Магический бестиарий Кононов Николай
– Да, мудаку все похер – не мерзнет, чистый антифриз х…ев. Но все равно, зяма, ептваймать, спасибо тебе члавеческое, дай пять…
Это “спасибо” вошло в меня как полстакана водки…
Я решил, что все кончено.
Но так как “Венеру в мехах” я еще не читал, то и не знал, что легко мне не отделаться.
Поделиться мне было абсолютно не с кем. И мать решила, что я просто бросил что-то сторожить три раза в неделю. Во мне закипал кошмар, я не мог есть. То есть – я действительно не мог. И глагол есть уже ко мне не относился. Я стал не-есть. Меня как бы уже не было.
Как написано у Сапфо, “зеленее становлюсь травы.” Вот-вот я должен был проститься с жизнью. Я знал, как это сделаю. Горсть таблеток – и засну где-то за путями. Если заберут, так в ментуру, а там уж точно не разберутся, куда меня надо везти на самом деле. С этим было решено.
Я, когда сейчас это пишу, хорошо помню – две баночки йодистого стекла, скользкие, и звякают в кармане моей куртки.
Меня спасло то, что я начал писать письмо.
Ни с того ни с сего, будто я знал о лингвокоррекции и других мудрых способах избавления от психопатоподобных состояний. Ведь я стал тихим психопатом. Я замолчал. Жизнь мне сделалась мала. Саюз «уже», брошенный в меня на прощанье Анастасией, превратился в злокозненное наречие «уже».
Мне все стало мало. Я увидел свое ничтожество и мелкий смысл своей любви и жизни.
Я, наконец, против всех своих ожиданий, исполнил то, что она от меня требовала. Но один, сам по себе, один на один с самим собою. Оказалось, мне нечего было сказать даже себе самому. Но я ожидал взрыва.
Письмо я написал Селику. В Непал. На деревню. В далекую Джомолунгмовку.
Это было, в сущности, не письмо. А так – некая гн шибко грамотная речь на развороте клетчатой бумаги, вырванной из конспектов, с двумя подолговатыми отверстиями от скрепок. Когда я исписывал лист с разворота, я увидел в продолговатых дырках горестный и непристойный смысл. Я зло улыбнулся, я еще не понимал, что начинал мстить.
Я подробно описал то, что тупо хотел сделать с амазонками: Мусей, старухой, Викторией и Анастасией.
Вот оно. Привожу, сохраняя чудовищный стиль, по уцелевшему вопиюще наивному черновику. (Орфография и пунктуация подлинника.)
Многоуважаемый Селик!
Во-первых, я хочу выразить вам свое почтение, так как вы стали доктором математики в двадцать шесть лет, минуя кандидата, и всего добились сами. Я даже занимался по учебнику, где Вы – соавтор трех из глав. Самых важных и трудных – по теореме Стеклова, кстати. Вы очень внятно излагаете материал, и я, проштудировав ваш раздел, получил твердое “хорошо”. Не “отлично”, так как не смог посетить все вечерние консультации из-за этих поездок в вечернюю школу, где преподаю физику, математику и черчение гопоте, правда, черчение мне просто отмечают ради лишних часов, половину ставки (деньгами) за них я отдаю сучке завучу. Но я благодарю вас за внятность изложения. Даже все ваши ссылки были мне понятны, а я это очень ценю, то есть Вы уважаете читателя, видите в нем человека, личность, а не просто пешку какую-то, которой можно просто вот так и двигать. Это очень хорошо Вас характеризует с положительной стороны и как ученого и, наверное, как товарища. Так же примите мои соболезнования. Самые искренние. Я знаю, что Вы вместе с другом всходили на пятитысячный пик Надежды на Памире, где он погиб. Но в том не было вашей вины. Ваше фото вместе с другом – Вы у какого-то снежного обрыва стоит у моей любушки, мне так хочется называть вашу племянницу, – за стеклом на книжной полке рядом с фото английского декадента О. Уайльда. На обороте (я туда заглянул, когда Анастасия вышла) написано – “ Мы с Кастом. Снято автоспуском”. И дата. Вы внешне очень симпатичный человек. Даже красивый; невзирая на седой ежик, и спортивный. В ваших глазах читается недюжинный ум и хорошее отношение к Касту. Очень жаль, что его нет с Вами, он был, очевидно, верным товарищем. Еще раз примите перед тем, что я скажу, самые искренние соболезнования.
Вам, наверное, будет не очень приятно то, что я напишу ниже, но Вы меня уж извините, но скорее всего Вы это письмо и не прочтете, и вообще о моем существовании ничего не узнаете.
А дело заключается в том, что я очень сильно полюбил вашу племянницу, дочь вашей сестры Виктории, я извините, даже не знаю ее отчества, Анастасию.
Я полюбил ее с первого взгляда, чисто как человека, когда мы познакомились на танцах на их факультете, куда пришли с Вовцом. И я ей понравился тоже, она такая гордая, что ни за что абы с кем не пошла. Я-то знаю, что я парень видный. Роста у меня 178 см, могу отжаться 30 раз без большой нагрузки на сердце. У меня светло-серые глаза и я шатен, летом выгораю, но сейчас зима. Наши немногочисленные девушки строят мне глазки, но разве они могут сравниться с моей любушкой. Я хоть сейчас так буду ее называть невзирая на ее запреты. От них у меня вся почва выходит из-под ног. Я долго об этом думал и пришел к кое-каким выводам, во всяком случае, теперь я не самоубьюсь, так как мне это стало чисто противно физически. И я это письмо пишу, чтобы просто высказаться, так как не имею иной возможности, как уже Вам говорил.
Чтобы перестать мучиться я решил… я решил их всех четырех убить разными способами и тем самым хотя бы немного успокоиться. А то со мной творится черте что. Живу как автомат после того, как она меня прогнала.
И я не могу сказать, что мне от этого стало стыдно. Нет, мне стало мучительно. Это из-за того, что в Анастасии есть стержень, она несгибаемая настолько, что мучая меня, а она, конечно, понимает, что мучает – совсем не получает удовольствия. То есть я ей по человечески безразличен. У нас с ней животный секс – бессловный. Только кряхтения и стоны. Она кричит, когда подходит к пику, пугая старуху-бабушку. Я так влюблен в нее, что не хочу писать слово “кончает”. Кончает, кончает, кончает! Вот! Написал. Она просто использует меня как прибор. И у меня летит теперь все в тартарары, а я хочу заняться теорией плазмы и уже есть две публикации, конечно, в соавторстве с научным руководителем, она – доцент и считает, что я смогу поступить в аспирантуру, если не сделаю глупостей. Вот я и пишу письмо, чтобы их не сделать. А то это будет чистый кошмар и жуть. Ведь я захотел их всех распотрошить, начиная с Муси, которой вы шлете жратву, что показывает Вас как человека сердобольного.
Так вот – порвать ее от пизды кошачьей до шеи ничего не стоит, да и не значит!
Я это сделаю в перчатках, у телика, белым днем, на глазах старухи, с которой придется повозиться, так как размеры, сами понимаете.
Но начнем все же с кисы.
Кссс-кс-ксс – и вот она мне подставляет свой треклятый зад, начинает перебирать задними лапами. Ну, сейчас я тебя, киса… Как это в нашей Похуяровке говорят, я там, уважаемый Селик, проживаю, паршивый район, но выбирать не приходится. Сейчас я тебя урою. А как? Да вот этак! Надрез по филейной части абсолютно вдоль – раз и нету.
Не бойтесь, бабушка, с вами будет все иначе. А как это иначе? Да вот так. Иначе – раскоряче. Я с детства люблю прибаутки. Слазь, старая, с утки. Простым обухом топора по балде тебе, баушка, дать пора. У нас так и говорят – “баушка”. Всюду люди простые – алкаши, без гроша, как ни потроши. Но это лишнее, так как я волнуюсь. Ибо сейчас черед Виктории. Она, конечно стоит в позе лотоса – настоящий волевой йог, йогиня. А в печень хош, индийская богиня? Отсечем тебе бритвой вымя и сердце твое черное вынем. Тихо подыхай, чтоб соседи не слыхали хай. Хуев доцент, кто за тебя даст ломаный цент?
Вот, извините, Селик, что в этих описаниях я сбиваюсь на шуточки, так как не на шутку взволнован, ибо сейчас предстоит самое главное.
Вот я захожу в комнату моей любушки, и она даже не поворачивает лица в мою сторону. И я начинаю резать ее со спины, хочу узкими ремнями снять с нее кожу, чтобы она просила меня: “N, мой дорогой, мой любименький, не надо…” Но лезвие проходит сквозь нее, как сквозь дым, не задевая.
Она остается целой.
Я не могу убить ее даже в мыслях, а она убивает меня на словах, то есть, наоборот, без слов. Вот так.
И собственно, это все, что я вам хотел написать.
И если мне полегчало, то только наполовину. И я вам, уважаемый Селик, благодарен.
Искренне ваш N”.
Вот такое письмо было тогда мною, недотепой, сочинено.
Как жаль, что я тогда еще не прочел важных книг. Тогда бы все мои несчастья не казались мне столь уникальными. Но это я понимаю только теперь, когда понял-таки суть душевных терзаний. А она заключается в том, что они – безграничны и простираются не только внутри меня, но и опрокидываются как небосвод на все, чего касается взор, потому что этот небосвод для себя – это я сам.
Но история эта была бы неполной, если бы я не написал, скажем так, – постэпистолярное приложение.
Итак, лечебное письмо было написано, но не отослано, так как никому, кроме меня, не предназначалось. Я долго носил его во внутреннем кармане куртки. Словно горчичник. Я его несколько раз перечитывал. Потом оно куда-то подевалось.
Я посещал лекции и семинары, три раза в неделю учил уголовников в отчаянной вечерней школе, они относились вообще-то ко мне по-своему неплохо, если я, конечно, рассказывал им что-то занимательное. Как фольклорный баюн. Правда, на занятия их приползало человек пять-семь, не больше. Три тетки из чувства тупого карьерного усердия, да четверка все время новых лиц противоположного пола. Кто с перепоя сам себя погнал, кто покуражиться и жизни меня поучить, кого жена на улицу выгнала, а у кого в заводской общаге едкая дезинфекция. И я заливал им всякие байки из когда-то мной прочитанного. Даже иногда переходил на занимательную физику.
В промежутках я сиживал, вороша тома, в торжественной библиотеке.
И рана, в прямом смысле саднившая мне сердце, стала превращаться в склеротическую бляшку.
Склероз – спасение человечества от душевных мук ценою мук телесных – умозаключил раз и навсегда я.
Так прошел самый холодный месяц того злосчастного или счастливого года.
Мне казалось, что я перевез в самом себе двадцать восемь трамваев молочного видимого воздуха – от кольца у «Авиазавода» до кольца “Умета”, где гнездилась вечерняя школа. И я, конечно, ничему моих дураков не научил. Просто они видели меня, что я не алкаш, и это тоже была наука.
За зарплату я получал первый наглядный урок социального рукоблудия при развитом социализме. Какие слова идут на ум…
И вот однажды – как в сказках, которые никогда не бывают глупыми и простодушными, а только мудрыми и жестокими, – меня нашло письмо.
В читальном зале, у пункта выдачи. На смятом новогоднем конверте значились моя фамилия и инициал имени. Факультет и группа. В груди моей екнуло, будто я застал на смутном стекле надышанный туманный вензель, начертанный любимой рукой. “Чертила вензель О да Е”. Ведь я совпадал с этим вензелем с точностью до наоборот. Я решил, что официально поставленная фамилия впереди имени и есть намек на это “О да Е”, почти признание.
Она мне в первый раз написала.
В глаза мои шиндарахнула струя света.
– С вами все в порядке? – участливо спросила толстая библиотекарша на книговыдаче.
– Прополоты грядки, – зачем-то ответил я ей, хотя была лютая зима.
– Может, воды? – она потянулась к мутному графину.
– До самой гряды, – сказал я уже самому себе, усевшись под молочную допотопную лампу.
На желтом вялом клочке промокашки записки, будто бумага еще не была изобретена, было начертано мягким карандашом:
“Приходи. Ведь я же не могу тебе позвонить”.
В округлых буквах я вычитал все, что хотел, – зов, ласку, призыв.
Я любим, меня ждут.
В очертаниях литер я увидел все: изгиб ее тела, все тело, тайну этого тела. Я услыхал имена – ее и мое, погруженные, словно водолаз, в эту тайну, на самое глубокое дно.
Я коснулся губами округлых литер, в которых так много было детского, я их лизнул, и почувствовал, что буквы закислили как батарейки и стали синим следом пролетевшего самолета, облачным разводом. Господи, и где она отыскала химический карандаш? Это из той поры, когда весь графит родина пихала в урановые топки и еще не было ни меня, ни ее. Только маленький Селик, старуха и Виктория. Так давно, когда между нами не было обид…
Все потекло в тех же берегах. Кофе, кофе и кофе. Только я вот стал встречать ранний экспресс с волшебными Селиковыми дарами. И старуха, иногда уставясь на новый небольшой телевизор, улыбчиво вскрикивала: “А не будете ли вы столь любезны, молодой человек, подать мне творожку?!!” Творожок беленькой Фудзи лежал на блюдечке в холодильничке. Голубое блюдечко с золотой каемочкой.
Может быть, ко мне стали привыкать?
К простому перспективному русскому парню из простой русской Похуяровки.
А вот и простая русская танка:
- Баушке дал творогу,
- Жри до усрачки.
- Белый февраль клал на март
- То, что положено класть…
Я подразумевал снег, которого было видимо-невидимо. Танка была незлая, но грубая, как почти что все в моей жизни. А так как я никому ее не сказал, то на меня никто и не обиделся.
Снег и холода не кончались и прижимались к земле под воздействием каких-то необоримых рычагов. Я просто чувствовал на холодных улицах их суставы, они забирались в трамваи и автобусы, и пассажиры от них костенели.
На заоконных прапорщиков, по-прежнему валяющихся как валенки, я уже не пикировал. Сердобольности во мне поубавилось. Так же как и жалостливости. Пора вообще-то кончать с тем, чего во мне, как говорится в народе – до усиканной мамы. Грубо, но метко.
С книжных полок Анастасьиной светелки на меня глядели Селик в обнимку с погибшим Кастом и Оскар Уайльд сам по себе, грустные глаза его к концу зимы стали совсем собачьими, вот-вот веко должно было завернуться, как у старого ротвейлера.
И Анастасия добилась своего, не прикладывая к этому никаких усилий, она просто ничего не меняла, но что-то от этой неизменности изменилось. Во всяком случае, во мне. Я замолчал, и в этом был свой кайф.
Я стал грубее сходиться с ней. Я стал нагло кряхтеть и делать ей больно. Когда она пищала в ответ, я тихо шипел: “зараза”, – и это заводило ее еще сильнее.
И вдруг я однажды, как в кино, когда мы мяли ее тахту и пачкали прошвы постельного белья своими белковыми выделениями, увидел свое будущее, такое же, как недавнее прошлое.
Я понял, что мне предстоит умереть, как Касту с фотографии, но не так – в горной катастрофе, а просто и вообще.
Ее крики и кряхтения сделали наши случки зримыми, я увидел их как бы фронтально, сбоку, когда их, случек, уже нет, когда нет и моей любви и никаких последствий, кроме того, что мне предстоит умереть.
То есть, у меня появилось прошлое, которое, чем дальше я от него удаляюсь, делается все больше и тяжелее, а в будущем у меня – только гибель.
Как стыд и блаженство, переживаемые мною, когда я впускал в мою Анастасию два миллиона икринок. В лучшем случае их ждала желудочная кислота, в худшем – бесплодная матка ее розового чрева, так любимого мною.
Она добилась того, чего хотела. Теперь и я понимал, что совершаю грех и наша любовь – чистое прелюбодеяние.
И я не увидел разницы между близлежащими отверстиями ее курчавого низа. Кстати, по расстоянию между оными в Похуяровке тетки, доступные населению, делились на два неравноценных разряда – корольков и сиповок. Анастасия была сиповкой, и, когда я так называл ее, она только присвистывала – ”еще”. И я спокойно думал, проникая в ее совсем нижний низ: “Вот и ей придется умереть”.
Она привнесла в наши отношения чувство надвигающейся катастрофы, которая, на самом деле небывшая, уже случилась.
Мне начало казаться, что я схожу с ума.
А может быть, с ума сходили все остальные, другие, кроме меня.
Мамуля моя стала крепко попивать и в подпитии опрокинула на себя чайник с кипятком или упала вместе с ним. Подробности неизвестны. На ее крики соседи вызвали милицию и «скорую». Пока она лежала в ожоговом отделении стонущей пахучей палаты, у нее отварилась язва. Тяжкая операция и прочие красоты пригородного ландшафта.
В ее отсутствие папаша, как-то заявившись, догрыз последнее – магнитофон, мои джинсы, швейную машинку и соковыжималку.
Пришла беда – отворяй ворота.
А лучше – выпей полведра.
Мне больших трудов стоило не упасть в это ведро с головой, сохранить вечернее равновесие в школе для уголовников и поебень с Анастасией (именно так я стал эти наши занятия прозывать). Тем более вместо: “А не подадите ли вы мне творогу”, – старуха стала истово орать: “Почто вы на меня, молодой человек, сердитесь?!!!” – скандируя эту реплику до семи раз с жутким промежутком в семь секунд. Будто ее выключали из сети. По бешеному телику – “Лебединое озеро”, старуха клевещет, одним словом – картина “интересно девки пляшут – по четыре сразу в ряд”. Ведь их с Мусей тоже было четверо.
Виктория просто зашлась на своей голове – кругом листы, листки, выписки, книги в закладках – завершает назло своей кафедре диссертацию, фигурально стоя на ушах.
Ну вот, настало время, чтобы все расставить по своим местам, появиться на сцене еще одному фигуранту, обитавшему все время на высоте столичных колосников. Это он опускал на веревочке корзинки со снедью для кошары и старухи. Как в пасторали осьмнадцатого века.
И вот мне пришлось встретить со снедью также и его. Хотя от вокзала до обители квадриги моих амазонок было рукой подать. Я пришел зачем-то на вокзал за час.
Я тут же его узнал. Что-то во мне екнуло. То ли сердце, то ли селезенка.
Из плоской серебряной фляжки мы с Селиком успели по дороге поддать.
– Не побрезгуйте. Такой мороз.
Так вот, мороз и встал между нами.
Мой мороз неврозович психозов.
Встал. Сковал. Следенил.
Розовое дымящееся утро скрипело как какие-то петли, которыми еще не прикрутили меня ни к чему…
Он оказался до неприличия молод, моложе своего фото с погибшим Кастом, в черной спортивной шапочке, яркой куртке и тэ дэ.
Мы сразу разговорились, и речь его была такова, будто он много обо мне знал, так как не задавал бестактных вопросов, и это меня не удивило. В основном эта короткая беседа была о приятном – о моих научных делах, и все крутилось около того. Будто не он, а мы друг друга знали. Да, именно мы.
Мы улыбались друг другу.
Здесь-то и можно оборвать эту историю, ибо все, что следует присовокупить к изложенному выше, насыщенно для меня настоящей тревогой и труднопереносимой болью, а ею в итоге обернулась вся моя быстро изменившаяся жизнь.
Анастасия кончилась сама собой как анестезия, и я это понял, когда допер обычный харч в пакете и Селикову спортивную сумку до дверей.
Дотронувшись до кнопки звонка, он неожиданно потрепал меня по щеке, задев мои губы:
– Тяжеловоз.
Повернувшись к нему, я выдохнул в его сухую ладонь, поймав ее:
– Всё под откос…
– Ну, не всё, – сказал, повышая тон, Селик уже Виктории и распушившейся Мусе, норовящей шмыгнуть за дверь.
– Держите Мусю! – возопила Виктория войскам.
– Да ну твою Мусю к ляду. Накормите молодого человека, он примерз к путям.
– А Анастасия на лекциях…
– Не навсегда, – сказал он, подталкивая меня в глубину жилища.
С рыжей Мусей в руках я и остался.
Здесь мне придется, чтобы воспроизвести перемены моей жизни, обратиться к мемуарному жанру. Что ж, хорошая память, любовь к деталям и особенностям прямой речи мне это позволяют.
Тем более что многое, удалившись от меня, мне предстало смешным.
Ну, например?
Перво-наперво крик старухи:
– Ах, не гоните, молодой человек, ах, не гоните, не гоните меня вон. (Повторить семь раз).
Когда она якобы почуяла, как длинный Селик меня целует в Анастасииной светелке, обняв и крепко прижав к себе.
Он был на полголовы выше меня, и я, закинув лицо, целовался тогда не с ним, а со своим отражением, твердым, как зеркало, и пахнущим чем-то небывалым, оттуда, с другой стороны моего призрачного сна. Я и не думал уклоняться.
Я почувствовал свои губы, бритую гладкую щеку, жесткую голову, сильный морской язык.
О, это была совсем простая анатомия – кузнечика или стрекозы.
Полное соответствие этому поцелую пронзило меня. Я вздрогнул.
Я вдруг сам себя обнаружил.
Там.
Мое прошлое было отрезано. Отсечено. Оно стало смешным.
Впереди у меня вся жизнь, невзирая на то, что я умру, но в настоящем-то я жив, хотя оно и станет грамматически прошлым.
Целуя Селика, я словно целовал свое целокупное время, и эта догадка вызывала во мне головокружение: “зеленее становлюсь я травы”.
– Дружок-пирожок, да ты так не бледней…
– Я считаю список дней.
– Не говори в рифму.
– Спугнешь старуху, как нимфу.
От счастья я отупел и заговорил, как древний человек. И только теперь могу дать этому ритуальному казусу объяснение.
Селик заливался до слез от моих нажитых в выгородке Похуяровки, прибауток.
Он это оценил!
О!
Моя рифма окликала его речь, вкладывая ладонь в его крепкую длань альпиниста. Это все удваивало и удлиняло меня, моя внутренняя жизнь зарифмовывалась с его речью и с ним, эту речь производящим.
Он пристально смотрит мне в глаза:
– Красота страшна, вам скажут.
– Дважды х…й узлом завяжут.
Он ржет.
В моей жизни не осталось ничтожества, он захотел ее разуметь.
Мир был потрясен.
Перед напуганной старухой включен телевизор.
Накормленная Муся усажена на старуху.
Никто ничего никому…
Три дня пронеслись как три минуты.
Я катал сгусток этого времени, как школьник – разжеванную промокательную бумажку на языке, я лепил из нее шарик невероятной твердости.
Решив мой курсовик на листке в два чудных хода он сказал:
– Перепиши эти стишки в тетрадь.
– Это нам, профессор, как два пальца обсосать.
Я был счастлив.
Показав решение своей доцентше я немедленно получил автоматом “отл” по продвинутому спецкурсу.
Я ликовал.
Он посмотрел мои статейные царапки и остался доволен – «для провинциального университета…»
Я докончил
– Что лапти для балета.
Он чмокнул меня в лоб.
Стоит ли говорить, что Анастасия почуяла, что на нее у меня идиосинкразия.
Селик уезжал поздней ночью, уже под утро, и вечером мы пошли в областную оперу, которую нельзя было не только слушать, но и смотреть.
И мы три акта и два антракта просидели в полутемном алькове кафе, как музыканты за сценой.
И он все время говорил, рассказывал в безличных предложениях свою жизнь – сложную и дико простую.
Самое важное, что он сказал – точнее, то, что я из всего запомнил, – что все решения, нет не профессиональные, а обычные, людские, приходят внезапно. И он их видит с высоты. «Как рисунки в пустыне Наска. С вертолета». И это бывает не часто. «Вот и тебя увидел. Сначала как муравья».
И я не стал говорить в рифму, так как это был его выбор, и я был к этому неприкосновенен.
И мы разыграли третью бутылку “Донского игристого”, которое было для него “Вдовой Клико”. “Чтоб ссалось далеко”, – не удержался я.
Через месяц он обещал приехать на какой-то семинар, но это только:
– Чтоб тебя повидать.
– И старушку мать.
– Ну, ты не шути.
– Счастливого пути.
С трудом оторвавшись от него, я выпрыгивал на перрон под матюги проводницы. Из экспресса, набирающего скорость.
– Как искра с точильного камня, – он так сказал много позже.
Я спрыгнул на самый конец платформы, в черноту зимней ночи. Я едва удержался на самом краю, еле устоял на ногах. Я шел пешком в свой отдаленный от цивилизации дом, и, кажется, я громко пел «Ой мороз, мороз». Замерзнуть я уже не мог никогда, вдруг до меня дошла эта простая истина.
А через месяц ко мне подступила бурная весна с грязными ручьями и молодым солнцепеком.
Я успел получить два письма от него. Простых, как мычание. Он описывал, что делал в выходные. Ничего особенного. Ну, бассейн под открытым бледным небом. Ну, музей напротив, чрез дорогу, – выражаясь торжественно. Еще? Мокрое полотенце в сумке. Оно замерзло. Он тоже начал писать прибаутками, но, по-моему, очень уж вычурно. Мне только понравилась “просьба жизни” вместо “проза жизни”. Его второе письмо так и кончалось: “все остальное – просьба жизни. Твой Селик”. А Селик – это детское прозвище, он так себя сам называл вместо “Сережа”.
Здесь следует большой перерыв, даже очень-очень большой, гигантский, так как прошлое из грамматического превратилось для меня в тектоническое, в нем можно было пробурить шурф – просто отвесно и вниз.
Там было все: мой переезд в столицу, удачный перевод без потери курса в МНТИ, конечно, по его протекции, но он говорил, что за меня не стыдно. А до этого весенний бред, когда он приехал якобы в тайне от амазонок на конференцию; но это совершенно нельзя описать по разным причинам, ведь все происходило помимо слов в первый и последний раз в жизни, и они, словеса, мне были уже просто не нужны.
– Скажи, а Каст… какое странное имя твоего друга.
– Странное? Кастор, ничего странного. А вообще-то он был Афоня, Афанасий, горе-путешественник за три моря…
Еще какое-то немалое время…
И свет для нас переменился.
Из просто белого он стал для Селика “Новым Светом”, а для меня несколько позже, года на три – “Старым”.
Я получил на свой берлинский адрес последнее письмо от него из некоего медучреждения по-английски, где были вкраплены записанные латиницей слова и прибаутки из моего неотправленного древнего лечебного письма.
Как оно у него оказалось, мне уже не расскажет никто…
Светотомия
практическое руководство
для полевых условий
В отличие от своей пышной, словно взбитой рисовой метелкой в сливочнике, белокожей подруги Тома никогда не считалась красавицей, что очень странно, так как всем соматическим набором для попадания в эту категорию обладала. Стройная, с точеными долгими ногами, тонкокостная, по-особому изящная с какой-то немного запинающейся стыдливой походкой.
Я часто ловил себя, что засматривался на нее, но не как на девицу или барышню, а по-другому, как на зверька или птичку в зооуголке. В ней была особенная струнка мгновенной реакции, держащая всю ее всегда в напряжении как змейку.
Девичьи формы – красиво прямые плечи, небольшая, но высокая плосковатая грудь как у подростка-пловца, смущенная сутуловатость, узкие тугие бедра – всегда переводили мое засматривание в пласт изучения – будто я взирал на ладного манекена, составленного при помощи искусных шарнирных сочленений из почти идеальных конструкций.
Она всегда как-то резко училась – очень хорошо и приподнято, спортивно-задорно, с подспудной воспаленностью. Она не была ни ярой общественницей, ни ушлой карьеристкой. И в непотребном показном рвении не была замечена. Все это шло из глубины, было внутри.
Тогда в моде была преувеличенная пушистость, что ли. Выщипанные в ниточку коромысла бровей, нефтяной перламутр на устах, устричные формы рюшей и т. д. У Томы это тоже все было. Но когда она возникала в пене оборок, то обязательно напяливала на свои узкие лядвии джинсы, заправленные в сапоги, ну, а если призрачную юбку с воланами, то непременно натягивала еще свитер или жакет.
Ее верх всегда был стилистически отделен от низа.
Сейчас это выглядело бы авантажно и дико стильно, по-английски, немного гранж, но тогда, в пору всеобщей гармонии…
Итак, лучше всего она бывала в колхозе – в обтягивающих трениках и белой народной косынке – метростроевка Самохвалова, только сумрачнее, безнадежнее и тоньше. И уж если в этом обличье она пользовалась гримом, то не смягчала и не затуманивала себя, а превращалась в накрасившегося шутки ради шалопая. Такой вот кульбит.
Товарищем она была очень хорошим, ни в каких подлянках никогда замечена не была, свои идеальные, полные правильных подчеркиваний конспекты давала списывать дуракам и халявщикам направо и налево и бескорыстно помогала всяким неучам и бездарям делать лабораторные и курсовые.
В общем, она была самой задорной девушкой с глуповато накрашенным неуместной блескучей помадой узким ртом.
Ровные зубы чуть испачканные нефтяным пигментом.
Тонкая как рыбий плавник челка.
Вся – точная как часы.
Как говорили тогда, она «ходила» с Власожором, бесхитростным и очень положительным лысеющим конеподобным кавалером. Он мог выпить трехлитровую банку гнусного ларечного пива и не помочиться несколько часов. Одевался в лоснящееся. Каковы еще были его иные достоинства? Неизвестно. Но легкий эвфемизм «бойфренд» с этим весомым субъектом никак не сочетался.
Тома и сама относилась к разряду правильных. Она ведь понимала даже химерические общественные дисциплины. Различала мимесис двузначных съездов – это по истории канувшей в Лету партии. Разумела, чем лучше плохой экзистенциализм ренегатского томизма и мракобесного персонализма, легко заняла какое-то место на конкурсе знатоков с критическим докладом-выпадом против теории конвергенции, и наповал сразила меня, внятно растолковав, почему соцьялизму не нужна никакая там прибавочная стоимость. Вот ведь!
Итак, она была почти звездой!
И ее деловое фото «девять на двенадцать» коробилось под стеклом на монументальной факультетской Доске (с большой буквы!) почета.