Преступления и призраки (сборник) Дойл Артур
– Вы дали ей большую дозу опиума.
– Да, она получила хорошую дозу.
Он снова взглянул на темные глаза, глядящие прямо на него. Мутные глаза, без блеска, но, пока он смотрел, в них мелькнула маленькая неверная искорка, а губы задрожали.
– Она не совсем без сознания, – сказал хирург.
– Разве не лучше будет воспользоваться ножом, пока он не причиняет боли?
Та же мысль мелькнула и у Стоуна. Он захватил раненную губу щипцами, и двумя быстрыми движениями вырезал кусок в виде широкой буквы «V». Женщина вскочила с кушетки, издав ужасный булькающий крик. Покрывало слетело с ее лица. Он знал это лицо. Несмотря на торчащую верхнюю губу, на кровь со слюной – он знал это лицо. Она все зажимала рану рукой и кричала. Дуглас Стоун со скальпелем и щипцами в руках сел в изножье кровати. Комната кружилась, за ушами будто лопнул какой-то шов. Свидетель мог бы сказать, что из двоих хирург выглядел страшнее. Как во сне, или словно смотря пьесу, он осознал, что волосы и борода турка лежат на столе, и что к стене прислонился, опустив руки, беззвучно смеющийся лорд Сэннокс. Крик теперь умолк, и ужасающая голова упала обратно на подушку, но Дуглас Стоун по-прежнему сидел неподвижно, а лорд Сэннокс по-прежнему тихо смеялся.
– Она действительно необходима была Марион, эта операция, – сказал он, – не физически, но морально, знаете ли, морально.
Дуглас Стоун наклонился чуть не до полу и стал играть с бахромой покрывала на кушетке. Скальпель его звякнул об пол, но он все еще держал щипцы и кое-что еще.
– Я давно собирался устроить маленький урок, – учтивым тоном говорил лорд Сэннокс. – Ваше письмо в среду попало не по адресу, оно у меня здесь, в записной книжке. Я приложил порядочно усилий, чтобы выполнить свой план. Рану, кстати, причинило нечто вполне безопасное – всего лишь мое кольцо с печатью.
Он внимательно посмотрел на своего молчащего собеседника и взвел курок маленького револьвера в кармане. Но Дуглас Стоун все еще пощипывал покрывало кушетки.
– Видите, вы все-таки явились на свидание, – сказал лорд Сэннокс.
И тут Дуглас Стоун начал смеяться. Он смеялся долго и громко. Но лорд Сэннокс не смеялся теперь. Что-то, похожее на страх, заострило и сделало твердыми его черты. Он вышел из комнаты, и шел он на цыпочках. Снаружи ждала старуха.
– Позаботьтесь о своей хозяйке, когда она очнется, – велел лорд Сэннокс.
Потом он ушел на улицу. Кеб стоял у двери, кебмен поднял руку к шляпе.
– Джон, – сказал лорд Сэннокс, – вы сначала отвезете домой доктора. Я думаю, его надо будет проводить вниз. Скажите его дворецкому, что доктору стало плохо за работой.
– Очень хорошо, сэр.
– Потом вы отвезете домой леди Сэннокс.
– А как же вы, сэр?
– О, теперь на несколько месяцев мой адрес – отель «Рим», Венеция. Проследите только, чтобы пересылали письма. И передайте Стивенсу, чтобы выставил мои пурпурные хризантемы в следующий понедельник и телеграфировал мне результаты.
Свидетельство мертвеца
«Свидетельство мертвеца» – финальная глава романа Гранта Аллена «Хильда Уайд». О том, что представляет собой этот роман, и почему последнюю главу (и, видимо, не только ее) написал не сам Аллен, но Конан Дойл, подробнее см. в предисловии.
Вкратце сюжет таков: в госпитале Св. Натаниэля, знаменитой на весь мир английской больнице (и одновременно университетском научном центре), работает великий медик, профессор Себастьян. Этот человек, обожествляющий науку, вызывает у своих учеников (одним из которых является и его ближайший помощник, молодой доктор Хьюберт Камберледж, от имени которого ведется повествование) одновременно восторг и священный ужас: например, он не останавливается перед тем, чтобы ставить на добровольцах – включая себя самого – смертельно опасные опыты с использованием новых, перспективных, но не до конца проверенных методов лечения. Через некоторое время в больницу устраивается новая медсестра Хильда Уайд, совершенно необычная девушка, наделенная потрясающей научной интуицией и феноменальной памятью. С ее появлением связана какая-то загадка: она явно стремится быть рядом с Себастьяном, хотя отнюдь не преклоняется перед его методами. Под влиянием Хильды влюбленный в нее Камберледж начинает замечать, что Себастьян, будучи великим ученым, как врач все же регулярно проявляет неоправданную безжалостность: не только к ученикам, но и к пациентам. Тем временем профессор Себастьян, по-видимому, сумел «расшифровать» загадку Хильды, потому что раньше он знал только одного человека, обладавшего такой интуицией и памятью. В разговоре всплывает его имя (доктор Йорк-Баннерман) и упоминаются какие-то трагические обстоятельства, но подробностей Камберледж так и не узнает. Однако вдруг Хильду начинают преследовать странные покушения. Она пытается скрыться, Камберледж следует за ней – и тогда подстроенные бедствия начинают сыпаться на них обоих. Спасаясь на краю Британской империи, они уходят сквозь зараженный чумой район – и остаются здоровыми, в то время как их таинственный преследователь, судя по всему, не сумел избежать заражения. Когда Хильда и Камберледж возвращаются в Англию на пароходе, вдруг оказывается, что с ними следует еще один пассажир, севший в этом же порту; это профессор Себастьян. Уже в море выясняется, что у него отмечены симптомы чумы (к счастью, в форме, опасной для самого больного, но почти не заразной для окружающих). Англия уже близка – но за день до окончания пути пароход в тумане налетает на скалы…
Перевод Г. Панченко
…Не стану злоупотреблять терпением читателей, описывая все ужасные подробности тех трех дней и ночей, на протяжении которых наш сооруженный на скорую руку спасательный плот, отданный на волю ветра и волн, неуправляемо носило по Ла-Маншу. Первая ночь была худшей из всех. После нее мы понемногу стали привыкать к холоду, голоду, жажде, а главное – постоянной, не прекращающейся ни на минуту опасности оказаться в бурном море даже без той жалкой поддержки, которую обеспечивал плот.
Наши чувства словно бы впали в полудрему; долгие часы мы пребывали в каком-то подобии спячки, лишь на дне сознания тлела смутная надежда на то, что вот сейчас вдали покажется судно, спешащее нам на помощь. Таков милосердный закон природы: разум не в силах представить своего собственного исчезновения, а сильный страх не может длиться долго, сменяясь спасительным отупением полузабытья.
Однако с первых же минут – и позже, когда один за другим истекали часы, сменялись сутки, уходила надежда, – Хильда все свое внимание и силы отдавала Себастьяну. Думаю, ни одна дочь не ухаживала за своим горячо любимым отцом так, как она – за человеком, который всю жизнь был ее врагом, человеком, который причинил ей и ее семье столь много зла. Она даже и помыслить не могла о том, что мы могли с большей вероятностью сохранить свои жизни, если бы не растрачивали столько энергии на спасение этого старого злодея. С его смертью для Хильды исчезала последняя надежда на торжество правосудия, и главное, на восстановление справедливости.
Что касается Себастьяна, то первые полчаса нашего вынужденного путешествия он лежал без единого движения, бледный и безмолвный, как мертвец. Но потом разомкнул веки (при лунном свете мы увидели, как блеснули его глаза), чуть приподнял голову и повел вокруг себя странным, уже словно бы потусторонним взглядом. Однако постепенно зрачки сфокусировались – и мы поняли, что рассудок возвращается к нему.
– Что… А, это вы, Камберледж, – взгляд Себастьяна уперся в меня. – И вы здесь тоже, медсестра Уайд? Что ж, думаю, вдвоем вы справитесь со мной… и с ситуацией в целом.
Голос его звучал с легкой насмешливостью: казалось, все происходящее Себастьяна только развлекает. Его прежняя манера общения настолько не изменилась, что на миг нам даже почудилось: мы снова работаем в больнице и он – наш начальник.
Он приподнялся на одной руке и пристально уставился на бескрайнюю морскую ширь, простиравшуюся до самого горизонта. Несколько минут мы все молчали. Потом Себастьян вновь заговорил:
– А знаете, молодые люди, что я вообще-то должен сейчас сделать, приди мне в голову идея быть по-настоящему последовательным? – спросил он нарочито высокопарным тоном. – Улучить момент, собраться с последними силами и соскользнуть с этого плота в воду. Просто для того, чтобы лишить вас шанса отпраздновать последний триумф, во имя которого вы так долго и усердно трудились. Вы ведь сейчас желаете спасти мою жизнь не ради меня самого, а в ваших собственных целях. Так назовите же мне хотя бы одну причину, по которой я должен помочь вам это сделать! Быть может, вы считаете, что я так уж стремлюсь завершить свое собственное уничтожение?
Когда Хильда ответила ему, ее голос слегка дрогнул, но в целом он звучал даже более мягко и сдержанно, чем обычно:
– Нет, я стараюсь не только для того, чтобы завершить победой собственную борьбу. И уж вовсе не для того, чтобы обречь вас на уничтожение. Есть во всем этом и еще одна цель: дать вам возможность уйти из жизни с совестью, не отягощенной тяжким преступлением. Многие люди слишком малы, чтобы быть способными к раскаянию, их крохотные души подобны слишком тесному жилью, где просто нет места комнате, предназначенной для этого чувства. Вы не такой человек; ваша душа достаточно просторна, чтобы впустить в себя раскаяние – но, едва впустив, вы тут же постарались его уничтожить. Однако все дело в том, что вы не можете уничтожить его. Все ваши победы над этим чувством временны, оно возникает снова и снова, это не зависит от вас. Да, конечно, вы попытались раз и навсегда разрушить эту комнату, составляющую неотъемлемую часть вашей души, и похоронить раскаяние под ее обломками… Признайтесь же: вы потерпели неудачу, причем самым страшным образом. Именно раскаяние, уцелев, но чудовищно изменившись, заставило вас предпринять столь много попыток погубить те две единственные среди всех живущих души, которые все знали и которые поняли вас. И теперь, если мы все же когда-либо сумеем благополучно добраться до берега – Богу известно, насколько мала эта вероятность! – судьба даст вам еще один, последний шанс восстановить справедливость. Устранить последствия того преступления, которое вы совершили. Вернуть моему отцу, пускай посмертно, его доброе имя и очистить память о нем от того мрака, которым она сейчас окутана. Подумайте: ведь во всем свете вы и только вы можете сделать это!
Себастьян по-прежнему лежал неподвижно, вытянувшись во весь свой немалый рост. Какое-то время он молчал. Потом взгляд его, если меня не обманул неверный отблеск лунного света, сперва затуманился, а затем отвердел. Теперь не было никаких сомнений: мы вновь видели перед собой прежнего Себастьяна.
– Вы – храбрая девушка, Мэйси, – наконец медленно проговорил он. – Позвольте мне назвать вас этим вашим детским именем и вашей подлинной фамилией: Йорк-Баннерман. Вы действительно очень храбрая девушка… Да, я постараюсь выжить. Ради вас – и, вы правы, ради себя самого. Торжественно обещаю вам: хотя вашего отца не вернуть к жизни, с его чести будет снято пятно…
Через полчаса он уже безмятежно спал (плот, отданный на волю ветра и волн, все это время ходил ходуном), а мы, сидя рядом, со странным почтением смотрели на лицо старика. Трудно поверить, но оно менялось буквально на глазах. Жесткие, безжалостные черты постепенно смягчались, словно бы наполняясь благородной человечностью. Чувствовалось: душа Себастьяна, не утратив прежней мудрости, теперь вдобавок обрела еще и доброту – что отразилось и на телесном его облике. Холодный и черствый к окружающим старый профессор исчез бесследно. Теперь, пускай даже на самом исходе жизни, это был совершенно иной человек.
…А плот все несло по воле волн: день за днем, ночь за ночью. Муки наши были ужасны; я даже не буду пытаться описать их, они и без того даже слишком ясно встают перед моей памятью. Мы с Хильдой, молодые и крепкие, еще как-то держались; но Себастьян, чей организм был подточен не только возрастом, но и тяжелой болезнью, сдавал с каждым днем. Его пульс все слабел, иногда мне вообще едва удавалось его нащупать. Временами старика покидал рассудок, тогда он то неразборчиво бормотал что-то, обращаясь к дочери Йорк-Баннермана – то вдруг, забыв обо всем, заговаривал со мной так, словно мы сейчас находились в больнице: давал мне указание подготовить инструменты, рассуждал о том, как следует проводить полостную операцию…
О, разумеется, мы внимательно следили за горизонтом, надеясь увидеть парус. Но горизонт был чист: ни паруса, ни дымка из пароходной трубы. Похоже, что за эти дни мы успели покинуть пределы оживленной корабельной трассы. Должно быть, тому способствовал ветер: насколько я мог судить, за время нашего плавания он переменился с юго-западного на юго-восточный – и теперь нас неотвратимо сносило к открытым просторам Атлантики…
На третьи сутки, уже ближе к вечеру, примерно в пять часов, я увидел на горизонте темную точку. Движется ли она? Если да, то в каком направлении? Затаив дыхание, мы напряженно всматривались. Прошла минута, затем другая… Да, никаких сомнений: точка росла, она приближалась! Теперь мы четко видели: это пароход.
У нас было не так уж много возможностей привлечь внимание команды. Я встал (хотя держаться на ногах мне уже было нелегко) и отчаянно замахал в воздухе белым платком, который мне дала Хильда. Примерно полчаса прошли в томительном ожидании и в какой-то момент у нас упало сердце: паровой корабль продолжал следовать своим курсом – так что, похоже, там не заметили нас. Но потом судно изменило направление – и у нас воскресла надежда. Затем корабль лег в дрейф, и мы увидели, что с борта спускают шлюпку. Упав на колени, мы с Хильдой возблагодарили Провидение. Мы спасены, помощь придет вовремя, она уже идет…
Я посмотрел на Хильду и увидел, что лицо ее искажено отчаянием. Она щупала пульс Себастьяна и, видимо, не могла его найти. Но вдруг лицо девушки прояснилось:
– Слава Богу! – воскликнула она. – Он еще жив! Они не опоздали, он все еще с нами и он успеет сделать признание!
Старый профессор сумел размежить веки. Взгляд его был словно подернут пеленой.
– Шлюпка? – спросил он.
– Да, лодка!
– Значит, вы получите свою награду, дитя мое. Я постараюсь продержаться сколько смогу. Обеспечьте мне еще хотя бы несколько часов жизни – и моя вина перед вами будет искуплена… в той мере, в которой ее вообще можно искупить…
Даже не знаю, как это описать – но минуты, которые потребовались шлюпке, чтобы достичь плота, показались нам неизмеримо более долгими, чем те трое суток, которые нас носило по океанским просторам. Время словно бы остановилось, шлюпка едва ползла, продираясь сквозь бесконечные мгновения. Трудно поверить, но именно тогда я вдруг усомнился, действительно ли нас успеют спасти. Наконец шлюпка оказалась рядом – мы увидели встревоженные лица моряков, их руки, тянущиеся к нам, чтобы помочь перебраться через борт…
В первую очередь наши спасатели стремились помочь Хильде, но девушка, вырываясь, не отпускала от себя Себастьяна:
– Сначала его! – кричала она. – Если вы не успеете помочь ему, моя жизнь ничего не будет стоить! Ради всего святого, обращайтесь с ним как можно осторожней – он почти ушел!
Немного поколебавшись, матросы бережно подняли старика и пристроили его на корме. Лишь тогда в лодку перешла Хильда, а следом за ней и я.
Матросами командовал молодой ирландец. У этого доброго малого хватило предусмотрительности взять с собой бутылку бренди и кусок холодной говядины. Пока моряки гребли назад к пароходу, мы понемногу (нам было известно, как осторожно следует вести себя после голодания) рискнули подкрепить свои силы.
Себастьян лежал неподвижно. Не требовалось быть врачом, чтобы увидеть на его изможденном лице печать близкой и неизбежной смерти. Хильда все же осмелилась дать ему немного мяса, которое он запил одной или двумя чайными ложками бренди.
– Вижу, вашему отцу досталось тяжелее всех, – негромко сказал молодой офицер. – Бедняга: он слишком стар для таких приключений. Не при вас будь сказано, мисс, но в нем, если по правде, жизнь едва теплитcя…
При этих его словах Хильда содрогнулась от ужаса.
– Слава всему святому: он не мой отец! – воскликнула она. – Но от всей души надеюсь, что он будет жить. Господи, только бы он выжил! Никогда и ничего я не желала так сильно… Он теперь – мой лучший, ближайший друг – и он же мой самый заклятый враг!
Хильда, забыв про свое собственное изнеможение, не замечая даже холода (а его ощущал не только я, ослабленный тремя днями на плоту: матросы, крепкие и здоровые, тоже ежились), отбросила плащ, которым пытался прикрыть ее офицер, и вновь склонилась над стариком, поддерживая его безвольно свисающую голову.
Ирландец изумленно посмотрел на нее – а потом, переведя вопросительный взгляд на меня, украдкой постучал себя по лбу костяшкой указательного пальца. Он явно думал, что разум девушки не вынес выпавших на нашу долю испытаний. В ответ я покачал головой.
– Это очень необычный случай, лейтенант, – произнес я шепотом, убедившись, что Хильда не замечает ничего вокруг. – Долго объяснять – но все, что она говорит, подлинная истина. И я тоже очень надеюсь, что этот человек останется жив к тому времени, как мы достигнем Англии. Вся наша дальнейшая судьба зависит от этого…
Тем временем шлюпка достигла судна (это был «Дон», Вест-Индской линии Королевского пароходства), и нас бережно приняли на борт. Судовой врач тут же пустил в ход все свое искусство, но и вся команда окружила нас поистине трогательной заботой. Отчасти это, конечно, объяснялось тем, что всеевропейская слава Себастьяна, знаменитого врача и ученого, проникла даже сюда. Но, думаю, всем на корабле, от капитана до юнги, достаточно было только посмотреть на Хильду – и никакие дополнительные причины уже не требовались.
Уже на следующее утро, в одиннадцать, корабль был на Плимутском рейде[73]. Около полудня судно пришвартовалось у Миллбейских доков – а еще через несколько минут мы доставили Себастьяна в самый комфортабельный номер лучшей из припортовых гостиниц.
И в горе, и в радости Хильда оставалась медицинской сестрой. И она была слишком хорошей медсестрой, чтобы сразу же напомнить Себастьяну о той его клятве, которую он дал ей на плоту. Поэтому сперва ей пришлось позаботиться, чтобы больного уложили в постель и устроили как можно удобней. Лишь на второй день она смогла заговорить о том, что интересовало ее больше собственной жизни, но и то не с ним, а со мной.
– Что вы думаете о его состоянии здоровья?
Я внимательно посмотрел на Хильду и по ее лицу понял, что она уже знает истину. Поэтому ответ мой был прям:
– Он не сумеет выкарабкаться. Кораблекрушение стало слишком серьезной встряской для его организма, подточенного возрастом, болезнью и теми непрерывными экспериментами, которые Себастьян проводил над собой как врач. Он обречен.
– Я тоже так думаю. Сейчас ему стало несколько легче, но это лишь временное улучшение. Боюсь, всей жизни ему осталось примерно на три дня, вряд ли больше…
– Я только что осматривал его. Он в полном сознании – но, думаю, держится из последних сил. Если вы хотите, чтобы он сделал какое-то заявление, теперь для этого как раз самое время. Промедлив еще хоть немного, мы рискуем опоздать.
Хильда кивнула:
– Тогда мне лучше навестить его прямо сейчас. Я ничего не скажу ему, но, надеюсь, он сам заговорит со мной. Думаю, он и вправду хочет сдержать свое обещание. Вы же помните: эти страшные дни странным образом смягчили его душу. Наверно – я почти убеждена в этом! – он сейчас действительно полон раскаяния и готов искупить то зло, которое сотворил.
Неслышно открыв дверь, Хильда вошла в комнату больного. На цыпочках я последовал за ней – но, не зная, захочет ли Себастьян говорить в моем присутствии, на всякий случай остановился за ширмой у изголовья кровати, вне поля его зрения.
Увидев Хильду, Себастьян простер к ней дрожащие от слабости руки.
– Мэйси, дитя мое! – воскликнул он, назвав ее все тем же детским именем. – Пожалуйста, не покидай меня больше. Останься со мной. Я смогу прожить еще немного, но только если ты будешь рядом…
– Но ведь совсем недавно при виде меня вы испытывали ненависть.
– Да, Мэйси. Потому что я был виновен перед тобой. Очень виновен…
– И что будет теперь? Вы сделаете что-либо, чтобы искупить ту вину?
– Искупить вину… Есть такие поступки, дитя мое, которые искупить нельзя. То, что случилось – необратимо; никакими силами нельзя поворотить вспять время и вернуть жизнь умершим. Единственное, что все-таки можно, – восстановить справедливость и тем уменьшить меру сотворенного зла. Это я и постараюсь сделать. Сил у меня остается немного – но я потрачу их все. Позовите Камберледжа… О, вы уже здесь… Тем лучше. Я нахожусь в здравом уме и твердой памяти – надеюсь, Камберледж, вы как врач засвидетельствуете: мой пульс нормален, а сознание не замутнено. Сейчас я намерен сделать признание. Да, Мэйси, ты победила: твоя сила духа и верность отцовской памяти оказались сильнее меня. Будь у меня такая дочь, как ты – я, наверно, был бы другим человеком… лучшим, чем стал… Но так уж случилось, что рядом со мной никогда не было человека, которого я бы мог любить и которому я мог бы доверять. Возможно, тогда я и в науке смог бы достичь большего… Хотя, – старый профессор едва заметно улыбнулся, – судьба сложилась так, что как раз с этой стороны мне почти не в чем себя упрекнуть…
Хильда взяла его за руку:
– Мы – я и Хьюберт – здесь, перед вами, – сказала она, медленно и раздельно, странно отрешенным голосом. – Но этого недостаточно. Я хотела бы, чтобы вы сделали публичное признание: по всем юридическим правилам, в присутствии присяжного поверенного и свидетелей. Чтобы оно было скреплено подписями и официально заверено. Иначе… Вы же понимаете: могут найтись люди, которые усомнятся в нем, если оно будет подтверждено только честным словом, моим и Хьюберта.
Сделав над собой невероятное усилие, Себастьян смог даже слегка приподняться:
– Публичное признание, подписанное свидетелями и заверенное юристом… Мэйси, это страшный урон для чести. Ты действительно настаиваешь?
– Да! – в голосе Хильды звучала непреклонность. – Вы, врач, лучше кого бы то ни было понимаете свое нынешнее состояние…
– Увы, да…
– Вам осталось жить сутки или двое, – сурово сказала Хильда. – Сделайте это заявление. Сейчас – или никогда. Вы откладывали это всю жизнь. Теперь она подходит к концу – и у вас есть последний шанс восстановить справедливость. Неужели вы дрогнете в последний момент? Неужели так и умрете, оставив эту несправедливость на своей совести?
Последовала короткая пауза, для Себастьяна явно заполненная внутренней борьбой.
– Я предпочел бы именно такой исход, если бы не ты, – наконец произнес он.
– Тогда сделайте это признание – для меня! – воскликнула Хильда. – Сделайте его для меня! Я не прошу этого как милости – но настаиваю как на своем праве! Я ТРЕБУЮ от вас этого!
В этот момент Хильда была неузнаваема. В своем белом платье медицинской сестры она стояла у постели умирающего не как сестра милосердия – а как судия, как ангел, который является к человеку в миг смерти, чтобы взвесить его душу.
Вновь повисла пауза – но потом Себастьян, сдаваясь, проворчал слабым голосом, в котором слышалось какое-то совершенно неуместное сейчас житейское неудовольствие:
– Ну ладно. И кто же будет свидетелями? Ты, конечно, уже решила, кого именно надо пригласить?
Судя по всему, он угадал. Хильда ответила без колебаний, явно продумав все заранее:
– В число свидетелей должны, во-первых, войти те, кто сможет и захочет поведать миру правду об этой уже подзабывшейся истории; во-вторых – уважаемые незаинтересованные люди, показания которых будут приняты как безусловно авторитетные; в-третьих – официальные лица. Значит, в данном случае при вашем признании должен присутствовать присяжный поверенный и врач из Плимутского центрального госпиталя, который подтвердит, что вы пребываете в здравом рассудке. А кроме них – мистер Орас Мэйфилд, адвокат, защищавший моего отца, и доктор Блейк Кроуфорд, который лично наблюдал за тем медицинским экспериментом, когда вы…
– Но, Хильда, – впервые позволил себе вмешаться я, – ведь может оказаться, что они не сумеют бросить все и срочно приехать сюда из Лондона. Они – занятые люди, и, вполне вероятно, у них есть неотложные дела…
– Надеюсь, они все же приедут – если я возьму на себя оплату всех расходов. Что мне эти деньги, Хьюберт, что мне любые деньги по сравнению с делом всей моей жизни?!
– А время?! Представьте, что мы все-таки опоздаем…
– Какое-то время у нас все же есть – около двух суток. Телеграммы можно отправить сразу же. Я хочу, чтобы было сделано не какое-то тайное признание, которое вполне может и не сработать – но открытое, официальное заявление, подтвержденное самыми уважаемыми свидетелями. Если нам удастся добиться этого, все будет хорошо; если нет – значит, дело всей моей жизни претерпит крах. Но пусть уж лучше это случится потому, что я следовала намеченному плану, чем потому, что я решила хоть в чем-то отступить от него!
В растерянности я посмотрел на осунувшееся лицо Себастьяна. Старый профессор медленно склонил голову.
– Да будет так. Она завоевала свое право на такой выбор, – сказал он, откидываясь на подушку. – Пусть она действует, как считает нужным. Я скрывал истину в течение многих лет, Камберледж, и делал это во имя науки, для ее пользы. Не знаю, является ли это оправданием, но смягчающим обстоятельством, наверное, может быть названо… Могло быть названо. Сейчас я слишком близко к смерти, чтобы уйти с ложью, а наука – что ж, она ничего не приобретет и ничего не потеряет от моего признания. Я славно послужил ей, дети мои, но теперь она уже не нуждается в моих услугах. Мэйси, поступай как знаешь. Я принимаю твой ультиматум.
Мы немедленно телеграфировали в Лондон. К счастью, оба – и врач, и адвокат – оказались сейчас свободны. Более того, они живо заинтересовались этим случаем.
К вечеру Орас Мэйфилд уже прибыл в Саутгемптон. Мы обсудили с ним сложившуюся ситуацию.
– Хорошо, Хьюберт, мой мальчик, – сказал он. – Я все понял. Женщина, как мы знаем, способна на многое…
Адвокат улыбнулся своей такой знакомой улыбкой, делающей его удивительно похожей на толстую жабу – впрочем, добродушную, приветливую и крайне располагающую к себе.
– Скажу вам честно, Камберледж: если наша юная Йорк-Баннерман преуспеет в том, чтобы добиться от Себастьяна признания в убийстве – это вызовет у меня искреннее профессиональное восхищение, – он немного помедлил, выжидающе глядя на меня, не получил в ответ никакого подтверждения и счел нужным уточнить: – Вы понимаете разницу между «профессиональным восхищением» и «полным доверием», молодой человек? Если да – то, заметьте, насчет последнего я не говорю ни слова. Строго между нами: факты, известные мне, на самом-то деле всегда допускали только одно объяснение…
– Что ж, вскоре увидим: ждать осталось немного, – сказал я. – Опять-таки строго между нами: неужели вы считаете более вероятным, что мисс Уайд сумела убедить Себастьяна признаться в преступлении, которое тот никогда не совершал – чем что ей удастся убедить вас в невиновности вашего подзащитного?
Юрист любовно погладил мундштук своей трубки.
– Вы поразительно точно высказались, молодой человек. Дело обстоит именно так. Все свидетельства, фигурировавшие в деле нашего бедного друга, выставляли его, к сожалению, в абсолютно черном свете. Потребуется, знаете ли, очень и очень многое, чтобы заставить меня пересмотреть этот вывод…
– Но, конечно, признание…
– Ах да, разумеется, признание… Ну, в общем, позвольте мне сперва услышать это признание, а затем уже судить, хорошо?
Как раз на этих его словах Хильда вошла в гостиничный номер, где происходил наш разговор.
– С этим не возникнет никаких проблем, мистер Мэйфилд. И когда вы услышите его – думаю, вам придется устыдиться того, как скверно вы думали о своем подзащитном.
– О, мисс Баннерман, пожалуйста, отнеситесь к моей позиции без предубеждения! – похоже, адвокат все-таки был несколько смущен. – Я позволил себе такие высказывания лишь потому, что знаю: за пределы этой комнаты они не выйдут. Что до моей профессиональной позиции – то во всех своих выступлениях, и для суда, и для прессы, я всегда настаивал на невиновности вашего отца.
Это объяснение было, безусловно, абсолютно корректным юридически – но такая корректность не для женского сердца.
– Он и БЫЛ невиновен, – ответила Хильда, гневно нахмурив брови. – Зная моего отца, вы могли бы в это просто поверить, а являясь его адвокатом, должны были доказать. Ничего этого вы не сделали. Но если вы сейчас пойдете со мной – убедитесь, что я сделала и то, и другое.
Мэйфилд посмотрел на меня и украдкой пожал полными плечами. Мы последовали к двери вслед за Хильдой.
В комнате больного уже ждали другие свидетели, из которых я не был знаком только с высоким джентльменом суховато-строгой внешности, который оказался доктором Блейком Кроуфордом, коллегой Себастьяна по тому из исследований, которое вчера упоминала Хильда. Двух остальных я уже видел: это были присяжный уполномоченный и доктор Мэйби из здешней больницы, невысокий, подвижный и при упоминании имени Себастьяна пришедший в почти священный трепет – он явно и помыслить не мог, что судьба когда-либо сведет его со столь великим ученым.
Все трое расположились у изножья кровати. Мы с Мэйфилдом тоже встали там. Хильда подошла к изголовью, поправила подушку и поднесла к губам больного маленькую рюмку бренди.
– Сейчас! – сказала она.
Умирающий сделал глоток. Бренди – отличный стимулятор в таких случаях: мраморно-бледные щеки Себастьяна почти сразу же слегка порозовели, взгляд сконцентрировался, вновь обретая глубину.
– Замечательная девушка, джентльмены, – произнес старый профессор. – Да, в высшей степени необычная девушка… Всю жизнь я гордился собственной силой воли, небезосновательно полагая, что по этому параметру мне нет равных на Британских островах; и, честно скажу, у меня не было повода в этом усомниться. Но за этой юной леди я готов признать если не превосходство, то по крайней мере равенство. А кое в чем она действительно меня превзошла. Она считала, что мне следует сопроводить свой уход некими совершенно определенными действиями. Я склонялся к совершенно иной схеме. Вы здесь, джентльмены – из чего следует, что был принят ее вариант.
Он глубоко вздохнул. Хильда снова поднесла к его губам крошечную порцию бренди.
– …Итак, я выполняю ее просьбу – по своей воле, джентльмены, и твердо веря: это самое лучшее, что я могу сейчас сделать, – продолжал Себастьян. – Надеюсь, Мэйси, что ты простишь мне всю ту боль, которую я тебе причинил, если я скажу: на самом-то деле я уже мертв. Я умер этим утром – и ни ты, ни Камберледж этого не заметили. Только ценой чрезвычайного напряжения, уже фактически посмертного, я еще продолжаю оставаться с вами, удерживая от разрыва те связи, которые соединяют дух и тело. Только для того, чтобы выполнить данное тебе обещание, Мэйси… Это напряжение, кстати, весьма болезненно – и я буду очень рад, когда просьба Мэйси будет исполнена. Я жажду покоя. Не заставляйте меня ждать, джентльмены. Сейчас без четверти семь. Очень надеюсь, что смогу отправиться в путь уже в восьмом часу.
Странно было слышать, каким голосом он это говорил: как будто читая лекцию перед студенческой аудиторией, а не обсуждая приближающийся финал своей жизни. И мы все, включая доктора Кроуфорда, действительно слушали его, как студенты. Или – мне вдруг пришло в голову это сравнение – как молодые врачи, призванные ассистировать профессору и с робостью внимающие его последним наставлениям перед операцией.
– Необычные обстоятельства смерти адмирала Скотт-Прайдокса и те подозрения, которые привели к аресту и, в конечном счете, гибели доктора Йорк-Баннермана, никогда еще не были сколько-нибудь удовлетворительно объяснены. Сразу должен сказать, что связанная с этим тайна ни в коем случае не является настолько глубокой, чтобы ее было невозможно раскрыть в принципе. Во всяком случае, тут не было непреодолимых преград для человека, наделенного мощным интеллектом, компетентностью и желанием распутать все хитросплетения этого дела. Такового человека, однако, не нашлось ни среди полицейских, ни среди тех, кто принял на себя бремя юридической защиты доктора Баннермана. Только женская интуиция оказалась достаточно остра, чтобы ощутить, что в этом деле была допущена жестокая несправедливость. Что касается подлинных фактов, то они будут изложены только сейчас…
(При словах о тех, кто «принял на себя бремя юридической защиты», широкое лицо Мэйфилда вспыхнуло от негодования; но теперь он, как и все остальные, наклонился к ложу, желая любой ценой не пропустить ни единого слова. Стремление узнать, что произошло на самом деле, вытеснило все остальные эмоции.)
– …Первое, что я должен сказать вам сейчас: именно тогда я и доктор Баннерман работали над исследованиями, посвященными природе и свойствам растительных ядов, прежде всего аконита. Мы оба питали очень большие надежды по поводу лекарственных свойств этого природного алкалоида, оба работали над проблемой с одинаково истовым рвением и оба далеко продвинулись в своих экспериментах. Мною и Баннерманом двигало не одно лишь научное любопытство: у нас были основания полагать, что препараты аконита могут оказать самое успешное действие при лечении одной редкой, но смертельно опасной болезни, название которой мне сейчас не хотелось бы упоминать. Проанализировав ее симптоматику, мы пришли к выводу, что в наших руках уже находится готовое лекарство от этого загадочного недуга.
И тут наше исследование зашло в тупик. Как я уже упоминал, речь шла о весьма редком заболевании, вдобавок распространенном преимущественно в тропических странах, и, насколько нам было известно, ни в одной из госпитальных палат Англии сейчас не лечился ни один больной с соответствующими симптомами. Это препятствие оказалось столь серьезным, что, похоже, плоды наших трудов предстоит пожать какому-нибудь случайному врачу: работающему в одной из дальних колоний, не посвятившему всего себя науке, а просто по благоприятной случайности заполучившему в свои руки нужного пациента… Но вышло так, что судьба послала нам шанс как раз в тот момент, когда мы уже были готовы отчаяться. Именно Йорк-Баннерман, торжествуя, явился ко мне в лабораторию, чтобы сказать, что его частная практика может обеспечить нам долгожданный объект.
«Представьте, – сказал он, – этот пациент – не кто иной, как мой дядя: адмирал Скотт-Прайдокс!»
«Ваш дядя! – в изумлении воскликнул я. – Но как это могло случиться? Где он подцепил эту хворь?!»
«Единственная возможность – во время рейда эскадры к Малабарскому берегу, где эта болезнь иногда встречается у туземцев. Эта экспедиция состоялась довольно давно – но, похоже, как раз с тех пор он и хворает, просто заболевание, протекая в скрытой форме, оставалось не диагностированным. Видимо, дядюшкина раздражительность и склонность к резкому перепаду настроений – а на это его семья жалуется уже многие годы! – в действительности порождены как раз этой причиной…»
Что ж, я тоже осмотрел адмирала, мы с коллегой Баннерманом устроили небольшой консилиум и заключили, что диагноз подтверждается. Но, к моему крайнему удивлению, после этого Йорк-Баннерман проявил самое что ни на есть крайнее и несгибаемое упрямство, категорически отказавшись от экспериментов на своем дядюшке. Напрасно я напоминал ему, что наш долг перед наукой превыше всех остальных обязанностей. Он возражал: разработанный нами препарат содержит смертельно опасный яд, а оптимальную дозу еще только предстоит определить – так что на этом этапе лекарство может причинить организму больший ущерб, чем само течение болезни. И, дескать, при таких обстоятельствах безнравственно подвергать такому испытанию больного, да еще и родственника, который доверил себя его врачебной заботе….
Я попытался поколебать Баннермана в том, что, по моим тогдашним оценкам, являлось абсурдной и совершенно неоправданной щепетильностью, но все было напрасно.
Единственное, на что он согласился, и то лишь после долгих уговоров – это добавить в обычное лекарство крайне малую концентрацию настойки аконита: такую, которую медицина в подобных случаях считает безопасной.
Но я не собирался упускать столь важный для науки случай, так что пришлось, за спиной моего коллеги, прибегнуть к запасному варианту. Микстуры по рецептам Баннермана составлял некий Баркли, одно время работавший фармацевтом в моей больнице, а потом открывший собственную аптеку на Саквилл-стрит. У меня был надежный способ давления на этого человека. Еще когда он работал под моим началом, я уличил его в жульничестве, заставил уйти – но сохранил документальное подтверждение тех незаконных действий, которое, будучи обнародовано, вне всяких сомнений, отправило бы Баркли в тюрьму.
Короче говоря, я напомнил ему об этом документе и таким образом сумел повлиять на состав готовящихся лекарств. Теперь аконита в них было столько, сколько считал безопасным не Баннерман, а я сам. Точную дозировку называть не буду, но разница там была больше, чем на порядок.
Продолжение вам известно. Я был срочно вызван к адмиралу как врач и внезапно понял, что судьба Баннермана оказалась полностью в моей власти. Да, по некоторым вопросам мы работали совместно, но вообще-то между нами существовала очень острая научная конкуренция. Он был единственным человеком во всей Англии, чья карьера представляла опасность для моей. И вот сам Рок дал мне в руки шанс убрать этого человека с моего пути. Он не мог отрицать, что добавлял аконит в лекарства, предназначенные для своего дяди. Я же мог доказать, что его дядя умер от аконита. А промежуточный этап, связанный с манипуляциями в фармацевтической лаборатории Баркли, так и остался от Баннермана сокрыт. Воистину, у него не было от меня защиты…
Поверь, Мэйси, я не желал, чтобы он был осужден за убийство. Не желал и не допустил бы. Однако я полагал, что, когда суд не найдет должных доказательств, твой отец окажется неуязвим для Фемиды, однако дискредитирован как врач и ученый: его репутация как исследователя оказалась бы разрушена. Если же суд пришел бы к иному решению… Даю тебе слово, что в этом случае я засвидетельствовал бы истину – и спас его от эшафота.
Хильда, бледная как смерть, с окаменевшим лицом слушала Себастьяна. Но даже сейчас она оставалась медицинской сестрой. Заметив, что силы начинают оставлять старика, Хильда вновь поднесла к его губам крохотную порцию стимулятора. Себастьян выпил и продолжил свой рассказ:
– Я больше не давал адмиралу лекарство, содержащее аконит. Но, похоже, того, что он уже принял, оказалось достаточно. Очевидно, мы с твоим отцом и вправду серьезно недооценили смертельно опасную дозу, поэтому в своих сомнениях он был прав. Что же касается участи самого твоего отца… Тут, Мэйси, ты тоже переоценила степень того, насколько далеко я готов был зайти. Я знаю: ты всегда думала, что я отравил его.
– Продолжайте! – сказала Хильда чуть слышным, но твердым голосом.
– …Нет, Мэйси. Сейчас, находясь на самом краю могилы, говорю тебе: я не делал этого. Всю жизнь у него было слабое сердце, и тогда, в дни величайшего напряжения, оно не выдержало. Твоего отца убили горе и позор. Но не буду искать себе оправдания: без меня горе и позор не обрушились бы на доктора Баннермана…
Судьба фармацевта Баркли – воистину другой вопрос. Не буду отрицать, что я был заинтересован в том его таинственном исчезновении, которое семь дней подряд муссировали все газеты. Что поделать: да, я не мог позволить, чтобы моя научная деятельность прервалась из-за грязной игры этого ничтожного мелкого шантажиста.
А затем, много лет спустя, приехала ты, Мэйси. Ты тоже встала между мной и той научной работой, которая была смыслом моей жизни. Ты тоже не скрывала, что готова вновь поднять этот старый вопрос и подвергнуть поруганию мое имя – имя, которое кое-что значит в науке. Ты тоже – но ты простишь меня. Я держался за жизнь ради тебя, вину перед тобой я искупаю, как самый тяжкий грех. Теперь – теперь мне пора в путь. Камберледж, где ваш рабочий журнал? Записывайте: субъективные ощущения, плавающие в мозгу подобно материальным субстанциям, ярко вспыхивают перед глазами, окутывая сознание волнами успокоительной прохлады, переходящей в нестерпимую стужу, и рушатся храмы познания, в ушах стоит гул, и только мысль… мысль… мысль…
Через час мы с Хильдой снова вошли в эту комнату. Там уже не было никого, Себастьяна не было тоже, потому что тело, простертое на постели, не имело никакого отношения к тому Себастьяну, которого мы так хорошо знали при жизни. Некогда острый взгляд погас навсегда, черты лица обострились, кожа приобрела мраморный оттенок, словно перед нами лежал не человек, а статуя.
И все же смотреть на него было мучительно. Мне невольно вспомнилось время, когда само имя Себастьяна символизировало для меня всю мощь современной науки, и одна только мысль о его достижениях вызывала неудержимые порывы юношеского энтузиазма.
Опустив взгляд, я негромко произнес две строфы из браунинговских «Похорон Грамматика»[74]:
- Прямо над бездной вьется наш путь.
- Двинемся чинно!
- Жизнь его, – горным простором будь,
- Голову выше, знакм вам этот мотив,
- Двинемся в ногу.
- Это учитель тихо лежит, опочив.
- Гробу дорогу!
Хильда, стоящая рядом со мной и, я видел это, испытывающая такой же благоговейный трепет, продолжила:
- Здесь, дерзновенный, где кличут стрижи,
- Прямо под твердью,
- Выше, чем мир уверяет, лежи,
- Скованный смертью.
Я повернулся к ней:
– И это говорите ВЫ, Хильда? Вы отдаете ему столь щедрую дань уважения? Едва ли среди всех женщин нашего мира найдется еще хоть одна, способная на такое великодушие!
Не знаю, чего было в моем голосе больше: изумления или восторга.
– Да, это говорю я, – спокойно ответила она. – В конце концов, он был великим человеком, Хьюберт. Не прекрасным, но выдающимся. А такой масштаб личности и сам по себе вызывает уважение – даже и против нашей воли…
– Хильда! – воскликнул я. – Вы – вы и прекрасны, и выдаю… не знаю, как это произнести. Я испытываю подлинную гордость при мысли, что вскоре вы станете моей женой. Ведь теперь к этому больше нет никаких препятствий? Или нам все-таки нужно в очередной раз восстановить очередную попранную справедливость?
Стоя над «учителем, что тихо лежал, опочив», Хильда торжественно и спокойно вложила свою руку в мою.
– Никаких препятствий, Хьюберт. И ничего больше восстанавливать не нужно. Я исполнила свой долг: очистила память своего отца и восстановила его доброе имя. Теперь я могу жить нормальной жизнью. Как сказал в этой же поэме Браунинг: «Можно и в жизнь наконец!» И мы пройдем по ней вместе, Хьюберт. Нам еще так многое предстоит…
Семейное чтение
Эти трое
Перевод Н. Чешко
I. Поболтаем о детях, змеях и зебу
Наши маленькие зарисовки называются «Эти трое», но на самом деле «этих» пятеро – на сцене и за сценой. Имеется Папа – неуклюжая личность с кое-какими способностями к игре в индейцев, когда он в подходящем настроении. Тогда он известен как Великий Вождь племени толстокожих. Еще есть Госпожа Солнечный Свет. Они – взрослые и на самом деле не в счет. Остаются трое, между которыми требуется провести кое-какое различие на бумаге, хотя в жизни их маленькие натуры так своеобразны, как только могут быть своеобразны натуры – все чудесные и все совершенно разные. Старший – мальчик восьми лет, будем звать его Паренек. Если существовал когда-нибудь маленький рыцарь, посланный в мир совершенно готовым, – так это он. Его душа – самая храбрая, самоотверженная и невинная из всех, какие посылал когда-нибудь Господь Бог на Землю для окончательной полировки. Она обретается в высоком, стройном, хорошо сформированном теле, изящном и ловком, с головой и лицом такими четко очерченными, как будто ожила древнегреческая камея, и парой невинных, но умных серых глаз, читающих в сердце и завоевывающих сердце. Он стеснителен и не блещет перед посторонними. Я сказал, что он самоотверженный и смелый. Когда начинаются обычные пререкания по поводу того, что пора идти в постель, поднимается он, спокойный, как всегда. «Я пойду первым», – говорит он, и, старший, отправляется первым, чтобы остальные получили еще несколько минут, пока он в ванной. Что до мужества – это просто лев, когда может кому-нибудь помочь или кого-нибудь защитить. Однажды Папа потерял терпение со Щекастиком (мальчик номер 2) и – не без очень серьезной провокации – хлопнул его по голове ладонью. Миг спустя он ощутил внизу тычок – куда-то в область поясного ремня – и оттуда глянуло на него вверх гневное маленькое лицо, тут же сменившееся щеткой каштановых волос, когда тычок повторился. Никто, даже Папа, не может бить его младшего брата. Таков Паренек, благородный и бесстрашный.
Теперь – Щекастик. Щекастику около семи, и вы никогда не видели более круглого, пухлого лица, с ямочками на щеках, с парой серых озорных, проказливых глаз цвета лесного голубя, чаще всего сверкающих весельем, хотя временами они могут выглядеть достаточно печально и торжественно. У Щекастика имеются задатки выдающегося человека. В его крохотной душе есть глубины и заповедные места. Но на поверхности – это мальчишка из мальчишек, всегда за невинным озорством. «Я сейчас озоговать буду», – объявляет он время от времени и обычно держит слово. Он находит в себе любовь и понимание для всех живых существ, чем отвратительнее и слизистее, тем лучше – и обращается с ними, со всеми, в нежной нездешней манере, происходящей, кажется, из некоего внутреннего знания. Видели, как он держал маслину под носом у слизняка, «чтобы посмотреть, любит ли он масло». Поразительно, как Щекастик отыскивает всяких созданий. Отведите его в самый красивый сад – и скоро он к вам подберется с тритоном, жабой или огромной улиткой на попечении. Ничто и никогда не заставит его их обидеть, он только наделяет их тем, что воображает лакомствами, а потом возвращает восвояси. Известно, что он сурово говорил с Госпожой, когда та приказала убивать гусениц, если их найдут на капусте, и даже объяснение, что гусеницы поступают в точности, как те, кого он называет «немецы», не примирило его с их судьбой.
Перед Пареньком у Щекастика то преимущество, что он ни в малейшей степени не страдает от застенчивости и мгновенно заводит тесную дружбу с кем угодно из какого угодно социального класса, бросаясь прямиком в беседу при помощи какого-нибудь замечания вроде: «А умее твой папа кричать военный клич?» или «За тобой когда-нибудь медведь гнался?». По натуре он создание добродушное, но иногда становится воинственным и тогда сдвигает брови, сводит взгляд в точку, его пухлые щеки краснеют, а губы вздергиваются над миндально-белыми зубами. «Я – Свонки Берсеркер», – говорит он, цитируя из своего любимого «Эрлинга Храброго», которого Папа читает вслух на ночь. Когда Щекастик в таком воинственном настроении, то может даже одолевать Паренька – в основном потому, что старший слишком рыцарь, чтобы его ударить. Если хотите посмотреть, на что Паренек способен в действительности, наденьте на него маленькие боксерские перчатки, и пусть выйдет против Папы. Кое-какие из ураганных атак Паренька способны заставить Папу перестать улыбаться, угоди они в цель, и тому приходится откидываться на табурете, чтобы от них уклониться.
Если это скрытое дарование Щекастика может когда-нибудь выйти наружу, каким образом оно должно прoявляться? Конечно же, в воображении. Расскажите ему историю – и мальчишка пропал. Сидит, розовое круглое личико неподвижно и сосредоточенно, а глаза ни на секунду не отрываются от глаз говорящего. Он впитывает все, что только есть зловещего, авантюрного или дикарского. Паренек – довольно непоседливая натура – предпочитает заняться чем-нибудь деятельным; но Щекастик всегда поглощен без остатка, если может послушать что-то стоящее выслушивания. Ростом он на полголовы ниже брата, но гораздо более крепкого сложения. Одно из заметных его качеств – сила голоса. Если приближается Щекастик, вы знаете об этом задолго до того, как он подойдет. С таким физическим дарованием в придачу к смелости и разговорчивости он легко становится главным в любом месте, где только может оказаться, а Паренек – слишком благородная душа для ревности – присоединяется к смеющимся восторженным зрителям.
Еще есть Малютка – изящное и волшебное пятилетнее существо, будто из дрезденского фарфора, прекрасное, как ангел, и глубокое, как колодец. Мальчишки – всего лишь мелководные сверкающие пруды по сравнению с этой маленькой девочкой, при ее сдержанности и изысканной отчужденности. Мальчиков знаешь, но никогда не чувствуешь себя так, как будто знаешь как следует девочку. За ее крохотным тельцем, кажется, прячется что-то очень сильное и напористое. Воля ее безгранична. Ничто не может сломить ее или хоть согнуть. Только добросердечное руководство и дружеское убеждение может сформировать ее. Когда Малютка действительно знает, чего хочет, мальчишки беспомощны. Но это – только если она берется утверждать себя, а такое случается очень редко. Как правило, она сидит тихо, отстраненно, благожелательно, с живым интересом ко всему, что происходит, и все же не принимая в этом участия, более серьезного, чем слабая улыбка или взгляд. А потом вдруг чудесные серо-голубые глаза под длинными черными ресницами блеснут, как спрятанные алмазы, и она издаст тихий смешок, такой искренний, что всякий будет просто обязан засмеяться из солидарности с ней. Она и Щекастик – верные союзники, и все-таки между ними не прекращаются «ссоры влюбленных». Однажды вечером она даже не захотела упомянуть его в молитве. «Боже, благослови» всех остальных, но ни слова о Щекастике. «Ну что же ты, дорогая!» – настаивала Госпожа. «Ладно, тогда, Боже, благослови ужасного Щекастика!» – произнесла наконец Малютка после того, как назвала кошку, козу, своих кукол и своего Скрутня.
Странная это черта – любовь к Скрутню. Стоит размышлений какого-нибудь научного ума. Скрутень – пуховое одеяльце с ее кроватки, старое, выцветшее, уже ненужное. И все-таки, куда бы она ни отправилась, она должна тащить Скрутня с собой. Все ее игрушки, вместе взятые, не утешат ее в отсутствие Скрутня. Если семья едет к морю, Скрутень тоже должен ехать. Она не станет спать без нелепого свертка в руках. Если она отправляется в гости, то настоит на том, чтобы тащить с собой этот неприличный багаж, всегда высунув наружу один угол, «чтобы дать ему свежий воздух». Каждая стадия детства представляет философу нечто из истории человеческой расы. От новорожденного младенца, способного с легкостью висеть, уцепившись одной рукой за ручку метлы и задирать под ней ноги, вся эволюция человечества переигрывается заново. Можно ясно проследить жителя пещеры, охотника, следопыта. Так что же символизирует собой Скрутень? Поклонение фетишу – и только. Дикарь выбирает какой-нибудь самый неподходящий предмет и обожает его. Вот этот милый дикаренок – обожает своего Скрутня.
Итак, теперь у нас есть все три фигурки, обрисованные так ясно, как только неуклюжее перо может успевать за подобными эфемерными и неуловимыми созданиями, полными капризов и фантазий. Теперь предположим, что стоит летний вечер, что Папа курит, сидя в кресле, что Госпожа прислушивается где-нибудь поблизости, а трое образуют беспорядочную груду на медвежьей шкуре перед пустым камином, пытаясь разобраться в маленьких затруднениях своих крохотных жизней. Когда трое детей играют с новой мыслью, они делают это, как три котенка с мячиком: один тронет лапой, другой тронет лапой и так перегоняют с места на место. Папа старается вмешиваться как можно реже, только тогда, когда его призывают объяснить или опровергнуть. Обыкновенно бывает предусмотрительнее с его стороны притвориться, будто он занят чем-то другим. Тогда разговор бывает более естественным. В теперешнем случае, однако, к нему прямо обратились.
– Папа! – позвал Щекастик.
– Да, сын.
– Как ты думаес, розы нас знают?
Щекастик, хоть и вредный озорник, умеет выглядеть такой безупречно невинной маленькой личностью, притягивающей восторженные поцелуи, что кажется, будто он и в самом деле гораздо ближе к милым тайнам природы, чем старшие. Однако Папа был в материалистическом настроении.
– Нет, сын; как могут розы нас знать?
– Большая желтая роза в углу у ворот меня знает.
– Откуда тебе это известно?
– Потому что она мне кивнула вчера.
Паренек расхохотался.
– Это был просто ветер, Щекастик.
– Нет, не был, – сказал Щекастик убежденно. – Никакой там не был ветер. Малютка там была. Была же, Малютка?
– Гоза нас узнала, – серьезно отозвалась Малютка.
– Звери нас узнают, – сообщил Паренек. – Но звери бегают и шумят. Розы не шумят.
– Шумят. Они шелестят.
– Гозы селестят, – сообщила Малютка.
– Это не живой шум. Это всеравношный шум. Не как Рой, который лает и еще по-другому, по-разному шумит все время. Представь, что на тебя бы все розы вдруг залаяли. Папа, ты нам расскажешь о животных?
Вот и еще одна черта ребенка, возвращающая нас к древней жизни в племени, – неистощимый интерес к животным, некое отдаленное эхо тех долгих ночей, когда дикари сидели вокруг костров, таращились наружу в темноту и шептались обо всех чуждых и смертоносных существах, которые боролись с ними за господство на Земле. Дети любят пещеры, любят костры и еду под открытым небом и любят поговорить о животных – все это следы очень далекого прошлого.
– Какое самое большое животное в Южной Америке, папа?
Папа, устало: «Ох, не знаю».
– Наверное, слон должен быть самый большой?
– Нет, сын, в Южной Америке их нет.
– Ну, тогда носорог?
– Нет, там их нет.
– Ну, а кто там есть, папа?
– Ну, голубчик, ягуары там есть. Думаю, ягуар самый большой.
– Тогда он должен быть тридцать шесть футов в длину.
– Нет-нет, сын, примерно восемь или девять футов вместе с хвостом.
– Но в Южной Америке есть боа-констрикторы тридцать шесть футов длиной.
– Это совсем другое.
– Как ты думаес, – спросил Щекастик, широко открыв большие серьезные серые глаза, – был когда-нибудь боа-стриктор длиной сорок пять футов?
– Нет, голубчик, никогда о таком не слышал.
– Может, был, но ты о нем не слыхал. Как ты думаес, ты бы слыхал о боа-стрикторе сорок пять футов длиной, если бы он был в Южной Америке?
– Что ж, может и был такой.
– Папа, – сказал Паренек, продолжая перекрестный допрос с живой непосредственностью ребенка, – может боа-констриктор проглотить маленького зверя?
– Да, конечно может.
– А может он проглотить ягуара?
– Ну, это – не думаю. Ягуар – очень большое животное.
– Ну тогда, – спросил Щекастик, – может ягуар проглотить боа-стриктора?