Сильные мира сего Дрюон Морис
Вернувшись домой, Люлю прошел прямо в гостиную; из зеркала на него взглянуло расстроенное уродливое лицо. Он позабыл снять котелок, его галстук сбился на сторону. На подносе лежало уже потерявшее для него всякое значение письмо Сильвены, в котором она сообщала о своем решении порвать с ним.
Люлю хотел было в тот же вечер бросить вызов судьбе: он решил поехать в клуб и забыться в азартной игре.
Однако, спускаясь по лестнице, он внезапно почувствовал головокружение, ему показалось, будто кто-то несколько раз ударил его по затылку; цепляясь за перила, Моблан с трудом вернулся к себе.
– Нет, нет, только не это, – прошептал он. – Нельзя допустить, чтобы у меня произошло кровоизлияние в мозг.
Глава шестая
Старцы
1
После смерти сына к баронессе Шудлер так и не вернулся столь характерный для нее прежде свежий цвет лица. Напротив, оно приобрело теперь какой-то серый, землистый оттенок, и ее здоровье очень беспокоило родных: у нее обнаружилась опухоль в брюшной полости, происхождение которой для Лартуа все еще оставалось неясным. В начале осени баронесса слегла в постель.
Однажды утром госпожа Полан, торопливо поднимавшаяся по лестнице, увидела на верхней площадке Ноэля Шудлера, провожавшего прославленного медика. Она замедлила шаги и прижалась к стене. Мужчины прошли мимо, не заметив ее. Они разговаривали вполголоса, и Ноэль, понурившись, слушал, что говорит профессор. Он проводил Лартуа до середины вестибюля и дождался, пока за ним захлопнулась стеклянная дверь.
– Ну что, господин барон? – осведомилась госпожа Полан, отделяясь от стены.
Воспользовавшись тем, что Жаклина в трауре, она постепенно обосновалась в особняке Шудлеров и стала там своим человеком.
– Милая госпожа Полан, – ответил Ноэль, – увы, это именно то, чего мы боялись.
– Ах господи, какое несчастье! Бедная баронесса!
– Разумеется, она ни в коем случае не должна знать. Надеюсь, я могу на вас рассчитывать?
Банкир направился в комнату жены; перед тем как переступить порог, он заставил себя улыбнуться.
Баронесса лежала в ночной кофте, отделанной кружевами; услышав шаги, она повернула к мужу свое землистое лицо, обрамленное седыми волосами.
На ночном столике возле кровати стояла фотография Франсуа; он был изображен на ней в трехлетнем возрасте, одетым в платьице с фестонами.
В нагретой осенним солнцем комнате чувствовался больничный запах.
– У меня рак, да? – негромко спросила баронесса.
Ноэль остановился поодаль, сказав себе: «В сущности, никто не знает, заразна эта болезнь или нет». Он ответил с деланой улыбкой:
– Не понимаю, почему тебе упорно приходят в голову такие нелепые мысли? Поверь, Адель, Лартуа сказал мне то же самое, что и тебе. Возможно, это фиброма, а то и просто полип…
Она покачала головой.
– Я знаю, мне больше не подняться, – прошептала она. – Года через два я умру. Так обычно бывает при раке. Мне очень жаль вас всех, мои милые! Невесело два года ухаживать за больной.
Она произнесла эти слова безропотно и, казалось, спокойно. Но при этом испытующе смотрела на мужа. Он повернулся к окну и, отодвинув занавеску, сделал вид, будто смотрит в сад. От волнения у него щипало глаза. «Бедняжка Адель, – думал он, – в жизни у нее было так много тяжелого… Надо бы спросить у Лартуа, как он думает: заразно ли это?..» До него донесся голос жены:
– Как странно, Ноэль, ты так великолепно лжешь другим, а мне ты никогда не умел лгать…
Он обернулся: баронесса смотрела на него испуганным и кротким взглядом. Она протянула руку и поманила его. Он подошел к постели и нехотя сжал своей широкой рукой бледные пальцы жены.
Она притянула его к себе, словно желая поцеловать.
– Знаешь, ты мне часто делал больно, – зашептала она, – раньше… по ночам. Ты бывал… просто неистов… Быть может, поэтому у меня теперь и рак… Мне приятно думать, что причина именно в тебе… это меня немного утешает.
Ноэль, задерживая дыхание, подставил ее губам край бороды, тут же выпрямился и вышел из комнаты, вытирая руки носовым платком, смоченным одеколоном.
С этого дня управление домом перешло в руки Жаклины. Внешне она казалась совсем здоровой. Вдовство придало ей некоторую долю властности, которой раньше близкие в ней не замечали, она стала суше и энергичнее. Жаклина усердно воспитывала своих детей, часть времени посвящала молитве. Занималась она также и благотворительностью, причем делала это с доброй улыбкой, которая сама по себе уже являлась проявлением милосердия. Но окружающие – да и сама Жаклина – чувствовали, что в ней что-то умерло. Душа ее была теперь подобна засохшему дереву, лишенному живительных соков. Эта сухость исчезала лишь по вечерам, в час, когда она молилась за спасение души Франсуа.
Жаклина, продолжавшая часто видеться с отцом Будрэ, признавалась ему:
– Я изо всех сил старалась следовать вашим советам, думается, я живу как христианка, но мне никак не удается разделять радости и горести других. Вы действительно полагаете, что доброту, как и память, можно развить в себе?
– Если вы пока еще без радости творите добро, – отвечал доминиканец, – то, несомненно, все же чувствуете удовлетворение, сознавая, что исполняете свой долг.
Именно в такую женщину, у которой на первом месте всегда долг, и превращалась тридцатилетняя Жаклина.
Забота о поддержании порядка в огромном доме Шудлеров была нелегким делом. И Ноэль чувствовал признательность к своей невестке за то, что ему не пришлось испытать никаких перемен в раз навсегда установленном образе жизни.
Жаклине удалось убедить старика Зигфрида, что ему не следует больше самому раздавать милостыню нищим. Утренние холода могли оказаться роковыми для старца; к тому же он с трудом проделывал длинный путь по коридорам и все чаще жаловался на провалы в памяти. Теперь милостыню раздавал его камердинер Жереми. Он совершал это с пренебрежительной гримасой эрцгерцога, а затем отчитывался перед своим престарелым господином. Иногда Жаклина, набросив на плечи пальто, выходила из подъезда и быстро окидывала взглядом своих голубых глаз толпу бедняков.
Число нищих с каждой неделей возрастало. Некоторые приходили, должно быть, с другого конца Парижа. Однажды комиссар полиции учтиво осведомился, нельзя ли прекратить эти сборища, мешающие уличному движению и нарушающие порядок в квартале.
– В тот день, когда мы прекратим раздачу милостыни, господин комиссар, – ответила Жаклина, – в квартале возникнут беспорядки. Такая форма благотворительности – старая традиция семьи Шудлер, мы будем и впредь ее поддерживать.
Госпожа Полан с каждым днем все больше и больше входила в роль секретаря Жаклины.
Симон Лашом часто являлся к завтраку или к обеду; в периоды обострения политической обстановки Ноэль Шудлер испытывал постоянную потребность в его присутствии. Симон мало-помалу сделался почти членом семьи, и многие уже поговаривали, что он метит в зятья к банкиру.
Он жил теперь отдельно от жены, его собственная квартира помещалась неподалеку от дворца Трокадеро; однажды он поделился с Шудлером своим намерением добиться развода.
– Кстати, я не состою в церковном браке, – прибавил Симон.
– Вы совершенно правы, – заявил Ноэль. – Ошибки молодости нужно исправлять. А затем, когда вы с головой окунетесь в политическую деятельность, когда станете депутатом – а вы им непременно станете, друг мой, ибо я этого хочу, – так вот, тогда вы найдете себе такую жену, которая будет вам помощницей… во всех отношениях.
С эгоистической точки зрения брак Симона и Жаклины устраивал Шудлера. Он боялся, как бы вдова его сына не вышла замуж, следуя собственным побуждениям, и не покинула особняк на авеню Мессины. А если бы она стала женой Симона, то он, Ноэль, уж наверняка сохранил бы возле себя двух людей, которые были так нужны ему в старости. Мало-помалу он начал приобщать Симона к делам банка. «Он справится с этим не хуже, чем со всем остальным», – говорил себе Шудлер. И все же в глубине души банкир сознавал, что эта партия не представляла бы для Жаклины ничего лестного, не соответствовала бы ее аристократическому происхождению, и, желая оправдать предполагаемый союз, он бормотал: «Если у женщины двое детей, ей непросто выйти замуж, хоть она и обладает крупным состоянием. Да ведь и произойдет это не так-то скоро».
А Жаклина была вообще далека от мысли о новом замужестве. Она не обращала внимания на мужчин, посещавших дом, и в их знаках внимания видела лишь сочувствие ее ужасному горю. Личная жизнь, думала Жаклина, для нее кончена. Она решила навсегда остаться вдовой. Ее поведение пресекало всякую возможность ухаживания.
Симон был любовником Изабеллы, испортил, как считала Жаклина, жизнь ее кузине, и к тому же, если верить слухам, он был также любовником последней возлюбленной ее собственного отца. Словом, у Жаклины имелись основания считать Лашома человеком безнравственным. Кроме того, она еще хорошо помнила его в роли скромного преподавателя университета, который в поношенном пальто являлся несколько лет назад на улицу Любека. Вместе с тем Жаклина отдавала должное стремительному возвышению Симона, ей нравилось беседовать с ним, и она считала его человеком умным, даже более умным, чем он был на самом деле.
Несколько раз в доме Шудлеров Симон сталкивался лицом к лицу с Изабеллой. Оба держались естественно и непринужденно. Прошло достаточно времени для того, чтобы они могли делать вид, будто забыли о своей былой связи. Но иногда темные глаза Изабеллы подолгу останавливались на лице Симона, а он с учтивым спокойствием выдерживал ее взгляд.
Изабелла замечала, что Симон слегка лысеет. С некоторой досадой она наблюдала за тем, как он ведет себя в присутствии Жаклины: ей была отлично знакома эта его манера.
– Симон влюблен в тебя, – сказала она как-то кузине.
Та пожала плечами.
– Не говори глупостей.
Однажды, незадолго до дня рождения Жана Ноэля, Жаклина, увидя спустившегося к завтраку барона Зигфрида, с удивлением воскликнула:
– Дедушка! Что вы с собой сделали?
Старик сбрил свои бакенбарды.
– Я решил… пф-ф… не отставать от моды, – сказал он, улыбаясь.
Он пребывал в полном восторге. Но вид у него был отталкивающий. Внезапно лишенное привычной для всех густой, как шерсть, белой растительности, лицо его выглядело непристойно оголенным. Прежде, по крайней мере, можно было говорить, будто он похож на Франца-Иосифа, теперь же его физиономия с огромным, переходящим в лысину лбом, распухшими багровыми веками, фиолетовым носом, впалыми висками пугала своим уродством. Казалось, за стол уселся ощипанный старый коршун. Все были подавлены.
– Как странно, – проговорил старик среди наступившего молчания, – мне нынче ночью привиделся… пф-ф… эротический… сон. Будто я нахожусь в Вене и меня окружают… пф-ф… шесть голых женщин. Не понимаю, как могут сниться такие вещи в моем возрасте!
После завтрака старик не стал против обыкновения отдыхать и направился прямо в детскую к своим правнукам – время от времени он доставлял себе такое развлечение, но обычно делал это после обеда.
При виде старика Мари Анж и Жан Ноэль переглянулись и вздохнули. Им была знакома требовательность прадеда; кроме того, его непривычно голое лицо устрашало их.
Жан Ноэль рисовал цветными карандашами великолепную парусную лодку. В верхней части листа он старательно вывел: «Для папы».
– А ну-ка! Брось рисовать… пф-ф… сыграйте лучше в шашки, это куда интереснее. А я посмотрю… пф-ф… какие вы сделали успехи, – приказал старик.
Дети покорно взяли шашечницу и начали игру. Барон Зигфрид уселся рядом с ними; низко склонясь над столом, почти касаясь носом доски, он внимательно следил за правнуками. Дышал он все так же тяжело, как и во время разговора, но не произносил ни слова.
С ним происходило что-то непонятное, недоступное пониманию детей и все же переполнявшее их тревогой.
– Поцелуй меня, – внезапно сказал старик Мари Анж.
Преодолевая отвращение, девочка покорно встала и приложилась губами к морщинистой щеке старого коршуна.
– А теперь продолжайте играть, – приказал прадед.
Желая как можно скорее избавиться от пристального взгляда налитых кровью глаз, как можно скорее освободиться от необходимости слышать это хриплое дыхание, которое с каждой минутой становилось все более шумным и пугало их, дети принялись играть быстрее, подставляли друг другу шашки, брали по три-четыре шашки подряд. Внезапно старик выпрямился.
– Маленькие болваны!.. Пф-ф… Маленькие болваны!.. Пф-ф… – закричал он. – Играть не умеете!.. Пф-ф… Ничего вы не умеете… ничего… ничего…
Швырнув шашечницу на пол, он стал колотить по ней тростью.
Лицо старика побагровело. Он сорвал с себя воротник, глаза у него вылезли из орбит, и не успели дети добежать до дверей и позвать на помощь, как их прадед тяжело рухнул на ковер, ударившись об пол затылком.
Не приходя в сознание, старый барон умер той же ночью.
Обряжая под бдительным оком госпожи Полан покойника, камердинер Жереми заметил:
– Как досадно, что господин барон вздумал сбрить бакенбарды именно сегодня. Теперь у него не такой представительный вид.
Смерть отца поразила Ноэля Шудлера, пожалуй, больше, нежели смерть сына. Душевная тревога, которая уже несколько месяцев не мучила его, вновь охватила банкира. В эти скорбные дни он в полной мере оценил преданность Симона.
– Подумать только, через четыре года ему бы исполнилось сто лет, – повторял Ноэль. – Вот и свершилось. Отныне меня станут именовать «старый Шудлер». Это всегда случается внезапно, когда меньше всего ждешь. Впрочем, шестьдесят восемь лет – немалый возраст, сам уже начинаешь чувствовать себя стариком.
Мало-помалу он со вкусом начал пересказывать собственные воспоминания, воспоминания старого Зигфрида и еще более давние истории. Облик его деда, первого барона Шудлера, изображенного на портрете в костюме придворного, отчетливо вставал в памяти Ноэля. Банкир теперь часто говорил о нем.
– Однажды, когда мой дед и отец, – начинал он, – обедали у князя Меттерниха…
Он жалел, что так и не собрался заказать собственный портрет.
– Сколько прекрасных возможностей я упустил! Вы только подумайте, ведь я был знаком с Мане, знавал Дега, встречался с Эннером в самом начале его карьеры, а потом с Эли Делонэ. Делонэ с превеликим удовольствием занялся бы этим!
В конце концов он остановился на молодом художнике, которого ему порекомендовал Симон: Шудлеру понравилась классическая манера этого живописца.
Он решил оставить свое изображение на память Жану Ноэлю, и ему хотелось, чтобы это было сделано теперь же, пока вид у него достаточно импозантный. Ноэль позировал художнику в своем кабинете.
Портрет барона Шудлера, управляющего Французским банком, человека гигантского роста, стоящего, опершись о край тяжелого письменного стола в стиле Людовика XV, должен был красоваться на ближайшей выставке. Как-то во время сеанса Ноэль спросил художника:
– А что, если бы я дал вам хорошую фотографию своего сына, могли бы вы написать его портрет?
Шудлер, как и прежде, выказывал много энергии, силы и властолюбия, но был теперь постоянно мрачен.
Он потерял единственного сына, потерял отца, жена медленно умирала у себя в комнате на втором этаже.
Теперь у Ноэля осталось только одно удовольствие: издеваться над Люсьеном Мобланом.
2
Люлю Моблан, исхудалый, обросший, с неподвижным взглядом, уныло плелся по Парижу. Весь он был какой-то развинченный, руки и ноги словно висели на растянутых резинках, как у старой куклы.
Уже полгода он вел непрерывную унизительную каждодневную борьбу, стараясь вырвать у беспощадного Ноэля хотя бы небольшую сумму денег, и это превратило его в своего рода обломок кораблекрушения, попавший во власть стихии.
Когда суд вынес свое определение, Люлю, чтобы раздобыть немного денег, продал бриллианты, жемчуга и мебель.
Он прибег к строжайшей экономии – уволил камердинера, расторг договор на аренду особняка и поселился в третьеразрядной гостинице, в переулке за улицей Риволи. Вырученные таким способом средства он спустил в игорных домах, где надеялся поправить свои дела. Ему даже пришлось продать часть гардероба, и его элегантные костюмы, за которыми теперь никто не следил, довольно быстро приобрели поношенный вид. О былом щегольстве Моблана напоминала лишь сохранившаяся у него коллекция котелков.
Каждое утро без четверти десять Люлю выходил из гостиницы, нанимал такси и направлялся на улицу Ла-Помп к Анни Фере. После обрушившихся на него несчастий Люлю, как он выражался, вновь сошелся с певичкой. Жалостливая Анни Фере согласилась на то, чтобы старик посещал ее по утрам. Но певичка совершенно не считалась с ним. Если у нее в гостях были какой-нибудь мужчина или женщина, она просто выставляла Моблана за дверь. Он дулся, но на следующий день являлся опять.
В те дни, когда Анни бывала одна, она находила легкий способ доставлять Люлю некоторое удовольствие, не теряя даром времени: она одевалась при нем.
Устроившись на табурете с пробковым сиденьем, Моблан изливал свои жалобы на Шудлера и на Сильвену, разглядывая при этом белое полное тело Анни, которая двигалась в узкой ванной комнате, выложенной красными керамическими плитками.
– Все они негодяи, я это тебе всегда говорила, милый Люлю, – утешала она Моблана, натягивая чулки.
Уходя, он оставлял сто франков на стеклянной полочке между зубной пастой и баночкой с кремом. Часто ей хотелось сказать ему: «Не надо, сохрани их лучше для себя, старикан, у тебя теперь не больше денег, чем у меня». Но она молчала, сознавая, что оказывает ему милость, принимая деньги. К тому же эти сто франков нередко бывали ей весьма нужны.
Без четверти одиннадцать Люлю уже входил в свое излюбленное кафе, садился всегда за один и тот же столик напротив стенных часов и развертывал газету. Официант, даже не спрашивая, приносил ему рюмку белого портвейна.
Именно здесь Люлю назначал свидание «ровно в одиннадцать часов» тем немногим людям, которые по наивности еще надеялись взять у него денег в долг. Несчастные, опустившиеся, дошедшие до отчаяния женщины, прежние собутыльники Люлю, впавшие в нищету, бывшие официанты, которые завели собственное дело и теперь испытывали трудности, – все эти просители приезжали нередко с другого конца Парижа автобусом или метро и, как правило, опаздывали.
Без пяти одиннадцать Люлю ударял ладонью о стол и требовал счет. Без одной минуты одиннадцать он складывал газету, а при первом ударе часов надевал котелок и выходил из кафе.
В две или три минуты двенадцатого бедняга, рассчитывавший занять пятьсот франков, запыхавшись входил в дверь, но официант говорил ему:
– Какая досада! Господин Моблан вас ждал! Он только что ушел.
Тем временем Люлю, глазея на витрины, шагал по авеню Оперы и представлял себе растерянное лицо «болвана, который даже не умеет быть точным».
Если же посетителю удавалось прийти вовремя, Люлю спокойно выслушивал печальную повесть горемыки, смущенно изливавшего перед ним свою душу, и время от времени изрекал:
– Да, да… весьма интересно. – Но в заключение говорил: – Крайне сожалею, но в настоящее время ничего не могу для вас сделать.
Такого рода встречи он именовал «своими деловыми свиданиями». В полдень он являлся на улицу Пти-Шан, в банк Шудлеров, где ему сообщали, что банкир не может его принять; затем Люлю отправлялся к себе в гостиницу, наскоро проглатывал завтрак, менял костюм и котелок и шел в клуб.
Чтобы хоть как-нибудь развлечься, он проигрывал несколько луидоров тем, кто еще соглашался с ним играть.
Ноэль Шудлер объявил во всех игорных домах и клубах о несостоятельности Моблана. Поэтому, когда Люлю появлялся в зале, игроки старались держаться от него подальше, и лишь с помощью множества хитроумных уловок, ценой невероятного упорства ему удавалось составить партию в покер со скромными ставками. Едва он приближался к столу, за которым шла крупная игра, и намеревался крикнуть «Ва-банк!», как крупье легонько похлопывал его по плечу и сочувственно шептал:
– Нет, нет, господин Моблан.
Несмотря на все эти ограничения, к восьмому числу каждого месяца Люлю оставался без гроша. Он машинально ощупывал карманы своего жилета и настойчиво старался в такие дни добиться встречи с Шудлером.
Великан играл со своим давним, ныне поверженным врагом в прятки. Он был хозяином положения и забавлялся этой нехитрой игрой. Люлю между тем выбивался из сил и терял рассудок.
– Господин Шудлер еще не приезжал.
– Господин Шудлер просит, чтобы вы зашли после обеда.
– Господин барон был крайне огорчен, но ему пришлось уехать.
– О нет, сударь! Барон Шудлер просил вас прийти не в банк, а в редакцию газеты.
После того как Люлю дней десять подряд бесцельно просиживал долгие часы в приемных, раздраженно постукивая тростью об пол, перелистывая одни и те же иллюстрированные журналы, ему наконец удавалось предстать пред очами своего опекуна.
– Милый Люсьен, мне не хочется, чтобы ты даром терял день, – говорил ему Ноэль. – Сегодня нам не удастся подробно побеседовать. Надеюсь, у тебя нет ничего срочного?
И Люлю, задыхаясь от бессильной ярости, удалялся, разговаривая сам с собой и так гневно жестикулируя, что прохожие оборачивались и удивленно смотрели на него.
Приступы бешенства охватывали его все чаще и наполняли тревогой: после них он чувствовал себя совершенно больным и каждый раз ощущал, как кровь приливает к голове. Единственной радостью, выпавшей на долю Моблана за все это время, была смерть его сводного брата – генерала.
Робер де Ла Моннери так и не оправился полностью после второй операции. Болезнь по-прежнему не оставляла его, и лишь в редкие дни он чувствовал себя более или менее сносно. В конце концов у него началась уремия, и врачи потеряли всякую надежду спасти его. Люлю не мог отказать себе в удовольствии навестить умирающего в его доме на авеню Боскэ. Генерал был уже наполовину парализован; его левый глаз казался прикованным к левой стороне ночной рубашки, словно больной по обыкновению разглядывал орденскую ленточку, проверяя, нет ли на ней какой пылинки.
– Где ты хочешь, чтобы тебя похоронили? – спросил Люлю. – Оставил ли ты распоряжения относительно погребальной церемонии?
Генерал ничего не ответил.
– Ты уже пригласил священника? – продолжал спрашивать Люлю, повышая голос в надежде, что умирающий услышит его.
Генерал слабо покачал головой. «Ничего уже не соображает, ему теперь на все наплевать, – подумал Люлю. – Надо было вчера прийти».
– Полан! – внезапно позвал генерал.
Госпожа Полан, которая уже целую неделю не покидала квартиру генерала и даже спала здесь на раскладной кровати, приблизилась к больному.
– …тографии, – попросил генерал.
Она принесла альбом, в котором была отражена долгая жизнь военного – кавалерийские смотры и парады следовали один за другим.
Генерал знаком предложил Люлю взять одну из пожелтевших фотографий. Она не имела никакого отношения к их общим воспоминаниям. Робер де Ла Моннери был изображен на ней в форме капитана; он стоял перед группой пленных мальгашей. Умирающий выбрал эту фотографию потому, что в альбоме имелся ее дубликат.
– Ваш визит, вне всякого сомнения, доставил ему большое удовольствие, – сказала госпожа Полан, провожая Люлю. – Он уже не может говорить, но еще все сознает и чувствует!
Два дня спустя Люлю провел приятный вечер – он вычеркивал имя сводного брата из текста извещений о собственных похоронах.
Отпевали генерала в старинной церкви при Доме инвалидов. На похороны приехал маркиз Урбен де Ла Моннери; жесткий венчик волос по-прежнему украшал его затылок, а больные глаза были скрыты очками. Вместе с братом Жераром, дипломатом, он шел во главе траурного кортежа. Видя, как они шествуют за гробом, многие перешептывались:
– Глядите! Братьев Ла Моннери только двое осталось.
По своему обыкновению Люлю явился на похороны с опозданием.
– Ты мог бы надеть фрак, – с раздражением сказал ему дипломат. – Покойный Робер и я уже говорили тебе об этом на похоронах Жана.
– У меня нет фрака, я его продал, – огрызнулся Люлю, – ведь вы довели меня до нищеты.
Майор Жилон, который подал в отставку вскоре после увольнения в запас генерала де Ла Моннери, также присутствовал на похоронах. Его поместье находилось по соседству с поместьем маркиза, и Жилон привез старика в Париж в огромном автомобиле, который он сам и вел с головокружительной скоростью; выйдя из автомобиля, старик Урбен заявил, что хотя он не слишком дорожит своими костями, однако еще никогда в жизни не испытывал подобного страха.
Жилон растолстел. При виде солдат, взявших ружья на караул, при виде бывшего генеральского денщика Шарамона, который нес подушечку с орденами, при виде катафалка, покрытого трехцветным полотнищем, и старых боевых знамен, украшавших стены часовни, на глазах у него выступили слезы. Когда послышалась барабанная дробь, Жилон прошептал:
– Какая торжественная церемония! О, какая торжественная церемония!
Эти похороны напоминали похороны Жана де Ла Моннери, только были еще более холодными и унылыми. Маршалов представляли их адъютанты. Публики собралось меньше, и была она рангом ниже, но всеобщее безразличие к умершему еще сильнее бросалось в глаза.
Церемония похорон развеселила Люлю, он вполне сносно провел неделю и даже наделал долгов. Вот почему ему пришлось возобновить охоту за Шудлером.
– Господин Шудлер весьма огорчен.
– Барон Шудлер просит вас извинить его…
Как-то утром, окончательно выйдя из себя, Люлю дал пощечину секретарше Шудлера.
На следующий день Ноэль принял его на авеню Мессины. Великан был в ярости, которую он к тому же намеренно преувеличивал.
– Ах вот как? – заревел он, привстав с кресла и наклоняясь над письменным столом. – Мало того что ты гуляка, игрок и бездельник! Теперь ты ведешь себя как самый последний хам! Ударить женщину по лицу! И только потому, что господин Моблан, видите ли, очень спешит, не может подождать пять минут, ему еще нужно нанести визит двум-трем шлюхам! Оказывается, господин Моблан полагает, что если я по доброте душевной занимаюсь его делами, то я обязан уделять ему больше внимания, нежели Французскому банку, газете и своей собственной семье… Так вот, я запрещаю тебе переступать порог моего кабинета… И должен тебе сказать, что ты трус, слышишь – просто трус! Ведь на меня-то ты не набросился. Ты не отважился помериться со мною силами, хотя мне скоро стукнет семьдесят! А ну, попробуй поднять на меня руку.
Люлю понурил голову.
– Я прошу прощения, Ноэль, прошу прощения, – бормотал он. – Не знаю, что на меня нашло. Я и сам в ужасе от своего поступка… Меня иногда охватывают внезапные приступы ярости, сам не знаю почему.
– Покажи мне свои счета за прошлый месяц, – потребовал Ноэль.
Он водрузил на нос пенсне и принялся изучать протянутую ему Мобланом бумагу с таким видом, с каким просматривают запись расходов прислуги.
– Да-да, я допустил вчера ошибку, я допустил большую ошибку… – хныкал Люлю. «А что, если пнуть его ногой в коленную чашечку, когда он встанет?» – думал он.
– Двести франков шляпочнику? Почему так много? – осведомился Шудлер.
– Я отдавал в утюжку шляпы.
Ноэль снял телефонную трубку:
– Жереми здесь?.. А, это вы, Жереми! Сколько стоит утюжка шляпы?.. Благодарю… Оказывается, это стоит пять франков, – бросил он Моблану, вешая трубку. – Насколько я понимаю, ты не мог отдать ему сразу сорок шляп!
– Не знаю, – пролепетал Люлю. – Я, верно, объединил тут плату за такси и другие мелкие траты того дня. Я не привык записывать расходы! Это ты меня вынуждаешь…
Он чувствовал, как в нем закипает гнев, а это было опасно – он так боялся последствий. «Не надо, нет, нет, нельзя терять самообладание», – твердил он себе.
– Если бы ты заблаговременно приучил себя к умеренности, – сказал Ноэль, – ты не оказался бы теперь в таком положении. Я, как опекун, обязан знать, на что ты тратишь деньги, которые я тебе выдаю. В прошлом месяце ты выпросил у меня на шесть тысяч франков больше, чем тебе положено, уверял, что ты должен покрыть карточный долг. Лишь десять дней назад ты получил то, что тебе причитается на весь этот месяц. Зачем ты снова явился?
– Мне необходимы еще восемь тысяч франков.
– Это для чего?
– Уплатить дантисту.
– Ты, как видно, всю жизнь проводишь у дантистов, – недоверчиво протянул Ноэль.
Люлю вскипел от ярости.
– У меня не осталось зубов! – завопил он. – Смотри! Смотри! Лгу я или нет?
Он разинул рот и вплотную приблизил свое лицо к лицу Ноэля, угрожающе двигая при этом беззубыми челюстями, словно хотел укусить великана.
– М-да, ничего не скажешь, тебе надо привести рот в порядок, – спокойно заметил Ноэль. – Ну что ж, попроси своего дантиста прислать мне счет, когда он кончит работу. Я сам ему за все уплачу.
У Люлю затряслись руки. «Я попрошу дантиста, – промелькнуло в его голове, – приписать к счету приличную сумму и отдать ее мне». Он смотрел прямо перед собой и ничего не видел. До его слуха смутно донеслись слова вставшего с кресла Ноэля:
– А теперь ступай, мне еще надо принять других посетителей. Ты и сам видишь, что ничего спешного у тебя не было.
Люлю стремительно вскочил со стула, вцепился в отвороты пиджака своего мучителя и принялся трясти его, как трясут ствол дерева. Вне себя от ярости он кричал:
– Мерзавец! Ты застрелил собственного сына! Слышишь, мерзавец? Я обо всем расскажу, я донесу, и тебя осудят за убийство. Это ты приказал отравить моего ребенка! Я все сообщу полиции! Я все сообщу полиции!
Выкрикивая бессвязные слова, он норовил больнее ударить носком ботинка по ноге Шудлера.
В ярости Люлю даже не заметил, как Ноэль ткнул его кулаком в челюсть. Моблан чуть было не упал навзничь, но успел ухватиться за кресло и тяжело рухнул на колени; он не почувствовал боли, только какая-то странная волна холода охватила его мозг и потушила пылавший в голове огонь. Он принялся глупо смеяться.
– Убирайся вон! Сию же минуту! – глухо произнес Ноэль.
Люлю поднялся на ноги.
– Я прошу у тебя прощения, Ноэль, прошу прощения, – невнятно забормотал он.
И, сгорбившись, вышел, тяжело волоча ноги и прижимая руку к распухшей губе.
Когда Ноэль, машинально потирая ушибленную голень, пересказал два дня спустя всю эту сцену профессору Лартуа, тот заметил:
– Берегитесь! Мне думается, у Моблана налицо симптомы старческого слабоумия. Вы должны подвергнуть его врачебному осмотру.
– Нет, нет! – воскликнул Ноэль. – Он в здравом уме, так же как вы или я. Просто он разозлился, вот и все! Он всегда был таким.
Прошло полтора месяца; за все это время Шудлер не имел никаких известий о Люлю и не проявлял никакого интереса к своему подопечному.
3
Действительно ли за два года зеркала потускнели? В самом ли деле сошла позолота с итальянских рам? Появились ли на драгоценном фарфоре за это время новые трещины? Или просто взгляд Симона с каждым днем становился более пристальным и придирчивым, по мере того как его нежность к Мари Элен Этерлен убывала?
Его визиты в Булонь-Бийанкур становились все реже.
Этот раззолоченный, сверкающий, хрупкий, как хрусталь, домик, где он провел столько приятных вечеров, теперь навевал на него скуку. Незримое присутствие поэта, печать его личности, лежавшая на каждом предмете обстановки, раздражала Лашома. Бюсту Жана де Ла Моннери, изгнанному из спальни и установленному в уголке на лестничной площадке, уже не часто доводилось следить своими гипсовыми глазами за четой, так недавно чувствовавшей себя счастливой.
Случалось, что Симон, который никак не мог удобно усесться за украшенный мозаикой стол, недовольно ворчал:
– Право же, Мари Элен, нужно сделать его повыше.
Госпожа Этерлен молча вздыхала.
Или же, проходя мимо комода с крышкой из бело-розового мрамора, Симон говорил:
– Посмотрите на эту замочную скважину! Бронзовая накладка вот-вот отвалится.
– Да-да, в самом деле… Надо будет пригласить мастера, – отвечала она. – О, какой у вас беспощадный взор, милый, от вас ничто не ускользает.
Глядя в лицо Симону, госпожа Этерлен уже не встречала в его взгляде прежней доброжелательности. Теперь сквозь очки на нее смотрели какие-то незнакомые, холодные глаза. Они рассматривали ее так же равнодушно и чуть брезгливо, как и безнадежно обветшавшую мебель.
Симон молча разглядывал две глубокие складки, которые залегли в углах ее рта, слишком разросшийся золотистый пушок на щеках, мелкую сеть морщинок возле глаз, набухшие веки.
За два года Симон взял от госпожи Этерлен все, что она могла ему дать. А теперь у него было в Париже столько знакомых, он чувствовал себя на равной ноге с наиболее известными элегантными людьми!
«Я принес ей в жертву свою молодость, – говорил он себе. – А она даже ни разу не сказала мне, сколько ей в действительности лет». Роман с этой стареющей женщиной, намеренно носившей несколько старомодные платья, уже нисколько не был для него лестным. Он старался как можно реже появляться с нею на людях.
Пристально разглядывая Мари Элен, Симон разглядывал как бы и самого себя. Положение в обществе накладывает свой отпечаток на внешний вид человека – успешная карьера старит. И Симон, все еще считавший себя молодым, вдруг обнаружил, что и для него уже наступила пора зрелости.
Каждое утро он снимал со своей расчески пучок волос. Теперь ему нравились совсем юные девушки с ослепительными зубами и упругой грудью.
У него бывали интрижки, длившиеся всего лишь несколько дней; они щекотали нервы и льстили его мужскому тщеславию. В театрах на премьерах он мог, окидывая взглядом зал, пересчитывать женщин, принадлежавших ему.
Впрочем, и многие другие мужчины, сидевшие в театре, могли бы заняться такими же подсчетами, причем все они обладали одними и теми же женщинами: ведь в определенных кругах любовные приключения мужчин известного возраста напоминают ярмарочную карусель.
Госпожа Этерлен не всегда могла точно определить предмет увлечения Симона, но сами увлечения не были для нее секретом. Лет десять назад это стало бы для нее источником душевной драмы, ныне же она относилась к мимолетным связям своего возлюбленного с почти материнской снисходительностью и старалась закрывать на них глаза.
Но когда Симон звонил в шесть часов вечера и отказывался от условленного свидания, ссылаясь на то, что он обедает в мужском обществе, она не верила ему, хотя зачастую то была чистейшая правда: Лашом теперь с большим удовольствием просиживал до полуночи в ресторане за оживленной беседой с политическими деятелями или высокопоставленными чиновниками.
Госпожа Этерлен все еще считала себя привлекательной и желанной. Симон, насколько это позволяли приличия, всячески старался теперь избегать физической близости с ней, тогда как она предавалась любви с супружеской непосредственностью. Именно он протягивал руку к алебастровому ночнику и гасил свет: вид ее толстых, массивных бедер, покрытых сетью синих вен, был ему неприятен.