суток без еды; трое суток у нас ничего не было. Что поделаешь! Мы пили свою мочу, но ведь это не вода.
Другой в ответ рассказывает о холере:
— Вот скверная штука: лихорадка, рвота, колики! Я от нее подыхал!
— Но как же, — вдруг кричит летчик, настойчиво стараясь разобраться в чудовищной загадке, — но как же бог позволяет людям думать, что он с ними со всеми? Чего он смотрит? Почему он допускает, чтобы мы все в один голос кричали, как болваны, как сумасшедшие: «С нами бог!» — «Да нет же, нет, вы ошибаетесь, бог с нами!»
Как бы в ответ с носилок раздается стон, и минуту в тишине звучит он один.
— Я, — слабым голосом говорит кто-то, — не верю в бога. Я знаю, что бога нет. А то почему ж мы страдаем? Нас могут угощать какими угодно россказнями и выдумывать для этого разные словечки, но чтобы все эти страдания ни в чем не повинных людей были от милосердного бога? Это чепуха!
— А я, — говорит другой солдат на той же скамье, — я не верю в бога из-за холода. Я видел, как люди мало-помалу превращались в трупы попросту от холода. Если бы существовал милосердный бог, холода не было б. В этом можно не сомневаться.
— Чтобы верить в бога, надо, чтобы не существовало то, что существует. А до этого далеко.
Несколько искалеченных людей, хоть и не видят друг друга, одновременно кивают головой в знак согласия.
— Правильно, — говорит один, — правильно!
Эти разбитые люди, одинокие, затерянные и, несмотря на победу, побежденные, начинают прозревать. В трагедии событий бывают минуты, когда люди не только искренни, но и глубоко правдивы; когда им открывается истина.
— А я, — замечает новый собеседник, — не верю в бога, потому…
Эту фразу прерывает ужасный приступ кашля. Наконец солдат перестает кашлять; он посинел; на глазах выступили слезы; он тяжело дышит. Его спрашивают:
— Ты куда ранен?
— Я не ранен, я болен.
— А-а! — разочарованно восклицают солдаты тоном, означающим: «Ну, брат, это неинтересно!»
Кашлявший понимает и начинает расписывать свою болезнь:
— Мое дело пропащее: я харкаю кровью. У меня больше сил нет, и, знаешь, когда силы уходят, обратно они уж не возвращаются.
— Гм, — нерешительно произносят товарищи, но все-таки они убеждены в ничтожестве «штатских» болезней по сравнению с полученными на войне ранами.
Больной смиренно опускает голову и тихонько повторяет:
— Я больше не могу ходить! Куда же мне деться?
Горизонтальная бездна, сужаясь, простирается от носилок к носилкам, далеко-далеко, до бледного просвета; в этом подземелье кое-где мигает жалкое красноватое лихорадочное пламя свечей и время от времени кидаются тени; неизвестно отчего, поднимается суета. Неразбериха голов, рук и ног приходит в движение; повсюду, как незримые призраки, возникают и проносятся стоны и жалобы. Лежащие люди шевелятся и ворочаются.
В этой берлоге, среди пленников, униженных, искалеченных страданием, появляется плотная туша: это санитар; его тяжелые плечи покачиваются, как тюк, положенный поперек спины; зычный голос гулко отдается в погребе:
— Опять ты трогал перевязку! Теля вшивый! Так и быть, перевяжу тебя еще раз, братец, но если ты дотронешься до бинта, увидишь, что я с тобой сделаю!
В полумраке он перевязывает голову малорослого солдата; у раненого волосы взъерошены, борода торчком; опустив руки, он молча дает себя перевязать.
Санитар отходит от него, смотрит вниз и во весь голос кричит:
— Это что такое? Эй, друг, да ты, часом, не рехнулся? Это еще что за новости? Ложиться на раненого?!
Огромной рукой он хватает и встряхивает какое-то тело и из-под него, пыхтя и бранясь, вытаскивает другое, на котором первое вытянулось, как на тюфяке; между тем перевязанный карлик, как только его оставляют в покое, поднимает руки к голове и, ни слова не говоря, опять старается снять повязку, сжимающую его череп.
…Вдруг толкотня, крики; вырисовываясь на светящемся фоне, во, мраке этого склепа мечутся какие-то тени. Их много; озаренные свечой, они обступили раненого и, бросаясь из стороны в сторону, с трудом удерживают его на носилках. У него отрезаны ступни. Ноги туго перетянуты, чтобы остановить кровотечение. Обрубки изошли кровью, и полотняные бинты кажутся красными штанами. У него потное, темное, дьявольское лицо; он бредит. Его придерживают за плечи и колени; несмотря на то что у него отрезаны ступни, он хочет соскочить с носилок и убежать.
— Пустите меня! — кричит он хриплым, дрожащим от гнева и напряжения басом, в котором неожиданно прорываются высокие ноты, как в трубе, на которой хотят играть слишком тихо. — Черт подери! Пустите, говорят вам! У-ух! Да вы что думаете? Я останусь здесь, что ли? Ну, разойдись, или я вас всех изобью!
Он извивается и вытягивается так неистово, что тянет за собой тех, кто навалился на него всей своей тяжестью; свеча описывает зигзаги; ее держит, стоя на коленях, солдат; другой рукой он сжимает обезумевшего калеку; калека вопит так громко, что будит спящих и дремлющих. Со всех сторон оборачиваются, приподнимаются, прислушиваются к его воплям и бессвязным жалобам, но в конце концов он утихает. В ту же минуту в другом углу двое раненых, как бы распятые на земле, начинают ссориться, и, чтобы прекратить эту бешеную перебранку, приходится унести одного из них.
Я отхожу в угол, где дневной свет проникает между переплетенными балками, как сквозь сломанную решетку. Я шагаю через бесконечные ряды носилок, загромождающие всю эту подземную аллею, где я задыхаюсь. При свете блуждающих огней человеческие фигуры, простертые на носилках, больше не двигаются, только глухо стонут и кричат.
На край носилок присел человек; он прислонился к стене; изодранная куртка расстегнута, и видна белая впалая грудь, грудь мученика. Откинутая назад голова скрыта в тени, но видно, как бьется сердце.
Дневной свет каплями просачивается вдали; он появился после обвала: несколько снарядов, попавших в одно и то же место, пробили плотный земляной покров этого перевязочного пункта.
На плечах и на складках серо-голубых шинелей белеют отсветы. Чтобы глотнуть свежего воздуха, выбраться на минуту из этого кладбища, у отверстия теснятся полусонные, полумертвые люди, парализованные слабостью и тьмой. На границе мрака этот угол является оазисом: здесь можно постоять, не сгибаясь, и почувствовать ангельское прикосновение небесного света.
— Здесь снаряды выпотрошили нескольких парней, — говорит мне солдат, который ждет очереди при свете проникшего сюда убогого луча. — Ну и каша получилась! Погляди, вот поп собирает требуху, что высыпалась из них!
Старший санитар — толстяк в коричневой мохнатой фуфайке, придающей ему вид гориллы, — снимает кишки и внутренности, обвившиеся вокруг балок разрушенного сруба. Для этого он пользуется винтовкой с примкнутым штыком: не нашлось достаточно длинной палки. Лысый, бородатый великан пыхтит и неловко действует оружием. У него добродушное, кроткое и жалкое лицо; стараясь зацепить в углах обрывки кишок, он ошеломленно охает. Его глаз не видно под синими очками; он громко пыхтит, у него маленькая голова и непомерно толстая шея конической формы.
Он прокалывает и наматывает на штык длинные ленты внутренностей и собирает куски мяса. Ногами он уперся в землю, между обломков, разбросанных в глубине этого закоулка, полного стонов; можно подумать, что это мясник, занятый какой-то дьявольской работой.
Я повалился в угол, закрыв глаза, и теперь почти не вижу людей, которые стонут, содрогаются и падают вокруг меня.
Я смутно улавливаю обрывки фраз. Солдаты рассказывают все те же удручающе однообразные истории о ранах.
— …Да, черт их дери! В этом месте казалось, что пули сталкиваются в воздухе…
— …У него была пробита голова навылет от виска к виску. Можно было бы продеть сквозь нее веревку.
Ближе ко мне кто-то в заключение бормочет:
— Во сне мне все кажется, что я его опять убиваю.
Среди заживо погребенных раненых жужжат еще другие обрывки фраз; словно постукивают бесчисленные колеса машины, которые все вертятся, вертятся…
Кто-то идет, нащупывая стену палкой, как слепой, и подходит ко мне. Это Фарфаде! Я его окликаю. Он поворачивается наугад в мою сторону и говорит, что у него поврежден глаз. Другой глаз тоже завязан. Я уступаю ему место и усаживаю у стены, придерживая за плечи. Он садится и по-чиновничьи покорно принимается ждать, как в зале ожидания.
Я повалился немного дальше на свободное место. Рядом лежат двое людей и тихонько беседуют; они так близко от меня, что я невольно слышу, о чем они говорят. Это два солдата Иностранного легиона, в касках и темно-желтых шинелях.
— Не стоит вертеться вокруг да около, — с горькой усмешкой говорит один из них. — На этот раз я пропал. Дело ясное: у меня пробиты кишки. Будь я в лазарете, в городе, мне бы сделали операцию вовремя, и, может быть, дело бы пошло на лад. А здесь!.. Я был ранен вчера. Мы в двух-трех часах от Бетюнской дороги, правда? А от этой дороги сколько часов до лазарета, где можно сделать операцию? Да и когда еще нас подберут!.. В этом, конечно, никто не виноват, но не надо себя обманывать. Конечно, сегодня я еще не помру. Но долго мне не протянуть: ведь у меня все кишки в дырах. Тебе-то лапу вылечат или приделают другую. А я подохну.
— А-а! — говорит другой, убежденный логикой собеседника.
Первый продолжает:
— Послушай, Доминик, ты вел скверную жизнь. Ты здорово пил и с пьяных глаз натворил делов. У тебя большущий список судимостей.
— Не могу сказать, что это неправда, раз это правда, — отвечает другой. — Но тебе-то что?
— После войны, само собой, ты опять примешься за старое, и у тебя пойдут неприятности по делу с бочаром.
Другой вдруг свирепеет:
— Заткнись! А тебе какое дело?
— У меня не больше родных, чем у тебя. Никого, кроме Луизы, да и она не в счет: ведь мы не регистрировались. За мной не числится никаких дел, кроме кой-каких мелочей по службе. У меня имя чистое.
— Ну так что? Плевать мне на это!
— Вот что я тебе скажу: возьми мое имя. Возьми, я тебе его даю: ведь ни у тебя, ни у меня родных нет.
— Твое имя?
— Тебя будут звать: Леонар Карлотти. Вот и все. Подумаешь, важное дело! Не все ли тебе равно? Тебе не придется отбывать наказание. Тебя не будут преследовать, и ты сможешь зажить счастливо, как жил бы я, если б эта пуля не пробила мне брюхо.
— А-а! Тьфу ты, черт! Ты это сделаешь? Ну, брат, прямо не верится.
— Возьми мое имя. Солдатская книжка у меня в шинели. Так вот, бери мою книжку, а мне дай свою: я унесу все это с собой. Ты сможешь жить, где угодно, кроме тех мест, где меня немного знают: в Лонгвилле, в Тунисе. Запомни это! Ну, да в книжке все записано. Прочти ее хорошенько! Я никому не скажу: чтобы такая штука удалась, надо держать язык за зубами!
Он умолкает и вдруг с дрожью в голосе говорит:
— Все-таки я, может быть, расскажу Луизе: пусть она знает, как я хорошо поступил, и не поминает меня лихом, когда получит от меня прощальное письмо.
Но тут же он спохватывается и с величественным усилием качает головой.
— Нет, не расскажу. Хоть это и она. Женщины болтливы.
Доминик смотрит на него и все повторяет:
— А-а! Тьфу ты, черт!
Не замеченный ими, я ухожу от этой драмы, разыгрывающейся в жалком углу, среди толчеи и шума.
Я стараюсь протиснуться к выходу. Вдруг раздается глухой стук и целый хор восклицаний.
Это упал старший санитар. В брешь, которую он очищал от рыхлых кровавых останков, влетела пуля и пробила ему горло. Он растянулся на земле. Он вращает круглыми, ошеломленными глазами и брызжет пеной.
Скоро его рот и подбородок покрываются розовыми пузырьками. Под голову ему кладут мешок с перевязочными материалами. Мешок пропитывается кровью. Какой-то санитар кричит, чтобы не портили бинты: они нужны. Начинают искать, что подложить под голову; рана безостановочно выделяет красноватую пену. Находят только круглый хлеб и подсовывают его под затылок, на котором слиплись волосы.
Раненого берут за руку, задают ему вопросы, но он только пускает все новые и новые пузырьки; их все больше; широкое лицо и черную бороду видно только сквозь это розовое облако. Он кажется фыркающим морским чудовищем; прозрачная розовая пена скопляется и заливает даже круглые, помутневшие глаза, с которых свалились очки.
Он тихонько хрипит. Как ребенок. Он умирает, поворачивая голову вправо и влево, как будто пытаясь сказать: «Нет».
Я смотрю на эту неподвижную тушу и вспоминаю, что это был добрый человек, простодушный, отзывчивый. И как я раскаиваюсь, что иногда бранил его за ограниченность мыслей и за поповскую неделикатность! И теперь, среди всех этих бед, я счастлив, да, счастлив: ведь как-то раз, когда он украдкой читал мое письмо, пока я писал, — я удержался и не наговорил ему слов, которые могли его незаслуженно оскорбить. Я вспоминаю еще, как он меня возмутил своими объяснениями относительно пресвятой девы и Франции. Тогда я не допускал, что он говорит искренне. А почему он не мог сказать это искренне? Ведь сегодня он взаправду убит!
…Вдруг удар грома. Почва и стены сотрясаются, и нас швыряет друг на друга. Нависшая над нами земля как будто падает на нас. Часть деревянных креплений рушится, и брешь расширяется. Еще удар, — и еще часть балок с грохотом превращается в прах. Труп старшего санитара откатывается, как ствол дерева, к стене. Все подпорки и стропила, все эти черные, плотные кости подземелья трещат так, что у нас чуть не лопаются барабанные перепонки, и у всех узников этого застенка вырывается крик ужаса.
Новые взрывы грохочут один за другим и разбрасывают нас во все стороны. Бомбардировка рассекает и пожирает, пронзает и укорачивает это убежище. Свистящий град снарядов колотит и разбивает земляную стену перевязочного пункта; в проломы врывается дневной свет. Сверхъестественно выступают воспаленные или смертельно-бледные лица; глаза потухают в агонии или лихорадочно блестят; тела закутаны в белое, залатаны чудовищными повязками. Все, чего не было видно, теперь выступило наружу. Перед этим прибоем картечи и угля, сопровождаемым ураганом света, обезумевшие люди, мигая, скрючившись, встают, разбегаются, стараются спастись. В ужасе, целыми пачками, они катятся по низкой галерее, как в зыбком трюме погибающего корабля.
Летчик старается выпрямиться во весь рост, упирается затылком в свод, размахивает руками, призывает бога и спрашивает, как его зовут, каково его настоящее имя. Вихрь сбивает с ног и бросает на других раненых солдата, у которого из-под куртки, разверстой, как широкая рана, было видно, как билось сердце. Шинель человека, который однообразно повторял: «Ничего, потерпи!» — вдруг оказалась совсем зеленой, ярко-зеленой, наверно, от пикриновой кислоты, выделенной взрывом, потрясшим его мозг. Остальные, бессильные, искалеченные, шевелятся, тащатся, ползут, залезают в углы, как слепые кроты, как бедные раненые звери, преследуемые грозной сворой снарядов.
Бомбардировка ослабевает, затихает в туче дыма, который еще грохочет среди волн едкого газа. Я вылезаю через брешь и все еще среди отчаянного гула выбираюсь под открытое небо, проваливаюсь в рыхлую землю, спотыкаюсь о балки, утонувшие в ней, цепляюсь за обломки. Вот насыпь! Я ныряю в проходы, издали вижу: они так же мрачны и так же кишат толпами, которые со всех сторон вылезают из окопов и без конца стекаются к перевязочным пунктам.
По целым дням, по целым ночам здесь будут катиться и сливаться длинные потоки людей, исторгнутых полем битвы, этой равниной; у нее есть внутренности, она истекает кровью и гниет там, в необозримом пространстве.
XXII
ПРОГУЛКА
Цройдя по бульвару Республики, потом по авеню Гамбетты, мы выходим на площадь Торговли. Наши начищенные башмаки, подбитые гвоздями, звенят по городским тротуарам. Погода отличная. Яркое солнце сверкает, будто сквозь стекла теплицы; витрины магазинов блестят. Полы наших старательно вычищенных шинелей опущены, и, так как обычно они бывают подвернуты, на них обозначаются два синих квадрата.
Наша компания останавливается в нерешительности перед «Кафе префектуры», которое также называется «Большое кафе».
— Мы имеем право войти! — говорит Вольпат.
— Там очень много офицеров, — возражает Блер, дерзнув заглянуть поверх кружевной занавески в оконное стекло, между золотых букв.
— Да мы еще не все осмотрели в городе, — говорит Паради.
Мы идем дальше и, какие мы ни есть простые солдаты, производим смотр шикарным лавкам на площади: здесь модные, писчебумажные, аптекарские магазины; витрины ювелиров сверкают, как генеральские мундиры. Наши лица расплываются в улыбку. Мы свободны от всякой работы до вечера, мы хозяева своего времени. Мы ступаем неторопливо, спокойно; руки свободны, болтаются взад и вперед.
— Что и говорить, мы неплохо пользуемся отдыхом! — замечает Паради.
Перед нами открывается город, производящий внушительное впечатление. Мы соприкасаемся с жизнью, с жизнью населения, с жизнью тыла, с обычной, нормальной жизнью. А в окопах мы так часто думали, что никогда не доберемся сюда!
Мы видим мужчин, дам, парочки, окруженные детьми, английских офицеров, летчиков, которых уже издали узнаешь по их стройности, изяществу и орденам, и солдат, которые могут выставить напоказ только выскобленную кожу, поношенную одежду и единственное украшение: номерную бляху, сверкающую на шинели; они осторожно вступают в этот прекрасный мир, избавленный от всяких кошмаров.
Мы ахаем, удивляемся, как путешественники, приехавшие издалека.
— Сколько народу! — восклицает Тирет.
— Да, богатейший город! — замечает Блер.
Проходит работница и поглядывает на нас.
Вольпат подталкивает меня локтем, пожирает ее глазами, вытягивает шею и дальше показывает мне на двух других женщин, которые идут нам навстречу; у него блестят глаза; он убеждается, что город изобилует женским элементом.
— Ну и бабья же здесь!
— Да, старик, чего-чего, а ж… здесь есть!
Преодолев некоторую робость, наш Паради подошел к груде великолепных пирожных, разложенных на прилавке кондитерской, дотронулся до них и съел несколько штук. На каждом шагу приходится останавливаться и ждать Блера: его привлекают и зачаровывают витрины, где выставлены куртки и щегольские кепи, галстуки из светло-голубого тика и красные, блестящие, как красное дерево, башмаки. Блер достиг высшей точки преображения. Если раньше он побивал рекорд неряшливости и нечистоплотности, то теперь он опрятней нас всех, особенно с тех пор, как починили и усовершенствовали его вставную челюсть, сломанную во время атаки. Он держится непринужденно.
— Совсем юноша, — говорит Мартро.
Вдруг мы сталкиваемся лицом к лицу с беззубым существом, улыбающимся во весь рот. Из-под шляпы торчат реденькие черные волосы. Рябое лицо с крупными отвратительными чертами похоже на морды, намалеванные на грубом холсте ярмарочных балаганов.
— Красавица! — восклицает Вольпат.
Мартро, которому она улыбнулась, онемел от восторга.
Так восхищаются солдаты, вдруг очутившись во власти очарований города. Они все больше наслаждаются этой красотой и невероятной чистотой. Они сызнова входят во вкус спокойной, мирной жизни, удобств и даже благополучия, ради которого, собственно, и построены дома.
— Знаешь, брат, мы бы к этому все-таки опять привыкли!
Между тем у магазина готового платья собирается публика: здесь торговец соорудил и выставил в витрине нелепую группу из деревянных и восковых кукол.
На песке, усеянном камешками, как дно аквариума, стоит на коленях немец в новехоньком выутюженном мундире и даже с картонным Железным крестом на груди; он протягивает деревянные розовые руки к французскому офицеру, завитой парик которого как будто служит подушкой для детского кепи; щеки у француза пухлые, румяные, а стеклянные глаза, как у небьющейся куклы, смотрят в сторону. Рядом с этими действующими лицами лежит игрушечное ружьецо. Название этого художественного произведения указано в надписи: «Камрад!»
— Ну и ну!..
Только эта ребяческая выдумка напоминает здесь о войне, свирепствующей где-то в мире; мы смотрим, пожимаем плечами и начинаем злиться; мы уязвлены, оскорблены; ведь у нас еще слишком свежи воспоминания. Тирет нахмурился и готовится съязвить; но это возмущение не прорывается; мы еще не пришли в себя от неожиданной перемены обстановки.
Вдруг подходит изящная дама, блестя и шурша фиолетовыми и черными шелками, окутанная облаком благоуханий; она замечает нас, протягивает руку в перчатке и касается пальчиками рукава Вольпата и плеча Блера. Блер и Вольпат сразу замирают, заколдованные прикосновением этой феи.
— Скажите, господа, вы ведь настоящие солдаты, с фронта! Вы видели все это в окопах, правда?
— Гм… да… да… — оробев, отвечают бедняги, польщенные до глубины души.
— А-а!.. Вот видишь? Они прямо оттуда! — шепчут в толпе.
Оставшись одни на чудесных плитах тротуара, Блер и Вольпат переглядываются и покачивают головой.
— Что ж, — говорит Вольпат, — в конце концов это приблизительно так и есть.
— Да, конечно, чего там!
Так в первый раз в этот день мы отреклись от истины.
Мы входим в «Кафе промышленности и цветов».
Посреди паркета протянута плетеная дорожка. На стенах, на четырехугольных столбах, поддерживающих потолок, и на стойке намалеваны лиловые вьюнки, большие маки цвета смородины, розы, похожие на кочаны красной капусты.
— Что и говорить, у нас, французов, есть вкус, — говорит Тирет.
— Немало пришлось попотеть, чтобы нарисовать все это, — замечает Блер, любуясь многоцветными выкрутасами.
— В таких заведениях не только выпить, но и посидеть приятно, прибавляет Вольпат.
Тут Паради сообщает нам, что до войны по воскресеньям он частенько ходил в такие же красивые кафе и даже покрасивей этого. Но то было давно, и он отвык. Он показывает на эмалированный, расписанный цветами рукомойник, который висит на стене.
— Здесь даже можно вымыть руки.
Мы степенно направляемся к рукомойнику. Вольпат подает Паради знак открыть кран.
— Пусти в ход плевательную машину!
Мы входим все пятеро в уже переполненный зал и садимся за столик.
— Пять рюмочек вермут-кассиса, ладно?
— Право, мы бы скоро привыкли к этому, — повторяем мы.
Штатские встают со своих мест и подсаживаются поближе к нам. Кто-то вполголоса говорит:
— Адольф, посмотри, у них у всех Военный крест!
— Это настоящие «пуалю»!
Мои товарищи это услышали. Они разговаривают друг с другом уже рассеянно, навострив уши, и бессознательно пыжатся.
Через минуту штатский господин и дама, которые говорили о нас, нагибаются к нам, кладут локти на белый мраморный столик и спрашивают:
— Тяжело жить в окопах, правда?