Магический бестиарий Кононов Николай

Он был слишком занят.

Белый бесформенный кокон, неживую глыбу, он превращал в объем плоти, которая была ему невероятно дорога.

И эта «дороговизна» для меня, тогдашнего мальчика, близорукого подростка, очкарика, спрятавшего слабые очки в карман штанов в раздевалке, была очевидна.

Он будто источал вокруг себя щедрое ликование, выплескивая шайку за шайкой стеклянные фартуки воды на блестящее оживающее тело другого человека.

Будто уже что-то произошло.

Недоступное моему тогдашнему разумению.

Но вот тот поднялся, встал пошатываясь.

Двинулся куда-то как Голем.

Отдельность, отдаленность его мутного непроявленного опыта, как и вообще всей его сокрытой жизни, которой я был несколько раз столь остро и ближе близкого прикосновенен, является для меня гарантией чужого существования. Некой щедрой процедурой, удостоверяющей, что чужая жизнь, идущая помимо меня, – есть, наличествует, избыточна.

Вот она – тут.

Ни дар и ни кража, и, тем более, ни жертва.

И она, эта жизнь, – есть, кипит и колышется в плотской оболочке другого совершенно недвижимого существа. Покоящегося на лавке.

Садящегося.

Встающего во весь рост.

Проявляющего свою власть.

Свой закон обладания собою.

Особенным, преступным, проницающим взором я был словно исключен из правильного течения времени настолько, что увидел все как серию чуть размытых моей близорукостью картинок со стороны. Его, их, себя, сияющее время, мокрый воздух и шум прогрохотавшего трамвая. Именно увидел, узрел. Почти подглядел и похитил, домыслив.

Мой домысел… Значит довел до мысли.

Мне совершенно безразлична его практика. Всё его остальное.

То, что он делал во всю дурную бездну времени.

Так как это мне ничего не сулит.

А не обещая, ни к чему не понуждает.

У меня есть странное желание.

Неосуществленное, оно теперь определенно неосуществимо.

Вот оно: я как будто в первый раз в своей жизни прохожу улицей, о которой знаю так много только из смутных тревожных снов. Прохожу другим. Как-то попирая привычку. Не привычным путем, а наоборот, так, как ходил очень редко. Меня несет течение мимо того крыльца, где несколько раз видел его, курящего свою черную как сажа трубку.

Это летний день и скоро завечереет.

Плохой асфальт тротуара, взрытый с исподу корнями разросшихся пирамидальных тополей. Сторона улицы теневая. Чуть-чуть смеркается.

Посередине улицы чернеет траншея.

Он по-прежнему сидит в той же позе.

И он может всегда перегородить мне дорогу.

Так вот.

Я взволнован.

Мне трудно представить, как я подхожу, представляюсь и прошу рассказать о военном прошлом. Ведь он воевал. Кончил войну молодым офицером. В школе на каком-то стенде мутнело под плексигласом с процарапанными усами его туманное молодое фото, переснятое с документа.

Меня всегда останавливало даже в мыслях то, что я не мог себе представить, как он на меня посмотрит.

Еще одного укола к тем, так давно прошившим меня, я бы присовокупить не смог.

три военные истории

(по некоторым, не зависящим от меня причинам, я не могу указать пересказавшего их, но за дословность ручаюсь, правда, не могу представить каким голосом он это рассказывал)

1

Мы сидим в Сиваше – воды по самое это нежное место. На островке вырыли мокрые окопы. Затишье. Целый месяц сходили с ума от безделья. Я заточил саперную лопатку. Немецкую, конечно. Наша сталь против их – дерьмо. Я ей брился. Так вот, когда за долгое время попал в баню, так завшивел, что выбрился весь ею – с головы до ног. Лопаткой. Человек тоже иногда становится мраморным.

2

Я был в огнеметной роте. Такая клизма с рюкзаком – дает узкую струю огня. Как гигантское жало. В первый бой жахнул в немецкий блиндаж. Потом подхожу, а они там двое, розовые, запеклись как поросята. Лежат обнявшись. Я ранец снял, сижу– плачу. «Ты что, в первый раз на передовой что ли?» – спрашивают. «Нет, но я людей жарить не могу».

3

Никогда не брал ничего. Ни перстня матери не привез, ни часов для себя, ни там самой ерунды – автоматической ручки или портсигара. Кто что возьмет, так сразу и укокошит.

И вообще мне жаль, что я это не услышал своими ушами.

Но, испытав приступ сожаления, понимаю, что мне жаль не его, не его речь и голос, а мою напрасную жалость, не имеющую здравого объяснения.

И он – лишь несуществующий пособник этого сожаления, заливающего все.

Ведь разве я не всем пожертвовал ради того, что всего лишь вообразил?

Нет ответа.

Я и фарго и ботва

Я стою у огромного тусклого зеркала, вправленного в дверцу нашего самого главного дубового шкафа с праздничной воскресной начинкой, – на тусклой поверхности стекла есть царапины, они нанесены когда-то мною непонятно чем.

Я тщетно пытаюсь расчесать на пробор мои коротко стриженные непослушные темные вихры.

Отец заставил меня сходить в парикмахерскую.

Катастрофа случилась.

Щербатая расческа лесным сквозняком пробегает сквозь обрезки волос тысячу раз, пока не начинает тихо, потом более заметно, а далее совсем остервенело потрескивать и искриться.

Напрасная деревянная щетка-ежик в отчаянии заброшена в угол буфета, и легкий ливень из алюминиевого чайника не дает образоваться вожделенной красивой дорожке над правым виском…

Я жалко стриженный сутулый урод-очкарик, и все это видят и замечают, фиксируют, и эта горечь помнится мне до сих пор угрюмым прибоем жаркой крови, нагревающим некую точку за грудиной, ответственную за вечернюю горечь, ночное помрачение, утреннюю растраву, дневные попранные ожидания, все несбывшиеся надежды хотя бы на этот несостоявшийся пробор над правым виском.

Папа, зачем ты заставлял меня так коротко стричься?

Тебе были приятны мои мученья?

Все прохожие смеются, опускают глаза, пряча улыбки в мой адрес…

Под тектоническим внешним покоем взрослых скрыты, как магма, улыбки и насмешки, я до сих пор помню этот жар позора, его неискоренимую оскорбляющую силу.

Я не вещь какая-то, чтобы можно было так безнаказанно и красноречиво разглядывать меня, – и все для ощущения полноты своей взрослой силы, для познания своей все-таки, наверное, как тайно представлялось им, мнимой власти над моей слабой плотью, над кем-то, кто в любой миг мог выступить в роли жертвы и дать тем самым необходимое утоление, наполнить хоть чем-то их собственную взрослую жизнь.

Правда, папа?

Было ли им, взрослым, гладковыбритым молодым классным мужикам, плывущим мне навстречу по Кировскому проспекту, нашему «Бродвею», знакомо сострадание в той же степени, как то безусловное счастливое чувство удовольствия, которое они, не смущаясь, явно получали от мороженого в вафельном стаканчике, животного внезапного полнокровного ржанья своих клевых чудных подружек-лошадок, когда им, почти гарцующим, кавалеры жали крутые бока, словно поправляли летнюю шелковую упряжь, было ли оно им знакомо, – хорошо одетым, крепким, не прыщавым, – ведь мои муки не могли стать их муками, да и зачем им они, зачем им было из-за этого испытывать угрызения совести?

Разве ты был с ними заодно, папа?

От суммарной растравы, приправленной завистью, мне тогда становилось непоправимо тоскливо, одиноко и горько, невзирая на многочисленных приятелей: ведь они, по большому счету, были мне совсем не интересны ни своими школьными добродетелями, ни тем более взрослыми ранними пороками.

Непроясненные туманные отношения с самим собой, строимые по лекалу жалости, и следом точно по такому же инструменту, напоминающему профиль тучи, выстраиваемые дерзкие конфликты с миром взрослых (они ведь, рослые взрослые, не имеют никаких проблем, кроме утоления своего удовольствия), а также все мои тяжбы с плавким миром мороженого и столкновения со стихией газированной воды, – все это подталкивало меня к скорбным неутешительным итогам не только по поводу удручающей внешности, разгорающегося прищура близорукости, но и вообще по поводу всех проявлений созревающего характера, натуры и дара, о котором я и не смел еще думать, как и вообще о своей жизненной неприменимости.

Видишь, папа, какая смута меня тогда питала…

Когда бы знать, что это, в сущности, был первый абрис самого человеческого, самого теплого, что было во мне; тень того, что сам для себя я стал проблемой, мой военный покойный папа, и мне остается лишь распустить инстинкты, чтобы спастись от тебя, мой непомерно строгий дорогой родитель, так же как и справиться с внезапно нахлынувшей болью из-за этого треклятого пробора, из-за этого длинного жалкого позорища, что полощется передо мной в мутном озерце посеребренного с изнанки толстого стекла.

Зачем ты пообещал задушить меня, когда застиг ночью мое жалкое скрипучее рукоблудие на офицерской койке в проходной комнате?

Я ведь потом недолго продержался…

А ты сам-то, мой садо-папа?

Думал ли ты, как мне разрешить после этого элементарную проблему соотнесенности себя – единичного, частного, с прыщами над губой, с отметинами семени на сатиновых трусах, в коротких лоснящихся брюках – с этим вот сильным выутюженным роскошным человеком, что так легко и счастливо левой рукой на отлете держит начинающий киснуть стаканчик пломбира, а правой (правой, папа, правой, которой я все-таки тереблю по ночам свой росток) опоясал у самых бедер свою хохочущую крепдешиновую кобылку-березку, и они вольтижируют мне навстречу, белозубо лучась улыбками, гогоча явно в мой адрес, и я понимаю, что мне это все мнится, что они и не замечают меня вовсе, но, не замечая, ранят еще сильнее.

И вот поэтому через какое-то время, когда характер мой установится очевидной схемой, папа, когда я смогу действовать сам – жестко, жестоко, решительно, преодолевая смущение, смятенье и неуверенность, – я встречу тебя, живого и юного, ты вышагиваешь мне навстречу – глупо наглаженный, грудь твоя колесом, ты свежий, мокропричесанный, с рассыпающейся (у меня такой не будет никогда) волной в каштановой шевелюре, в облаке «Шипра» (ты любил этот доступный тогда одеколон), и я не отведу глаза в сторону, предпочту, чтобы ты заметил угрюмо-унылого меня с моими способами восприятия, с моими идеями и ценностями, тяготеньями к другим людям, ко всему остальному миру вещей и событий, где тебя уже нет.

Мы все простили друг другу.

Так?

Как ты назвал меня, умирая, когда я гладил от бедра до пятки твою кипящую, раздутую лимфомой ногу?

«Мой нежный, ласковый сыночек».

О…

В крематории я вписал в карточку для гравировки твоей урны свою дату рождения (эту ошибку заметила тетка за конторской стойкой).

Я, знаешь ли, тебя очень сильно боялся и в той же степени сильно любил.

…Звереющий прыщик, зреющий рассерженной Этной (а я видел этот вулкан, пролетая над Апеннинами), чуть выше волнолома верхней губы, багровый, позорный и гадкий, – его ничем не замазать, ни белым зубным порошком, ни бабушкиной розовой пудрой в коробочке под папиросной надорванной мембраной; когда я открывал ее, то в нее врывался с шуршанием маленький ураган воздуха, поднимая розовую бурю, и нельзя было удержаться, чтобы не сделать это несколько раз подряд…

Козье балетное копытце на крышке…

Ты даешь мне столь сильный подзатыльник, что я все роняю и ударяюсь о свое отражение в зеркале, в твоих глазах – ярость и презрение.

У меня из носу на голубую тенниску (я ее, обвислую, донашиваю за тобой) текут сопли с кровью, но я не плачу. Я зорко смотрю на тебя.

Знаешь, когда я вспоминаю твой взгляд, то ничего, кроме строгого осуждения припомнить не могу, или еще чего-то потяжелее. Ты держал его, как винтовку с примкнутым штыком, – наперевес.

Ты разбил мои дешевые бифокальные очки, смахнув их с моего носа.

Ты хотел, чтоб я стал спортсменом-акробатом, как ты в молодости, а я был хилятиком в очках.

Я не могу это забыть, дорогой папа.

Но я не держу зла.

Я просто не могу забыть.

И мне самому от этой памяти тяжко.

А знал ли ты, о чем сообщал прыщик, горящий багровым фонариком всем встречным?

Что планета моего возраста вошла в тень телархе, и я не знаю, оскорбленный своим проступившим полом, тем, что есть у меня в штанах, то есть тем, к чему предназначено то, что у меня там есть, что делать мне, когда я стану обнимать У., прижимать к себе, на что У. наткнется, прижавшись в ответ плотно и тесно.

О! У.!…

Что мне делать с просыпающимися свойствами сознания, со всеми этими ментальными ориентациями, психологическими установками, сомнительными нормами?

Как соотнести их с поддакивающим домашним кругом, очерченным мамой, бабушками и дедом и прорываемым тобой, папаша, с аморфным ужасом ощетинившейся пинками и зуботычинами улицы Тараса Шевченко (а он действительно ночевал в каком-то домишке на ней однажды по дороге в ссылку).

Что такое память, папа?

Тусклое зеркало в мушиных засидах, о которое ты, папуля, меня так неаккуратно, чересчур сильно шмякнул?

Что же извлекает она из своих хмурых недр?

Какие подробности?

Они зажигают темные тоннели давних событий, что вроде бы ушли от меня куда-то в самую толщу пережитого времени.

Но оно осыпается, как почва, в их узкие, лишь на миг освещаемые штольни, где вспышка света длится не больше воробьиного «чирик» или твоего страшного окрика, уносящегося куда-то вместе с самим носителем звука, то есть с тобой…

…Быстрее промежутка времени, которое называют «миг».

Моментальное зрение, не успев ко всему привыкнуть и осмотреться, ужаснуться, остывает, тает, хиреет.

Суммарный остов всех минувших событий, их рыбья бессловная грамматика уже не дадут мне никогда почувствовать себя не отягощенным тобой и от тебя освобожденным, папа.

(оч. оч. давно)

НЕБОЛЬШИЕ ЭПИСТОЛЯРНЫЕ ПРИЛОЖЕНИЯ

ПИСЬМА ХМУРОМУ ЮНОШЕ ОТ СТРОГОГО ОТЦА, СОЧИНЕННЫЕ ЮНОШЕЙ

Итак, первое

К ЮНОШЕ

Хмурый, прямо-таки угрюмый юноша, и все-то Вам не так, прямо скажем, не эдак; все Вам не в радость – ни собственный молочный бодрый возраст, ни сияющее предстоящее, которое пока не оформилось, конечно, в неисправимую сухую схему, в совокупность рабочего или отпускного времени (ведь все в Ваших руках).

Вот ходите Вы – длинный переросток, худой, как стремянка, шаркающей походкой, сбиваете набойки – что же, душа Ваша такая же механическая и негнущаяся.

От этого Вы, знаете ли, производите вид существа обиженного и оскорбленного собственным бытием, а это уже перебор.

Короткие волосы – спартанский признак, да, под спортивной шапочкой они засаливаются; и вообще собственный запах-то начинает Вас, милый молодой человек, раздражать, а он опознается Вами в присутственных местах – правильно, как что-то чужеродное, неродное, влачащееся за Вами, душа моя, следом неотвязчивым приятелем.

А как Вы, гордец, сосредоточенно-грустно, с язвящим окружающих мнимым безразличием ковыряете птичьей вилкой столовый винегрет (ты долго, сынуля, учился писать это слово, не делая в нем сразу двух ошибок), и Вам не мерзка саморазрушающаяся Вавилонская башенка, Вам безразлично собрание не разумеющих друг друга ингредиентов на круглой фаянсовой равнине общепита (видишь, детка, и папа умеет писать красиво).

Вы, оторвавшись от дома, испытываете гордое равнодушие к идее еды, из коей вычтено удовольствие, замененное утолением единичного рефлекса урочного наступившего часа, когда однажды неласковый, слишком крупно порезанный для пищеварения лук, полураскисший картофель, заветренное, рассеченное надвое яйцо станут Вашим первым настоящим уроком семиотики тоски и одиночества, впрочем – как и фрикаделька, сгинувшая в рисовом тумане на тарелке у Вашего соседа, милок, в выдуманном Вами хаосе.

Что же Вы поместите, какую препону воздвигнете, спрошу я, завершая свое письмо, между эмпирическим опытом и ценностями, о которых едва догадываетесь, хмурый дружок: пюре, котлетку, что дороже?

Ну все. Не буду. Не буду.

Целую.

Ваш ласковый и любящий папа.

Второе

ОПЯТЬ К ЮНОШЕ

Весенняя земля с угрюмыми, не стаявшими лаптами загаженного снега, вся в мертвых прошлогодних листьях, сумрачная и тяжелая, военной волглой шинелью горбится между стволами тополей, и Вы, молодой человек, я знаю, ее боитесь, опасаетесь ее грязного плотского вида, медленно вращающихся жерновов ее мокрых внутренностей, ее такого смертного, в конце концов, смысла.

Если Вы опустите взор, то уже не отведете его от этого угрюмого зрелища.

Вы останетесь один на один со своим личным зарубцевавшимся душевным строем, одиноким кошмаром предстоящего несуществования.

И это чувство точно уж некому описать, его глубокое вибрато не заглушить ни песенкой, ни смехом.

Оно затягивает Вас, молодой человек, в свое обессмысливающее движение, чреватое инфернальным созерцанием этой почвы, корней тополя, грязи, себя самого, на все это взирающего, достоверно погруженного в это не отпускающее Вас качество.

Я там, сынуля…

Третье

К ЧИТАТЕЛЮ, ПОДОЗРЕВАЮЩЕМУ О КРИЗИСЕ ВЫМЫСЛА

Читатель, естественно, подозревает о кризисе вымысла.

Но как измыслить весь этот словарь разочарований, чтобы ты, милый читатель, поверил во вне-условность, не-призрачность всего того, что я тут понапридумывал и понаписал?

Как воссоздать иллюзию обязательности? – может быть, согретыми в ладонях словами и глухим утробным сердечным ритмом, то есть словами, накаленными до температуры дружеской ладони, опустившейся на твое читательское плечо, то есть ритмом, могущим утихомирить, успокоить, усыпить.

Спи, Спи…

Как мне жаль

дневник

Передо мной тетрадь – очень хорошая, немецкая, с коленкоровым корешком, в картонном переплете, оклеенном мраморной бумагой. Чистая и опрятная вещь.

«…у немцев, трудолюбивой нации, умеющей вообще-то и отдохнуть, прямо скажу, – продумано все до самых незначительных мелочей. Взять хотя бы фотоаппараты – нашим не чета. Набор выдержек и диафрагм аппарата Роляйлефлекс, заявляю категорически – удовлетворит любые запросы – как любителю, так и профессионалу.

Итог дня (подчеркнуто волнистой линией)

– Автомобиль дольше заводился на примерно 7–8 минут, в силу того пришлось передвигаться ускоренно. Требуется профилактика клапанов (подчеркнуто волнистой линией по трафарету офицерской прозрачной линейки).

– Лекцию по организации подразделения тягачей ракетной дивизии прочел практически без конспекта. Сказывается опыт.

– Взял институтский заказ. 3 кг говядины без костей, шпроты – 6 банок, зеленый горошек Венгрия – 11 б.

– Слушал закрытую лекцию о международной обстановке. В двух словах положение сложное. Все-таки у нас больше 10 000 тыс. км сухопутных границ, это не считая морских рубежей. Еще на нас границы соц. лагеря. Оппортунисты югославская компартия Тито (и нашим и вашим), румынская (хуже болгарской), албанские маоисты, с северной кореей не все понятно (м. б. сталинизм, но дисциплина (подчеркнуто) высокая, могут всю страну превратить в один военный кулак), Монголия и Вьетнам практически республики СССР, братская Куба! арабские государства соц. ориентации, африканские молодые страны гвинея-бессау к примеру (там был Вас. Кузьмич Кутуев военным советником, мы с ним кончали в Караганде курсы переподготовки выстрел в 49-м).

– Заказал секции для парника под ран. помид. и огурц. Профиль мой. Сварка их. Дал чертеж в двух измерениях и аксонометрию. Обрезки могут оставить.

– Имел конфликт. Сказал ему буквально следующее – ясно и по буквам: «Если не Советская Власть, которая дала тебе все – от беспл. образования до мед. обслуж., ты бы крутил быкам хвосты в Уманцево и батрачил на Сердюченок, как мой дед. У нас до Великой Отечественной Войны было пятеро детей, не было света и земляные полы, воду возил Бердыш на кляче, а вот посмотри – все добились, получили высшие образованья. Мать в этом конфликте взяла мою сторону. Посмотрел тетрадь – почерк не разработан к 9 классу. Я сказал, что когда собирался жениться на твоей матери, то исписал целую тетрадь именем отчеством тещи, которая мне – мать».

«Уважаемая Елизавета Антоновна! Уважаемая Елизавета Антоновна! Уважаемая Елизавета Антоновна! Уважаемая Елизавета Антоновна! Уважаемая Елизавета Антоновна! Уважаемая Елизавета Антоновна! Уважаемая Елизавета Антоновна! Уважаемая Елизавета Антоновна! Уважаемая Елизавета Антоновна! Уважаемая Елизавета Антоновна! Уважаемая Елизавета Антоновна! Уважаемая Елизавета Антоновна! Уважаемая Елизавета Антоновна! Уважаемая Елизавета Антоновна! Уважаемая Елизавета Антоновна! Уважаемая Елизавета Антоновна! Уважаемая Елизавета Антоновна! Уважаемая Елизавета Антоновна! Уважаемая Елизавета Антоновна! Уважаемая Елизавета Антоновна! Уважаемая Елизавета Антоновна! Уважаемая Елизавета Антоновна! Уважаемая Елизавета Антоновна! Уважаемая Елизавета Антоновна! Уважаемая Елизавета Антоновна! Уважаемая Елизавета Антоновна! Уважаемая Елизавета Антоновна! Уважаемая Елизавета Антоновна! Уважаемая Елизавета Антоновна! Уважаемая Елизавета Антоновна! Уважаемая Елизавета Антоновна! Уважаемая Елизавета Антоновна! Уважаемая Елизавета Антоновна! Уважаемая Елизавета Антоновна! Уважаемая Елизавета Антоновна! Уважаемая Елизавета Антоновна! Уважаемая Елизавета Антоновна! Уважаемая Елизавета Антоновна! Уважаемая Елизавета Антоновна! Уважаемая Елизавета Антоновна! Уважаемая Елизавета Антоновна! Уважаемая Елизавета Антоновна! Уважаемая Елизавета Антоновна! Уважаемая Елизавета Антоновна! Уважаемая Елизавета Антоновна! Уважаемая Елизавета Антоновна! Уважаемая Елизавета Антоновна! Уважаемая Елизавета Антоновна! Уважаемая Елизавета Антоновна! Уважаемая Елизавета Антоновна! Уважаемая Елизавета Антоновна! Уважаемая Елизавета Антоновна! Уважаемая Елизавета Антоновна! Уважаемая Елизавета Антоновна! Уважаемая Елизавета Антоновна! Уважаемая Елизавета Антоновна! Уважаемая Елизавета Антоновна! Уважаемая Елизавета Антоновна! Уважаемая Елизавета Антоновна! Уважаемая Елизавета Антоновна! Уважаемая Елизавета Антоновна! Уважаемая Елизавета Антоновна! Уважаемая Елизавета Антоновна! Уважаемая Елизавета Антоновна! Уважаемая Елизавета Антоновна! Уважаемая Елизавета Антоновна! Уважаемая Елизавета Антоновна! Уважаемая Елизавета Антоновна! Уважаемая Елизавета Антоновна! Уважаемая Елизавета Антоновна! Уважаемая Елизавета Антоновна! Уважаемая Елизавета Антоновна! Уважаемая Елизавета Антоновна! Уважаемая Елизавета Антоновна! Уважаемая Елизавета Антоновна! Уважаемая Елизавета Антоновна! Уважаемая Елизавета Антоновна!»

И он показал мне эту тетрадь.

Куда же она подевалась?

Как мне жаль, как мне жаль, как мне жаль, как мне жаль…

Пробуждение офицеров

Над морем завис прозрачный летательный аппарат, чуть колеблясь и меняя очертания, – мне еле видны его элероны. Он то легко проседает к самой воде, то с трудом набирает высоту. Если бы я знал китайский, то смог бы понять его иероглиф, весь проницаемый низким осенним солнцем. Может быть, какие-то смыслы мне тоже стали бы доступны, как все его устройство: полиэтиленовые перепонки можно свернуть в скатку, скатку засунуть в рюкзак, и – связка дюралевых поперечин легче бамбукового пучка, – все помещается в багажник машины.

Но что-то случилось – и летательное устройство рассыпалось в птичью стаю.

Так же по прошествии многих лет Угин и Стахов видятся мне связкой жестких нерушимых элементов. И, различая тонкие конструкции моста, ну не крыла же, – это слишком высокопарно, узнаю жгуты, связавшие Вовку и Ваську.

Они, съехавшиеся из небольших городишек, снимали выгородку у попивающей Васькиной тетки, в самом чумовом районе города – в Глебовраге, где не было улиц, а дома просто имели хаотичные номера. И к номеру 7 примыкал 129, а потом костенел 42. Я это не придумываю, так как видел своими глазами, когда на втором курсе, лютой солнечной зимой, был приписан агитатором к тамошней школе, где тоже был, конечно, избирательный участок. Мне довольно сложно объяснить теперь просвещенному читателю, что это такое. Как степная бесписьменная культура, эта лабуда не подлежит восстановлению. Но интересно другое.

Это будет вставная этнографическая новелла о собаках. И отчасти об их владельцах.

Итак,

СОБАКИ

Я честным молодым дураком зимой сятого года разносил повестки по домам, прилегающим, как торговые джонки, к дредноуту четырехэтажной восьмилетней школы. Я спешил на морозе, я перепрыгивал желтые линзы замерзшей мочи и темно-коричневые холмики людских и песьих фекалий. Наверное, это были выборы в самый наиверховный совет, и, заодно, в наисправедливейший суд, – разницы между ними никто тогда не видел, кроме узкоспециальных теоретиков. За забором, а каждый домик или дом были окружены забором, обитало по собаке. Ее размер и порода, – точнее, эволюционное расстояние от первоначального “первотолчка” зависело напрямую от вида домостроения. Если это была не покосившаяся халупа, а мало-мальски пристойный “самострой”, то и собака была не очень большим и абсолютно беспородным микстом, – как правило, мощная грудная клетка килем волочилась по земле, так как лапы осемененной мамаши были вдвое короче отцовских, а хвост и уши были от того кобеля, поглумившемуся над сучкой в самую последнюю очередь.

Иногда на поиски счастливых выборщиков мне приходилось заходить и в самое домовладение. Почтовые ящики были далеко не у всех. Может быть, и поголовная грамотность отступала от этого района, как волна…

В бодрых кирпичных пятистенках были даже телевизоры и радиолы, а цепные собаки-отцы тех уродцев – привязаны накрепко к будкам, и они замолкали после двух-трех обязательных рабочих тявков.

Маленькие покосившиеся хибары-халупы, подпертые с самого рискованного бока орясинами, охранялись визгливыми остервенело похотливыми шавками небольшого верткого размера. Их классовая ненависть ко мне, молодому прикинутому студиозусу, была непомерной. Моя торопливость их просто бесила.

Сквозь жирный сегмент битого окна, заставленного бутылками и плошками, выглядывала харя омерзительного андрогина и через форточку посылала на меня боевую эскадрилью кривых х…ев.

– Бабушка, у вас нет почтового ящика, возьмите, пожалуйста, повестку на выборы.

– Это я тебя сейчас выпорю и заодно в…бу, – орало лицо, как Гудвин великий и ужасный, могущий воплотиться в кошмар.

Под звон посуды и дикий грохот я удалялся. Покажите мне идиота, хотящего быть вы…банным при яром свете зимнего солнца на жестком засранном снегу? Даже фашисты не принуждали пленных партизан к такому…

Но вот в дома среднего сорта, так же люто пронумерованные, меня пускали. Там обитали вполне опрятные разнополые насельники. Они мечтали о почтовом ящике, но что-то мешало им его приколотить к своему забору. Смышленые высоколобые коротколапые собачки виляли втройне закрученными хвостами, радуясь каким никаким новостям в виде меня. Умноликие, они с аппетитом смотрели на белую бумажку-повестку, передаваемую хозяевам из рук в руки. Редко в таких домах мне случалось наблюдать кильдим. Что это такое? А не скажу, сами догадайтесь.

Но дело вовсе не в этом слове, а в одной распрекрасной собачке, случайно встреченной мною. Вот ее прелестные черты. Это мой самый любимый собачий тип. Порода – ровно посередине между пылкой шавкой и крупным крепким кобелем. Стать – в лодку-гулянку. Голова – в прибрежный бардачок, где можно схоронить до лета подвесной мотор “ветерок”. Тройной, в смысле закрута, хвост. Вообще красавица и чистое загляденье.

Но главная ее прелесть состояла в том, что это была собачка не простая, а, – как мне хочется сказать теперь, чтобы подчеркнуть и выпятить всю ее прелесть перед никогда не видавшим такого дива читателем, – расписная. В 1904 году ее не стыдно было бы прихватить с собой на футуристический фуршет, где Гончарова и Ларионов фрустрировали буржуазию робким черепно-лицевым боди-артом.

Чапа, в отличие от знаменитых предшественников, была расписана вся. Словно рецидивистка-карманница или дембельский альбом.

Вот с этой собачкой прекрасной и оказалась связана эта сложная история, поначалу не очень красивая, но потом прекрасная – в силу своей абсолютной конструктивной завершенности, и в силу последнего – самодостаточная.

Эта собачка, словно скважина, позволила мне понять все устройство чужой скрытной жизни. Во-первых, собачка отчаянно походила на тетку-хозяйку. Даже грим, наложенный толстыми мазками на собачье чело, искусно повторял выщипанные брови тетки, глупо насурьмленные. Гример, видно очень ее любил. На меня смотрели два одинаково размалеванных лика – одно на уровне моего плеча, другое с самого пола, доказывая небольшое миметическое отличие человека и его собаки.

Тетка светилась благодушием и очень радовалась моему приходу. По руке счастливой выборщицы, телеграфной лентой убегали в халат печатные сизые буквы “не забуд…”, “у” ерзало на печеной яблочной кожуре ее кожи из рукава фланелевого халата туда-сюда.

То ли она намолчалась, то ли уже начала выпивать и полюбила всех людей вообще. Из сеней она радостно провела меня в комнаты: это слишком громко сказано о душных приплюснутых помещениях с круглой гофрированной печкой в смежной стене. Обои в серый серебряный цветок по румяно-дерьмовым полоскам ранят мне сердце до сих пор. В дальней светелке – большущая, застеленная гарусным голубым покровом двуспальная постель.

Тетка подбирала какие-то раскиданные тряпицы и сетовала, что не прибиралась еще сегодня, но не прибиралась она на самом деле уже с месяц. Наверное, она принимала меня за чиновника, посланца «сверху».

С чашкой чая в руке посланец спросил тетку по-канцелярски:

– А что, еще кто-то в домовладении прописан? Повестка только на одного… – я строго взглянул на вторую персону на полу.

– Вот, Чапа, выбирать пойдем! – сказала радостно тетка sapiens-собачке.

Собачка неотрывно смотрела на тетку. При слове «пойдем» она присела на все лапы и радостно забила по полу хвостом.

– Да я с тобой все боты стопчу. Тьфу! То есть, фу! Фу, тебе говорят. Дома сиди! Сидеть, паскуда! Кому говорю.

И, перейдя в обидчивый регистр, добавила:

– Нет, никто тут не прописан, племянник из Дурасовки с другом за так живет, в унирьсьтете учатся. С дружком.

И прибавила, словно жалуясь:

– Это они, охламоны, так Чапу-то размалевали. Правда, моя детонька? Правда, Чапонька, моя девонька-красавица? – девонька издала скулящий звук.

– С дружком, – еще раз прибавила тетка.

– Напишу вот на них в унирьсьтет, – совсем строго сказала она.

На гвоздях, вбитых в косяки светелки, висела понурая мужская одежда. Почему-то мне подумалось, что штаны и рубашки имеют немалый вес.

Собачка, вытащила из-под аэродрома кровати резиновую куклу, обряженную матросиком с нарисованной черной эспаньолкой. Остановилась в двух шагах от тетки. С игривым рычанием вцепилась в кукольный живот и немилосердно завозила пупса по полу.

– Тьфу, Чапа, не трожь! Фу! Брось! Тьфу! Тебе тьфу говорят, не трожь чужое! Тварь! Вот тварь какая!

Тетка заплевалась на разыгравшуюся тварь.

– А когда нам воду-то проведут? А? Когда? На весь овраг – две колонки. Вон, сам за водой и ходи! Обоссыссся пока найдешшшь!

Она посмотрела на меня. Звук «с» засел в моем ухе.

– А то всем тупиком на выборы и не пойдем. Ох, ссспросят с тебя потом! Ссспроссят!!! В прошлом хотели не пойти, так насилу упросили.

Под эти речи, не испив чаю, я и удалился завершать свою этнографическую экскурсию по Глебоврагу. Мне встретилась только одна колонка, заледенелая по самую макушку.

Номера домов словно кто-то вынимал из мешочка, будто играл в лото, – 66 и рядом 99. Мне почему-то это очень понравилось – в этом была разнузданность и свобода. Другая безмерная свобода, отличающаяся от осознанной необходимости. Никакой тебе ни необходимости, ни тем более осознанности.

Из калитки совершенно голая бабенка, прижимая к груди тряпичную скатку с орущим младенцем, пронеслась через дорогу, как аллегория судьбы, судьбины, – за ней ухал в черных трусах и желтой майке побитый и расцарапанный в кровь мужик с тесаком. Заметив меня, он тут же изменил объект преследования…

Быстрее в своей жизни я больше никогда не бегал.

Я опередил стайку шавок, помчавшихся за мной тоже, словно возмездие.

Но вообще-то вся эта история заключается совсем в другом. И раскрашенная Чапа сослужит еще свою настоящую службу.

Я стал замечать беспородную головастую собаку около торжественного входа в наш факультет.

Поначалу я подумал, что она сбежала из вивария мединститута, находящегося неподалеку. Но, так как собака принужденно кого-то ждала, взглядывая с жадностью на выходящих, то мне стало ясно, что она совсем не из вивария.

Как догадался мой благосклонный, толерантный читатель, она ждала Угина и Стахова. Васю и Вову.

Тут стоит сделать небольшое отступление, чтобы показать, чем вызван мой теперешний интерес к тем прошлым, может быть, даже исчезнувшим с карты будня персонажам. Внимание, уделяемое им, проистекает не из того, что я хочу домыслить их историю, почти не волнующую меня. Нет, она была бы и любая вполне себе хороша. Какой бы я ее ни придумал. Ну, может быть, в большей или меньшей степени остроумна. Но дело не в том, что они, эти поименованные персонажи, насельники моего скупого прошлого, влекут меня какой-то своей двусмысленной щедростью, благожелательностью предложения. Совсем нет. И о последнем, то есть о предложении, еще не приспела пора сказать свое слово.

Дело в другом. В непроясненности их общего плана, оставшегося в моем прошлом. В том летательном иероглифическом аппарате, что я прозрел в стае перестраивающихся уток на фоне свежего утреннего неба.

Во мне есть зона, где они до сих пор находятся, – вполне определенная к сегодняшнему дню, лишенная и тени эротизма. Теперь это все изжито, а тогда и не зачиналось.

Страницы: «« ... 678910111213 »»

Читать бесплатно другие книги:

Популярные люди не любят, когда кто-то вторгается в их личную жизнь. Однако хотят они этого или нет,...
Популярные люди не любят, когда кто-то вторгается в их личную жизнь. Однако хотят они этого или нет,...
В учебном пособии, которое в странах СНГ и зарубежом является первым такого рода, изложены основы ди...
Анджей Сапковский. Автор, чьи произведения в нашей стране не уступают популярностью «Властелину Коле...
Практически у всех народов сохранились легенды о великанах, гигантах, исполинах и титанах, населявши...
Знаменитый детский писатель Эдуард Успенский – человек противоречивый, неравнодушный, взрывной, мото...