Великое наследие Лихачев Дмитрий

«Паволоки» и «драгыя оксамиты», которые захватили воины Игоря в половецких вежах, – это те самые товары, с которыми приходили половцы торговать на Русь, покупая их в причерноморских городах у греков.

«Поскепанныи» (расщепленные) шлемы половецкие действительно могли быть расщеплены, так как делались из дерева и только покрывались стальной оковкой.

Действительно славились на Руси угорские (венгерские) иноходцы, и действительно Венгрия вывозила их в другие страны. Пленных действительно заключали в «гридницах» – больших пиршественных залах («и падеся Кобяк въ град Киев, въ гридниц Святъславли»).

Даже такая деталь, как упоминание в «Слове» «красных» (то есть красивых) девушек половецких, находит себе подтверждение у Низами в его поэме «Искендер-намэ», где восхваляется их красота.

Можно было бы привести много других соображений в пользу того, что «Слово» создано современником событий, но самое важное и убедительное – непререкаемая свежесть впечатления. «Слово о полку Игореве» – это не историческое повествование о далеком прошлом: это отклик на события своего времени, полный еще не притупившегося горя. Автор «Слова» обращается в своем произведении к современникам событий, которым эти события были хорошо известны. Поэтому «Слово» соткано из намеков, из напоминаний, из глухих указаний на то, что еще было перед глазами у всех его читателей-современников.

* * *

Закончив обзор идейного и художественного содержания «Слова о полку Игореве», а также признаков его близости к событиям, которые в нем изображены, мы можем поставить вопрос: кем был его автор? Он мог быть приближенным Игоря Святославича: он ему сочувствует. Он мог быть и приближенным Святослава Киевского: он сочувствует также и ему. Он мог быть черниговцем и киевлянином. Он мог быть дружинником: дружинными понятиями он пользуется постоянно. Однако в своих политических воззрениях он не был ни «придворным», ни защитником местных тенденций, ни дружинником. Он занимал свою независимую патриотическую позицию, по духу своему близкую широким слоям трудового населения Руси. Его произведение – горячий призыв к единству Руси перед лицом внешней опасности, призыв к защите мирного созидательного труда русского населения – земледельцев и ремесленников. Его художественная система тесно связана с русским народным творчеством. Он творит свое произведение ясными, простыми, доходчивыми средствами, оживляя образы, заложенные в самом устном языке, в понятиях времени, в быте, в военном и феодальном обиходе XII века. Это народный певец, искусный и тонкий, создавший произведение литературное, а не устное; но его литературное произведение связано в гораздо большей степени с устным языком, с русской действительностью, с поэтической символикой жизни, чем с литературной традицией своего времени.

* * *

Знакомство со «Словом» отчетлив обнаруживается во всем последующем развитии древней русской литературы. Так, например, в псковском «Апостоле» 1307 года, хранящемся в Государственном историческом музее в Москве («Апостол» – это одна из богослужебных книг), читается следующая приписка, сделанная переписчиком на последнем листе рукописи: «Сего же лета бысть бой на Русьской земли Михаил с Юрьем о княженье новгородское. При сих князех… сеяшется и ростяше усобицами, гыняше жизнь наша, в князех которы (свары), и веци скоротишася человеком». Приписка эта во второй половине представляет собой переделку следующего места из «Слова»: «Тогда при Олз Гориславличи сяшется и растяшеть усобицами, погибашеть жизнь Даждьбожа внука; въ княжихъ крамолахъ вци человкомь скратишась».

В самом начале XV века «Слово» послужило литературным образцом для создания «Задонщины». «Задонщина» – это небольшое поэтическое произведение, посвященное прославлению победы Дмитрия Донского на Куликовом поле, «за Доном». «Задонщина» ведет это прославление, пользуясь образами «Слова о полку Игореве», противопоставляя печальное прошлое радости победы. Правда, автор «Задонщины» не всюду понял «Слово», исказил и ослабил многие его художественные образы. Так, например, в «Слове о полку Игореве» Днепр пробивает «каменные горы», то есть пороги; в «Задонщине» это отнесено к Дону, – там Дон также пробивает каменные горы; но течение Дона не встречает на своем пути ни порогов, ни гор.

Через «Задонщину», а в одном случае и непосредственно, «Слово» оказало влияние и на другое произведение о Донской битве – на так называемое «Сказание о Мамаевом побоище» (на его так называемый печатный вариант).

В XVI веке «Слово», без сомнения, переписывалось в Пскове или в Новгороде (сгоревшая в пожаре 1812 года рукопись «Слова» именно этого происхождения).

Таким образом, «Слово о полку Игореве» время от времени давало о себе знать в различных областях Руси. Его читали и переписывали, в нем искали вдохновения для собственных произведений. Созданное на юге Руси, «Слово» «не затерялось, – по выражению А. С. Орлова, – на границе дикого поля; оно обошло весь горизонт русской территории, не раз пересекло его окружность»[150].

* * *

Один из списков «Слова», переписанный, по-видимому, в XVI веке, был найден в начале 90-х годов XVIII века известным любителем и собирателем русских древностей А. И. Мусиным-Пушкиным. Текст «Слова» находился в сборнике древнерусских произведений светского содержания. Если верить заявлениям самого А. И. Мусина-Пушкина, он был приобретен им через своего комиссионера в числе других рукописей у бывшего архимандрита закрытого к тому времени Спасо-Ярославского монастыря – Иоиля Быковского. Кроме «Слова», этот сборник заключал в себе «Хронограф», летопись, называвшуюся «Временник, еже нарицается летописание русских князей и земля Русскыя», «Сказание об Индийском царстве», повесть об Акире Премудром и «Девгениево деяние». Есть, однако, и другие данные о приобретении А. И. Мусиным-Пушкиным этого сборника с текстом «Слова». А. И. Мусин-Пушкин мог приобрести его не совсем законным путем в одном из псковских монастырей, используя свое положение обер-прокурора Святейшего синода.

Первое, очень краткое сообщение о «Слове» было сделано известным поэтом того времени М. М. Херасковым в 1797 году во втором издании его поэмы «Владимир». Затем о «Слове» несколько более подробно сообщил Н. М. Карамзин в октябрьской книжке за 1797 год журнала «Spectateur du Nord», издававшегося французскими эмигрантами в Гамбурге. С рукописи «Слова» сняты были копии: одна из них, предназначавшаяся для Екатерины II, дошла до нас. Кроме переписанного текста «Слова», Екатерининский список «Слова» заключал в себе перевод, примечания и краткую справку о «Слове». В XVIII веке были сделаны еще и другие переводы «Слова», совершенствовавшие первый. В 1800 году «Слово» было издано А. И. Мусиным-Пушкиным в сотрудничестве со своими учеными друзьями: А. Ф. Малиновским, Н. Н. Бантышом-Каменским и историком Н. М. Карамзиным – тремя лучшими знатоками древнерусских рукописей того времени. В 1812 году сборник, включавший «Слово», сгорел в московском пожаре вместе со всем ценнейшим собранием древнерусских рукописей в доме А. И. Мусина-Пушкина на Разгуляе[151]. В собрании А. И. Мусина-Пушкина сгорели и другие рукописи первостепенного значения, как, например, знаменитая Троицкая летопись самого начала XV века, которой широко пользовался Н. М. Карамзин в своей «Истории Государства Российского». Сгорела и большая часть экземпляров первого издания «Слова». Нет ничего удивительного в том, что «Слово» сохранилось только в одном списке.

В единственном списке дошло до нас не только «Слово о полку Игореве», но и множество других произведений. Среди них такие первоклассные, как «Поучение» Владимира Мономаха, «Слово о погибели Русской земли» (второй список его был опубликован только в 40-х годах XX века), «Повесть о Горе-Злочастии», «Повесть о Сухане», перевод с греческого «Хроники» Георгия Синкела и многие другие. Единственный список Троицкой летописи сгорел, как и список «Слова».

И первые комментарии, и первые переводы «Слова» ясно показывают, что первоначально многие места «Слова» были непонятны. Чтобы показать, насколько отличается наше понимание «Слова» от того, которое было у его первых исследователей и переводчиков, приведем несколько примеров.

Из вполне ясного и обычного для древнерусского языка слова «къмети» в Екатерининской копии и в первом издании сделано два слова «къ мети», и все выражение «свдоми къ мети» переведено так: «в цель стрелять довольно сведомы» (так в Екатерининском списке) и «в цель стрелять знающи» (так в издании 1800 года; характерно, что так же точно разделено это слово и в мусин-пушкинском издании «Поучения» Владимира Мономаха 1793 года). «По Вълз» (то есть «по Волге») в Екатерининском списке переведено «По Ворскле». Вместо города «Сурожа» переводчик Екатерининского списка вставил реку «Суугли». В первом издании (1800 г.) эти два слова уже поняты, но переводчик и первого издания, и Екатерининского списка не понял слов «Поморье» и «Посулье», переведя их: «по морю, по Суле». Обычное древнерусское слово «шеломя» (холм) комментаторы приняли за название села. Выражение «на борони» («боронь» – полногласная церковнославянская форма слова «брань» – сражение) в Екатерининском списке переведено «в руке правой» (то есть на правом фланге), а в первом издании – «на стороже». «Были вчи (то есть века) Трояни» переводилось: «бывали вечи (съезды) Трояновы».

Совершенно не понято было место, в котором говорится о похоронах отца Святополка: «Съ тоя же Каялы Святоплъкъ повеля отца своего междю угорьскими иноходьци ко святй Софии къ Киеву». В Екатерининском списке это место переведено совершенно нелепо: «С той же Каялы вел Святополк войска отца своего между горскою конницею ко святой Софии к Киеву», а в первом издании: «С той же Каялы вел Святополк войска отца своего сквозь Венгерскую конницу в Киев ко святой Софии». Об Олеге Гориславиче в примечаниях к первому изданию сказано «неизвестен». «Карна» и «Жля» (языческие божества) приняты за имена половецких ханов. Выражение «ни мало того потрепати» (не приласкать) переведено «не возвратить», Кощей (раб) и чага (ребенок-раб) приняты за собственные имена. Слово «толковины» (союзники), известное из летописей, переведено «раковины». «Хин» («хины» – название народности) переведено как «хан». «Готские» красные девы определены как «половецкие». Хан «Шарукан» был первоначально принят за город и только в первом издании определен как «князь». Не поняли первые переводчики и слова «сыновец» (племянник). Форма «мужаимъся» (то есть мужаемся) в Екатерининском списке разделена: «мужа имся», а в первом издании еще более нелепо: «му жа имся», и в обоих случаях даны ни с чем не сообразные переводы. Выражение «се у Римъ (то есть у города Рим) кричатъ» неправильно разбито на слова: «се Уримъ кричатъ», и это нелепое «Урим» принято за имя собственное.

Не сумели определить первые комментаторы и того, о каком «сыне Глебовм» идет речь в «Слове», «Великого князя Всеволода» Суздальского (Юрьевича – сына Юрия Долгорукого) первые комментаторы определили как Всеволода Ольговича – отца Святослава Киевского. Не сумели первые комментаторы определить и того, кто такие «удалые сыны Глебовы». Не определили они и Романа и Мстислава, Ингваря, Всеволода и «всех трех Мстиславичей», Изяслава Васильковича. Совсем запутались они в вопросе о том, кто такой был Борис Вячеславич. Они превратили бога Хорса, известного по многим источникам, в город Херсон, перевели «до куръ» (то есть «до петухов» – рано утром) – «до Курска». Особенно нелепо передано и переведено место: «сего бо нын сташа стязи Рюриковы, а друзии Давидовы; нъ розьно ся имъ хоботы пашутъ» (то есть: «но врозь развеваются их полотнища»). «Нъ розьно ся» разбито так: «нъ рози нося», а перевод в первом издании дан такой: «Теперь знамена его достались одни Рюрику, а другие Давыду; их носят на рогах, вспахивая землю»!

Особенно ярко неподготовленность ученых конца XVIII века к пониманию «Слова» выразилась в неправильном разделении его текста на слова. В рукописи «Слова», по свидетельству видевших ее, текст был написан в сплошную строку, без разделения на слова, и последнее пришлось производить самим первым издателям. Кроме уже приведенных выше бессмысленных разделений текста на слова, приведем и такие: «стугою», «на ю» (вм. «наю» – двойственное число первого лица от местоимения «я»), «по скочи» (вм. «поскочи»), «небылон!» (вм. «не былъ онъ»), «сице и рати» (вм. «сицей рати»), «затвори въ Дунаю ворота» (вм. «затворивъ Дунаю ворота») и мн. др.

Число примеров непонимания «Слова» первыми его исследователями можно было бы значительно увеличить, но и приведенного достаточно, чтобы отчетливо представить себе, как многого в «Слове», что кажется нам теперь совершенно ясным, не понимали в конце XVIII века.

Не были поняты идеи «Слова», его призыв к единению, связи «Слова» с русской и украинской народной поэзией, не был определен язык, на котором написано «Слово».

Наше современное понимание «Слова» – результат длительного изучения «Слова», его эпохи, памятников древнерусской литературы, истории русского языка, русской народной поэзии, древней русской культуры в целом и т. д. Многое в «Слове» было подтверждено позднейшими открытиями различных памятников древнерусской литературы: «Задонщины», известной приписки в псковском «Апостоле» 1307 года, «Слова о погибели Русской земли» и т. д. Только безнадежно испорченные места, каких, кстати, много и в других памятниках древней русской литературы, особенно тех, которые, как и «Слово», дошли до нас в единственном списке, остаются до сих пор в «Слове» без удовлетворительного объяснения.

Не было ни одного крупного русского ученого-филолога, который не писал бы о «Слове». Всего в исследовательской литературе насчитывается гораздо более 1000 работ о «Слове»[152].

Первая половина XIX века в изучении «Слова» отмечена существованием скептического отношения к подлинности «Слова» у ряда тогдашних ученых. Скептицизм этот был порожден так называемой скептической школой русской историографии. Скептицизм в отношении «Слова» был лишь частным случаем общего скептицизма, который проявлялся в отношении всех основных памятников древней русской письменности. Скептики сомневались в подлинности памятников XI–XII веков, которые противоречили их невежественным представлениям об уровне древней русской культуры, – Древнейшей летописи, которую они считали составленной в XIV веке, Русской правды, договоров Олега и Игоря с греками, «Поучения» Владимира Мономаха, сочинений Кирилла Туровского и, конечно, «Слова о полку Игореве». Они не щадили даже фактов, подтвержденных многими свидетельствами, и сомневались в том, что по существу являлось очевидностью.

Скептицизм первой половины XIX века в отношении «Слова» пришел к своему концу по двум причинам. Во-первых, изжила себя и перестала существовать сама скептическая школа, с которой были связаны скептические воззрения на «Слово». Во-вторых, скептицизм в отношении «Слова» исчезал по мере того, как открывались новые факты, подтверждавшие подлинность «Слова», по мере того, как объяснялись отдельные «темные места» «Слова», подыскивались к нему параллели в других древнерусских памятниках, прояснялся и изучался язык «Слова», объяснялась его идейная сторона, выяснялись те или иные исторические обстоятельства, упомянутые в «Слове», выявлялись связи «Слова» с фольклором, создавались правильные представления о культуре Древней Руси.

Особенное значение в опровержении мнений скептиков о «Слове» имело открытие «Задонщины» в 1852 году. Это открытие поставило в крайне затруднительное положение скептиков. Нельзя было сомневаться, что «Задонщина» возникла не позднее XV века, что подтверждалось и подлинными рукописями «Задонщины», и самим ее текстом. И вот замечательно, что «Задонщина» оказалась явным подражанием «Слову о полку Игореве». Вот почему позднее, уже в наше время, когда была сделана на Западе известным французским славистом профессором А. Мазоном попытка возродить скептическое отношение к «Слову», он принужден был прежде всего постараться «реабилитировать» «Задонщину» и стремился доказать вопреки текстологической очевидности, что не «Слово» повлияло на «Задонщину», а «Задонщина» на «Слово».

В своем построении А. Мазону пришлось встать в вопиющее противоречие с фактами. Он уверяет своих читателей: 1) что «Задонщина» – произведение высокохудожественное, а «Слово» – слабое[153]; 2) что «Задонщина» была открыта не в 1852 году, а в конце XVIII века, но что список ее был якобы скрыт и нарочно уничтожен; 3) что это сокрытие и уничтожение произведения о величайшей победе России, принесшей ей освобождение от татаро-монгольского ига, было сделано в шовинистических целях: чтобы создать на основе этого подлинного произведения о победе русских подложное произведение об их поражении, и при этом в угоду «империализму» Екатерины II, чтобы польстить ее чувствам завоевательницы юга и расширительницы границ России на западе и т. д.; 4) что первые издатели «Слова» нарочно не понимали его текст, чтобы создать видимость подлинности, и т. д.

Указывая на «оссианизмы» (то есть стилистические подражания «Оссиану» Макферсона), модернизмы, галлицизмы «Слова», А. Мазон прибег к крайним натяжкам, игнорируя иногда хорошо известные историкам русского языка и историкам древней русской литературы факты. Так, например, подавляющее большинство указанных им «оссианизмов» «Слова» содержит и текст «Задонщины» (мрачный колорит, восклицания, предчувствия, «сентиментальные» сцены, слезы действующих лиц, таинственный «див», произвольно отождествляемый первыми издателями «Слова» с филином, и т. д.).

Почти 180 лет находится «Слово о полку Игореве» в поле зрения издателей, исследователей, переводчиков, поэтов, художников, композиторов и просто читателей[154].

«Слово о полку Игореве» стало живым явлением не только литературы древней, но и новой – XIX и XX веков. Поэты не только переводили «Слово», но и использовали его образы в своих произведениях. Поэтические инкрустации из «Слова» вносили в свою поэзию А. Радищев (в «Песнях, петых на состязаниях в честь древним славянским божествам»), В. Жуковский (в «Певце во стане русских воинов»), А. Пушкин (в «Руслане и Людмиле»), К. Рылеев (в стихотворениях «Боян», «Владимир Святой», «Рогнеда»), А. Островский (в «Снегурочке»). С удивительным искусством использованы образы «Слова» в стихах о России А. Блока и в произведениях И. Бунина. Образами «Слова» населяет свою повесть «Кровный узел» Б. Лавренев. «Слово» звучит в «Думе про Опанаса» Э. Багрицкого, в стихах А. Прокофьева, П. Тычины, М. Рыльского, Л. Первомайского, М. Бажана и многих других. Образы «Слова» несут в себе удивительную поэтическую силу; они используются поэтами наряду с образами народной поэзии. Внесенные в современную поэзию, они помогают ощутить связь времен, извечность патриотических чувств, вечность пейзажей нашей родины, особенно степных.

«Слово о полку Игореве» вошо в русскую музыку: опера А. П. Бородина «Князь Игорь» стала одним из любимейших произведений русского и советского оперного слушателя. Сюжеты «Слова» широко использовались в живописи. Напомним картины В. Г. Шварца «Плач Ярославны» и «Боян», В. Г. Перова «Плач Ярославны» и особенно знаменитую картину «После побоища Игоря Святославовича с половцами» В. М. Васнецова, а также этюды, эскизы и декорации к опере «Князь Игорь» Н. Рериха, «Вещее затмение» А. Ф. Максимова, иллюстрации к «Слову» В. А. Фаворского и палехского художника И. И. Голикова.

«Слово» переводили Жуковский, Майков, Мей, подготовительные материалы к переводу «Слова» оставил Пушкин. Переводил «Слово» и Шевченко. Превосходный перевод «Слова» на белорусский язык принадлежит Я. Купале.

«Слово» было переведено на многие языки народов СССР (абхазский, армянский, башкирский, белорусский, грузинский, еврейский, казахский, карельский, латышский, литовский, осетинский, татарский, узбекский, украинский, чувашский, эстонский, якутский и др.), на все славянские языки и на многие языки мира (английский, немецкий, французский, испанский, итальянский, датский, венгерский, румынский, финский, китайский, японский, греческий и др.).

Переводы «Слова о полку Игореве», принадлежащие крупнейшим поэтам – Юлиану Тувиму на польский язык, Райнеру Марии Рильке на немецкий, швейцарскому поэту Филиппу Супо на французский, Людмилу Стоянову на болгарский, – сделали «Слово» широко популярным и любимым за пределами нашей страны.

Работы о «Слове» выходят в Америке и в Японии, в Индии и Финляндии, в Греции и в Италии. «Слово» привлекает исследователей самых различных стран сочетанием общечеловеческого содержания с национальным, типичных средневековых особенностей художественной формы с непреходящими эстетическими ценностями. Его поэтические достоинства приобрели ценителей во всех странах мира. Оно стало явлением мировой поэтической культуры.

Произведения искусства воплощают в себе длительные народные традиции. Они продолжают жить и за пределами своей эпохи. В лучших своих произведениях – произведениях гуманистических, человечных в высшем смысле слова – искусство не знает старения. Наиболее высокие произведения искусства продолжают быть современными столетия и тысячелетия. Современность искусства – это все то, что сохраняет свою идейную и эстетическую действенность, все то, что читает, смотрит и слушает народ в данный момент, независимо от того, в какое время были созданы эти произведения искусства.

История искусства и, в частности, история литературы резко отличается от общей истории. Ее процесс – не процесс изменения, а процесс накопления и отбора лучшего, действенного. Лучшие произведения искусства и, в частности, лучшие произведения литературы продолжают участвовать в жизни народа и в жизни его литературы.

Вот почему «Слово о полку Игореве», продолжающее жить в сотнях произведений русской литературы XIX и XX веков, мы вправе считать произведением не только древней, но в известной мере и современной литературы. Оно живо и действенно, заражает своей поэтической энергией и воспитывает идейно, учит литературному мастерству и любви к Родине.

Более чем семь с половиной веков живет «Слово о полку Игореве» полнокровной жизнью, и сила его воздействия не только не ослабевает, но все возрастает и расширяется. Такова власть над временем «Слова», его живой связи с мировоззрением и творчеством всего народа.

«Моление» Даниила Заточника

«Моление» и «Слово» Даниила Заточника – два памятника, очень близких друг другу – необыкновенно трудны для изучения. Памятники это ранние – возможно, даже XII века, а дошли они до нас в поздних списках, прошедших длительный путь изменений текста, частично испорченного, с большими утратами. Никто из исследователей до сих пор не установил точно взаимоотношения списков и редакций каждого из памятников – «Слова» и «Моления» – более или менее надежно. Не решен окончательно и вопрос о том, какой из этих памятников первоначальный. Близость обоих памятников друг другу несомненна, но как они соотносятся, в чем выражается их близость – окончательно установить не удалось. Есть только гипотезы и предположения. Здесь предстоит еще потрудиться опытнейшим исследователям-текстологам.

Попробуем охарактеризовать «Слово» и «Моление» условно как единое произведение под названием «Моления», ибо «мольба» к князю составляет, как увидим, действительно его характернейшую черту.

Как бы мы ни смотрели на происхождение отдельных редакций «Моления» Даниила Заточника, ясно одно: «Моление» не только читалось и переписывалось – оно постоянно перерабатывалось, дополнялось, из него делались выборки, оно жило, творилось в течение ряда веков. При этом удивительно следующее: всякий из его соавторов умел попадать в стиль «Моления» и не расходиться с его идеологией. Вновь дописанное или переработанное почти не отличалось по своему характеру от основной части, точно стиль, в котором было написано «Моление», был хорошо знаком всем, кто так или иначе «вмешивался» в работу автора этого произведения. «Моление» ценилось и за свою идейную направленность, и за свой стиль. Во всех редакциях оно оставалось тем же самым, отличалось выработанностью, устойчивостью формы. При чтении «Моления» остается такое ощущение, точно оно написано в хорошо знакомой Древней Руси манере, продолжает какую-то традицию, тесно связанную с русской жизнью. Безвестные соавторы и «редакторы» «Моления» отлично ощущали тот стиль, ту манеру, ту идейную направленность, в которой было оно написано, ценили их и стремились их не нарушить. Это дает нам право в общей характеристике «Моления» не различать особо отдельных редакций «Моления», рассматривать их как схожие по стилю. Детали происхождения отдельных редакций, их хронологическая приуроченность, отдельные различия будут в дальнейшем для нас несущественны. Несуществен будет для нас и вопрос о протографе «Моления» и об авторе этого протографа. В нашем дальнейшем изложении мы условно берем памятник в целом и условно говорим о его авторе (вернее, следовало бы говорить о его «авторах»).

Было сделано несколько попыток определить ту социальную среду, к которой принадлежал автор «Моления». Эти попытки приводили к внешне противоречивым результатам. Одни из исследователей считают его дворянином[155], другие – дружинником князя[156], третьи – холопом[157], четвертые предполагают, что Даниил вообще не имел устойчивого социального положения[158]. И вместе с тем, несмотря на всю внешнюю противоречивость выводов о том, кем был автор «Моления» по социальному происхождению, одно не представляет сомнений: автор «Моления» принадлежал не к господствующим классам общества, а к зависимым. Он называет себя «холопом». Называл ли он себя так в точном и узком значении этого слова, которое постоянно встречается в актовом материале Древней Руси, или в более общем и более неопределенном значении «слуга», «подданный», «зависимый человек», которое встречается по преимуществу в памятниках литературы, – все равно, в этом слове автор «Моления» подчеркнул свое невысокое социальное положение. Называет себя автор «Моления» и «дворянином» («всякому дворянину имети честь и милость у князя»)[159], но и эта его самохарактеристика не должна пониматься слишком буквально. Положение «дворянина» для XII–XIII веков было не выше положения любого представителя княжеской дворни. Многочисленные «редакторы» «Моления» постоянно подчеркивают только одно – зависимое, низкое положение Даниила, не уточняя этого положения никакими конкретными социальными определениями.

Однако к какой бы категории зависимых людей ни принадлежал Даниил, одна черта выделяет его из всех: Даниил подчеркивает свою полную зависимость только от князя. Только в князе видит он возможный источник своего благополучия, только князя восхваляет, превозносит до небес. Это обстоятельство позволяет видеть в Данииле типичного княжеского «милостника», которых особенно много было во Владимиро-Суздальской земле и которые как раз вербовались из самых различных категорий зависимых людей. Княжеские «милостники» были и из холопов, и из крестьян, и из ремесленников, из разорившихся людей самых различных профессий. Это были люди часто пришлые, неустроенные в жизни, единственную свою надежду возлагавшие на князя, на его «милость». Не случайно и самое слово «милость», и обращение к этой «милости» так часты в «Молении». В дальнейшем мы увидим, что определение автора «Моления» как княжеского «милостника» имеет и другие основания.

Даниил сравнивает князя с весной, украшающей землю цветами, с рекой, напояющей людей и зверей. Князь посылает тучу, грозу. Он так богат, что богатства его нельзя истощить, как чашею нельзя вычерпать море. Щедрый князь – отец слугам, он «заступник теплый», он дает богатства и славу, как земля плод, как дерево «овощь». К нему все приходят и «обретают от печали избавление».

В тоне этого панегирика только очень опытное ухо могло уловить элементы легкой иронии. Во всяком случае, князь не был для Даниила Заточника ни фигурой священной, ни непогрешимой. Его отношение к князю определяется сравнениями из животного мира. Князь подобен орлу над птицами, осетру над рыбами, льву над зверями.

Почему же князь для автора «Моления» все-таки положительная фигура? Князь может своей властью вызволить зависимого человека из нищеты, поднять его по лестнице социальных отношений, защитить от произвола богатых.

Князь вместе с тем – защитник родины от внешних врагов, и не случайно «Моление» в одной из редакций заканчивается похвалой князю, соединенной с мольбой к Богу о защите Руси от врагов: «Силу князю нашему укрепи; ленивые утверди; вложи ярость страшливым в сердце. Не дай же, Господи, в полон земли нашей языком, незнающим Бога, да не рекут иноплеменницы: „где есть бог их?“ Бог же нашь на небеси и на земли. Подай же им, Господи, Самсонову силу, храбрость Александрову, Иосифово целомудрие, Соломоню мудрость, Давидову кротость, умножи люди своя во веки под державою твоею, да тя славит вся страна и всяко дыхание человече».

Мы знаем, что в XII и XIII веках княжеская власть пользовалась активной поддержкой зависимых слоев населения в ее борьбе с боярством. Так было в Галицко-Волынской земле и особенно во Владимиро-Суздальской.

Однако при всей «демократичности» идейных позиций автора «Моления» мы не стали бы называть их «народными» в той же манере, в какой мы называем народными идейные позиции автора «Слова о полку Игореве». Для этого позиции автора «Моления» были связаны со слишком узкими, временными и местными задачами. Понятие Родины оттеснено в его произведении на второй план. Его кругозор ограничен и идеалы затемнены личными интересами. Однако элементы народности, несомненно, присутствуют в «Молении» – в его идейном содержании, как это мы увидим в дальнейшем, в его художественной основе. Обе эти стороны слиты в «Молении» и представляют собой нерасторжимое единство.

В дальнейшем мы обратим главное внимание на самую устойчивую сторону «Моления» в его различных редакциях – на его стиль. Отдельные высказывания автора «Моления» о своем положении слишком неопределенны для того, чтобы можно было с полной уверенностью решить, к какой точно категории зависимых людей он относился. Здесь много зависело от вставок, доработок и переделок, учесть которые за те почти пятьсот лет, которые отделяют время его создания от времени написания дошедших до нас списков, почти невозможно. Зато определенность стиля многое позволяет разгадать и в самой идейной сущности этого произведения. Ведь стиль и идейная сторона произведения теснейшим образом взаимосвязаны. Между тем стиль «Моления» почти не изучался. Изучались «заимствования», «параллели», источники осведомленности его автора, но не стиль. Удивительнейшим образом не обратил на себя должного внимания исследователей «Моления» юмор этого произведения, элементы пародийности, ирония. «Серьезность» исследователей доходила до того, что они называли заимствованиями из псалмов то, что являлось их пародированием, видели в иронии серьезнейшие интонации и т. д.

В дальнейшем главным аргументом в пользу нашего определения социальных воззрений автора «Моления» будет служить самый стиль «Моления». Форма дает нам ключ к содержанию.

* * *

«Моление» Даниила Заточника в своей образной системе больше, чем какое-либо другое произведение русской литературы XI–XIII веков, опирается на явления русского быта.

Эти историко-бытовые черты в «Молении» впервые были суммированы Д. В. Айналовым в его работе «Очерки и заметки по истории древнерусского искусства».

Д. В. Айналов отмечает, что автор «Моления» «очень» ясно упоминает два строя полков: «на оступ» и «яко ловцы разсыпашася по земли». Эти два приема военной тактики, то есть сражение строем и врассыпную (конницы), хорошо известны из летописи, в которой встречается тот же термин – «ступ», «оступишася», и из «Слова о полку Игореве»: «разсушась стрелами по чистому полю».

В древнейших редакциях сообщаются некоторые сведения о железе, олове, меди. Примечательны термины: варить олово, искушать огнем золото, олово гинет (т. е. уменьшается в количестве от переплава), а железо нельзя варить. Из других бытовых терминов упомяну: углы опали (для старого деревянного строения термин, важный в том отношении, что «на углы» ставились как терема, так и деревянные храмы), солило (солонка), тенета, невод, кляпца (петля), собольи одеяла, мягкия постели, поволочито возглавие (т. е. шелковая длинная подушка для головы, известная по византийским и древнерусским живописным памятникам), небо полстяное и звезды лутовяныя (выражение, важное для описания украшений древних хоромов и палат, заслуживающее специального исследования). Такое выражение, как «долотити камень», указывает на знакомство с техникой обделки камня (впоследствии «выдолото» – инструмент долото – здесь является в таком же значении, как и «сечиво»). Ему известны: нога в лычнице и червлен сапог на боярском дворе, усерязь злат (золотая серьга), трость писца (книжника) скорописца… С другой стороны, только у Даниила Заточника находим наиболее точное определение паволоки: «паволока, испещрена многими шелки, красно лице являет». Слово «рай» он употребляет для обозначения фруктового сада вообще, а не библейского парадиза: «прекрасный рай многоплодовит». Он еще знает языческий «род» (и рожаницу?): «дети бегают рода, а Господь пьяного человека». Ему известны румяна и зеркала, употребляемые женщинами. Наряду с такими выхваченными из жизни чертами быта особенного внимания заслуживают указания на гадание по Псалтыри и на гусли как на предмет очень знакомый Даниилу: «гусли бо строятся персты»[160].

Замечательно, что все эти бытовые черты выхвачены автором «Моления» из жизни не в порядке повествования (в этом случае летопись представила бы еще больше материалов из области русской жизни), а для построения сравнений, метафор, отдельных образов. Русский быт, при этом самый обыденный, проникает в поэтическую систему. В этом отношении «Моление» представляет собой для XII–XIII веков явление из ряда вон выходящее. «Железо уваришь, а злы жены не научишь»; «яко же бо олово гинеть часто разливаемо, тако и человек, приемля многия беды»; «злато съкрушается огнем, а человек напастьми; пшеница бо много мучима чист хлеб являеть, а в печали обретаеть человек ум свръшен»; «яко же бо невод не удержит воды, точию едины рыбы, тако и ты, княже, не въздержи злата, ни сребра, но раздавай людем»; «дивно за буяном (хорошо за холмом) кони паствити, тако и за добрым князем воевати»; «не сей бо на бразнах жита, ни мудрости на сердци безумныих», «не огонь творить ражежение железу, но надымание мешное; тако же и князь не сам впадаеть в вещь (поддается дурному поступку), но думци (советники) вводять»; «да не буду аки мех утел (как мех дырявый), роняя богатство в руци неимущим; да не уподоблюся жорновом, яко тии многи люди насыщают, а сами себе не могут насытитися жита»; «убогии же человек, аки древо при пути растет: мнози бо подсекают его и на огнь мечют»; «лутчи бо не на обуздане коне ездити, нежели со злою женою жити»; «не оперив стрелы, прямо не стрелити, ни леностию чести добыти»; «лучше бы ми железо варити, нежели со злою женою быти»; «ни работа в работех под женами повозничати».

Откуда это обилие образов, взятых из различных трудовых профессий? Даниил говорит о литье железа, олова, золота, о выделке муки, ловле рыбы неводом, пастьбе коней, сеянии жита, ковке железа, заготовке дров, стрельбе из лука, оперении стрел и повозничестве.

Очевидно, что это обилие образов, взятых из быта, из трудового быта народа, лежит в непосредственной связи с так остро и настойчиво декларированной Даниилом его принадлежностью к низшим слоям населения. Низкое положение Даниила на лестнице общественных отношений – это не только факт его личной жизни, оно определяет и его литературную позицию, самый стиль его произведения и его идеологию.

Даниил – не представитель того или иного определенного сословия, профессии. Он зависимый человек, представитель низших слоев общества. И это социальное положение его соответствует и его литературной позиции. Он вносит в литературу черты трудового быта, народной мудрости – «мирских притч»: «Не скот в скотех коза; ни зверь в зверех ожь; ни рыба в рыбах рак; ни потка (птица) в потках нетопырь; не мужь в мужех, иже ким своя жена владееть».

Наряду с бытовым словарем, с простой разговорной речью в «Моление» Даниила властно вторгается и самый русский быт. И не случайно, что «Моление» всегда привлекало внимание исследователей, изучавших быт и социальные отношения XII–XIII веков. «Не имей собе двора близ царева двора и не дръжи села близ княжа села: тивун бо его, аки огнь трепетицею накладен, и рядовичи его, аки искры. Аще от огня устережешися, но от искор не можеши устеречися и сождениа порт», – перед нами любопытная картина социальных отношений. «Доброму бо господину служа, дослужится слободы, а злу господину служа, дослужится большей работы» (рабства), «з добрым бо думцею думая, князь высока стола добудеть, а с лихим думцею думая, меншего лишен будеть». Даниил как бы щеголяет своей грубостью, нарочитой сниженностью стиля, не стесняясь бытового словаря. Не случайно в одной из редакций «Моление» называется: «Слово о мирских притчах и о бытейских вещех; подобно есть сему житие наше, и како ся в нем льстим». Это были «простые» речи «простого» человека. Что-то было в них хорошо знакомое читателям и переписчикам, если можно было так легко входить в стиль этого произведения, дополняя его новыми вставками, почти не отличающимися от основного текста.

Прислушаемся к стилистической манере Даниила. Вот, например, самое начало произведения. Этим началом Даниил как бы зазывает к себе слушателей – именно слушателей, так как в его произведении отчетливо чувствуется непосредственное к ним обращение: «Въструбим, яко во златокованыя трубы, в разум ума своего и начнем бити в сребреныя арганы возвитие мудрости своеа. Въстани слава моя, въстани в псалтыри и в гуслех. Востану рано, исповем ти ся. Да разверзу в притчах гаданиа моя и провещаю в языцех (в народах) славу мою. Сердце бо смысленаго укрепляется в телеси его красотою и мудростию».

Перед нами явная переделка псалмов 56 и 107[161], но переделка, выполненная отнюдь не в молитвенных целях.

За этим метафорическим вступлением еще Д. В. Айналов отметил черты реальной действительности. Псалтырь слишком явно сбивается на скоморошьи гусли. Д. В. Айналов писал: «Трубы, органы, свирели навеяны в „Слове“ Даниила княжескими играми и их потехами, участником которых он был, сам ставши славным игрецом на гуслях. Только таким пониманием приступа можно хорошо объяснить и следующую непосредственно за приступом фразу: „Востани слава моя (в) псалтыри и (в) гуслях“»[162].

Не об этих ли скоморошьих гуслях идет речь и в дальнейшем: «Гусли бо страяются персты (настраиваются, наигрываются пальцами), а тело основывается жилами»; «гусли строятся персты, а град нашь твоею державою»?

Из всех упоминаемых профессий именно скоморошьей уделено в «Молении» наибольшее внимание. «Яко орел, ин, воспад на отояр (фар? – конь), бегает чрез потрумие (подобно орлу, иной человек, сев на коня, мчится по ипподрому), отчаявся живота; а иный летает с церкви, или с высокие полаты, паволочиты (шелковые) крилы имея; а ин наг течет (входит) во огнь, показающе крест сердец своих царем своим; а ин, прорезав лысты (икры ног), обнажив кости голеней своих, кажет цареви своему, являет ему храбрость свою; а иный, (ск)очив, метает ся в море со брега высока со отцем своим; отче, накрив о фареви, ударяет по бедрам, глаголет сице: ту фенадрус! за честь и милость короля нашего отчаяхомся живота; а ин, привязав вервь ко кресту церковному, а другий конец к земным отнесет далече и с церкви по тому бегает долов, единою рукою за конец верви той держит, а в другой руце держаще мечь наг; а ин обвився мокрым полотном, борется с лютым зверем».

В «Молении» обращают на себя внимание постоянные взывания к щедрости князя, мольба о подаянии. Если Даниил – «заточник», то он не молит о свободе; если он случайно попавший в опалу человек, то он не молит князя о восстановлении своего былого общественного положения. Единственное, о чем он молит князя с полной определенностью, – это о подаянии. И форма этой мольбы как бы вводит нас в обстановку пира: «И егда же веселишися многими брашны (кушаньями), а мене помяни, сух хлеб ядущи; или пиеши сладкое питие, а мене помяни, теплу воду пьющи». Он просит милости, вернее милостыни, у князя. «Но не възри на мя, господине, аки волк на ягня, но зри на мя, аки мати на младенец. Возри на птица небесныа, яко тии ни орють, ни сеють, но уповають на милость Божию; тако и мы, господине, жадаем милости твоея». Мы – это, очевидно, целая категория зависимых от князя людей. Это не один «заточник», якобы впавший в личную немилость. О немилости, собственно, и речи нет в «Молении». Даниил, напротив, подчеркивает щедрость князя, взывает к его щедрости: «Тем же вопию к тобе, одержим нищетою: помилуй мя, сыне великого царя Владимера, да не восплачюся рыдая, аки Адам рая; пусти тучю на землю художества моего».

«Господине мой! – взывает Даниил. – Не лиши хлеба нища мудра, ни вознесе до облак ботага несмыслена». Он просит не раздавать золото и серебро кому попало: «Псом бо и свиниам не надобе злато, ни сребро». Он уверяет князя, что, если бы не горькая нужда, он не стал бы просить его: «Аще бых украсти умел, то толко бых к тобе не скорбил». На протяжении всего «Моления» Даниил просит князя только о материальной милости – о золоте, серебре, о подачке с княжеского стола. «Княже мой, господине! Избави мя от нищеты сея, яко серну от тенета, аки птенца от кляпци (от ловушки), яко утя от ногти носимаго ястреба, яко овца от уст лвов»; «Княже мой, господине! Вси напитаются от обилия дому твоего, аки потоком пища твоея; токмо аз един жадаю милости твоея, аки елень источника воднаго».

Из всех качеств князя больше всего привлекает Даниила щедрость. О ней-то постоянно и напоминает Даниил: «Князь щедр отець есть слугам многиим: мнозии бо оставляють о(т)ца и матерь, к нему прибегают»; «князь щедр, аки река, текуща без брегов сквози дубравы, напаяюще не токмо человеки, но и звери».

Даниил восхваляет богатства князя: «Княже мой, господине! Яко же море не наполнится, многи реки приемля, тако и дом твой не наполнится множеством богатьства, приемля, зане руце твои, яко облак силен, взимая от моря воды, – от богатьства дому твоего, труся в руце неимущих. Тем и аз вжадах милосердия твоего».

Даниил объясняет, что он явился к князю, рассчитывая на его щедрость: «Но видих, господине, твое добросердие к собе и притекох к обычней твоей любви». Даниил, следовательно, пользуется «обычной» любовью князя и находится при его дворе, а не пишет ему издалека.

По контрасту с богатством князя Даниил всячески подчеркивает свою нищету: «и покры мя нищета, аки Чермное море фараона»; Даниил, «аки трава блещена, растяще на застении, на ню же ни солнце сиаеть, ни дождь идет», он «всяким обидим», он «одеянием оскуден», для него «лепше смерть, ниже продолжен живот в нищети». Даниил размышляет о том, как бы ему избыть нищеты. Эти размышления нарочито нелепы – жениться на «злообразной», но богатой жене, украсть и т. д. Чем нелепее его проекты, тем безвыходнее кажется его положение.

Приглядевшись ближе к положению Даниила, взывающего к щедрости князя, мы заметим любопытные черточки в самой стилистической форме его просьб. Даниил не один; он сравнивает себя и своих товарищей с птицами небесными, которые «не орют (не пашут), не сеют». «И возри на птица небесныя, – обращается Даниил к князю, – яко тии ни орют, ни сеют, но уповают на милость Божию; тако и у тебе, господине, желают милости твоей». Даниил скитается, и где бы он ни находился – всюду ему плохо: «Кому Боголюбиво, а мне горе лютое; кому Бело озеро, а мне черней смолы; кому Лаче озеро, а мне на нем седя плачь горкий; и кому ти есть Новъгород, а мне и углы опадали, зане не процвите часть моя». Даниил хвалит щедрость князя по отношению к пришельцам из других стран, и в этом опять-таки нельзя не усмотреть личного момента: «Воспоет, рече, ряп, созовет птенца, их же роди и их же не роди; тако и ты, княже, многи слуги совокупи, не токмо своя домочадца, но и от инех стран совокупи, притекающая к тебе, ведуще твою обычную милость». Князь, следовательно, собирает не только слуг – своих домочадцев, но и слуг из других стран и на них распространяет свою «обычную милость». В случае получения милости от князя Даниил обещает: «Да возвеселюся о царе своем, яко обретая корысть многу злата, воспою, яко напоен вина, возвеселюся, яко исполин тещи путь».

В другом месте своего «Моления» Даниил требует платы за свои «слова», за свое «глаголание», за свой «ум», который считает богатством. Описав различных слуг, увеселяющих королей и салтанов, Даниил говорит: «Ту бо остану много глаголати, да не во мнозе глаголании разношу ум свой и буду, яко мех утл (подобно дырявому меху), труся богатьства, а в руце не имех, уподоблюся жернам, иже люди насыщают, а в себе не могут наполнити жита». Следовательно, князь своей щедростью должен оплатить его «многоглаголание», его «разнесение ума» – очевидно, остроты, советы, «мудрость». Далее Даниил сравнивает себя с птицей, «частящей песнями». Близко познакомившийся при дворе князя с его скоморохами, Даниил как бы ставит себя в положение тех, кто получал «милости» за увеселения князя, и, находясь в таком же положении, вводит в свой стиль элементы типично скоморошьих шуток: «дуть в утлу кадь», «гоняться после шершня с метлою о крохи», «скакать со столпа по горохово зерно», «ездить верхом на свинье» и т. д.

Балагурство Даниила особенно ярко проявляется там, где он рисует один из путей, которым ему придется пойти, если князь не избавит его от нищеты. Этот выход из нищеты – женитьба на богатой, но «злообразной» жене. Тут все пущено в ход Даниилом, чтобы поярче нарисовать свое семейное «счастье» и тем посмешить и разжалобить князя и сугубо мужское общество пирующих. «Жена бо злообразна подобна перечесу: сюда свербит, сюда болит». Она «кривозорока, подобна черту, ртаста, челюстаста, злоязычна». В довершение всего Даниил представляет ее в наиболее смешном для нее положении: любующейся на себя в зеркало. «Видех жену злообразну, приничюще к зерцалу и мажущися румянцем, и рех ей: „Не зри в зерцало, видевше бо нелепоту лица своего, зане болшую печаль приимеши“». Другая, не менее комическая сценка рисуется Даниилом с этой же безобразной женой. Она объясняется в любви не любящему ее мужу: «И рече мужу своему: „Господине мой и свете очию моею! Аз на тя не могу зрети: егда глаголеши ко мне, тогда взираю и обумираю, и въздеръжат ми вся уды (все члены) тела моего, и поничю на землю“». Отсюда вывод: «Ту лепше ми вол бур вести в дом свой, неже зла жена поняти (злую жену взять): вол бо ни молвить, ни зла мыслить; а зла жена бьема бесеться, а кротима высится (и укрощаемая – задирает нос) в богатестве гордость приемлеть, а в убожестве иных осужаеть».

Острословие Даниила носит признаки скоморошьего балагурства. Сюда могут быть отнесены многочисленные небылицы, которыми пересыпает свою речь Даниил. «Не едал бо есми от песка масла, а от козла млека, ни безумнаго, мудрости глаголюща»; «ни мертвеца розсмешити, ни безумнаго наказати» (научить); «коли иметь свиниа на белку лаяти, тогды безумный уму научится»; «ни моря уполовнею (поварешкою) вычерпать, ни нашим иманием дому твоего истощити»: «не лепо у свинии в ноздрех рясы (подвески) златы, тако на холопе порты дороги»; «аще бо были котлу во ушию златы колца, но дну его не избыти черности и жжения»; «кто видал небо полстяно (небо, изображенное на пологе. – Д. Л.) и звезды лутовяные (очевидно, «лытовяные», т. е. из бересты, из лыка. – Д. Л.), а безумных, мудрости глаголюща»; «ни камень по воде плавает. Тако же ни псом, ни свиниям не надобно злато, ни безумным мудрыя словеса. Ни мертвеца розсмешити, ни блудного наказати. Коли поженет синица орла, тогда безумный уму научитца. Яко же бо во утлу кадь дути, тако безумнаго наказати. Безумных бо ни сеют, ни орют, ни прядут, ни ткут, но сами ся ражают»; «или речеши, княже, пострищися в чернцы? То не видал есмь мертвеца, на свинии ездячи, ни черта на бабе; не едал есми от дубья смоквей, ни от липъя стафилья».

Профессиональным скоморошеским юмором отзывают и переиначивания географических названий: «Кому Переславль, а мне гореславль; кому Боголюбиво, а мне горе лютое; кому Белоозеро, а мне чернее смолы; кому Лаче-озеро, а мне много плача исполнено».

Пользуется Даниил также и народными загадками, но опять-таки для того, чтобы посмешить, построить гротескный образ. «Что лва злей в четвероногих, и что змии лютей в ползущих по земли?» – спрашивает Даниил и отвечает: «Всего того злей зла жена».

Наличествуют в «Молении» и следы рифм: «Лутче бы коему человеку изволи дом погрести, нежели злу жену в дом привести», «зла бо жена ни учения слушаеть, ни церковника чтить, ни Бога ся боить, ни людей ся стыдить, но всех укоряет и всех осужает»[163]. Скоморошье балагурство входит как часть в общую сниженную, нарочито грубоватую образность «Моления». Здесь и «дерюга», «лычен сапог» (лапоть), «колбаса», «жернов», «утлая кадь», «уполовня», «пес», «бурый вол», «козел», «дымная горесть», «перечес» и многое другое. Здесь и целые сценки того же грубоватого характера: «свинья с рясами золотыми в ноздрях», «кривозоркая» жена, ротастая, челюстастая, смотрящаяся в зеркало, черт верхом на бабе, собачья драка за моклок, погоня за шершнем с метлою и т. д.

Даниил довольно точно передает слова князя Андрея Владимировича Переяславского: «Леплее ми того смерть с своею дружиною на своей отчине и дедине, нежели Курьское княжение»[164]. Даниил пишет: «Не лгал бо ми Ростислав[165] князь: „Лепше бы ми смерть, ниже Курское княжение“; тако же и мужеви: лепше смерть, ниже продолжен живот в нищети». Но точность передачи слов Андрея (подчеркнутая словами «не лгал бо ми…») только маскирует насмешливую передачу смысла этих слов. Андрей ответил этими словами на предложение Всеволода Юрьевича Суздальского отступиться от своей отчины, приняв взамен нее Курское княжество. Даниил придал этим словам Андрея другое значение: насмешливое по отношению к Курскому княжению. Курское княжение приравнено к жизни «в нищети».

Тот же оттенок иронии приобретают под пером Даниила и слова псалмов в тех случаях, когда Даниил «снижает» их значение, применяя их возвышенную и «духовную» тему к своему положению просителя милостыни. Псалмопевец Давид обращается к Богу: «Имже образом желает елень на источники водныя: сице желает душа моя к тебе, Боже»[166]. Даниил Заточник обращается к князю: «Токмо аз един жадаю милости твоея, аки елень источника воднаго». В первом случае речь идет о стремлении души к Богу, во втором – о стремлении Даниила получить «милость» от своего князя.

Слово «господин» заменило «Господа» псалмов здесь и во многих других случаях в «Молении» Даниила: «Тем, господине, риклони ухо твое во глаголы уст моих и от всех скорбей моих избави мя»[167], «Княже мой, господине! Не возри на внешняя моя, но вонми внутреняя моя». Даниил пародирует даже слова разбойника ко Христу. Он пишет: «Княже мой, господине! Помяни мя во княжении своем». Церковное значение слова «раб» (в смысле «раб Божий») Даниил обращает в буквальное юридическое понятие «раба» – холопа. Он пишет: «Яко аз раб твой и сын рабы твоя», переиначивая слова псалма 65, стих 7: «О Господи, аз раб твой, и сын рабыни твоея». Библейские образы постоянно употребляются Даниилом все с тем же оттенком легкой пародии. Этот оттенок пародии создается несоответствием грандиозности образа с тривиальностью и мелочностью того, к чему он применен: «и покры мя нищета, аки Чермное море фараона»; «се бежа от лица скудости моея, аки Агар рабыня от руки Сарры госпожа своея». Не случайно Даниил, как мы уже отметили, начинает свое «Моление», применяя к себе слова Давида-псалмопевца: «Востани слава моя, востани псалтыр (библейский музыкальный инструмент) и гусли. Да развергу в притчах гадания моя и провещаю во языцех славу мою»[168].

Многочисленные соответствия «Моления» в отдельных местах со Священным Писанием давно были замечены исследователями. Эти соответствия рассматривались только в плане заимствований. Исследователи не обратили внимания на тот шутливый оттенок, который приобретали все эти выдержки из Священного Писания под пером Даниила. Функции всех этих цитат заключались в том, чтобы выпросить милостыню у князя, а не милость у Бога. Даниил шуткой выпрашивает у князя материальной помощи, а не в молитвенном горении обращается к Богу о духовной помощи. В этой перемене функции всех этих цитат и заключен элемент комичности, заключена самая природа стиля «Моления». Шутливое самоунижение, которое чувствуется в этом переосмыслении цитат из Священного Писания, пронизывает собой «Моление». Оно явственно ощущается и там, где он говорит о своей трусости, о своей нищете, безвыходности своего положения, о том, что он сын раба и рабыни князя. Оно ощущается и там, где Даниил ставит себя в положение то вора, то мужа «злообразной» жены и т. д. Оно ощущается и во всех преувеличениях силы князя, которые едва ли могли понравиться князю, если бы они были сказаны всерьез: «Лев рыкнет, кто не устрашится; а ты, княже, речеши, кто не убоится. Яко же бо змии страшен свистанием своим, тако и ты, княже нашь, грозен множеством вои».

Одного только не отнимает у себя Даниил – ума. Отнять у себя право на ум – это значило бы отказаться и от права на остроумие, на юмор. Отсюда совершенно ясно, что многие из сообщаемых Даниилом о себе биографических сведений, жалобы на свои несчастия, на свое безденежье, трусость, на свою жену и пр. строго соответствуют литературной позиции Даниила как юмориста, смешащего читателя, а может быть и зрителя, собой самим, своим положением, стремящегося выпросить у князя подаяние, вызвать его на щедрость самоунижением и преувеличенными похвалами.

Эта литературная позиция Даниила и вовлекла в его стиль элементы скоморошьих прибауток, народного юмора бедняка, иронизирующего над своей судьбой, склонность обращать в шутку даже слова Священного Писания, украшать речь рифмой и т. д.

Однако с искусством скоморохов «Моление» сближается не только своим шутливым тоном. Скоморохи развивали в своем репертуаре и сатирическую стихию народной поэзии, в течение всей эпохи феодализма направлявшуюся на обличение господствующего класса. Как отмечает В. П. Адрианова-Перетц, «под внешней маской княжеского „милостника“, шуткой выпрашивающего у своего „господина“ „милости“, Даниил Заточник в „Молении“ скрывает сатирические выпады и против богатых, противопоставленных беднякам, и против богатой „жены злообразной“, и против друзей, которые „в напасти, аки врази обретаются“… Тиун и его рядовичи тоже попали под острый язык „заточника“… Даже „князь скуп“ насмешливо изображается „аки река в брезех; а брези камены – нелзе пити, ни коня напоити“. Так с помощью неожиданных, но метких уничижительных сравнений, построенных на сугубо обыденных образах, „заточник“ осуждает „немилостивых“ представителей господствующего класса, делая их смешными в глазах читателя»[169].

И все же, как бы ни были сильны элементы скоморошьего стиля в «Молении» Даниила Заточника, «Моление» – не скоморошья речь, записанная писцом. Это не скоморошеское произведение в его целом. Оно только сохраняет налет скоморошьих прибауток, скоморошьего искусства. Отбор сентенций и шуток как бы только корректируется привычкой к скоморошьим прибауткам. Книжные элементы в «Молении» дают себя знать сильнее, чем в «Слове о полку Игореве». Так, например, в «Слове» природа по-фольклорному непосредственно вмешивается в жизнь людей, одухотворена, поэтизирована, а в «Молении», согласно с христианскими воззрениями, лишь подает моральный пример. «Моление» не чуждается книжных образов, отдельных книжных тем. «Моление» – произведение безусловно книжное и вместе с тем в известной мере возникшее на началах народного творчества.

Даниил – это своего рода «интеллигент» Древней Руси XII–XIII веков, «интеллигент», принадлежащий к эксплуатируемым слоям общества.

«Кто бы ни был Даниил Заточник, – писал В. Г. Белинский, – можно заключить не без основания, что это была одна из тех личностей, которые, на беду себе, слишком умны, слишком даровиты, слишком много знают и, не умея прятать от людей свое превосходство, оскорбляют самолюбивую посредственность; у которых сердце болит и снедается ревностию по делам, чуждым им, которые говорят там, где лучше было бы молчать, и молчат там, где выгодно говорить; словом, одна из тех личностей, которых люди сперва хвалят и холят, потом сживают ее со свету и, наконец уморивши, снова начинают хвалить»[170].

Даниил только учился у скоморохов, но сам он скоморохом не был. Вот почему юмор Даниила так близок к юмору народному и одновременно своеобразен. Сам по себе Даниил мог быть холопом, мог быть и дворянином, он мог просить князя не о подачке, а об избавлении из заточения. Вся его самохарактеристика и все упоминаемые им в его «Молении» детали его биографии могли быть вполне реальными фактами. Важно, однако, что в своем «Молении» Даниил отразил стиль представителей народного юмора – скоморохов. Вот почему «Моление» вызывало к себе такой активный интерес у русских читателей, все время дополнявших и переделывавших это произведение, но неизменно делавших это «в стиле» самого «Моления», безошибочно угадывавших его стиль, тип его юмора, бывшего у всех на виду, – юмора скоморошеского.

Холоп или дворянин, Даниил нашел средства отшутиться у князя, нашел привычный путь шуткой вымолить себе «милость» в виде ли материальной поддержки или прощения, он нашел его в той среде, которая была столь близка к народу и князю.

Искусство скоморохов в Древней Руси вызывало подражание, о чем выразительно свидетельствует одно найденное Л. С. Шептаевым место в «Поучении», приписываемом Иоанну Златоусту: «Аще бо кто пустошник глумяся что изрече, тогда вси болма восмеются. Подобает бо злословного кощуника биюще отгнати, но зряще чудятся… друзии же мзды игрецом дают… не токмо дивятся зряще, но и словеса их изучили, да егда в пиру или инде где соберутся… все вещают: се глаголет он си скоморох или он си кощунник и игрец»[171].

Кем бы Даниил ни был – холопом или «дворянином» (в значении, свойственном XII–XIII векам), он, во всяком случае, вышел из низших слоев общества, принадлежал к тем его представителям, которые могут быть названы княжескими «милостниками».

Если автор «Слова о полку Игореве» мог быть дружинником или боярином, выражая тем не менее народную точку зрения, то Даниил ни тем ни другим быть не мог. Отождествить свой стиль со стилем скоморошьим, заставить смеяться над собой, балагурить и выпрашивать у князя «милости» не мог в это время ни представитель родовитого боярства, ни подлинный представитель народа – крестьянин-земледелец, ремесленник.

Даниил мог принадлежать только к той прослойке города, которая энергично поддерживала сильную княжескую власть. Именно здесь могли зародиться и общественные взгляды Даниила, и самый стиль его «Моления», вылившийся в скоморошье претворение книжных элементов, – стиль, стоящий на грани народного и книжного. Вместе с тем, как княжеский «милостник», он сблизился, конечно, не с теми скоморохами, которые развлекали народ и были подлинными представителями народного искусства, а с теми, которые развлекали князя и его приближенных, смешиваясь с толпой тех же княжеских «милостников» при дворе князя. Княжеские скоморохи принадлежали к княжеским «милостникам», к ним принадлежал и Даниил. Вот почему «Моление», воплотив в себе отдельные народные элементы, не стало произведением подлинно народным, отражающим интересы всего народа, подобно тому как отражало эти интересы «Слово о полку Игореве».

«Повесть о разорении Рязани Батыем»

Когда войска Батыя вторглись на Русскую землю и подступили к первому из лежавших на их пути русских городов – к Рязани, – город этот представлял собою величественное зрелище. Старая Рязань была расположена на высоком правом берегу Оки, несколько ниже устья Прони, невдалеке от нынешнего города Спасска. Обращенная к реке сторона Рязани, имевшая в длину почти километр, была видна издали. Вокруг города были насыпаны земляные валы, остатки которых еще и сейчас достигают полутора километров в длину. Высота их ко времени нашествия Батыя была больше семи метров. Они были дополнены деревянной крепостной стеной, шедшей по их верху и состоявшей из плотно приставленных друг к другу бревенчатых срубов, наполненных землей. Перед валом со стеной находился глубокий ров. Со стороны Оки город имел и естественную защиту – крутизну высокого обрывистого берега. За этими мощными оборонительными сооружениями виднелись два белых высоких каменных храма – Успенский и, по-видимому, Борисоглебский, стоявших над обрывом берега на двух противоположных концах города. Они были сложены из плитчатых кирпичей почти квадратной формы. Снаружи стены их были украшены белокаменной резьбой и скульптурой. Внутри они были расписаны фресковой живописью, полы храмов были выложены плитами, покрытыми поливой. Кроме этих каменных храмов, в Рязани было и немало деревянных. Высокие храмы были тесно окружены многочисленными деревянными избами жителей. Невеликие по объему (несколько больше обычной шестиметровой деревенской избы), дома эти имели тесовые крыши, полы из колотых досок и глинобитные печи посередине, топившиеся по-черному. Некоторые из домов были полуземляночного характера[172].

Привыкшие к далеким торговым путешествиям на Восток по Оке и Волге и на Юг к Черному морю по Дону, жители Рязани отличались энергией и предприимчивостью, а пограничное положение Рязанского княжества и постоянные войны со степными народами воспитали в них привычку держать оружие в руках. Враждебные Рязани летописи соседних княжеств отмечают в обычаях рязанцев «буюю речь» и «непокорство». Своя, местная рязанская литература называет их «удальцами», «резвецами», «узорочием и воспитанием рязанским».

Археологические исследования отмечают у рязанцев высокое развитие грамотности (об этом свидетельствуют и многочисленные надписи на бытовых предметах, и остатки от переплетов книг)[173] и исключительное владение ремеслами, особенно ювелирными. В тесных и дымных рязанских избах работали златокузнецы, костерезы, эмальеры, резчики по камню, создававшие и то самое «узорочие», о котором говорит «Повесть о разорении Рязани Батыем». Здесь и мерцание тончайшей золотой проволоки – скани, сочетающейся с яркостью красок многоцветных эмалей, и игра драгоценных камней, вставленных в высокую оправу, позволявшую свету проникать в камень снизу и освещать его изнутри. Особенно славятся золотые рязанские бармы, случайно найденные в 1882 году крестьянином, пахавшим землю на городище Рязани. Эти бармы (по мнению некоторых, женское украшение) – несомненно местного производства: за это говорят и русские надписи, даже надписи греческие, но с характерными для русских ошибками. Вот что пишет Б. А. Рыбаков, исследователь древнерусского ремесла, об одной из находок на городище Старой Рязани: «Верхом совершенства ювелирной техники следует считать оправу с крестовидной прорезью из Старой Рязани. Между двенадцатью камнями, оправленными в золото, мастер устроил целый цветник из миниатюрных золотых цветов, посаженных на спиральные пружинки в четыре-пять витков, припаянных только одним концом к пластинке. Спиральные завитки были сделаны из рубчатой золотой проволоки. Цветы имеют по пять тщательно сделанных лепестков, фигурно вырезанных и припаянных к пестику. На пространстве в 0,25 кв. см рязанский мастер ухитрился посадить от 7 до 10 золотых цветов, которые колыхались на своих спиральных стеблях на уровне лиловых самоцветов»[174].

История Рязанского княжества до его разорения ордами Батыя наполнена братоубийственными раздорами рязанских князей между собой и с их северными соседями – князьями владимирскими. Впервые в летописи Рязань упоминается в многозначительном известии под 1096 годом в связи с движением к ней знаменитого в истории княжеских усобиц Олега «Гориславича», не принятого перед тем смольнянами. Родоначальником рязанских князей явился Ярослав Святославич Черниговский – младший брат этого Олега «Гориславича». Следовательно, беспокойная и буйная линия рязанских князей пошла от черниговских Святославичей. В сущности, это было то же черниговское «Ольгово хороброе гнездо» – с его бесконечными раздорами, а вместе с тем и смелыми походами на половцев, нежеланием подчинить свою политику общерусской идее и, с другой стороны, отчаянным сопротивлением «Половецкому полю» на самом опасном участке русского пограничья.

Нашествие Батыя застигло Рязанское княжество в тот момент, когда, казалось бы, приумолкли усобицы рязанских князей, когда сгладились и отношения Рязани с соседним Владимирским княжеством. На рязанском столе сидел Юрий Ингоревич, шесть лет пробывший в заключении во Владимире при Всеволоде Юрьевиче, но уже давно отпущенный его сыном Юрием Всеволодовичем. Он был чист от обвинений в интригах против своих же младших рязанских князей и ничем не нарушил за последние годы добрых отношений с соседним Владимирским княжеством.

Но ни владимирские, ни черниговские князья не пришли ему на помощь, когда войска Батыя вошли в пределы Рязанского княжества. Батый встретил разрозненное сопротивление русских княжеств. Положение на Руси было почти то же, что и при авторе «Слова о полку Игореве», с тем только различием, что теперь последствия разъединения оказались во сто крат тяжелее. Сильнейший князь северо-восточной Руси – Юрий Всеволодович Владимирский, сын того самого великого князя владимирского Всеволода, обращаясь к которому за помощью автор «Слова о полку Игореве» писал, что он может «Волгу веслы раскропити, а Дон шеломы выльяти», – не внял мольбам рязанских князей, не пошел им на помощь.

Восточные народы, объединенные под властью Батыя и известные в древнерусских памятниках под названием «татари», страшной лавиной прошли по Руси, и не к кому было уже обращаться с укорами и призывами к прекращению усобиц. Эти призывы вновь раздались позже, и тогда вновь зазвучала публицистическая лирика «Слова» в «Задонщине» и в «Сказании о Мамаевом побоище». Теперь же на разоренной Рязанщине создалось произведение, в котором упреки князьям за их «недоумение» были умерены похвалой им и всему прошлому Рязанской земли, а публицистическая направленность повествования смещалась с плачем о погибших. Но никогда до того ни одно произведение не было исполнено такой веры в моральную силу русских бойцов, в их удаль, отвагу, стойкость и преданность Родине, как то единственное, которое сохранилось от всей, очевидно немалой, рязанской литературы. Созданное на пепелище, оно сохранило тем не менее тот великолепный «пошиб» и точность стилистического чекана, по которым опознается не только личная одаренность автора, но и принадлежность его к целой школе мастерства.

* * *

От рязанской литературы сохранился один-единственный памятник – это своеобразный «свод», составленный и разновременно пополнявшийся при церкви Николы в небольшом рязанском городе Заразске. Здесь, в составе этого «свода», многократно переписывавшегося в течение столетий и расходившегося по всей Руси во множестве списков, дошла до нас и «Повесть о разорении Рязани Батыем» – одно из лучших произведений древнерусской литературы. Эту «Повесть о разорении Рязани Батыем» читали, переписывали и редактировали в течение по крайней мере четырех веков, и все в составе этого «свода». Вместе с ним она претерпевала все изменения; в его составе, очевидно, приобрела и свою окончательную форму, в которой она известна нам по спискам XVI и XVII веков, в двух своих основных редакциях. Вот содержание этого цикла.

В 6733, иначе в 1225, году при великом князе Георгии Всеволодовиче Владимирском, и при великом князе Ярославе Новгородском, и сыне его Александре Невском, и при рязанском великом князе Юрии Ингоревиче был принесен из знаменитого города Корсуни (Херсонеса) чудотворный образ Николы в Рязанскую землю к благоверному князю Федору Юрьевичу Рязанскому. Этим кратким сообщением начинается первая повесть заразского «свода», рассказывающая о том, как совершилось это перенесение. Топографически точно сообщается в ней затем о том, где стояла в Корсуни эта икона: посреди града, близ церкви Якова, в которой когда-то крестился князь Владимир I Святославич, сзади алтаря, в большой «красной» палате, где пировали греческие цари Василий и Константин Порфирогенит, выдавшие за Владимира свою сестру Анну. Повесть сообщает попутно подробности крещения Владимира: его крестил епископ Анастасий Корсунский и попы Анны; перед крещением Владимир ослеп и вновь прозрел при крещении. Затем повесть переходит непосредственно к теме «перенесения» иконы Николы. Ее перенес «служитель» иконы корсунянин Евстафий, под воздействием «являвшегося» ему во сне самого Николы. Три раза являлся во сне Никола Евстафию с требованием взять свою жену, сына, одного из клириков и вместе с иконою двинуться в далекий путь на Рязанскую землю. В последний, третий раз Никола явился Евстафию, «утыкая его в ребра». Но Евстафий все же не решается идти в незнакомую страну, и только после того, как Никола послал на него слепоту и «болезнь главную» (головы), он дает обещание отправиться и тотчас же выздоравливает.

Путь на Рязань «правит» Евстафию сам Никола. Он запрещает Евстафию идти обычным путем, напрямик через землю половцев, и указывает ему другой, безопасный путь – вокруг Европы. Евстафий отправляется в устье Днепра, где, очевидно, находилась крупная морская гавань, садится там на корабль и плывет в море Варяжское и прибывает в город Кесь или, по другим вариантам повести, в Ригу. И Рига, и Кесь (ныне Цесис, старый Венден) были известны в Древней Руси как крупные центры русской торговли с Прибалтикой: через Ригу шел торговый путь на Полоцк, через Кесь – на Псков. Отсюда, из Кеси или Риги, Евстафий добирается уже «сухим путем» до Новгорода, где и пребывает много дней. Новгород так понравился жене Евстафия, что она пожелала остаться в нем навсегда и скрылась от мужа. Но Никола и здесь проявляет настойчивость: пораженная внезапной болезнью, она выздоравливает только после горячей молитвы Евстафия к Николе и вновь двигается в путь за своим мужем.

После столь длительного путешествия Евстафий с иконой и семьей достигает наконец Рязанской земли и здесь, уже у цели, впадает в новое сомнение: куда идти и где «обрести в ней покой». Но Никола и на этот раз устраивает все к лучшему. Он является во сне рязанскому князю Федору и велит ему идти навстречу образу, обещая «царствие небесное» ему, его жене и сыну. Князь Федор, который не был женат и не имел детей, впал в недоумение: «аз бо ни браку сочетася, ни плода чрева имех», но послушно идет и торжественно встречает образ. Отец Федора князь Юрий, услышав о происшедшем, идет в область к своему сыну вместе с епископом рязанским Ефросином и строит храм во имя Николы Корсунского. Немного лет спустя Федор Юрьевич вступает в брак, взяв себе супругу из царского рода, именем Евпраксию, которая и родит ему сына Ивана Постника.

Существует несколько объяснений этой части первой повести. Древнейшее принадлежит автору одной из переработок нашего «свода» первой половины XVII века: «О таковых же преславных чюдесах и знамении и прехождении от места на место, от страны во страну и от града во град в Божественном писании в различных повестях много о святых иконах повествуют…» (список Библ. Ак. наук СССР 38.4.40). Давая затем едва ли не самый полный список всех повестей на тот же сюжет – перенесение святынь с места на место, – автор этой переработки «свода» рязанских повестей рассматривает свою повесть как пример традиционного жизненного положения: так, по его мнению, всегда бывает перед «казнию Божиею».

Как пример традиционного, «ходячего» сюжета, на этот раз уже без всякой связи с историей, с действительностью, рассматривали эту повесть и представители компаративистской школы в литературоведении. Однако в этой повести о «чудесном» перенесении иконы больше жизненной правды, чем это может показаться с первого взгляда. В форму «чуда» в ней облечено жизненно реальное, историческое содержание. И далеко не случайными оказываются в ней многие детали.

Почему же, в самом деле, так настойчиво «гнал» Никола своего служителя со своею иконою из Корсуни, почему выбрал он для нового места своего пребывания именно Рязань? Гнал Евстафия, конечно, не Никола, – гнали половцы, пришедшие в движение после Калкской битвы, вспугнутые движением монголо-татарских орд, наполнившие причерноморские степи и отрезавшие Корсунь от севера. Вспомним, что путешествие Евстафия относится к «третьему лету после Калкского побоища» и что Никола «запрещает» Евстафию идти через опасные половецкие степи. Не случайно также для нового, более безопасного местопребывания «покровителя» торговли Николы была выбрана Рязань. Связи Рязани с Северным Кавказом и черноморским побережьем прослеживаются с давних пор. Задолго до возникновения самой Рязани здесь уже существовали связи с Северным Причерноморьем. В 1926 году близ города Старая Рязань В. А. Городцов нашел бронзовую монету боспорского царя Савромата IV. Еще несколько монет, говорящих о тех же связях с Северным Причерноморьем, были найдены другим археологом – А. В. Федоровым. Через Северное Причерноморье проникли, очевидно, на территорию будущей Рязани и римские мечи[175]. Наконец, каменное зодчество самой Рязани неоднократно заставляло предполагать те же связи с Кавказом. Когда тесные связи Рязани с Причерноморьем определились вхождением Тмуторокани (район нынешней Тамани), Чернигова и Муромо-Рязанской земли в единое владение Святослава Ярославича, мы видим и обратное явление: именно к этому времени, по-видимому, относятся многочисленные остатки керамики рязанского типа, найденные В. А. Городцовым на Кубани и в пределах древнего Тмутороканского княжества[176]. Впрочем, в первой половине XIII века эти древние связи настолько ослабли, что Евстафий мог сослаться на свое незнание Рязанской земли.

Заключительная часть первой повести, объясняющая исполнение пророчества Николы князю Федору и раскрывающая происхождение названия Заразска, вводит читателя непосредственно в обстановку «Батыевой рати».

В 6745 (1237) году рязанский князь Федор Юрьевич был убит на реке Воронеже Батыем. Узнав о смерти своего мужа, княгиня Евпраксия бросилась с сыном из «превысокого своего храма» (в некоторых списках – терема) «на среду земли» и «заразилась» (ударилась) до смерти. «И от сея вины зовется великий чудотворец Николае – Заразский, яко благоверная княгиня Еупраксея и с сыном со князем Иваном сама себя заразиша». От этого якобы и место, где «заразилась» Евпраксия, стало называться Заразском. Перед нами, следовательно, типичное для средневековой литературы объяснение названия города. На самом деле название Заразска (ныне Зарайска) вряд ли может быть так объясняемо и скорее должно производиться от находящихся близ него «зараз» – оврагов.

На этом заканчивается первая повесть – о перенесении иконы Николы из Корсуня на Рязань. За нею в наиболее ранней редакции «свода» следует родословие «служителей» иконы, начиная с первого – Евстафия, перенесшего икону из Корсуни, и кончая девятым (1560 г.) или одиннадцатым (1614 г.) поколением. В некоторых из этих родословий имеется и приписка: «Сии написа Еустафей вторый Еустафьев сын Корсунскова на память последнему роду своему», несомненно относящаяся только к этой первой повести «свода».

Вторая повесть рязанского «свода» – о разорении Рязани Батыем – и наиболее значительна по размерам, и наиболее ценна по своим литературным достоинствам. Эта типичная воинская повесть – одно из лучших произведений древней русской литературы.

«В лето 6745» (1237 г.) пришли безбожные татары «за грехи наши» на Русскую землю. Это повторение даты и сообщения о появлении татар, а затем и последующего рассказа о гибели Федора, Евпраксии и их сына ясно показывает, что перед нами не продолжение первой повести, а новый рассказ, самостоятельное произведение, лишь внешним переходом (напоминающим, что нашествие это произошло «во второе на десят лето по принесении из Корсуни чюдотворнаго Николина образа») соединенное с первым.

Явившись на пограничную со степью реку Воронеж, Батый прислал к рязанским князьям «послов бездельных» с требованьем уплатить «во всем десятину».

Рязанский князь Юрий Ингоревич созывает на совещание князей Рязанской земли. В повести в совещании принимают участие живые и мертвые, поскольку многих из созываемых, по «Повести», Юрием князей фактически к 1237 году уже не было в живых: Давид Муромский умер в 1228 году, Всеволод Пронский – отец Кир Михаила Пронского, упоминаемого в дальнейшем, – умер еще раньше, в 1208 году. Сзывает Юрий и Олега Красного и Глеба Коломенского (последний упоминается не во всех списках и по летописи не известен). Родственные отношения всех этих князей эпически сближены, все они сделаны братьями. В последующей затем битве все эти князья гибнут, хотя об Олеге Красном (на самом деле не брате, а племяннике Юрия) известно, что он пробыл в плену у Батыя до 1252 года и умер в 1258 году. Это соединение всех рязанских князей – живых и мертвых – в единое братское войско, затем гибнущее в битве с татарами, вызывает на память эпические предания о гибели богатырей на Калках, записанные в поздних летописях XV–XVI веков. Там также были соединены «храбры» разных времен и разных князей (Добрыня – современник Владимира I и Александр Попович – современник Липицкой битвы 1212 г.). И здесь и там перед нами, следовательно, результат общего им обоим эпического осмысления Батыева погрома как общей круговой чаши смерти для всех русских «храбров».

Это эпическое предание о гибели рязанских князей в битве с Батыем проникло и в летопись, с тою только разницей, что летопись не называет имен рязанских князей. По рассказу летописи, рязанские князья послали гордый ответ Батыю: «олна нас всех не будеть, тоже все то ваше будеть» (Новгородская первая летопись старшего и младшего изводов. М.; Л., 1950. С. 74). И собираются на реку Воронеж на битву с Батыем. Предварительно они посылают к великому князю владимирскому Юрию Всеволодовичу с мольбою о помощи и, получив отказ, выходят одни и гибнут в неравном бою. Это предание летописи, почти дословно повторенное в «Повести», разбивается, однако, местным заразским преданием о гибели Федора, его жены и сына, отчасти повторяющим уже рассказ первой «Повести», но дополненным некоторыми подробностями, очевидно фольклорного происхождения.

В «Повести о разорении Рязани Батыем» князья предварительно посылают к Батыю сына князя Юрия – Федора с дарами и молением великим не воевать Рязанской земли. Во время переговоров с Федором Юрьевичем Батый, по наущению своего приближенного, рассказавшего ему о красоте жены русского князя, требует от последнего, чтобы тот выдал ее ему на ложе. Князь, усмехнувшись, ответил: «Не полезно бо есть нам християном тебе, нечестивому царю, давати жены своя на блуд. Аще нас преодолееши, то и женами нашими владети начнеши». Последняя фраза этого ответа перефразирует приведенные выше слова, сказанные, по летописи, рязанскими князьями Батыю. Батый приказал убить Федора Юрьевича, а тело его бросить на растерзание зверям и птицам. Затем снова, почти в тех же выражениях, что и в первой повести, говорится о трагической гибели Евпраксии, не захотевшей пережить мужа.

В некоторых редакциях «Повести» в этом рассказе, в свою очередь, встречаются вставки о «пестуне» князя Федора – Апонице, сохранившем тело князя, не давшем его на растерзание зверям и птицам и уведомившем Евпраксию о смерти мужа. В основе этой вставки можно подозревать местное предание, связанное с деревней Апоничищи недалеко от Заразска.

В дальнейшем повествование возвращается к прерванному рассказу о гибели рязанских князей-братьев. Этот рассказ изобилует народно-песенными мотивами и не вызывает никаких сомнений в своем эпическом происхождении. «Удальцы и резвецы» рязанские бьются «храбро и мужественно»; сражаясь, пересаживаются с коней на кони, хватают татарское оружие, когда притупляется свое, бьются «един с тысящею, а два с тмою (с 10 000)». Рязанские воины на всем протяжении «Повести» называются то «удальцы и резвецы, узорочие и воспитание рязанское», то «узорочье нарочитое», то «богатьство резанское» и т. д. Князь ласково обращается к своей дружине: «братие моя милая, дружина ласкова, узорочье и воспитание резанское». Призыв Юрия Ингоревича к своим воинам составлен в традициях высокого воинского красноречия домонгольской Руси: «Лутче нам смертию живота купити, нежели в поганой воли быти» (ср. обращение к своей дружине Игоря Святославича Новгород-Северского: «Луцежь бы потяту быти, неже полонену быти» в «Слове о полку Игореве»).

Еще одна вставка разрывает ткань повествования о битве рязанских князей: это рассказ о мученической кончине Олега Красного, по-разному соединенный с основным рассказом в различных редакциях «Повести».

Героизм сопротивления не останавливает полчищ Батыя. Храбрые рязанцы все пали на поле брани. Батыево войско подступило к самой Рязани. Рязань защищают простые горожане. Мужество осажденных подчеркивается тем, что «батыево же войско пременяшеся, а гражане непременно бьяхуся». «Дым и земля и пепел» остались после прохода полчищ Батыя. Страшный разгром показан описанием разоренной Рязани и поля битвы, где «на земле пусте, на траве ковыле снегом и ледом померзоша», терзаемые зверями и птицами, лежали «многие князи местные и бояре и воеводы и крепкие многие удальцы и резвецы, узорочье и воспитание резанское». Образ общей смертной чаши много раз как рефрен настойчиво повторяется в «Повести». О смертной чаше, испить которую пришел перед битвой черед князю и дружине, говорят перед боем князья; образ смертной чаши доминирует в плачах; он развивается в образ боя-пира; им подчеркивается равенство всех: «и не оста в граде ни един живых, – говорится о Рязани, – вси равно умроша, и едину чашу смертную пиша. Несть бо ту ни стонюща, ни плачуща. И ни отцу и матери о чадех, или чадом о отци и матери, ни брату о брате, ни ближнему роду, но вси вкупе мертвы лежаша».

Один из эпизодов «Повести» целиком обязан своим происхождением народному эпосу. Он составлен в той же стилистической манере, что и весь остальной текст «Повести», и сливается с нею в органическое целое. Рязанец «неистовый Еупатий», «исполин силою», во время прихода Батыя случайно оказался в Чернигове вместе со своим князем Ингварем Ингоревичем. Услышав о приходе Батыя, Евпатий «с малою дружиною» вернулся в Рязань «и увиде град разорен, государи побиты, и множество народа лежаше, одни побиени и посечени, а ини позжены, ини в реце истоплены», «распалися в серце своем», собрал небольшую дружину из тех, «которых Бог соблюде», и погнался вслед за Батыем, «хотяше пити смертную чашу с своими государьми равно». Нагнав Батыя в Суздальской земле, Евпатий внезапно напал на его станы и начал сечь татар без милости. Когда тупился меч в руках у Евпатия, он брал татарский. Смятенные татары стояли «аки пьяни», думая, что восстали мертвые. Едва смогли татары поймать из рати Евпатия пять человек, «изнемогших от ран». По-былинному спрашивает их Батый: «Коея веры есте и коея земля и что мне много зла творите?», и по-былинному отвечают ему рязанцы: «Веры християнския есве, храбри есми великаго князя Юрья Ингоревича Резанского, а от полку Еупатиева Коловрата. Посланы от князя Ингваря Ингоревича Резанского тебя, силна царя, почтити и честно проводити, и честь тобе воздати. Да не подиви, царю, не успевати наливати чаш на великую силу рать татарскую». «Царь же подивися ответу их мудрому».

Шурин Батыя – Хостоврул – похвалился Евпатия «жива пред царя привести». Евпатий рассек Хостоврула «на полы до седла и начаша сечи силу татарскую и многих тут нарочитых богатырей батыевых побил, ових на полы пресекая, а иных до седла крояше». Убить Евпатия татарам удалось лишь из стенобитных орудий – «сточисленных пороков». Тело Евпатия принесли Батыю, который тотчас послал «по мурзы, и по князи, и по санчакбеи, и начаша дивитися храбрости и крепости и мужеству резанского господства». «Мы со многими цари во многих землях на многих бранех бывали, – говорят татары, – а таких удальцов и резвецов не видали, ни отци наши возвестиша нам. Сии бо люди крылати и не имеюще смерти». Выдав тело Евпатия остаткам его дружины, Батый так о нем отзывается: «Аще бы у меня такий служил, – держал бых его против сердца своего».

Заключается «Повесть» подробным рассказом о похоронах павших князей приехавшим из Чернигова князем Ингварем Ингоревичем. Плач Ингваря Ингоревича по павшим занимает немалое место в последней части этой второй повести. Затем следует похвала рязанским князьям и сообщение о вокняжении Ингваря Ингоревича и об обновлении им Рязанской земли.

За этой второй повестью в некоторых рукописях следует поздний рассказ о чуде от иконы Николы Заразского, происшедшем в Коломне, куда икона была перенесена в 1513 году из-за набега на «рязанские украины» «крымских людей». Этот рассказ известен в двух вариантах, интересен двумя-тремя историческими деталями, но в литературном отношении ничем не замечателен.

В чем же замысел этой второй, лучшей в «своде» «Повести о разорении Рязани Батыем»? В том ли только, чтобы сохранить для памяти потомства горькие события Батыева нашествия на Рязань? Конечно нет; в ней мало летописного, в ней не так уж выявлена и фактическая сторона событий, а с другой стороны, вся она подчинена лирическому настроению, ее рассказ полон внутреннего пафоса.

Талантливые наблюдения В. Л. Комаровича, выделившего в составе поздних русских летописей остатки летописного свода Ингваря Ингоревича[177] – того самого рязанского князя, своеобразным прославлением которого заканчивается и эта «Повесть о разорении Рязани», – позволяют нам вскрыть в ней сейчас уже почти переставшую восприниматься публицистическую ноту, на которой в конечном счете держится и все лирическое напряжение «Повести». Характеризуя выявленные им остатки рязанского свода Ингваря Ингоревича, В. Л. Комарович писал: «этот свод в целом имел одну разительную черту: он был сплошной обвинительной речью патриота-народолюбца против прямых, как казалось ему, виновников бедствия, против русских князей»[178]. Эта особенность резко выступает и в том рассказе летописца Ингваря Ингоревича о Калкской битве, который сохранился в Новгородской летописи. Летописец подчеркивает в этом рассказе «недоумение», то есть неразумие русских князей, противопоставивших татарам несогласованные действия русских дружин. Киевский князь Мстислав даже на поле брани действовал несогласованно и не помог другим русским князьям, оказавшимся в критическом положении, когда их покинули союзные им половцы: «Мьстислав же, кыевьскый князь, видя се зло, не движеся с места никамо же» (Новгородская первая летопись. С. 63). «И тако за грехы наша Бог въложи недоумение в нас, и погыбе много бещисла людий; и бысть въпль и плачь и печяль по городом и по селом» (там же). Еще более решителен летописец Ингваря Ингоревича в осуждении Юрия Всеволодовича Владимирского за отказ в помощи рязанским князьям при нашествии Батыя: «Юрьи же сам не поиде, ни послуша князий рязаньскых молбы, но сам хоте особь брань створити. Но уже бяше Божию гневу не противитися, яко речено бысть древле Исусу Наугину Богомь; егда веде я на землю обетованую, тогда рече: аз послю на ня преже вас недоумение, и грозу, и страх, и трепет. Тако же и преже сих отъя Господь от нас силу, а недоумение и грозу, и страх, и трепет вложил в нас за грехы наша» (там же, с. 74–75).

Последняя из приведенных выдержек из свода Ингваря Ингоревича, читающаяся сейчас в составе Синодального списка Новгородской первой летописи, буквально повторяется в «Повести о разорении Рязани Батыем» – в одной из основных ее редакций в сокращении, а в другой – полностью.

Публицистическая направленность «Повести о разорении Рязани» была ясна русским читателям постоянно. Эту обличительную сторону «Повести» особенно подчеркнул автор переработки ее для «Хронографа» в особом риторическом предисловии к «Повести». Эту же обличительную сторону «Повести» развивает и автор одной из ее переработок начала XVII века; рассказывая об отказе Юрия Владимирского помочь рязанским князьям, автор добавляет от себя: «Все то дьяволу гордость влагающи в них, яко же и до ныне. Не пред многими бо леты преж сего пришествия поганых бишася братия великие князи между собою о власти, и много крови пролияша» (список Библиотеки Академии наук СССР, № 38. 4.40). Братоубийственные раздоры рязанских князей были в памяти автора еще в XVII веке, он сравнивал их со «смутой» своего времени. Несколько ниже, обобщая свое общее впечатление от «Повести», этот же автор пишет: «Яко же преже речено бысть, тако и ныне тоже творится. О злых властех мздоимных и неправду творящих, и насилующих, и о казни Божии… Тако и ныне последнему роду Новому Израилю (т. е. русскому народу. – Д. Л.) беды наводит, или глад, или мор, или рать, или огнь, за неустроение сущих властей» (там же).

Однако публицистическая нота в «Повести о разорении Рязани» выявлена значительно слабее, чем, скажем, в «Слове о полку Игореве». Автор «Слова о полку Игореве» имел возможность обращаться к живым князьям – своим современникам, он звал их к единению перед лицом наступающей опасности. Автор же «Повести о разорении Рязани» обращается к мертвым князьям, уже испившим общую «смертную чашу» и в последний момент искупившим своею кровью, пролитою за Русскую землю, преступления усобиц. И это различие особенно отчетливо выступает в заключительной похвале роду рязанских князей.

Заключительная похвала роду рязанских князей – наиболее своеобразная часть «Повести о разорении Рязани». С точки зрения литературной отделки, тонкости литературного рисунка похвала эта – своего рода образцовое произведение, «шедевр», какой средневековые ремесленники обязаны были выполнить перед вступлением в цех для доказательства своего мастерства. Ее сжатость, отточенность формулировок, ритм синтаксических оборотов, напоминающий повторяемость орнаментальных мотивов, позволяют сравнивать ее с произведениями столь развитого на Рязани ювелирного искусства. Стилистическая выделка этой краткой похвалы доведена до медальонной чеканности. Только при внимательном наблюдении можно заметить некоторые швы и спайки, допущенные в этом поразительном по законченности групповом портрете рязанских князей: «на пирование тщивы», но и «плоти угодие не творяще», «взором грозны», но и «сердцем легкы…».

И вместе с тем, несмотря на всю идеализированность и обобщенность этого группового портрета, мы узнаем в нем все же именно рязанских князей. «К бояром ласковы», «до господарских потех охочи», «на пирование тщивы»; так писать нельзя было, скажем, о князьях владимирских, упорно и сурово боровшихся со своим боярством. Наоборот, беспокойные, своевольные и «резвые» на походы, потехи, пиры (и скорые на кровопролитие – заметим в скобках) рязанские князья как нельзя более подходили к этим чертам их характеристики. Не случайно автор похвалы фантастически и неправильно возводит их происхождение к Святославу Ольговичу Черниговскому. «Хороброе Ольгово гнездо» черниговских князей имело много общих черт с гнездом князей рязанских.

Однако этот идеализированный портрет мог создаться только в такую эпоху, когда ушла в прошлое и была смыта кровью, пролитой за Родину, память о многих преступлениях одной из самых беспокойных, воинственных и непокорных ветвей рода Владимира Святославича Киевского.

«На пирования тщивы!» Мы знаем один такой пир рязанских князей. Он был совсем еще, казалось бы, недавно – в 1218 году, – меньше чем за тридцать лет до Батыева нашествия. Рязанский князь Глеб Владимирович и его брат Константин пригласили к себе князей – ближайших родственников. Приехал родной брат Глеба и Константина Изяслав Владимирович, приехали пять их двоюродных братьев со своими боярами и дворянами. Пир был летом, устроен он был за городом, в большом шатре. В разгар веселого пира Глеб и Константин обнажили мечи и вместе с заранее скрытыми у шатра половцами и воинами бросились на братьев и перебили их всех. Рязанский летописец князя Ингваря Ингоревича, описав этот пир, так обращается к этим самым рязанским князьям: «Что прия Каин от Бога, убив Авеля, брата своего… или вашь сродник оканьный Святопълк, избив братью свою?» (Новгородская первая летопись. С. 58). Вот, следовательно, и еще одно высказывание о родстве рязанских князей, ничуть не более фантастическое, чем возведение рода рязанских князей в похвале им к Владимиру «Святому».

Или вот еще пример нарочитого смягчения автором похвалы всех и всяческих противоречий конкретной исторической действительности. «К бояром ласковы», пишет автор похвалы, «и честь и славу от всего мира приимаста». И у читателя сразу же возникает в памяти: не эту ли самую «честь» приготовил некто из рязанских бояр для жены рязанского Федора в ответ на его «ласку», «насочив» Батыю о ее красоте («телом-лепотою красна бе зело»)? А ведь об этом рассказывается в той же самой «Повести о разорении Рязани Батыем»!

Вот почему, прочтя эту заключительную похвалу роду рязанских князей в «Повести», мы только тут начинаем по-настоящему понимать всю святость для ее автора земли-родины, которая, впитав в себя пролитую за нее кровь храбрых, хотя и безрассудных, рязанских князей, так начисто смогла ее очистить от всех возможных укоров за ужасы их феодальных раздоров. Мы живо чувствуем в этой похвале роду рязанских князей тоску ее автора по былой независимости родины, по ее былой славе и могуществу. Эта похвала роду рязанских князей обращена не к Олегу Владимировичу, «сроднику» знаменитого Олега «Гориславича» и братоубийцы Святополка Окаянного, и не к какому-либо другому из рязанских князей, – она обращена к рязанским князьям как к представителям родины. Именно о ней – о родине – думает автор, о ее чести и могуществе, когда говорит о рязанских князьях, что они были «к приезжим приветливы», «к посолником величавы», «ратным во бранех страшныи являшеся, многие враги востающи на них побежаше (побеждали), и во всех странах славно имя имяше». В этих и во многих других местах похвалы рязанские князья рассматриваются как представители Русской земли, и именно ее чести, славе, силе и независимости в конечном счете и воздает хвалу автор. С этой точки зрения похвала эта близко связана – и общим настроением скорби о былой независимости родины, и общей формой ритмически организованной «похвалы» – с другим замечательным произведением того же времени – со «Словом о погибели Русской земли».

Это же настроение скорби о былой независимости родины пронизывает и всю «Повесть о разорении Рязани Батыем» в целом. Вот почему и обличительная тема ее оказалась слегка приглушенной. Но автор «Повести» не только оплакивает утерянную независимость и разрушенную Рязань, – он гордится ее людьми: «резвецами», «храбрецами», «узорочием и воспитанием рязанским». И эта гордость, сознание бесценных качеств русских людей составляет самую характерную черту «Повести». «Един бьяшеся с тысящей, а два со тмою» (т. е. с десятью тысячами), – говорит о рязанцах автор «Повести». Рязанцы бьются так, что «всем полком татарьским подивитися крепости и мужеству рязанскому господству». «Ни един от них возвратися вспять». Рязанцы погибли, но нанесли страшный урон войскам Батыя. «Царь же (Батый), видя свои полки мнозии падоша, и нача велми скорбети и ужасатися, видя своея силы татарскыя множество побьенных». Евпатий бьется так, что «и самому царю возбоятися».

Надо было обладать чрезвычайной стойкостью патриотического чувства, чтобы, несмотря на страшную катастрофу, ужас и иссушающий душу гнет злой татарщины, так сильно верить в своих соотечественников, гордиться ими и любить их.

* * *

Когда и как возникла «Повесть о разорении Рязани Батыем»? Составлена она была не сразу после нашествия Батыя. Это видно из того, что многие детали этого нашествия стерлись и как бы восстановлены по памяти.

И вместе с тем «Повесть о разорении Рязани» не могла возникнуть и позднее середины XIV века. За это говорит и самая острота переживания событий Батыева нашествия, не сглаженная и не смягченная еще временем, и ряд характерных деталей, которые могли быть памятны только ближайшим поколениям. Не забыты еще «честь и слава» рязанских князей, аманаты, которых брали рязанские князья у половцев, родственные отношения рязанских князей с черниговскими; Коломна еще выступает как рязанский город (Глеб Коломенский сражается вместе с рязанскими князьями). Автор помнит и то, что Успенский собор в Рязани весь погорел и почернел от дыма. Автор говорит об «узорочьи» рязанском, помнит и то, что в Рязани находилась казна черниговская и киевская, и многое другое. Но, самое главное, Старая Рязань не пришла еще во время составления этой «Повести» к своему окончательному уничтожению, к которому она пришла только в конце XIV века, когда и самая столица Рязанского княжества была перенесена в Переяславль-Рязанский. Ведь заключается «Повесть» рассказом о том, что князь Ингварь Ингоревич восстанавливает разоренную Рязань, и нет и намека на ее окончательное разрушение, к которому ее привели походы татар в 70-х годах XIV века. Успенский собор только почернел от пожара, но еще не разрушен, в Рязани еще можно похоронить ее князей. Заключительный светлый аккорд «Повести» (восстановление Рязани князем Ингварем Ингоревичем) еще ничем не омрачен. Вернее всего считать, что «Повесть о разорении Рязани» составлена в первой половине XIV века. Уже в начале XV века «Повесть о разорении Рязани Батыем» отразилась в московском летописном своде Фотия 1418 года: целый ряд деталей в описании разорения Москвы Тохтамышем перенесен в этот свод из «Повести о разорении Рязани»[179]. Этих деталей еще нет в предшествующей московской летописи 1409 года[180]. Они целиком взяты из «Повести».

Основные редакции «Повести» донесли до нас ее первоначальный текст с очень небольшими отличиями от того, каким он вышел из-под пера ее автора. Если исключить плач Ингваря Ингоревича, эпизод с Олегом Красным и, может быть, описание гибели Федора и Евпраксии, то все остальное должно быть отнесено к первоначальному, авторскому тексту «Повести». К нему же относится, несомненно, и центральный эпизод «Повести» с Евпатием Коловратом. Он сюжетно закончен, целиком принадлежит какой-то не дошедшей до нашего времени былине, но записан он в «Повести» в той же стилистической манере с рядом характерных и для других частей «Повести» оборотов, выражений.

Как сложилась «Повесть о разорении Рязани Батыем», откуда черпал автор свои сведения? Вопрос этот, как и предшествующий, не может быть разрешен во всех деталях, но в основном ответить на него нетрудно. Автор имел в своем распоряжении рязанскую летопись, современную событиям, весьма, вероятно, краткую, без упоминания имен защитников Рязани. Отрывки именно этой летописи дошли до нас в составе Новгородской первой летописи. Вот почему между рассказом Новгородской первой летописи о событиях нашествия Батыя и «Повестью о разорении Рязани» имеются буквальные совпадения. Впоследствии эта летопись была утрачена в самой Рязани. Кроме нее, автор имел в своем распоряжении княжеский рязанский помянник, где были перечислены умершие рязанские князья, но без указаний, где и когда умер каждый из них. Отсюда-то и дополнил автор рассказ рязанской летописи именами рязанских князей, сделав их всех участниками защиты Рязани. Вот почему в «Повести» такое большое внимание уделено похоронам князей, тем более что могилы рязанских князей были перед глазами у автора «Повести». Вот почему также в древнейшем варианте «Повести» ничего не говорится о похоронах Евпатия: его имя и весь рассказ о нем были взяты из другого источника. Этот другой источник был самым главным: им были для автора народные сказания. Именно они-то не только дали автору «Повести» основные сведения, но и определили художественную форму «Повести», сообщив ей и местный колорит, и глубину настроения, отобрав и художественные средства выражения. Конечно, автор составлял не былину и не историческую песнь, но в своем книжном произведении он прибег только к тем книжным художественным средствам, которые не противоречили его собственным народным вкусам, и к тем средствам народной поэзии, которые можно было ввести в книжность без решительной ломки всей книжной системы творчества Средневековья. В этом основа близости «Повести» к фольклору: эта близость выступает как стремление сблизить фольклор и книжность, но не как попытка заменить одно другим. Фольклорная основа «Повести» творчески переработана ее автором, создавшим свою систему художественной выразительности, близкую к художественной структуре «Слова о полку Игореве» и подчиненную тем же задачам.

Несмотря на то что отдельные произведения рязанского цикла созданы разными авторами и в разное время, они художественно неразъединимы. При разности литературных стилей, в которых они написаны, в них ощущается единое восприятие событий – как монументальных, грозных, роковых, охватывающих всю Русь. Первая повесть – о перенесении образа Николы из Корсуни – преисполнена острого предчувствия надвигающейся опасности, опасности для всей Русской земли. Она как бы обращена к будущему. Центральная повесть – о разорении Рязани – также не носит узкоместного характера. Она рисует нашествие Батыя как нашествие на всю Русскую землю; Рязань – это только часть Русской земли. Она центральная в цикле потому, что события, изображенные в ней, – как бы кульминация русской истории. Это расплата за отсутствие единства в русских князьях, за их свары и «непособие» друг другу. Это совесть о настоящем Русской земли. «Похвала роду рязанских князей» – это похвала прошлому, былому могуществу и процветанию не только Рязани, но и всей Русской земли. Но эта похвала прошлому есть одновременно и оплакивание этого прошлого, плач о случившемся, его оценка и забота о будущем Руси. Таким образом, центральная повесть рязанского цикла – «Повесть о разорении Рязани Батыем» – дана в окружении обращенных к ней произведений, помогающих понять значительность исторических событий нашествия[181].

«Задонщина»

Вот уже больше века «Задонщина» находится в центре внимания ученых, и этим она обязана не столько своими собственными достоинствами, сколько тому, что в ней отраженным светом сияет «Слово о полку Игореве». Именно на особенностях «Задонщины» и текстов ее отдельных списков строятся главные аргументы защитников подлинности «Слова» и противников этой подлинности.

«Задонщина» в списке XVII века была открыта в 1852 году В. М. Ундольским и сразу была воспринята как литературное подражание «Слову о полку Игореве»: отдельные ее выражения, образы, целые фразы повторяли и переделывали соответствующие образы, пассажи и выражения «Слова», применяя их к рассказу о победе русских войск над татарами за Доном на Куликовом поле в 1380 году.

Но в конце XIX века французский славист Луи Леже предложил «перевернуть» отношения «Задонщины» и «Слова» и утверждал, что не «Задонщина» явилась подражанием «Слову», а «Слово» подражало «Задонщине»[182].

В 30-е годы чешский славист Ян Фрчек подвел под это предположение Луи Леже «текстологическую базу». К его времени было уже известно пять списков «Задонщины». Фрчек обратил внимание, что древнейший список «Задонщины» – так называемый Кирилло-Белозерский, относящийся к 70-м годам XV века, – резко отличается по тексту от остальных списков, более поздних – XVI и XVII веков, но что эти остальные списки в целом ближе к «Слову о полку Игореве», чем древнейший – Кирилло-Белозерский. Отсюда следовал вывод: «Слово о полку Игореве» не могло дать начало «Задонщине», – только наоборот. В самом деле, если «Слово» повлияло на «Задонщину», то ближе всего к «Слову» должен был быть лучший, древнейший список, а не позднейшие. Если же «Задонщина» повлияла на «Слово», то она могла повлиять в любом своем списке – в том числе и в позднейшем, испорченном[183].

Аргументация Яна Фрчека была развита и популяризирована французским славистом Андре Мазоном[184] а в последнее время – А. А. Зиминым.

Но в том-то и дело, что в древнейшей рукописи вовсе не обязательно должен быть древнейший и лучший текст. Все известные сейчас списки «Задонщины» (а их известно шесть) дают крайне искаженный текст «Задонщины», и точное восстановление подлинного авторского текста «Задонщины» – сейчас задача едва ли возможная. Тем не менее изучение искажений, которым подвергся текст «Задонщины» в различных списках, дает многое для того, чтобы представить себе хотя бы в общих чертах, по своему составу, авторский текст «Задонщины».

Наука, изучающая историю текста отдельных произведений (текстология), требует в настоящее время изучать текст не сам по себе, а в окружении, в составе тех произведений, с которыми он вместе переписывался, изучать работу переписчика в ее целом. Это так называемый «принцип комплексности».

Если с этой точки зрения подойти к тексту древнейшего списка «Задонщины» – так называемого Кирилло-Белозерского, – то получится очень любопытная картина.

Текст Кирилло-Белозерского списка переписывал монах Ефросин. Он же переписывал целый ряд других произведений: «Сказание об Индийском царстве», «Хождение игумена Даниила», «Толковую палею», «Историю Иудейской войны» Иосифа Флавия и др. В ряде случаев можно установить точно тот текст, который он переписывал, и проследить те изменения, которые Ефросин делал в переписываемых им произведениях. Литературная деятельность Ефросина в целом была изучена Я. С. Лурье[185], а особенности его редакторской правки – Р. П. Дмитриевой[186]. И вот что оказалось: все основные отличия текста «Задонщины» в ефросиновском списке от текста других списков, которые позволяют говорить об особой, якобы древнейшей, Кирилло-Белозерской редакции, целиком объясняются привычками и манерой работы Ефросина. И именно в этих переработанных своих частях текст ефросиновского списка больше всего отличается от текста «Слова о полку Игореве». В тех же частях, где Ефросин сохранял древний текст, его текст «Задонщины» ближе к «Слову о полку Игореве», чем текст остальных пяти, более поздних списков. В целом (это было ясно и без выяснения приемов редакторской работы Ефросина) текст ефросиновского списка и остальных списков «Задонщины» имеют приблизительно равное количество близких к «Слову о полку Игореве» чтений, и, пожалуй, несмотря на всю ефросиновскую правку текста, его текст ближе к «Слову», чем тексты остальных списков, так как сохраняет древнейшие чтения.

Итак, дошедшие тексты «Задонщины» при нынешнем состоянии текстологии никак не могут служить «доказательством» старшинства «Задонщины» сравнительно со «Словом о полку Игореве». Как раз напротив: «Задонщина» неопровержимо свидетельствует о том, что «Слово» существовало до ее появления.

Рассмотрим вопрос об особенностях «Задонщины» как подражания «Слову о полку Игореве» на историко-культурном фоне так называемого обращения к временам национальной независимости конца XIV – начала XV века в связи с аналогичными фактами той же эпохи.

Любой памятник культуры можно по-настоящему понять только на общем фоне исторических явлений его эпохи. Относится это и к «Задонщине» с ее обращением к «Слову о полку Игореве» как к своему образцу.

Одно из самых характерных и определяющих «культурное лицо» эпохи явлений конца XIV и начала XV века было разностороннее обращение к эпохе независимости Руси до татаро-монгольского ига – к «своей античности». Впервые на эту сторону русской культуры конца XIV–XV века обратил внимание Н. Н. Воронин. Он отметил целый ряд фактов в истории русской архитектуры и живописи, свидетельствующих о стремлении в это время реставрировать, восстановить на старой основе старые здания, обновлять старые росписи. При Дмитрии Донском реставрируется Успенский собор во Владимире. При сыне Дмитрия Донского – Василии Дмитриевиче в 1403 году обновляется древний храм в Переяславле-Залесском. В 1408 году Андрей Рублев и Даниил Черный возобновляют древние росписи владимирского Успенского собора. Второй сын Дмитрия Донского, Юрий Дмитриевич, строит целый ряд храмов, в архитектуре которых сказываются традиции домонгольского владимирского зодчества, – Звенигородский собор (около 1400 г.), собор Саввино-Сторожевского монастыря около Звенигорода (1404 г.), Троицкий собор Троице-Сергиева монастыря (1423 г.). Реставрационные работы ведутся в Ростове и в Твери, а к середине XV века волна реставраций домонгольских храмов и интерес к домонгольским архитектурным формам доходит и до Новгорода, где храмы реставрируются и воздвигаются вновь на старой основе[187].

Но обращение ко временам национальной независимости Руси сказывается не только в искусстве. Политическая мысль постоянно обращается к древнему Киеву и к домонгольскому Владимирскому княжеству – к их государственному наследству и политическим традициям.

Дмитрий Донской первым стал на ту точку зрения, что Москва является наследницей Владимирского великого княжества. Эта идея властно заявлена им в договоре с тверским князем и в духовной, в которой он завещает Владимирское княжение, как свою вотчину, старшему сыну. Во второй половине XIV и в начале XV века Москва неустанно занята возрождением всего политического и церковного наследия древнего Владимира. В Москву перевозятся владимирские святыни, становящиеся отныне главными святынями Москвы. В Москву же переходят и те политические идеи, которыми в свое время руководствовалась великокняжеская власть во Владимире. И эта преемственность политической мысли оказалась и действенной, и значительной, подчинив политику московских князей единой идее и поставив ей дальновидные цели, осуществить которые в полной мере удалось Москве только во второй половине XVII века. Идеей этой была идея киевского наследства.

Московские князья были потомками киевского князя Владимира Мономаха, носили титул великих князей, заимствовав его у владимирских, а через них у киевских князей. Московские князья, настойчиво добивавшиеся ярлыка на Владимирское великое княжение, видели в себе потомков Владимира Мономаха. В Москве с начала XIV века проживал митрополит Киевский и всея Руси, и они считали себя законными наследниками киевских князей: их земель, их общерусской власти. Постепенно, по мере того как нарастает руководящая роль Москвы, эта идея киевского наследства крепнет и занимает все большее место в политических домогательствах московских князей, соединяясь с идеей владимирского наследства в единую идею возрождения традиций государственности домонгольской Руси – эпохи независимости русского государства.

Первоначально борьба за киевское наследство носила по преимуществу церковный характер и была связана с политическим положением митрополита «всея Руси». Борьба эта широко развертывается в княжение Дмитрия Донского. В малолетство Дмитрия фактическое управление Московским княжеством принадлежит московскому уроженцу – митрополиту Алексею. Свое управление русской церковью Алексей подчинил интересам Москвы и общерусского объединения. Алексей выхлопотал в Константинополе официальное церковное разрешение на перенесение митрополичьей резиденции «всея Руси» из Киева во Владимир, сохранив при этом свое постоянное местопребывание в Москве и титул «киевского». Это было огромным успехом объединительной политики Москвы. Интересы единства русской церкви настоятельно требовали сохранения за русской митрополией названия «Киевской», так как только в качестве митрополита Киевского Алексей сохранял за собою духовную власть над русскими землями в Литве, в Польше, в Твери, в Новгороде.

Тщетно пытались литовский князь Ольгерд и польский король Казимир выхлопотать в Константинополе разрешение на особых митрополитов для православного русского населения своих земель. Алексей ведет упорную борьбу за Киев и удерживает его в своей власти, хотя его противникам удается добиться отдельного митрополита для Галича.

Борьба Москвы за Киев как центр Русской православной церкви постепенно принимает национальный характер и вскоре переходит в борьбу за старые земельные владения киевских князей, отныне объявляемых «вотчинами» московских государей. Московские князья претендуют на все наследие Владимира I Святославича (Святого) и Владимира Всеволодовича Мономаха, на все наследие князей Рюрикова дома.

Борьба за киевское наследие была борьбой с Литвой и с Польшей за русские земли, но она же была борьбой с Ордой, поскольку киевское наследство было наследством национальной независимости, национальной свободы. Борьба за киевское наследие была борьбой за старейшинство московского великого князя среди всех русских князей, она означала борьбу за единство русского народа, за его независимость, борьбу с татаро-монгольским игом.

Нельзя думать, что борьба за киевское наследие была борьбой только верхов феодального общества, что идеями этой борьбы была проникнута только княжеская политика. Нет, борьба эта не оставляла равнодушными широчайшие народные массы. Свидетельство тому – русский эпос.

Русский эпос XIV и XV веков собирается вокруг Киева и киевского князя Владимира, как русские земли собирались вокруг Москвы и московского князя. Отдельные сюжеты, существовавшие с древнейших времен или возникшие позднее в отдельных княжествах – в Ростове, Суздале, Твери, – все постепенно переносятся в Киев и приурочиваются к князю Владимиру Красному Солнышку, образ которого был первоначально только положительным. Эпические произведения идеализировали эпоху независимости Руси и Киев. Князь Владимир становится представителем всего Русского государства, вокруг него собираются русские богатыри, борющиеся с врагами Руси. Эти враги Руси, степные народы – печенеги, половцы, – отождествляются с татарами.

Создание цикла былин вокруг князя Владимира может быть сопоставлено с аналогичными процессами во французском эпосе. Грандиозная фигура Карла Великого стала представительницей всей «милой Франции». Карл «ведет войны с язычниками – саксами, но его тень потревожили и для старой борьбы с сарацинами»[188].

Можно думать, что это соединение в единый киевский цикл русских былин, возникших в отдельности в разное время и частично еще в Киевской Руси, произошло не позднее конца XV века, до присоединения Новгорода к Русскому государству. Именно поэтому новгородские былины (о Садко, о Василии Буслаевиче, о Хотене Блудовиче и др.) не вошли в киевский цикл, сохранив вместе с тем все отличительные особенности своего новгородского содержания.

На этом общем фоне общегосударственного и общенародного обращения к эпохе независимости, к Киеву, следует рассматривать и многочисленные литературные подражания московской литературы конца XV века произведениям эпохи независимости, и по преимуществу тем, где говорится о единстве Руси и где изображается борьба со степью за независимость.

В начало московских летописей ставится «Повесть временных лет», и отдельные летописные рассказы содержат перефразировки рассказов этой самой значительной летописи домонгольского периода. Так, рассказ об ослеплении Василия Темного в Львовской летописи во многом перефразирует рассказ «Повести» об ослеплении Василька Теребовльского[189].

Летописная повесть о Мамаевом побоище содержит заимствования отдельных пассажей из «Жития Александра Невского».

Тому же «Житию Александра Невского» и «Похвале роду рязанских князей» подражает и автор «Слова о житии и преставлении Дмитрия Ивановича (Донского), царя русского».

Рассказ о разорении Москвы Тохтамышем, читающийся в ряде московских летописей под 1382 годом, заимствует многие поэтические обороты из «Повести о разорении Рязани Батыем».

Заимствования из «Слова о погибели Русской земли» заключает и «Житие Федора Черного» (Ярославского).

Из других произведений эпохи независимости, развивающих тему борьбы за единство и независимость Русской земли, привлекало к себе внимание московских книжников и «Слово о Законе и Благодати» митрополита Илариона.

Круг произведений, служивших образцами для московской письменности конца XIV–XV века, достаточно выразителен.

Наконец, следует в этой же связи отметить и следующий факт. Когда писец Домид, переписывавший в 1307 году псковский Апостол, захотел осудить русских князей за их междоусобные брани, он сделал это словами «Слова о полку Игореве»: «При сих князех… сеяшется и ростяше усобицами, гыняше жизнь наша, в князех которы, и веци скоротишася человеком» (ср. в «Слове о полку Игореве»: «Тогда при Олз Гориславличи сяшется и растяшеть усобицами, погибашеть жизнь Даждьбожа внука; въ княжихъ крамолахъ вци человкомь скратишась»).

Только на этом общем историко-культурном и историко-литературном фоне следует рассматривать и «Задонщину», подражавшую «Слову о полку Игореве» и заимствовавшую отсюда отдельные образы и выражения.

«Задонщина» явилась своеобразным ответом на «Слово о полку Игореве». Читая и перечитывая «Слово о полку Игореве», как перечитывались в конце XIV века «Повесть временных лет», «Киево-Печерский патерик», «Сказания о рязанском разорении», подвергшиеся в это время существенным переделкам, древнерусский книжник усмотрел в событиях «Слова» начало татаро-монгольского ига. Немалую роль в этом имело самое отожествление половцев и татар, типичное для московских летописных сводов[190].

Автор «Задонщины» имел в виду не бессознательное использование художественных сокровищ величайшего произведения древней русской литературы – «Слово о полку Игореве», не простое подражание его стилю (как это обычно считается), а вполне сознательное сопоставление событий прошлого и настоящего, событий, изображенных в «Слове о полку Игореве», с событиями современной ему действительности. И те и другие символически противопоставлены в «Задонщине».

Чтобы пояснить читателю эту идею, автор «Задонщины» предпослал ей предисловие, составленное в эпически-былинных тонах. На пиру у воеводы Микулы Васильевича великий князь Дмитрий Иванович обращается к «братии милой» с предложением пойти на юг, взойти на горы киевские, посмотреть на славный Днепр «и оттоля на восточную страну, жребий (удел) Симова», от которого родились татары: «те бо на реце на Каяле одолеша род Афетов (русских), оттоле Русская земля седит невесела, а от Калатьския (Каяльския) рати до Мамаева побоища тугою и печалию покрышася, плачущися, чады своя поминаючи». «Снидемся, братия и друзи и сынове рускии, составим слово к слову, возвеселим Рускую землю, возверзем печаль на восточную страну, в Симов жребий» (т. е. на татар), – приглашает автор «Задонщины» в начале своего произведения.

Дальнейшее описание событий битвы на Дону ведется именно для этого – «возвеселить Русскую землю», «ввергнуть печаль» на страну татар.

В «Слове о полку Игореве» грозные предзнаменования сопровождают поход русских войск: волки сулят грозу по оврагам, орлы клекотом зовут зверей на кости русских, лисицы лают на щиты русских. В «Задонщине» те же зловещие знамения сопутствуют походу татарского войска: грядущая гибель татар заставляет птиц летать под облаками, часто граять воронов, говорить свою речь галок, клекотать орлов, грозно выть волков и брехать лисиц.

В «Слове» – «дти бсови (половцы) кликомъ поля перегородиша»; в «Задонщине» – «русские же сынове широкие поля кликом огородиша». В «Слове» – «чръна земля под копыты» была посеяна костьми русских; в «Задонщине» – «черна земля под копыты костьми татарскими» была посеяна. В «Слове» – кости и кровь русских, посеянные на поле битвы, всходят «тугою» «по Русской земли»; в «Задонщине» – «уже восстона земля татарская, бедами и тугою покрыся». В «Слове» – «тоска разлияся по Руской земли»; в «Задонщине» – «уже по Русской земле простреся веселие и буйство».

В «Слове» – «а погании съ всхъ странъ прихождаху съ побдами на землю Рускую»; в «Задонщине» же сказано о татарах: «уныша бо царей их веселие и похвала на Русскую землю ходити». В «Слове» – готские красные девы звонят русским золотом; в «Задонщине» – русские жены «восплескаша татарским златом». «Туга», разошедшаяся в «Слове» после поражения Игоря по всей Русской земле, сходит с нее в «Задонщине» после победы Дмитрия. То, что началось в «Слове», кончилось в «Задонщине». То, что в «Слове» обрушилось на Русскую землю, в «Задонщине» обратилось на ее врагов.

Итак, начало того исторического периода, с которого Русская земля «сидит невесела», автор «Задонщины» относит к битве на Каяле, в которой были разбиты войска Игоря Северского. «Задонщина» повествует, следовательно, о конце этой эпохи «туги и печали», о начале которой повествует «Слово о полку Игореве». Отсюда преднамеренное противопоставление в «Задонщине» конца – началу, битвы на Дону – битве на Каяле, победы – поражению и преднамеренное сопоставление Каялы с Калкой, половцев с татарами. Отсюда внешнее сходство произведений, проистекающее из исторических воззрений автора «Задонщины», типичных для своего времени. Обращение к «Слову о полку Игореве» входит, следовательно, в самый замысел «Задонщины» как идеологическое освещение тех событий, начало которых автор «Задонщины» видел в битве на Каяле – Калке, а конец – в битве на Дону. Таким образом, стилистическая близость «Слова о полку Игореве» и «Задонщины» не является результатом творческого бессилия автора «Задонщины», – это вполне сознательный прием: на фоне стилистического единства «Слова» и «Задонщины» ярче и острее должно было казаться самое противопоставление двух событий – прошлого и настоящего.

Куликовская битва рассматривается, следовательно, в «Задонщине» как реванш за поражение, понесенное войсками Игоря Святославича на реке Каяле, сознательно отожествляемой автором «Задонщины» с рекой Калкой, поражение русских на которой в 1224 году явилось первым этапом завоевания Руси татарами.

Эта идея реванша, как и самая идея обращения ко временам независимости Руси, сказавшаяся и в письменности, и в архитектуре, и в живописи, и в политике, имела глубоко народный характер.

* * *

Несколько слов о том, как следует понимать подражательность «Задонщины» по отношению к «Слову о полку Игореве».

Древнерусская литература не знает стилистических подражаний. Это связано с тем, что индивидуальные особенности стиля, стилистические особенности именно данного произведения не замечались. Индивидуальное начало в творчестве древнерусских писателей было приглушено. Особенности стиля того или иного произведения могли вызывать попытки заимствовать готовые формулы, отдельные выражения и образы, но не творческое их воспроизведение. «Задонщина» – это не творческая стилизация, а механическое подражание.

Стилизация предполагает в стилизаторе тонкое чувство стиля, умение самостоятельно творить в стиле оригинала, соблюдать единство избранного стиля. В подражаниях конца XIV–XV века этого нет. Они строятся на отдельных заимствованиях, на выборках стилистических формул, на переделке отдельных заимствований и приспособлении их к новому содержанию. Ни одно из рассмотренных выше подражаний XV века не в состоянии соблюсти единство заимствованного стиля. Заимствуется не стиль, а стилистические формулы и приемы. Эти стилстические формулы и приемы являются только элементами стиля произведения оригинала, которые вступают в механическое соединение с элементами других стилей. Тип подражаний конца XIV–XV века мозаичен.

Сильнейшее произведение, произведение, стилистически яркое и своеобразное, служит обычно оригиналом для произведения более бедного. Для своего века «Задонщина» – произведение стилистически яркое и своеобразное, но по отношению к «Слову о полку Игореве» оно бледное: светит отраженным светом[191].

«Повесть о Петре и Февронии Муромских»

О времени возникновения «Повести о Петре и Февронии Муромских» идут споры. Одни исследователи относят ее к XV веку, другие – к началу XVI. Судя по тому, что церковный культ Петра и Февронии в Муроме сложился уже во второй половине XV века, вероятнее, что повесть в каком-то неизвестном нам первоначальном виде была составлена уже в это время. Однако свой окончательный вид «Повесть» приобрела, как это доказала сейчас Р. П. Дмитриева, под пером Ермолая Еразма – писателя, работавшего в середине XVI в.

«Повесть о Петре и Февронии» представляет собой соединение двух фольклорных сюжетов: одного о змее-соблазнителе и другого – о мудрой деве. Сюжеты эти в «Повести» соединены и приурочены к Мурому, а вся повесть претендует на историческую достоверность.

Очарование «Повести» – в простоте и ясности изложения, в степенной неторопливости рассказа, в способности повествователя не удивляться удивительному, в гармонирующей со спокойствием рассказчика простоте и беззлобии действующих лиц.

Героиня повести – дева Феврония. Она мудра народной мудростью. Она загадывает мудрые загадки и умеет без суеты разрешать жизненные трудности. Она не возражает врагам и не оскорбляет их открытым поучением, а прибегает к иносказанию, цель которого – преподать безобидный урок: ее противники сами догадываются о своих ошибках. Она творит чудеса пходя: заставляет за одну ночь расцвесть в большое дерево воткнутые для костра ветви. Ее животворящая сила распространяется на все окружающее. Крохи хлеба в ее ладони превращаются в зерна благоуханного ладана.

Страницы: «« 12345678 »»

Читать бесплатно другие книги:

«…Увиденное автором поражает своей точностью, пронзительностью. Галерея женских портретов, как говор...
В небольших по объему, ограниченных по времени и месту действия рассказах Михаила Лифшица «прячутся»...
Андрей Корф – автор, изумляющий замечательным русским языком, которым он описывает потаенную и намер...
Данный сборник еще раз подтверждает, что эротическая литература, воспевающая чувственные отношения М...