Великое наследие Лихачев Дмитрий

еще Горе злочастное насмеялося:

быть тебе, рыбоньке, у бережку уловленой,

быть тебе да и съеденой,

умереть будет напрасною смертию!

Молодец пошел пеш дорогою,

а Горе под руку под правую.

Избыть Горе, босоту и наготу можно лишь смертью или уходом в монастырь. Говорит Горе молодцу:

Бывали люди у меня, Горя,

и мудряе тебя, и досужае…

Не могли у меня, Горя, уехати,

(наги они) во гроб вселилися,

от меня накрепко они землею накрылися.

Молодец предпочитает уйти в монастырь. Накрепко закрывшиеся за ним монастырские ворота оставляют Горе за стенами монастыря. Так Горе «довело» молодца до иноческого чина. Этой развязкой, трагизм которой резко подчеркнут в повести, заключается рассказ о судьбе молодца. Жалея своего неудачливого героя, автор не умеет еще найти для него выхода и заставляет его в монастыре отгородиться от жизни. Так иногда решали для себя душевные конфликты и передовые сильные люди второй половины XVII века: А. Л. Ордын-Нащокин, крупный политический деятель, кончил жизнь в монастыре.

Итак, в повести нет конфликта между двумя поколениями. Молодец – не новый человек, он не пытается противопоставить какие-то новые идеи старозаветной морали Средневековья. Последняя, в сущности, сведена в повести к немногим правилам житейской практики. Повесть рисует «злую немерную наготу и босоту и бесконечную нищету», «недостатки последние» безымянного молодца.

Повесть с сочувствием, с лирической проникновенностью и драматизмом дает образ безвольного бездомного бродяги-пропойцы, дошедшего до последней степени падения. Это один из самых невзрачных персонажей, какие когда-либо изображала русская литература. Не ему, конечно, быть представителем нового поколения, новых прогрессивных идей. И вместе с тем не осуждение неудачливого молодца, не сумевшего жить по житейским правилам окружавшего его общества, а теплое сочувствие его судьбе выражается в повести. В этом отношении «Повесть о Горе-Злочастии» – явление небывалое, из ряда вон выходящее в древней русской литературе, всегда суровой в осуждении грешников, всегда прямолинейной в различении добра и зла.

Впервые в русской литературе участием автора пользуется человек, нарушивший житейскую мораль общества, лишенный родительского благословения, слабохарактерный, остро сознающий свое падение, погрязший в пьянстве и азартной игре, сведший дружбу с кабацкими питухами и костарями, бредущий неведомо куда в «гуньке кабацкой», в уши которого «шумит разбой».

Впервые в русской литературе с такою силою и проникновенностью была раскрыта внутренняя жизнь человека, с таким драматизмом рисовалась судьба падшего человека. Все это свидетельствовало о каких-то коренных сдвигах в сознании автора, не совместимых со средневековыми представлениями о человеке.

Вместе с тем «Повесть о Горе-Злочастии» – первое произведение русской литературы, которое так широко решило задачи художественного обобщения. Почти все повествовательные произведения древней русской литературы посвящены единичным случаям, строго локализированы и определены в историческом прошлом. Действие «Слова о полку Игореве», летописи, исторических повестей, житий святых, даже позднейших повестей о Фроле Скобееве, Карпе Сутулове, Савве Грудцыне строго связано с определенными местностями, прикреплено к историческим периодам. Даже в тех случаях, когда в произведение древней русской литературы вводится вымышленное лицо, оно окружается роем исторических воспоминаний, создающих иллюзию его реального существования в прошлом.

Историческая достоверность или видимость исторической достоверности – необходимое условие всякого повествовательного произведения Древней Руси. Всякое обобщение дается в древних русских повестях через единичный факт. Строго исторический факт похода Игоря Северского дает повод к призыву русских князей к единению в «Слове о полку Игореве»; исторические события положены в основу повестей о рязанском разорении, рисующих ужас монголо-татарского нашествия, и т. д.

Резко разойдясь с многовековой традицией русской литературы, «Повесть о Горе-Злочастии» повествует не о единичном факте, стремясь к созданию обобщающего повествования. Впервые художественное обобщение, создание типического собирательного образа, встало перед литературным произведением как его прямая задача.

Безвестный молодец повести не носит признаков местных или исторических. В повести нет ни одного собственного имени, ни одного упоминания знакомых русскому человеку городов или рек; нельзя найти ни одного хотя бы косвенного намека на какие-либо исторические обстоятельства, которые позволили бы определить время действия повести. Только по случайному упоминанию «платья гостиного» можно догадаться, что безымянный молодец принадлежал к купечеству.

Откуда и куда бредет несчастливый молодец, кто были его родители, невеста, друзья, – все это остается неизвестным: освещены лишь важнейшие детали, преимущественно лица, психология которых резко подчеркнута.

Все в повести обобщено и суммировано до крайних пределов, сосредоточено на одном: на судьбе молодца, его внутренней жизни. Это своеобразная монодрама, в которой окружающие молодца лица играют подсобную, эпизодическую роль, оттеняя драматическую судьбу одинокого, безвестного человека, лица собирательного, подчеркнуто вымышленного.

Первое произведение русской литературы, сознательно поставившее себе целью дать обобщающий, собирательный образ, вместе с тем стремится и к наибольшей широте художественного обобщения. Невзрачная жизнь невзрачного героя осознается в повести как судьба всего страдающего человечества. Тема повести – жизнь человека вообще. Именно поэтому повесть так тщательно избегает всяких деталей. Судьба безымянного молодца изображается как частное проявление общей судьбы человечества, немногими, но выразительными чертами представленной во вступительной части повести.

Глубокий пессимизм самого замысла «Повести о Горе-Злочастии» следует, быть может, поставить в связь с тем, что автор ее мог наблюдать в реальной русской действительности второй половины XVII века. Экономический кризис, приведший в это время к многочисленным крестьянским и городским восстаниям, породил толпы обездоленных людей, которые разбредались из сел и городов, скитались «меж двор» и уходили на окраины государства. Сочувствуя этим оторвавшимся от своей среды, разоренным, бездомным людям, автор повести шире и глубже обобщил то историческое явление, которое дало тему сатирической «Азбуке о голом и небогатом человеке». Хотя и лишенная сатирической направленности «Азбуки», «Повесть о Горе-Злочастии» нарисовала тем не менее выразительную картину «бесконечной нищеты», «безмерных недостатков», «наготы и босоты». Как и автору «Службы кабаку», пропившийся молодец представляется автору повести не «грешником» средневековых сочинений о пьянстве, а несчастным, заслуживающим сожаления человеком.

* * *

В «Повести о Горе-Злочастии», кроме молодца, есть и другой «герой» – преследующее его Горе-Злочастие. Не случайно, возможно, и в заглавии повести автор дважды упомянул о нем: «Повесть о Горе-Злочастии, как Горе-Злочастие довело молодца во иноческий чин…» Такое восприятие сюжета повести было, несомненно, подсказано разнообразными фольклорными изображениями Горя рядом с человеком. И в сказках, и в лирических песнях о Горе ему отводится активная роль, а человек лишь терпит навлекаемые на него Горем беды. В песнях только могила избавляет героя от преследующего его Горя – в повести могила заменена монастырем. Лишь в некоторых сказках герою удается хитростью отделаться от Горя (запирает его в сундук, зарывает в яму и т. д.).

Народные песни о Горе как женской доле широко распространены в русском, украинском и белорусском фольклоре. Они хранят на себе несомненные следы дохристианских взглядов на Горе и Долю как на прирожденные человеку. В женских песнях Горе показано неизбывным, неотступно преследующим человека всесильным существом. Автор повести повторил без изменения песенную характеристику Горя в том монологе, который Горе произносит наедине, еще до своего появления перед молодцем, и в изображении превращений Горя, преследующего молодца. Здесь сохранены все очертания женских песен о Горе: Горе хвалится, что оно принесло людям «и мудрея» и «досужае» молодца «злочастие великое»:

…до смерти со мною боролися,

во злом злочастии позорилися,

не могли у меня, Горя, уехати,

(наги они) во гроб вселилися,

от мене накрепко они землею накрылися.

Босоты и наготы они избыли,

и я от них, Горе, миновалось,

а Злочастие на их могиле осталось.

Женские песни о Горе оканчиваются тем же мотивом:

Я от Горя в сыру землю пошла,

за мной Горе с лопатой идет,

стоит Горе, выхваляется!

Вогнало, вогнало я девицу в сыру землю[223].

Рассказ повести о том, как Горе нагоняет молодца, задумавшего уйти от него к родителям, художественно развивает песенную тему преследования девушки Горем. В песнях Горе так преследует девушку:

Я от горя во чисто поле,

и тут горе сизым голубем…

Я от горя во темны леса,

и тут горе соловьем летит…

Я от горя на сине море,

и тут горе – серой утицей…[224]

Взяв основные внешние очертания образа Горя-Злочастия из лирических песен, автор повести своеобразно переосмыслил фольклорный тип Горя – судьбы человека, данной ему от рождения на всю жизнь. В повести Горе появляется во время странствий молодца, притом сначала во сне, как будто это образ, рожденный его расстроенной мыслью. Но вместе с тем само Горе предварительно показано как существо, живущее своей особой жизнью, как могучая сила, которая «перемудрила» людей «и мудряе» и «досужае» молодца. Обращает на себя внимание и то, что к каждому моменту повести автор приурочил появление рядом с молодцем Горя. Молодец «наживал живота большы старова, присмотрел невесту себе по обычаю» и «похвалился» своими успехами. Вот тут-то и настигла его «пагуба» в лице Горя, потому что «всегда гнило слово похвалное, похвала живет человеку пагуба». Горе привязалось к человеку как бы в наказание за нарушение этого запрещения похвальбы. Этот момент совершенно чужд фольклорному пониманию Горя, которое приносит человеку счастье или несчастье независимо от его поведения. Независимы от песен и детали изображения встречи Горя с молодцем: появление Горя во сне, да еще под видом архангела Гавриила, советы уйти от невесты, пропить имущество, убить, ограбить. Самостоятельно повесть рассказывает и о том, как постепенно Горе подбирается к молодцу.

Лирические песни о Горе, а может быть, и песни о разбойниках, которых песни сочувственно называют «детинушками», «сиротинушками, бесприютными головушками», отразились, вероятно, на общем лирически задушевном тоне «Повести о Горе-Злочастии».

Наконец, в повести есть и прямая стилизация лирической песни в «хорошей напевочке», которую молодец поет на «крутом красном бережку», поверив Горю, что «в горе жить – некручинну быть»:

Безпечална мати меня породила,

гребешком кудерцы розчесывала,

драгими порты меня одеяла

и отошед под ручку посмотрила:

«Хорошо ли мое чадо в драгих портах?

А в драгих портах чаду и цены нет!»

Как бы до веку она так пророчила!

И то я сам знаю и ведаю,

что не класти скарлату без мастера,

не утешити детяти без матери,

не бывати бражнику богату,

не бывати костарю в славе доброй.

Завечен я у своих родителей,

что мне быти белешенку,

а что родился головенкою.

Источником этой «напевочки» некоторые исследователи считали песню «Ай горе, горе гореваньице», включенную в сборник Кирши Данилова. Здесь действительно есть выражения, сходные с повестью, притом не только в «напевочке», но и в других эпизодах: «а в горе жить, некручинну быть», «что не скласти скарлату без мастеру, не бывати бражнику богату» (в песне «гулящему»), «еще лычком горе подпоясано». Однако эти совпадающие выражения носят поговорочный характер и могли быть самостоятельно использованы и в песне, и в повести.

Если лирические песни помогли автору создать художественный образ Горя, «напевочку» и подсказали эмоциональное отношение к молодцу, то былинной традиции, на связь с которой указывал Н. Г. Чернышевский, автор обязан прежде всего ритмическим построением всей повести. С небольшими исправлениями текста в списке XVIII века академику Ф. Е. Коршу удалось восстановить стихотворный размер повести: былевой стих с четырьмя ударениями – двумя главными и двумя второстепенными (всего в повести 481 стих).

Приемы и формулы былинного стиля, общие места встречаются в «Повести о Горе-Злочастии» в изобилии, хотя и в слегка измененном виде: приход на пир («крестил он лице свое белое, поклонился чюдным образом, бил челом он добрым людям на все четыре стороны») и далее уже ближе к былинному («горазд он креститися, ведет он все по писанному учению» и т. д.); грусть на пиру («молодец на пиру не весел сидит, кручиноват, скорбен, нерадостен»); повторения и синонимические сочетания («и оттуду пошел, пошел молодец», «за питья за пьяныя», «глупыя люди, немудрыя», «обмануть-солгать», «пияни-веселы», «роду-племени» и т. д.). Постоянные устно-поэтические, былинные эпитеты в повести сочетаются с теми же предметами, что и в фольклоре («зелено вино», «почестен пир», «серый волк», «сыра земля», «удал молодец» и т. д.), а Горе, в первый раз появившись перед молодцем, даже «богатырским голосом воскликало».

С духовными стихами повесть сближается во вступительной части и в последних строках, заметно выделяющихся и своим книжным языком.

Наличие немногих книжных элементов в композиции и языке «Повести о Горе-Злочастии» не скрывает, однако, того несомненного факта, что преобладающее значение в поэтике автора принадлежит народному стихосложению, фольклорным образам, устно-поэтическому стилю и языку. Но именно обилие разнородных связей с различными жанрами народной поэзии особенно убедительно говорит за то, что «Повесть о Горе-Злочастии» представляет собой произведение не народного, а книжно-литературного творчества. В целом эта повесть находится вне жанровых типов народной поэзии: ее автор создал новый оригинальный вид лироэпического повествования, в котором своеобразно сочетаются, в соответствии с художественным замыслом, индивидуально воспринятые устно-поэтические стилевые традиции с отголосками средневековой книжности.

«Повесть о Горе-Злочастии», сохранившаяся лишь в одном списке XVIII века, обнаруживает не только композиционную, но и стилистическую связь с несколькими вариантами песен о Горе и добром молодце. В. Ф. Ржига, анализируя эти песни, пришел к выводу, что «зависимость их от повести совершенно очевидна. Несмотря на свое различие, все они относятся к повести как более или менее деформированные копии к своему художественному оригиналу и, таким образом, действительно являются фольклорными лироэпическими ее дериватами»[225]. Однако вопрос о происхождении песен о Горе и добром молодце заслуживает еще более углубленного исследования.

Приложения

Существовали ли произведения Курбского и Грозного?

В своей книге о Курбском и Иване Грозном Э. Кинан[226] ставит перед собой необычайно широкую задачу: он пытается полностью пересмотреть вопрос об обширном литературном наследии Курбского и Ивана Грозного. Смело нарисовав картину своеобразной «литературной игры» и мистификации, продолжавшейся с помощью разных, не сговаривавшихся между собой авторов более полувека, с 20-х годов под конец XVII века, результатом которой явилось все обширное наследие Курбского и те из произведений Грозного, которые не сохранились в списках XVI века (их несколько), Э. Кинан предлагает пересмотреть всю русскую историю XVI и XVII веков.

К сожалению, я не могу пересказать фантастическую концепцию автора, так как в ней, с моей точки зрения, слишком много неясностей, недоговоренностей и скрытых противоречий. Поэтому, чтобы не быть обвиненным в субъективизме, я просто приведу в переводе ту часть введения, где сам автор, предваряя свою аргументацию, излагает с некоторыми сокращениями выводы своей книги.

«Семен Иванович Шаховский написал, где-то между 1623 и 1625 годом, письмо к царю Михаилу Федоровичу, в котором он жаловался на преследование его и его рода царем и отцом царя – патриархом Филаретом. Среди его источников был „Плач“, написанный в 1566 году малоизвестным украинским монахом Исайей, и предисловие „К читателю“, написанное около 1620 года князем Иваном Андреевичем Хворостининым. Шаховской, очевидно, не послал своего письма и после того, как он неожиданно снова стал в милости, нашел целесообразным добавить постскриптум и снабдить заголовком, в котором это письмо было неправильно приписано его отдаленному родственнику – Курбскому.

Впоследствии, в конце 1620-х годов или в начале 1630-х годов (вероятно, до смерти Филарета в 1633 году), Шаховской или кто-то из его близких составил первую версию письма Ивана Грозного, представлявшего собой ответ на письмо Шаховского, которое стало приписываться Курбскому. Этот текст стал как бы частью новой концепции истории, составлявшейся в период после Смуты, и одновременно скрытым комментарием (скрытым откликом) на политическую ситуацию царствования Михаила Федоровича, особенно на роль Филарета. Вскоре вторая версия того же письма, расширенная с помощью интерполяций пространных исторических и теоретических отступлений, была создана кем-то, имевшим взгляды, близкие Шаховскому, – возможно, самим Шаховским.

С этого момента развитие переписки приостанавливается на несколько десятилетий, но в последние годы царствования Алексея Михайловича кто-то из представителей высшей бюрократической элиты, приверженец Алексея Михайловича и его взгляда на автократию (самодержавие), написал конспект первого письма Ивана в стиле несколько более простом, чем декоративный церковнославянский стиль этого письма. Несколько позже и в той же среде автор с другим взглядом на Романовых и на их абсолютизм составил тексты, которые известны как второе и третье послания Курбского и „История Ивана IV“ («История о великом князе московском». – Д. Л.), которая была приписана Курбскому. Эти сочинения были также политическими аллегориями, которые откликались, под видом дискуссии о военных делах Ивана и его тирании, на современное (XVII век) положение русских отношений с Польшей и роль старой московской аристократии в возрастающей бюрократической монархии.

Эти выводы развернуты и обоснованы в последующих главах книги. Прежде всего рассматриваются древнейшие списки, классифицирующиеся по старшинству и содержанию; письма расположены в порядке их „литературного времени“, согласно их внутренним взаимоотношениям и сгруппированы по стилю языка.

Такой подход приводит к заключению, что сохранившиеся списки распадаются на три хорошо определимые хронологические группы, для каждой из которых характерны определенные черты языка, «конвой» и сочетание писем. Эти группы обнаруживают, более того, ясное соответствие с признаками литературной взаимозависимости индивидуальных писем.

Поскольку очевидно, что первое письмо Курбского составляет ключ ко всей переписке, глава 2-я посвящена исключительно происхождению этого текста. Детальный текстологический анализ этого письма открывает множество черт, позволяющих его точно атрибутировать. Эти свидетельства рассматриваются в контексте биографий писателей, чьи имена установлены с помощью исследования рукописей в гл. I. Эти сопоставления приводят к заключению, что, по всей вероятности, зерно письма Курбского было написано к Михаилу Федоровичу Семеном Ивановичем Шаховским.

Глава 3-я представляет собой отступление к рассмотрению свидетельств, которыми поддерживается традиционная атрибуция переписки. Эти свидетельства оказываются иллюзорными, и дальнейшие доводы приводят к заключению, на основании существующих документальных свидетельств, что ни Иван, ни Курбский не могут считаться авторами какой-либо части переписки.

Глава 4-я возвращается к исследованию текстов и свидетельств рукописей, обнаруживая, что оставшаяся часть переписки может быть отнесена с известной вероятностью ко времени и среде, в которых древнейшие рукописи этих текстов, очевидно, появились, и кратко доказывает, что содержание последних текстов отражает политические обстоятельства, касающиеся лиц, наиболее тесно связанных с рукописной традицией.

Заключительные соображения о природе выводов: это не другая „интерпретация“ переписки; автор сознательно свел интерпретацию к минимуму, сохраняя ее для последующей стадии работы, начатой в этой книге. То, что представлено в этой книге, – это исследование текстуальных свидетельств, которые дают рукописи, с целью определить происхождение и историю текстов, которые их содержат. В этом контексте следует сказать, что эти рукописи составляют наше единственное доказательство и что все другие проблемы должны основываться на них. Это заключение „либо – либо“, более напоминающее группу теорем геометрии, чем исторические гипотезы. Если какая-либо из них будет принята, то следует принять и главное заключение, что традиционная атрибуция переписки Ивана и Курбского должна быть отброшена (с. 5–6)».

Построение книги имеет свои особенности. Открывается книга как будто бы традиционно для исследований древнерусских памятников – с текстологического введения (глава «The Manuscript Evidence»). Традиция начинать исследования памятников с текстологического изучения имеет серьезные основания: во всех случаях прежде всего нужно установить историю текста памятника, чтобы иметь достоверный текст на разных этапах его существования для последующего анализа. И это особенно относится к сочинениям Курбского, изданным Г. З. Кунцевичем в 1914 году[227] очень плохо, и в равной степени к сочинениям Грозного, изданным по последнему слову текстологической науки Я. С. Лурье[228], но выводы которого Э. Кинан полностью отвергает. Однако по существу на нескольких страницах своего текстологического введения[229] Э. Кинан, разумеется, никакого текстологического исследования произвести не может. Он пользуется главным образом данными своих предшественников, выводы которых он отвергает, а наблюдения перестраивает и дает им новое объяснение. Кроме того, он рассматривает (крайне бегло) движение списков с сочинениями Курбского и Грозного по составу и по «конвою».

Между тем свидетельства «конвоя» и состава могут служить лишь проверкой для основного – исследования текста, но никак не заменой текстологического исследования[230].

Изучение «конвоя» может дать прочные результаты, если устанавливаются соответствия между историей текста изучаемого произведения и историей текста тех произведений, которые входят в «конвой». «Конвоем» же может быть признано только постоянное сопровождение произведения – постоянное и по месту своего расположения относительно основного, изучаемого произведения (либо впереди, либо позади, в обоих случаях в одинаковой последовательности).

Наблюдения Э. Кинана над распределением состава сборников, содержащих тексты Курбского и Грозного (если говорить только о том, чт в этих наблюдениях прочного и несомненного), заключают мало нового сравнительно с тем, что уже было сделано Я. С. Лурье. Последним, в частности, уже было отмечено, что сочинения Грозного сохранились по преимуществу в сборниках XVII века рядом с сочинениями его врага Курбского, составленными в Литве[231]. Естественно, что в России эти сборники не могли появиться при жизни Грозного, как не могли распространяться сочинения Курбского в XVI веке и в отдельном виде. Сочинения Курбского, а вместе с ними и адресованные ему письма Грозного проникают на Русь в результате возобновившихся культурных отношений с польско-литовской частью Руси после событий Смуты. Именно это объяснение Я. С. Лурье и должен был бы опровергнуть Э. Кинан, прежде чем предложить свое, более сложное. Это не сделано в книге Э. Кинана, хотя объяснение Лурье полностью относится и к некоторым новым наблюдениям Э. Кинана над соответствиями между текстами первого послания Курбского, жалобы литовско-украинского монаха Исайи и предисловия «К читателю» Ивана Хворостинина, также связанного с польско-литовской Русью.

В самом деле, все отмеченные Э. Кинаном «странности» в рукописном бытовании произведений Курбского и адресованных ему посланий Грозного объясняются именно этим: Грозный адресовал свои произведения в Литву, – в Литве они и сохранились; Курбский сам писал в Литве, и его письма в России при Грозном не могли распространяться. Из Литвы был и Исайя, который либо повлиял на Курбского, либо, вернее, сам испытал его влияние. Хворостинин, у которого мы находим соответствия с Курбским, жил в эпоху Смуты, в эпоху возобновившихся интенсивных культурных связей с литовско-польской Русью, и тогда же встретился с «литовским» окружением Самозванца. Совпадения «Скифской истории» Лызлова с «Историей о великом князе московском» Курбского также закономерны. Лызлов был ученым польско-украинской культуры, и знакомство его с «Историей о великом князе московском» Курбского на территории западной Руси также понятно[232]. Появление полонизмов и западноруссизмов в поздних сочинениях Курбского вполне естественно для эмигранта, переехавшего в Литву, в западнорусскую языковую среду. Следовательно, Литва – вот клч к особенностям бытования переписки Курбского и Грозного и бытования остальных произведений Курбского. Все остальное «от лукавого». Нет ничего удивительного и в том, что списки произведений Курбского и части произведений Грозного – сравнительно поздние. Почти все произведения древней русской литературы XI–XVI веков сохранились в поздних списках. Сближать время первого списка с временем написания произведения, как это делает Э. Кинан, – значит игнорировать опыт изучения всей древнерусской письменности.

Вернемся к вопросу о текстологическом введении. Какой же текст Курбского берет Э. Кинан в основу своих сопоставлений и размышлений, если он считает издание Г. З. Кунцевича неудовлетворительным (с Грозным дело обстоит просто – Э. Кинан берет тексты, подготовленные Я. С. Лурье)? В конце книги в Прибавлении III (с. 163–170) Э. Кинан приводит составленный им сводный (Э. Кинан называет его «критическим») текст первого послания Курбского к Грозному, которым и оперирует в своем исследовании. Различие между сводным текстом и критическим заключается, однако, в следующем. Сводный текст составляется выборочно из различных списков: выбираются те чтения, которые издателю произвольно представляются «лучшими». Критический текст, как он понимается советской текстологией, создается на основе детального изучения истории текста произведения. В основу кладется текст списка с древнейшим текстом, и испорченные места восстанавливаются не просто с помощью «лучших» чтений других списков, а на основе чтений тех списков, которые принадлежат к одной группе с основным[233]. Этим избегается субъективизм, возможный в сводном тексте и недопустимый особенно тогда, когда этот текст применяется для доказательств, сличений и пр. В настоящее время сводные тексты в советской науке о древнерусской литературе не применяются.

Центром всей «системы» предположений Э. Кинана является его утверждение, что первое послание Курбского Грозному было написано не в 1564 году, а в конце 20-х годов XVII века Семеном Шаховским царю Михаилу Федоровичу, но закамуфлировано под Курбского из страха перед «власть предержащими». По-видимому, все же это «послание Курбского» было рассчитано на то, чтобы узнаваться читающими как произведение Шаховского, составленное по поводу его бедствий, с разоблачением царя Михаила. «Страховаться» же, приписывая свое произведение изменнику, странно.

Пзднее написание первого послания Курбского предполагается Э. Кинаном на основании следующего текстологического соображения. Э. Кинан впервые обратил внимание на совпадения между первым посланием Курбского, посланием Исайи митрополиту Иосафу и предисловием «К читателю» из «Словес дней и царей» Ивана Хворостинина. Э. Кинан делает предположение, что тексты Исайи и Хворостинина легли в основание первого послания Курбского, но не объясняет, откуда же могло при этом явиться совпадение между текстами Исайи и Хворостинина. Связь между произведениями Хворостинина и Исайи существует, но установить ее можно только через посредство текста послания Курбского. Дело в том, что у Хворостинина использованы только две фразы, которые имеются также и у Исайи: 1) «Бог убо сердца моего зритель» (в тексте «Жалобы»); 2) «Мздовоздатель Христос истинный Бог наш, и не токмо сим, но и за чашу студеной воды» (в «Плаче»). Обе фразы использованы также и в послании Курбского[234]. Если бы Хворостинин обращался к текстам Исайи, он не ограничился бы заимствованием только двух фраз, помещенных в разных произведениях. Появление их у Хворостинина объясняется тем, что он привлек при написании своего произведения первое послание Курбского и использовал из него небольшие отрывки, включая упомянутые фразы. Безусловно, что только текст послания Курбского был источником для Хворостинина. Ничем другим совпадения между этими произведениями объяснить нельзя[235].

Предположив, однако, на основании своего сомнительного текстологического построения, что первое послание Курбского Грозному не могло быть написано в XVI веке, Э. Кинан пытается найти подходящего автора среди известных писателей первой четверти XVII века.

Э. Кинан перечисляет семь пунктов, извлекаемых им из содержания послания, по которым может быть опознан автор первого послания Курбского. Однако ни один из этих семи пунктов при серьезном и беспристрастном рассмотрении не свидетельствует против того автора, который четко обозначен и в заголовке письма, и в его конце, то есть против Курбского.

1. Мы ничего не знаем о церковном образовании Курбского? Но до XVII века в России и не было другого образования, кроме церковного; принадлежать к образованному сословию и означало иметь церковное образование.

2. Автор послания испытывал гонения в течение долгого времени? Но разве добровольно бежавший на чужбину Курбский не должен был объяснять своего бегства длительными, а не случайными гонениями?

3. Мы ничего не знаем о гонениях на сродников Курбского после его бегства? Это не так, сродники Курбского подверглись гонениям[236]. Гонения обычно распространялись в России при Грозном на весь род провинившегося.

4. Автор письма угрожает своему адресату положить это его письмо к себе в гроб и явиться с ним на Страшный суд? Но разве это означает, как утверждает Э. Кинан, что автор письма был близок к смерти и не предполагал жить и действовать дальше?

5. Автор письма не обращал спину к врагам, то есть не бежал от врага; между тем Курбский потерпел поражение под Невелем? Однако мы не знаем, завершилось ли это сражение бегством Курбского и не имел ли он психологические основания не считать себя в данном случае трусом.

6. Мы ничего не знаем о том, что Курбский был разлучен с женой? Но походная жизнь Курбского предполагает это разлучение.

7. А теперь об аргументе, который излагается Э. Кинаном с наибольшей настойчивостью и наиболее пространно. Э. Кинан утверждает, что стих (или ритмическая проза?) появляется в России только в XVII веке. Заметив местами в первом послании Курбского элементы ритмической прозы, Э. Кинан объявляет эти элементы стихами и утверждает на этом основании, что в XVI веке послание не могло быть написано. Шаховской писал вирши, а Курбский их писать якобы не мог.

Во-первых, то, что приводит Кинан из первого письма Курбского в качестве виршей, – не вирши, а обычная ритмическая проза:

«Про что, царю, сильных во Израили побил еси,

И воевод, от Бога данных ти на врага твоя

различными смертьми расторгнул еси,

И победоносную святую кровь их

во церквах Божиих пролиял еси,

И мученическими кровьми

праги церковныя обагрил еси…»

И т. д.

Во-вторых, такая ритмическая организация речи явилась не в XVII веке, а существовала в ораторской прозе и в посланиях с самого начала русской литературы. Уже первое ораторское произведение Руси «Слово о Законе и Благодати» митрополита Илариона не менее чем наполовину построено именно так:

«…просящиим подавая,

нагыя одевая,

жадныа и алчныа насыщая,

болящиим велико утешение посылаа,

должныа искупая,

работнаа свобождаа…»

Или:

«Виждь же и град величьством сияющ,

виждь церкви цветущи,

виждь христианство растуще,

виждь град иконами святыих освещаем

блистающеся и тимианом объухаем,

и хвалами и божествеными пении

святыми оглашаем…»

Или:

«…ратныа прогони,

мир утверди,

страны укроти,

глад угобзи,

боляры умудри,

грады разсели,

церковь твою възрасти,

достояние свое съблюди,

мужы и жен и младенце спаси».

. . . . . . . . . . . . . . . . .

Но самый главный недостаток «семи пунктов» Э. Кинана состоит в следующем. Ведь в первом послании Курбского меняется им не только автор (вместо Курбского – Шаховской), но меняется и адресат (вместо Грозного – арь Михаил Федорович), а вот относительно последнего дело обстоит серьезнее. Никакому подробному и обстоятельному разбору проблему адресата первого послания Э. Кинан не подвергает. Между тем об адресате автор письма говорит гораздо подробнее, чем о себе, и говорит вполне ясно. Заявить, что все конкретные и многочисленные обвинения адресата относятся к «скорбному» и слабовольному Михаилу Федоровичу, невозможно. Автор обвиняет своего адресата в гонениях, пытках (с помощью «мучительных сосудов»), массовых избиениях («погибших, избиенных от тебя…», «разсеченныя от тебя…»), чародействе, в издевательстве над «ангельским образом» (т. е. над монашескими одеждами – в них рядились опричники), в устройстве «бесовских трапез», убийствах в церквах («кровь их во церквах Божиих… пролиял еси») и т. д. Разве можно было так же сказать про Михаила Федоровича, когда казни Грозного были еще у всех на памяти: «неслыханные от века муки и смерти и гонения умыслил еси»? Кроме того, разве при Михаиле Федоровиче были разорены и сотворены «подручными» какие-либо «прегордые царства», «у них же прежде в работе (рабстве. – Д. Л.) были» (имеется, конечно, в виду покорение Казанского и Астраханского царств)?

Кроме «семи пунктов», есть у Кинана и другие соображения, подсказывающие ему предположение, что автором первого послания Курбского был Семен Шаховской.

Э. Кинан пишет, что Грозный в своем ответе затрагивает вопрос, который Курбский якобы не поднимал: «не подобает сященником царская творити» (с. 80). Поэтому якобы речь здесь идет о патриархе Филарете, вмешивавшемся в царские дела. Однако Курбский в своем первом письме Грозному говорит об избиениях и преследованиях духовенства, и, оправдываясь, Грозный, естественно, указывал на неправильные действия и притязания духовенства. Он помнил Сильвестра, помнил Макария и многих других.

В первом письме Курбского Э. Кинан находит намек на то, что автор его постоянно получал разные служебные назначения. Между тем выражение «пред войском твоим хожах и исхожах», на которое Э. Кинан ссылается, вовсе не означает по-русски, что он менял должности военачальников и переезжал с места на место, а просто: «войско твое водил и выводил в походы»[237].

Ответ Грозного на первое послание Курбского не мог быть написан все тем же Шаховским по очень простой причине. Это произведение столь обширное, столь темпераментное, что оно не могло быть обычной литературной шуткой или мистификацией. Оно явно было написано по важному случаю, по поводу крайне раздражившего автора события. В нем проявилась такая осведомленность в мелочах своего времени, которая не могла быть у С. Шаховского, черпавшего свои сведения об эпохе Грозного у Катырева-Ростовского. В этом первом послании отразились черты стиля Грозного, которые не могли быть известны Шаховскому (если признать, что Кинан прав и сочинения Грозного, дошедшие до нас в списках XVII века, – подделка), но которые тем не менее существуют в недоступных Шаховскому документах, явно написанных Грозным и сохранившихся в списках XVI века (письма к Василию Грязному, Ходкевичу и др.)[238]. Для того чтобы написать за Грозного ответ Курбскому, Шаховскому необходимо было бы перевоплотиться в Грозного, испытать его обиды, его страх смерти, его бред преследования. Письмо Грозного Курбскому – выдающееся произведение автобиографического характера.

В книге Э. Кинана наряду с приведенными аргументами имеются и различные другие «общие соображения», о которых также следует сказать несколько слов, так как они могут произвести впечатление на читателей его книги, специально не занимавшихся древней русской литературой и историей русского литературного языка XI–XVII веков.

В разделе «Парадоксы культуры, стиль и окружение» Э. Кинан высказывает удивительный взгляд на древнерусскую культуру. Упоминая какие-то неизвестные мне дискуссии об «уровнях» московской культуры, Э. Кинан рекомендует спорить не об уровнях культуры, а о соответствии того или иного произведения характеру культуры. Поэтому он предлагает не обсуждать вопроса о том, был ли Иван Грозный высокообразован или нет, а каково было его образование. Э. Кинан утверждает, что древнерусская культура резко делилась на светскую и церковную. Характеристики, которые Э. Кинан дает обеим культурам, столь же безапелляционны, сколь и неубедительны. При этом Кинан утверждает, что Грозный имел только светское образование.

Э. Кинан считает, что для князя и военачальника было несвойственно писательство и церковное образование. Позволю себе напомнить, однако, о Владимире Мономахе, а для XVI века – о вельможе и знатном воине Василии Тучкове, написавшем по поручению митрополита Макария «Житие Михаила Клопского» в церковно-орнаментальном стиле с учеными ссылками на «Книгу Тройского пленения». В своем послании к Василию Тучкову Максим Грек говорит про Тучкова, что он «многому научен», и называет его «благородного корня благородная ветвь».

Исходя из своего тезиса о противоположности и строгом различии двух этих культур, Э. Кинан утверждает, что «приказный язык, представлявший собой разновидность „простого стиля“ («the scalled „prikaz language“», – a kind of «plain style» – с. 54), и церковнославянский не смешивались между собой в силу этикета». Поэтому переписка Грозного и Курбского якобы представляется для середины XVI века явлением экстраординарным. Далее Э. Кинан утверждает, что оба первые письма Курбского и Грозного с лингвистической точки зрения сходны. Они написаны орнаментированным церковнославянским языком. Отдельные письма Грозного написаны «смешанным простым стилем» («in a kind of mixed plain style» – с. 54), а другие письма Курбского – на «западном» церковнославянском языке («in a „Western“ Slavonic» – с. 54), и поэтому они принадлежат разным авторам.

Я не привожу других рассуждений Э. Кинана о языке (или стиле?)[239] Курбского и Грозного. Все они основаны либо на голословных утверждениях, либо на необязательных впечатлениях без каких-либо даже намеков на научное изучение. Так, совершенно голословно утверждение Э. Кинана, что разные стили в древнерусских произведениях не могли смешиваться. Достаточно вспомнить «Поучение» Владимира Мономаха на рубеже XI–XII веков, «Киево-Печерский патерик» XII–XIII веков, Домострой, слова митрополита Даниила и послания Иосифа Волоцкого XVI века, чтобы убедиться, что переходы в недрах одного и того же произведения от одного типа литературного языка к другому, от одного стиля к другому не только не исключены, но в высокой степени типичны для древнерусской литературы. Не соответствует также действительности утверждение Э. Кинана, что первое письмо Грозного написано на церковнославянском языке. Редкие и «вызывающие» вкрапления целых больших кусков просторечия типичны и для этого письма, как и для всех других произведений Грозного: тех, которые дошли в списках XVI века, и тех, что сохранились в списках более позднего времени и подозреваются Э. Кинаном в неаутентичности. Если же говорить о краткой редакции, то нет никаких оснований считать ее первичной. Появление в поздних произведениях Курбского «западноцерковнославянизмов» вполне естественно как результат его долголетнего пребывания в литовско-польских землях. И как можно делать выводы такого рода без серьезного исследования языка и стиля Грозного и Курбского?

Разве можно утверждать, что нам совершенно неизвестны источники образованности Грозного и что «легенда» о библиотеке московских государей была якобы специально создана, чтобы объяснить эту образованность? Самый факт существования библиотеки Грозного бесспорен, воспитатели же Грозного хорошо известны: это выдающиеся книжники своего времени – поп Сильвестр и митрополит Макарий. Оба – составители наиболее значительных книжных предприятий своего времени: Домостроя и двенадцатитомных Великих Четьих миней. По программе Макария была, например, расписана в воспитательных целях для молодого Ивана IV Золотая палата Московского Кремля[240]. Об образованности Грозного свидетельствуют многие источники – современные Грозному и те, что характеризуют его уже в XVII веке.

Те или иные выводы делаются в книге Э. Кинана с необыкновенной быстротой и легкостью.

Как можно, например, спешить объявлять «Историю о великом князе Московском» Курбского позднейшею подделкой XVII века (весь вопрос рассматривается только на одной странице!), не установив истории текста этого большого произведения, известного сейчас в 64 списках[241], и не проанализировав его источники? Между тем «История» Курбского содержит автобиографические черты, подробности осады Казани, которые могли быть известны только ему и не могли быть разысканы в XVII веке. Приведу только один пример, но достаточно выразительный. Согласно исследованию Ю. Д. Рыкова, сообщения Курбского о казнях Грозным феодалов подтверждаются рядом исторических источников – в том числе такими, как синодики, которые были расшифрованы только в последнее время акад. С. Б. Веселовским[242], а в XVII веке были рассеяны в десятках монастырей и не могли быть известны одному автору.

Характерно, что гибель 37 человек не поддается прямой критической проверке, сведения о казни их отсутствуют в источниках, но все эти 37 человек исчезают со страниц источников в эпоху опричнины. Есть у Курбского ошибки и неточности, но по своему типу они как раз характерны для современника: это преувеличения и типичные ошибки памяти. Курбский не скрывает иногда своей неосведомленности и передает разные известные ему версии гибели отдельных лиц[243].

Я не касаюсь других произведений Курбского, объявляемых в книге поддельными без какой-либо заслуживающей внимания аргументации. Укажу только, что для того, чтобы объявить произведение поддельным, недостаточно одного-двух соображений – необходим подробный и всесторонний анализ памятника и обстоятельное опровержение всего того, что говорит об обратном[244].

Были ли приняты в XVII веке подделки документов и ложные атрибуции литературных произведений? Да, они были приняты, и в известной мере они были даже типичны для XVII века.

Но что это были за подделки? О том, как понимался стиль Грозного, дает представление поддельная переписка Грозного с турецким султаном. Это шутливый, короткий документ. Ничего похожего на настоящие произведения Грозного этот документ не имеет. Чувство индивидуального стиля еще отсутствовало в XVII веке, а стремление приписать произведение какому-либо значительному лицу было типично для всего Средневековья. Эта переписка – произведение, очень показательное для уровня и характера подделок XVII века. Единственно, что знал автор поддельной переписки о стиле Грозного, – это то, что он был мастер ругаться и не пренебрегал этим своим мастерством в дипломатической переписке, но он даже не мог воспроизвести столь обычных и характерных для Грозного ругательств: собака, собачий сын, пес смердящий, пес злобесный и пр.

Не обременяя себя исчерпывающими доказательствами, Э. Кинан объявляет свои предположения «рабочей гипотезой» и предлагает далее другим ученым исследовать с помощью этой гипотезы содержание произведений Курбского и Грозного. Это неправильно во всех отношениях. Анализ любого произведения не должен заранее подчиняться «рабочей гипотезе», каким-либо предположениям. Выводы должны следовать за анализом, а не анализ должен подчиняться той или иной предвзятой, наперед высказанной идее, хотя бы и объявляемой «рабочей гипотезой». Научный анализ слишком тяжко страдает от различного рода предвзятых и наперед заданных идей.

Первоочередная задача последующих исследований сочинений Грозного и Курбского состоит не в проверке предположений и предложений Э. Кинана, как несколько наивно предлагает автор, а в том, чтобы тщательно изучить историю текста всех известных нам произведений, изучить язык и стиль Курбского и Грозного, характерные особенности их литературной манеры.

Только идя от этого конкретного материала, а не от предположений и доводя исследование до полного конца, можно прийти к достоверным выводам. Вопрос об авторстве должен начинаться с установления истории текста и заканчивать собой историю текста. Исследование должно быть исчерпывающим.

Вопреки всяческим многочисленным оговоркам, в которых Э. Кинан признает, что работа им не закончена, что он дает лишь повод для размышлений и т. д., название книги звучит вполне категорично: переписка Курбского с Грозным признается «апокрифом», и в подзаголовке указано, что предметом исследования является датирование XVII веком переписки, приписываемой князю Курбскому и царю Ивану IV. Следовательно, свой тезис Э. Кинан все же считает доказанным.

Эпиграфом к книге Кинана взяты слова жены Аввакума, ободрявшие его на его мученическом пути борца за правду: «…она же, вздохня, отвещала: добро, Петрович, ино еще побредем». Не хочет ли Э. Кинан сказать этим эпиграфом, что он борется за истину в тех же условиях гонений, что и Аввакум? Для автора книги, прославленной премией имени Томаса Вильсона еще до появления в печати (следовательно, до проверки специалистами), это сравнение себя с Аввакумом не очень удачно.

Степень интересности научной книги измеряется вовсе не степенью сенсационности ее выводов. Научная книга интересна систематичностью и убедительностью своих доказательств, изяществом аргументации, ее новизной и т. д. Книгу Э. Кинана, ее 99 страниц основного текста, закрываешь с ощущением досады от надуманности аргументации.

Первая работа Э. Кинана, посвященная ярлыку Ахмед-хана Ивану III, была убедительна и интересна[245]. Открытие Э. Кинаном русского водяного знака XVI века в Копенгагенском архиве – одно из самых значительных открытий в филиграноведении последних лет[246]. Однако его работа о «Казанской истории»[247] оказалась малоинтересной. Ее спасало только отсутствие категоричности в выводах. Книга же Э. Кинана о литературном наследии Курбского и Грозного не имеет и достоинств скромности. Ее значение ограничивается указанием на сходство одного места у Курбского, Хворостинина и Исайи, но таких наблюдений у исследователей древней русской литературы немало. Их публикуют только тогда, когда находят им убедительное объяснение[248].

«Слово о полку Игореве» и скептики

По поводу времени создания «Слова о полку Игореве» существуют разнообразные точки зрения. Одни считают «Слово» произведением XII века, другие – XIII века (эта точка зрения аргументирована довольно слабо)[249], третьи предполагают, что оно создано в XVI или в XVII веке (эта точка зрения только высказывалась, но не аргументировалась)[250], и, наконец, некоторые полагают, что «Слово» создано кем-то во второй половине XVIII века (К. Бантышом-Каменским, А. Мусиным-Пушкиным, архимандритом Иоилем или Н. Карамзиным).

Все точки зрения могут быть разбиты на две группы – по тому, какая генетическая зависимость предполагается между «Словом о полку Игореве» и «Задонщиной». Дело в том, что открытая в 1852 году «Задонщина» (памятник конца XIV или первой половины XV века, посвященный Куликовской победе 1380 года, см. выше с. 269 и сл.) оказалась настолько тесно связанной со «Словом о полку Игореве» по тексту, что сейчас ни для кого не представляет сомнений, что либо «Слово» очень сильно повлияло на «Задонщину» и, следовательно, существовало уже до него, либо «Задонщина» повлияла на «Слово» и, следовательно, последнее возникло относительно поздно: в XVI–XVIII веках.

Скептики, считающие, что «Слово» представляет собой переработку «Задонщины»[251], выполненную во второй половине XVIII века, вынуждены утверждать, что автор «Слова» знал «Задонщину» до ее открытия в середине XIX века и опубликования, но скрыл или уничтожил ее список и что этот сокрытый список содержал особый текст, более правильный и понятный, чем те тексты, которые дошли до нас[252].

Эти два «допущения», сильно усложняющие позицию скептиков, восполняются ими следующими текстологическими аргументами. Если бы «Слово» было положено в основу «Задонщины», рассуждают скептики, то ближайшим к «Слову» должен был бы оказаться наиболее ранний текст «Задонщины». Однако скептики считают, что «Слову» ближе поздние тексты «Задонщины», а не наиболее ранний, за который ими принимается текст списка Кирилло-Белозерского монастыря. Следовательно, утверждают скептики, не «Слово» повлияло на «Задонщину», а «Задонщина» на «Слово»[253]. Это рассуждение – основа основ скептиков. Все остальные аргументы лишь дополняют его.

Как же отвечают на эту аргументацию защитники подлинности «Слова»? Во-первых, они обращают внимание на некоторую противоречивость в концепции скептиков: с точки зрения последних, в основе «Слова» лежит текст «Задонщины», который одновременно и хороший (без позднейших, столь характерных для всех известных нам шести списков «Задонщины» искажений и бессмыслиц), и поздний. Обычно с древними памятниками бывает обратное: именно поздние тексты являются одновременно и наиболее искаженными. Ведь обычно количество неясных мест в тексте в результате переписки увеличивается, а не уменьшается. Во-вторых (и эта сторона вопроса аргументируется защитниками подлинности «Слова» наиболее полно), текст Кирилло-Белозерского списка «Задонщины» нельзя признать первоначальным. Совсем не обязательно, чтобы наиболее ранний текст был и наиболее правильным, точным. Доходят не все списки. Может дойти испорченный ранний текст и более правильный, точный – поздний текст.

Сторонники подлинности «Слова» подробно исследовали историю текста «Задонщины» по всем сохранившимся ее спискам[254] и тем памятникам, от которых «Задонщина» зависит (в первую очередь от Летописной повести о Куликовской битве)[255], и на отдельные поздние редакции которых она, в свою очередь, повлияла (выяснено, например, какие редакции и виды текста «Задонщины» повлияли на отдельные редакции и виды «Сказания о Мамаевом побоище»[256], на рассказ Псковской летописи о битве под Оршей 1514 г.[257] и пр.). Благодаря такому всестороннему и полному исследованию всех сохранившихся материалов удалось показать, что все дошедшие списки «Задонщины» должны делиться на две группы и Кирилло-Белозерский список вовсе не стоит обособленно, как это предполагали скептики. Вместе с Синодальным списком Кирилло-Белозерский список составляет так называемую Синодальную группу. К другой группе относятся все остальные списки[258]. Условно эта группа называется группой Ундольского – по ее наиважнейшему списку. Одновременно выяснено, что те индивидуальные особенности текста Кирилло-Белозерского списка, которые скептики считают признаками его древности, в частности его краткость, на самом деле, как это теперь окончательно доказано подробным исследованием всей книгописной деятельности писца этого списка – Ефросина, являются его личной манерой сокращать и перерабатывать тексты переписываемых им произведений. Многочисленные параллели из других переписанных и переделанных Ефросином произведений решают вопрос окончательно[259].

Таким образом, бесповоротно падает единственный сильный текстологический аргумент скептиков о якобы большей близости «Слова» к поздним текстам «Задонщины», чем к ранним. «Слово» имеет сходные места то с одним списком «Задонщины», то с другим, так как все списки «Задонщины» имеют очень много искажений и правильный текст выявляется в разных списках, в разных их местах. Мало этого, сторонники подлинности «Слова», исходя из наблюдений над историей текста «Задонщины», показали, что многие из чтений последней могут быть объяснены только при том условии, что в их основе лежал дошедший до нас текст «Слова о полку Игореве». В частности, указывалось, что в «Задонщине» имеются отдельные элементы текста, которым соответствуют не только отдельные места в тексте «Слова», но одновременно и в рассказе Ипатьевской летописи о походе Игоря Святославича на половцев 1185 года. Так, например, неизвестная река Каяла, на которой потерпели поражение войска Игоря Святославича в 1185 году, упоминается только в «Слове», в «Задонщине» и в указанном уже рассказе Ипатьевской летописи. Больше Каяла ни в каких письменных источниках не зарегистрирована. Если предположить, что не «Задонщина» следовала за «Словом», откуда и попала в нее Каяла, а «Слово» за «Задонщиной», то тогда необходимо признать, что автор «Задонщины» знал уже текст Ипатьевской летописи и из всех ее многочисленных рассказов о битвах и походах русских остановился именно на том самом рассказе о поражении Игоря Святославича, который лег впоследствии и в основу «Слова о полку Игореве»[260]. Искусственность и крайняя неправдоподобность такого рода «совпадения», я думаю, ясны для любого непредубежденного читателя.

Сторонниками подлинности «Слова» была исследована также в «Задонщине» «инерция подражания»[261]. Под «инерцией подражания» разумеются некоторые общие для всех подражаний отступления от смысла и формы произведения, объясняемые тем, что подражание не всегда оказывается достаточно осмысленным. Иногда подражание «механично» переносит элементы старого произведения в новое, и это вызывает специфические ошибки, благодаря которым можно узнать подражания даже тогда, когда само произведение, вызвавшее это подражание, неизвестно. Именно эти внешние признаки подражательности есть в «Задонщине», но их нет в «Слове о полку Игореве». Был указан и самый тип подражания, представленного в «Задонщине» (названного «нестилизационным подражанием»), и указаны аналогичные случаи таких же подражаний в конце XIV–XV века произведениям XII–XIII веков. Всем этим явлениям скептики пока что не дали своего объяснения.

Одно из существенных текстологических доказательств подлинности «Слова» вслед за «Задонщиной» извлекается сторонниками «Слова» из приписки к псковскому Апостолу 1307 года, обнаруженной в 1813 году К. Ф. Калайдовичем[262]. «Сего же лета бысть бой на Русьской земли Михаил с Юрьем о княженье новгородьское. При сих князех сеяшется и ростяше усобицами, гыняше жизнь наша в князех, котры и веци скоротишася человеком». Текст этой приписки близко повторяет одно из мест «Слова»: «Тогда, при Олз Гориславличи, сяшется и ростяшеть усобицами, погибашеть жизнь Даждьбожа внука; в княжих крамолах веци человекомь скратишась». Скептики либо не замечали этого сходства, либо стремились его приуменьшить, объявив его результатом того, что и тут, и там перед нами обычные фразеологические «клише», примеров которых в других памятниках древнерусской литературы им, однако, отыскать не удавалось[263]. В последнее время советский историк А. А. Зимин выступил с гипотезой, что не «Слово» вызвало приписку, а приписка в Апостоле 1307 года была использована А. И. Мусиным-Пушкиным для вставки в «Слово о полку Игореве»[264]. Мы не имеем возможности подробно останавливаться на этой гипотезе. Скажем только, что она крайне усложняет картину создания «Слова», как она представляется скептикам. «Слово» оказывается теперь подделкой не одного автора, а по крайней мере двух: одного (архимандрита Иоиля), который создал основной текст «Слова», и другого (А. И. Мусина-Пушкина), который сложным путем снабдил этот основной текст «Слова» вставками, чтобы увеличить этим способом его достоверность. Вставки эти – заблаговременно созданные текстологические «аиби». При этом, как бы предвидя развитие филологической критики текста и чтобы запутать будущих исследователей, А. И. Мусин-Пушкин притворился как бы не понимающим смысл сделанных им вставок и в своем переводе их, и в комментариях к ним[265]. Чем сложнее гипотеза, тем она менее достоверна, а если гипотеза строится, в свою очередь, на других гипотезах, то недостоверность ее увеличивается в геометрической прогрессии.

Наряду с текстологическими доказательствами подлинности «Слова» большое значение имеют доказательства лингвистические. Полное, целостное описание лексики, морфологии и синтаксиса «Слова» и «Задонщины», проделанное в последнее время историками русского языка, убедительно показало первичность «Слова» и вторичность «Задонщины»[266]. Подчеркну, что эта вторичность «Задонщины» выступает в исследованиях лингвистов не эпизодически, не в отдельных примерах, а систематически – в результате полного изучения всего лексического материала и в результате описания всех форм языка «Слова» как определенного языкового целого. Язык «Слова» в его целом скептиками не изучался. Скептики указывали лишь на отдельные примеры того, что им казалось модернизмами, полонизмами и галлицизмами в «Слове». Но все эти предположения об отдельных отступлениях от системы языка XII века были опровергнуты сторонниками подлинности «Слова»[267]. Ни одного сколько-нибудь достоверного признака языка XVIII века в «Слове» обнаружить не удалось.

Замечательным подтверждением подлинности «Слова» явилось исследование ориентализмов в языке «Слова», проведенное П. М. Мелиоранским[268], польским исследователем А. Зайончковским[269], С. Е. Маловым[270], В. А. Гордлевским[271], американскими востоковедами К. Менгесом[272] и О. Притсаком[273]. Исследования не только подтвердили правильность ориентализмов в языке «Слова», но и то, что эти ориентализмы употреблены в соответствии с историей русского языка и тюркских языков.

Со времени публикации «Слова» было указано довольно много параллелей к отдельным образам, фразеологическим оборотам, устойчивым словосочетаниям и отдельным словам «Слова» в древнерусской литературе, в русском, украинском, белорусском и сербском фольклоре. Особенную ценность с точки зрения интересов защиты «Слова» представляют редкие параллели и особенно единичные, находимые в тех памятниках, которые были обнаружены и опубликованы после появления Екатерининского списка и первого издания «Слова». Именно эти параллели могут рассматриваться как серьезные аргументы в пользу его подлинности. Помимо «Задонщины» и уже упоминавшейся приписки к Апостолу 1307 года, редкие параллели к «Слову» были обнаружены в Ипатьевской летописи, впервые опубликованной в 1843 году, в Переяславской летописи (в рассказе о сне Мала), впервые опубликованной в 1851 году, в древнеславянском переводе греческой «Хроники» Манассии, впервые полностью опубликованной в 1922 году, в «Повести о Сухане», впервые опубликованной в 1956 году, затем в «Повести о разорении Иерусалима» Иосифа Флавия, в «Девгениевом деянии», в «Хронике» Георгия Амартола, в «Шестодневе» Иоанна Экзарха и многих других[274]. Особенно показательны те параллели, которые встречаются только в одном из списков того или иного одного произведения. Так, единственная параллель к образу «сопряженных луков» («жаждею имь лучи съпряже») находится только в Виленском списке древнерусского перевода «Повести о разорении Иерусалима» Иосифа Флавия[275]. Слово «сморци» (смерчи), помимо «Слова», сохранилось только в старшем списке «Хроники» Георгия Амартола[276]. Выражение «стяги глаголють» имеет параллель только в списке XIV века «Слова Григория Богослова»[277] и др.

Чтобы объяснить эти параллели, скептикам приходится предполагать, что перед нами не параллели, не обычное и распространенное единство литературных и языковых явлений каждой определенной эпохи, а сознательно подобранные в письменных памятниках архаизмы[278]. Тем самым скептики вынуждены предполагать, что фальсификатор был необычайным эрудитом, знавшим многие памятники еще до их открытия в рукописях и опубликования. Стилистическая и языковая система «Слова», явившаяся результатом простой начитанности и наслышанности автора XII века, жившего в литературной и фольклорной атмосфере своего времени, объявлена скептиками результатом учености фальсификатора, систематических выборок его из многих десятков памятников. Сложность этой картины написания «Слова» усиливается еще и тем обстоятельством, что предполагаемый фальсификатор, пользуясь произведениями, различными по языку, стилю и жанру, сумел создать стилистически стройное и стилистически единое произведение задолго до того, как появились серьезные исследования по истории русского языка и истории русской литературы, ее стилей.

Было бы неправильно думать, что язык «Слова» и его орфография должны быть во всех случаях древнее языка и орфографии «Задонщины». Ведь текст «Слова» дошел до нас в издании 1800 года, и издатели исказили в отдельных случаях написания рукописи и сильно изменили орфографию, приспособив ее к правилам XVIII века[279]. Кроме того, список «Слова», с которого делалось издание, как утверждали свидетели, был сравнительно поздним – конца XV–XVI века, то есть был младше авторского текста «Задонщины» на век или два. В нем были уже особенности написания, возникшие в эпоху второго южнославянского влияния. Защитники подлинности «Слова» подвергли обстоятельному исследованию и эту сторону дела. Выяснилось, как и в каком направлении менялась орфография «Слова», в чем издатели не поняли текста дошедшего до них списка «Слова». Оказалось, что ряд ошибок Екатерининской копии и издания 1800 года объясняются отдельными типичными для конца XV–XVI века написаниями букв. К этим ошибкам относятся те, которые очевидным образом произошли оттого, что в рукописи «Слова» не было разделения на слова, имелось двойное «о» в слове «оочима», лигатурное написание «тр», напоминавшее «з» в слове «Трояни» (в Екатерининской копии это слово написано как «Зояни»), и пр.[280]

Скептики не дали своего объяснения этим и аналогичным наблюдениям над текстом Екатерининской копии и первого издания «Слова». Они ничего не противопоставили палеографической критике текста «Слова», с очевидностью доказывающей наличие в основе Екатерининской копии и первого издания «Слова» древнего рукописного оригинала.

Скептицизм в отношении «Слова» обосновывается скептиками тем, что оно якобы не соответствует веку, с которым связывается. Выдвигаются следующие признаки этого «несоответствия»: высокий уровень литературных достоинств «Слова», якобы не соответствующий уровню русской литературы XII века, несоответствие обилия языческих реминисценций в «Слове» христианскому характеру русской литературы XII века, отсутствие четко выраженного положения «Слова» в жанровой системе XII века.

Не совсем ясно, о каком несоответствии «Слова» русской литературе XII века «по уровню» говорят скептики. Если «Слово» более талантливо, чем остальные произведения XII века, то это еще не может свидетельствовать против его появления в XII веке. Любое гениальное произведение в том или ином отношении вырывается из своей эпохи, поднимается над ней и ей «не соответствует». Если же под «несоответствием» понимать лишь несоответствие произведения литературной технике своего времени, характеру литературных возможностей эпохи, то это «несоответствие» нуждалось бы в обстоятельном раскрытии. Скептики этого не сделали. Между тем уровень литературной техники XI–XII веков был вовсе не низок. Техника литературного мастерства автора XII века – Кирилла Туровского очень высока, показывает его связь с лучшими литературными традициями Византии и свидетельствует о высокой литературной культуре своего времени. То же может быть сказано о литературных произведениях Климента Смолятича, Серапиона Владимирского, «Моления» Даниила Заточника, Киево-Печерского патерика, «Жития Авраама Смоленского» и мн. др.[281]

В жанровом отношении «Слово» действительно не имеет близких аналогий в произведениях XII века. Однако некоторые аналогии мы все же можем указать: ораторские произведения[282], «славы» и «плачи». Впрочем, для русской литературы XI–XII веков эта жанровая неопределенность как раз характерна: не имеет близких жанровых аналогий не только «Слово», но и «Слово о Законе и Благодати» митрополита Илариона, «Поучение» Владимира Мономаха, его же письмо к Олегу Святославичу, «Моление» Даниила Заточника и многие другие произведения. Русская литература только начинала в XI–XII веках свое развитие и не успела еще выработать устойчивую систему литературных жанров.

В вопросе о языческом характере «Слова» также не все обстоит так просто, как это представляется скептикам. Действительно, в «Слове» язычество выражено сильнее, чем в каком-либо другом сохранившемся памятнике XII века. Однако наши представления о язычестве в XII веке вследствие случайной гибели или сознательного уничтожения церковными книжниками памятников светской письменности недостаточно полны. Вместе с тем, как показывают исследования последних десятилетий, специально со «Словом» не связанные, язычество и двоеверие в XII веке были гораздо более сильными, чем это представлялось еще недавно. Языческие и двоеверные представления были очень распространены даже в верхах феодального общества, в княжеской среде. Современные сведения об этом язычестве целиком подтверждают ту картину, которую нам рисует в этой области «Слово»[283].

Слабость гипотезы скептиков выступает особенно отчетливо в ее «положительной» части, там, где скептики обосновывали утверждающую часть своей концепции: когда, где, как и кем было создано «Слово о полку Игореве». Изымая «Слово» из литературной и исторической обстановки XII века и перенося его в XVIII век, скептики должны были бы показать его соответствие именно XVIII веку. Это они и пытались сделать, но далеко не полно.

Соответствие «Слова» литературным вкусам XVIII века было предметом высказываний первых скептиков и их поздних продолжателей. Первые скептики указали на признаки «оссианизма» «Слова», то есть близости к песням Оссиана «Макферсона», обнародованным в конце XVIII века. Однако после открытия «Задонщины» оказалось, что большинство этих признаков присутствует и в этом последнем памятнике конца XIV – начала XV века и, следовательно, не могут быть признаны за таковые. Об оссианизме «Слова» не говорилось до появления работ А. Мазона. Последний возобновил поиски оссианизма в «Слове», однако странным образом не обратил внимание, что многие из указываемых им вслед за первыми скептиками признаки оссианизма наличествуют уже и в «Задонщине». Защитники подлинности «Слова» подвергли поэтику оссианизма подробному анализу в сопоставлении с поэтикой «Слова» и продемонстрировали их совершенное различие[284].

Техника мистификаций, подделок и стилизаций также имеет свою историческую обусловленность и изменяется исторически. Литературные подделки появляются только на определенном уровне литературного развития. Скептики сопоставляли «Слово» с западноевропейскими подделками конца XVIII века, но они не обратили внимания на тот факт, что конец XVIII века, отмеченный в России огромным количеством открытий рукописей и письменных памятников, не знал у нас ни литературных мистификаций, ни литературных подделок. Первые русские подделки и стилизации появляются лишь в начале XIX века, причем эти подделки (Бардина и Сулакадзева) отличались большой примитивностью и носили совсем особый характер, резко отличный от «Слова о полку Игореве»[285].

Крайне запутанными оказываются и мотивы создания «Слова о полку Игореве», с точки зрения скептиков. Если считать, что «Слово» создано для оправдания русских завоеваний на северных берегах Черного моря, то в такого рода оправданиях империализм Екатерины II вовсе не нуждался[286]. Достаточно сказать, что даже разделы Польши не требовали никаких исторических мотивировок. Дипломатия XVIII века к историческим оправданиям не прибегала и историю не фальсифицировала. Нелегко увидеть в «Слове» и произведение, воспевающее русское прошлое: заменить памятник о величайшей победе русских над татарами («Задонщина») произведением о поражении малозначительного новгород-северского князя от половцев («Слово о полку Игореве») было бы в этих целях по меньшей мере нерасчетливо. Еще труднее было бы увидеть в создании «Слова» стремление поднять представление о древнерусской литературе. Для этого никак не годилась фольклорная основа «Слова», так как фольклор в течение всего XVIII века, а частично и в начале XIX века, признавался низшим родом искусства[287]. Пытались скептики предположить, что «Слово» было создано без особой цели, как литературное баловство, как «pastiche»[288], но тогда почему же в «Слово» было вложено столько труда и было проявлено столько заботы, чтобы мистификация не была разоблачена?

Если бы скептики были правы, то мы должны были бы признать, что русская филологическая наука в конце XVIII – начале XIX века обладала филологом, предвидевшим развитие филологической науки на много лет вперед. Этот филолог был настолько хитер, что нигде в других своих сочинениях и изданиях текстов не выдал своих знаний. С другой стороны, иными должны были стать и наши предположения о развитии русской литературы в конце XVIII века. Оказывается, что уже в XVIII веке русская литература обладала автором, сумевшим в своем произведении оценить эстетическое значение фольклора, когда это значение еще не было ясно даже его первым собирателям. Этот автор сумел создать стилизацию, когда стилизаций еще не существовало. Он был и гениальным историком, ибо он оценил борьбу за единство Руси в XII веке, понял основные противоречия XII века. Кроме того, он был и гениальным источниковедом. Он знал о существовании «Задонщины» за 70 лет до ее официального открытия. Он знал Ипатьевскую летопись, когда она не была еще опубликована; он ценил ее языковые богатства и использовал их в своей стилизации. Он знал множество и других памятников, которыми воспользовался для своей подделки до того, как они были изданы.

Несомненно слабой стороной гипотезы скептиков является и вопрос об авторе подделки. Скептики попеременно предлагали в авторы «Слова» то А. И. Мусина-Пушкина, то Н. Н. Бантыша-Каменского, то архимандрита Иоиля, то Н. М. Карамзина[289]. В последнее время А. А. Зиминым предложена даже гипотеза об «эшелонном» создании «Слова» – сперва Иоилем, а потом Мусиным-Пушкиным[290]. Однако совершенно непонятным остается только одно обстоятельство: почему, в отличие от всех известных русских фальсификаторов XIX века, подделкой «Слова» занялись люди, до того ни в каких подделках литературных памятников не принимавшие участия, а в большинстве своем оставившие по себе память как об издателях и исследователях памятников подлинных?

Все эти усложнения гипотезы о поддельности «Слова», с моей точки зрения, свидетельствуют об отступлении скептиков с занятых ими позиций[291], об их переходе к обороне, о необходимости под давлением научных исследований «Слова» «латать» и подправлять свою гипотезу. В результате не только аргументация скептиков приобретает все более и более лоскутный характер, не только становится лоскутной сама гипотеза, но лоскутный характер приобретает в их глазах и само «Слово», как бы состоящее из вставок, собранное по частям из различных источников и принадлежащее разным авторам.

Если скептикам в целом не удалось сколько-нибудь подробно и убедительно разобрать вопрос о несоответствии «Слова» XII веку, то защитниками «Слова» обстоятельно разобран вопрос о несоответствии «Слова» XVIII веку. В их работах показано несоответствие «Слова» историческим представлениям XVIII века, политическим идеям этого времени, представлениям XVIII века о древнерусском язычестве, знаниям древнерусского языка и т. д. Иной, не соответствующей «Слову» была в конце XVIII века предромантическая идеализация Средневековья. Не соответствующим XVIII веку оказался и фольклоризм «Слова»: «народно-готический стиль» XVIII века никак не мог быть связан со «Словом». В «Слове» нет ни рыцарских сюжетов, ни любовно-галантных – обязательных в произведениях XVIII века, посвященных Средневековью[292]. Наконец, защитники «Слова» обратили внимание на явные ошибки в Екатерининской копии с рукописи «Слова» в его первом издании, в его первых переводах и комментариях к нему. Эти ошибки как нельзя убедительнее доказывают, что первые издатели, переводчики и комментаторы «Слова» никак не могли быть его авторами. Трудно предполагать, чтобы авторы текста сами не понимали того, что они создавали, или, запутывая след подделки, давали бы нарочито неправильный текст, снабжали этот текст заведомо неверным переводом и комментарием в расчете на то, что через пятьдесят, сто или сто пятьдесят лет текст будет восстановлен, перевод заменен новым, а исторические, географические и прочие толкования удачно исправлены[293].

* * *

Крайняя неполнота гипотезы скептиков о позднем происхождении «Слова о полку Игореве», отсутствие у скептиков ответа на ряд элементарных вопросов или сложность этих ответов, извилистость предполагаемого хода работы мистификаторов, наличие в гипотезе скептиков многоступенчатых допущений вместо конкретных аргументов, эпизодичность наблюдений, отсутствие целостного описания системы языка и полного целостного решения текстологической проблемы взаимоотношения «Слова» и «Задонщины», а также ряд просто неверных предположений делают гипотезу скептиков о позднем происхождении «Слова о полку Игореве» явно несостоятельной.

Послесловие

Прочитанная книга не исчерпывает собой произведений, которые можно было бы причислить к древнерусской литературной классике. Пополнить список древнерусских классических произведений можно было бы, например, «Киево-Печерским патериком», «Словом о погибели Русской земли», «Житием Александра Невского», «Сказанием о Мамаевом побоище», «Казанской историей», «Сказанием» Авраамия Палицына, «Повестью о Савве Грудцыне» и некоторыми другими. Но и тех произведений, о которых шла речь в книге, достаточно, чтобы представить себе, как разнообразна была литература Древней Руси, как много определила она собой в русской литературе нового времени.

Русская литература всегда была литературой патриотической и гражданственной. Она всегда была совестью народа. Ее место в общественной жизни страны всегда было почетным и влиятельным. Она воспитывала людей и стремилась к справедливому переустройству жизни.

Легкость, с которой русская литература включилась в общий поток развития европейской литературы в XVIII веке, объясняется в значительной мере тем, что она прошла большой собственный путь развития, имела плодотворный опыт и большие художественные и идейные достижения. Древнерусский опыт легко заметить и в высокой идейной направленности русских литературных произведений XIX и XX веков, в их гуманном внимании к «маленькому человеку» (особенно у Гоголя), в неустанных поисках смысла и правды жизни (у Достоевского, например), в грандиозности народной эпопеи «Война и мир», во многих острых художественных образах правдоискателей (например, у Лескова), в изящной летописной краткости прозы Пушкина, в лирической тревоге стихов Блока о России, в ритмичности прозы Белого, в темах стихов Максимилиана Волошина из русской истории, в образах прозы Б. Лавренева и во многом другом.

От своего начала и до последних дней русская литература едина в своем развитии. Она близко сопутствует русской истории и составляет ее существенную часть.

Страницы: «« 12345678

Читать бесплатно другие книги:

«…Увиденное автором поражает своей точностью, пронзительностью. Галерея женских портретов, как говор...
В небольших по объему, ограниченных по времени и месту действия рассказах Михаила Лифшица «прячутся»...
Андрей Корф – автор, изумляющий замечательным русским языком, которым он описывает потаенную и намер...
Данный сборник еще раз подтверждает, что эротическая литература, воспевающая чувственные отношения М...