Магический бестиарий Кононов Николай

И освобожденный ум его светлел, как немецкие небеса ранним вечером, перед тем как вступить в ночь.

В этой темноте он любил пребывать до самого утра, хотя настоящее утро не имело к его утру никакого отношения.

Серый испод сумерек пять, а потом и шесть раз прошивали хриплые царапины курантов маленького городка в часе езды на юг от Дрездена. Словно личинки моли, протравливающие мех.

И если дул северный ветерок, то он доносил вкус сырого дыма и белой штукатурки из торжественного города, ставшего диким языческим городищем.

Людишки возились в циклопических завалах битого обгорелого кирпича.

Конец их механической работе не был виден никому.

Он казался себе прекрасно работающим отчужденным плотским устройством, механически перемалывающим время, невзирая на все перипетии минувшего… Которое его действительно минуло и миновало, в смысле обошло и не задело. Он был, то есть не был, а наличествовал, осуществлял настоящее время этого грустного глагола, став для себя самого и историей, и мифологией, и былью.

Им разрешалось что-то увезти с собой, как говорили отправить “малой скоростью” некую репарацию. И была целая иерархия легально отправляемых объемов, их можно было бог знает чем прекрасным трофейным заполнить.

Белый слон в золотой диадеме должен был пройти по главным улицам его ликующей заплаканной отчизны.

Но ему совсем ничего не хотелось, и он испытывал к этим изнуренным и призрачным вещам чувство гадливости.

Как к тому смершевцу, отрезавшему, откусывавшему пальцы.

Ему чудилось, что он должен прихватить с собою еще и себя самого, свою часть, удвоиться, стать замкнутым анероидом в ореховом дупле, бронзовой астролябией или розово-перламутровым внутренностями аккордеона.

Он слушал почти понятную притихшую и деликатную немецкую речь, обтекающую его, как вода лодку, привязанную к якорю.

Ему неприятно было быть победителем, так как ничего победоносного в себе он не различал.

Он шлялся по окрестностям оснеженного к Рождеству городка. Заглядывал в разрывы циклопических каменоломен, таких глубоких, что за время полета камня до дна можно было продекламировать знаменитую строфу:

Также и времени нет самого по себе, но предметы

Сами ведут к ощущенью того, что в веках совершилось…

Это Лукреций. “О природе вещей”.

Но он-то ничего не знал о природе – своей собственной и, конечно, всех остальных вещей в послевоенном утихшем мире.

Он ложился на серый травянистый обрыв, на край земляного шрама, смотрел вдаль, где терялась глубокая рана заброшенной гранитной выработки.

Он разглядывал тихо ползающих насекомых.

Ему давно, с того самого момента, когда архаический Бог поманил его в прифронтовую чащобу, все казалось тихим и медленным. Ведь тогда, перед своим расстрелом, он напрягся в последний раз, и теперь, глядя на муху, двигающуюся в стекле воздуха дискретными толчками, он вспоминал тот последний быстрый бренный путь. Тимоху, сползающего из своего множащегося тела на рычаг редуктора скоростей, – вбок, на его плечо, рваными фазами наклоняющегося на выломанный бардачок или откидывающегося назад, словно его отталкивала набегающая дорога, животный и теплый дух его портянок, извивы пути, и силу, силу, помимо воли выкручивающую и отпускающую скользкий черный руль, словно судьбу, не имевшую к нему теперь никакого отношения.

Крохотные луговые тонконогие грибки росли под кочкой…

Похожие на те, что жевал Тимофей…

И он, подрезая ногтем их ножки, насобирал целую пригоршню заморышей.

– Токмо не боле пятка зараз… – сказал Тимоха, опускаясь рядом и кладя свою белобрысую башку на его вытянутые бедра.

– Ты что, из каменоломни? – спросил он, ероша его патлы.

– Из ломни, ломни, ломни, ломни… – ответил Тимоха, как тяжелое неблизкое эхо.

– Тебе дед тогда записку от меня передал? – спросил он шепотом, близко наклоняясь к его неподвижному уставившемуся в небо лицу, приоткрытым губам.

– Дал-дал-дал-дал… – донеслось до него откуда-то сверху.

Уже совсем завечерело, и крупный темный дрозд пролетел над ним так низко, что он почуял на своем лице жесткие взмахи его крыльев.

Он стряхнул с галифе несколько светлых прямых волосков.

Из каменоломни доносился знакомый и поэтому жуткий звук. Свист перерастал в грохот. Какие-то идиоты спустили с отвала вагонетку, и она мчалась в темный тартар, тартарары, набирая непомерную для этих уютных окрестностей скорость.

Вдалеке уменьшалась фигурка.

“Отче наш, сущий на небесах…” – зашептал скороговоркой он.

Пошел медленный рождественский крупный и нехолодный снег.

Он возвращался в свою казарму.

Нагрудный карман его гимнастерки оттопыривала крошечная горстка игрушечных слабых грибков.

Поезд только в сорок шестом году довез его до родины.

Над медленным составом вилась стайка разнопородных ангелов.

Он удивлялся их разнообразному виду.

Некоторые своим истовым облачением походили на павлинов, фазанов, были похожие на разряженных немецких кукол, что он видел в руинах Дрездена.

Они словно фениксы – восстали из пепла.

Там был еще один, нравившийся ему больше всех остальных – он походил на народную нищую тряпичную ляльку.

Эта стая словно тянула невидимую лямку их состава, переползавшего из луговины на холм – медленно и лениво.

Иногда, чтобы как следует ими полюбоваться, когда они подлетали совсем близко, он высовывался из разбитого окна по пояс. Ему казалось, что его прекрасное тело пробавляется крыльями и вот-вот примкнет к восхитительному беззаботному сонму летунов.

Они бы смогли взметнуться вверх, в небеса перед немногими тоннелями, когда поезд, задыхаясь в дыму, медленно их проницал.

Он ехал домой.

Хотя, что он должен был там делать? Жить?..

Главное чувство, главный трофей, вынесенный им с войны, – окончание не только боев, но и всей жизни вообще.

Он вез с собой в волжский город большую перемену, о ней он только смутно догадывался, но чуял ее мощную молчаливую силу, громоздившуюся за его спиной.

Принадлежал ли он после всего случившегося к роду человеческому?

Он не знал.

Он был растерян в прямом смысле этого слова, так как теперь его стало много, он был не один. По меньшей мере был кто-то еще. С ним. Он приносил ему на стоянках кипяток в мятой кружке. Растирал затекшие плечи и спину. Облегчал его тело, громоздящееся на гладкой деревянной полке, и он становился небольшим облаком на линии горизонта.

В тридцать два часа и сто девяносто три минуты…

Голос лучшего друга декламировал на непонятном языке, переполненном клубками шипящих, торжественного Лукреция. Но это была не латынь.

Города и выселки, как кариозные челюсти, сменялись брошенными печальными полями.

На каждой станции и полустанке образ полубога был помещен в специальное народное капище.

Ни одна муха не смела приблизиться к полубогу. Усатый восточный отец осеменял своим всепроницающим взором всех, кто смел даже мельком взглянуть на его неизъяснимо прекрасный лик.

И он ужасно боялся зачать от него и всегда опускал очи долу.

Но чем ближе и ближе он подбирался к своему родному городу, тем умиротвореннее становился.

Словно ключ, попавший в створ своего замка, – все бороздки и выемки совпали.

Он только ждал поворота.

Против часовой стрелки.

Но ведь времени самого по себе не было, он столько раз убеждался в этом.

“Тогда в другую сторону – от заката к утренней заре”, – говорил он, успокаивая себя, вступая в серый сумрак жизни.

В своей постели, в своей комнате ему снился сон, как в стихотворении Лермонтова “В полдневный зной, в долине Дагестана…”

Только вместо зноя – сырое раннее утро, стекшее с темного бугра.

Вместо долины – задки сожженного партизанами сельца.

И он сам – в белых подштанниках, сползших до середины ягодиц, докопав не глубокую яму, а какую-то канаву, снимает подштанники и протягивает их старому солдату и голый – боком, боком – будто выпадает из сырого воздуха веером своих черно-белых согбенных фигур.

Он сползает на неглубокое дно.

За завтраком он бьет серебряной истончившейся ложечкой по яйцу в подставке, сваренному вкрутую. По тупому сфероиду яйца, вспоминая битвы «остроконечников» с «тупоконечниками» Джонатана Свифта.

Он улыбается.

– Господи, куда же твой Лейбниц подевался?

– Мамочка, что ты такое говоришь, какой еще такой «твой Лейбниц»?

– Да татуировка на левом запястье, формула такая красивая, ты из-за нее чуть с четвертого курса не загремел. Ты что, свел? А почему ж тогда, скажи-ка на милость, даже шрама нет?

– Он под опереньем…

Мраморный таракан

1

Я могу взяться за это повествование только с единственной, и все же сомнительной, к сожалению, целью – потренировать еще раз свою память, перебрать особенные детали и частности, складывающие мое баснословное прошлое. Хотя это, может быть, слишком самонадеянное заявление. Ибо то, что стало моим прошлым – прошло, и оживлять его снова никакого смысла нет.

Но то прошлое, о котором дальше пойдет речь, устроено иначе. Вернее, оно соотнесено иначе со мной. Я не нахожусь в нем и не думаю в силу этого о себе, а это оно думает и промышляет мною, как бы трансформируя и сгущая меня мною до особенной остроты. Так, что мне становится больно самого себя сегодняшнего переживать, пережевывать, употреблять.

Это какая-то шизоизация, но что тут попишешь.

И вот мне со мной тесно.

В нем, в этом прошлом, есть некий восходящий вектор. И оно чревато острой силой. И эта сила, мощь, метафорически выталкивая особенные эпизоды, – словно сумрачный фокусник ногтем, – выбрасывает их, – тайно загаданные дурачком карты из быстро тасуемой колоды.

Тройка! Семерка! Туз!

Эти эпизоды отчасти похожи на фотографии, если бы их показывали мельком, не давая разглядеть, так как они не то чтобы статичны, но несколько обездвижены, точнее пассивны, склонны к исчезновению. Хотя, нет, – действующие персонажи, как будет видно в дальнейшем, перемещаются в неком простом континууме улицы, общественного заведения, перекладывают простые объекты из рук в руки, обмениваются краткими репликами, подразумевающими долгую молчаливую согласную упоительную речь.

Но все действия эти особенного, грамматического рода.

Я о них каким-то образом знаю.

Будто прочел их рецептуру в книжке, которую никогда не держал даже в руках. Такое иногда бывает. Ничего удивительного. Особенно в моем случае «краевого» повествования.

И потому я могу вполне провозгласить, например, такое:

…сейчас он дойдет со своей крохотной матерью до булочной на углу Челюскинцев и Мануфактурного взвоза.

Для худенькой, со следами властной элегантности маленькой ломкой женщины это серьезное куртуазное путешествие, событие целого дня. Великого дня, празднично изъятого из стариковской кромешности и дремы. Это настоящая прогулка важной дамы, шествие, к которому надо готовиться загодя. Драгоценный променад с любимым стареющим сыном.

Она идет медленно и чересчур аккуратно, вступая в свои будущие следы, как будто они лягут на глубокий прекрасный ковер. Ее изысканная артрозная походка даже сейчас озарена страстью к танцам, без которых она не мыслила жизни.

Он, оставив ее постоять несколько минут в одиночестве у входа, вливается в утробу грузной толчеи магазина.

Матери не одолеть высоких чугунных ступеней, и она боязливо держится рукой в черной сетчатой перчатке за толстенный поручень. Его литое прогнутое по дуге тело захватано до жирного блеска.

Ее аккуратно минуют, обходят как непростую персону, как разряженное вычурное насекомое.

Она, победно вскидывая тоненькие брови, иногда скользит взором по великой реке, лениво зреющей в проеме взвоза. Будто с трудом ее узнает.

Она будет бессмысленно улыбаться проходящим трамваям и автомобилям.

Облакам, еле-еле проплывающим вдалеке.

Словно она здоровается с ними, провозглашая им привет из особенной временной только ей присущей дивной и важной разреженности.

Или вот еще:

…на крыльце жалкого дома в захолустной части нашей улицы, где посереди проезжей части стелится нетронутая трава с цветками молочая, так как машины там почти не ездят,(мы жили с ним на одной), он строго восседает в темных пижамных брюках. Что еще на нем – не помню. Он курит черную крупную трубку. А я торопливо прохожу мимо, надеясь, что он меня не признает.

Когда-то добротный полутороэтажный дом-особняк принадлежавший его достойной семье. Но это смутная легенда. Выгрызенный в замусоренном прошлом след. Нора, заваленная камнем, заткнутая клочьями горелой ветоши и старых газет.

С подоконника ближнего окна туго свисает вышитая подушка, словно вымя пестрой кравы, говяды. Опершись о пухлую пестрядь, его мать, чуть высунувшись, строго взирает, а не глядит на улицу. Или следит за ним, вышедшим поиграть во взрослого стареющего мужчину. О, совсем немножко, мама, на сон грядущий.

Мать укутана в яркую шаль. Как зазимовавшая в неподходящем климате и подсохшая от этого бабочка.

Он с этими, присущими только ему атрибутами остается вдали, с каждым годом все дальше и дальше, как некое далекое событие, которому я не был свидетелем, но чей низкий гул до меня все-таки доходил непонятным, смутным способом. И этот механизм передачи на расстояние мне не то чтобы невнятен, но страшен и недоступен.

Характер того, что я помню очевидным образом, то есть на самом деле, а не домысливаю, занимаясь порочной двусмысленной анимацией – все-таки статичный и лишенный значительности.

Кто теперь точно поручится, что именно эти мнимые фотографии я наблюдал в реальности?

В те времена, когда в злополучной немилой школе, где я испытывал себя разными глупостями днем, истирая штаны вечерами в областной научной библиотеке, он изредка, когда болела наша истовая историчка, тихо и трезво транслировал напыщенные лозунги правильной грамотной речью, без пафоса отстукивая ритм немного презрительных тирад суковатой тростью.

Это было в двух последних классах.

Ему ничего не стоило посадить в калошу рьяную отличницу, круто «шедшую на медаль». Ведь истории-то в те времена было пруд пруди, и один смутный пруд вовсе не вытекал из затхлого другого… И разумному ученику прошлое представлялось чередой не чем не связанных пустот и зияний в окаменевшем крошеве человечьего бытия, таким пьяным хороводом трудовых и ратных подвигов и всеобщих ликований по поводу этих подвигов.

Он тиранил именно легко лепечущих девиц, легко летящих пушистых прелестниц, комсомольских цикад и пташек-общественниц, именно гордость класса. Парней, если те угрюмо не прели на рожон, он великодушно не трогал. Но одного движения его брови было достаточно, что бы все поняли: кто есть кто и что из себя вообще-то в этом скорбном настоящем времени представляют.

Помню его рабочее платье, именно «платье», не одежду – черные порты, заблестевшие от долгой носки, брючины, вытянутые на коленях пузырями, кожаные черные тапочки, что шили надомники-татары, коричневая шерстяная кофта на пуговицах. Облаченье его было не то что ниже критики, а вне нее. Эту часть жизни он презирал, как и она его. Она простиралась там, куда он не вступал никогда.

За задними столами на его уроках всегда кто-то обитал: практиканты, практикантки стаи серьезных учителок из окрестных школ. Он был именитый педагог, крупный методист. Некоторые практиканты задерживались гораздо дольше отмеренного срока. Я их запомнил, так как они курили вместе с нами, десятиклассниками, во дворе школы, за углом. Одного помню определенно. Такой волжский тип – длинный, поджарый. Конь каурый. Мы это племя вообще-то презирали – историки, значит, не знают вообще ничего.

Помню две удаляющиеся вдаль от школы по тенистому Шелковичному бульвару фигуры. Ясени и тутовые деревья сходились путаницей ветвей над тротуаром, и они словно входят в интимный рукав, опушенный изнутри зеленью. Просто оч. хорошее кино. Школьный историк, высокий и крупный, стриженый бобриком с провисшим портфелем и такой же высокий прогнутый к нему прутом молодой человек, все время обращающийся к спутнику, улыбающийся ему в лицо. Вот молодой человек подпрыгнул. Ударил ладонью по невысокому своду листвы. Вот еще раз. Еще. Какое-то глупое па. Историк крутит пальцем у виска.

Здесь я должен признаться, что попытка забыть этого учителя, а школу я кончил о-го-го сколько лет назад, походила на исступление. Словно я должен оторвать повязку, скрывающую шрам или незаживающую рану.

Будто я должен сам снять еще и швы, все-таки стягивающие рану.

И я боюсь, что рана снова может раскрыться.

Все эти эпизоды, за исключением одного, из-за которого и идет речь, напоминали пустотелую игрушку, – ребенок ее пытается утопить в тазу с водой, а она все время всплывает, чтобы глупо заколыхаться на поверхности.

2

Одним словом, я теперь решил с этим покончить и просто описать то, что существует как-то помимо меня, но вообще-то и во мне.

Здесь не будет объективности и выверенности дотошного мемуара, потому что невозможно восстановить подлинную картину чужой жизни по цепи тех эпизодов, которым я был случайным свидетелем, а лучше сказать – соглядатаем.

Это будет неподлинная, измышленная, притянутая за уши единичная история единичного объекта, уже, скорее всего, объективно и не существующего, ведь я ничего не могу проверить и подвергнуть трезвой критике. И смысл этой истории скорее всего лечебный. Для меня. Хотя, как мне кажется, я вовсе не болен.

Итак, его наличие в веществе моей памяти основано на фундаментальном свойстве серии особенных эпизодов, вспоминая каковые, я вообще могу судить о нем. Каждый из них, что так крепко запомнился и запал в меня, – похож на недомогание. Ведь и сегодня я вспоминаю и одномоментно хочу перестать это делать. Наверное, чтобы излечиться от несуществующей болезни. Мне становится очень тесно в этом психическом регистре.

И со страхом приступив к этому повествованию, я чувствую, что при движении вперед я обретаю связность и отстраненность одновременно… Будто я принес искупительную жертву этой «правде». Или принесен ей сам.

Я перестаю быть соучастником и вуайером, и таким образом моя болезнь оказывается вне меня.

Картины я превращу в кино. Куртины – обратно в картины. Я приложу к ним особенную вязкую силу, отвечающую за связность, сцепленность и последовательность. Как клейстер. Позволяющий им существовать, невзирая на полную ирреальность, на особенный дефицит достоверности. Ведь они слишком сильны.

Я до сих помню, точнее не помню, а имею в себе череду его изображений, созданных в те моменты, когда он моментально взглядывал на меня. Они отпечатались на особенной восприимчивой материи моего ума, материи, может быть, из тех же необыкновенных душевных волокон, что и плащаница.

Вот я встречаю его на 1-ой Астраханской улице с матерью.

Теплая весна.

Почти сошел снег.

Теплый сухой тротуар. Он так участливо и нежно ведет ее по солнечной стороне. Они влекут какие-то обескураживающие следы жизни, на полшага опережая свое прошлое. Он – мужественный, бравый и загорелый, но стареющий, она – совсем дряхлая маленькая старушка, подслеповато поднимающая сияющее нежностью лицо на него, как маленькая лукавая девочка. Смелая, без головного убора. Ее голубоватые с желтизной кудряшки, букли, собраны под сеточкой как выцветшие лепестки какого-то хилого комнатного растения. Фиалки? Глицинии? Аллегория Флоры, если бы та была способна к старчеству.

Он шествует, глядя под ноги, – или так мне кажется.

Но за что я поручусь – молниеносность взора, прорицающего меня до самых юношеских основ.

Словно он узнал меня, но так, как мне не хотелось.

Узнал так, что мне придется как можно скорее переселяться на другую темную несчастную улицу, в другой далекий бандитский район, в другой мрачный нечесаный и ужасный зверский город, умереть по пути туда, наконец.

Он ударял копьем наперевес, только лишь отвечая на мое приветствие.

Я и не помню, отвечал ли он, опережал ли мое «здрасьте», говорил ли что-то еще.

Но калибр зрачков его угрюмо блестящих глаз был смертоносен.

О нет! Это не слишком, не перебор. Я так чувствовал тогда.

Он словно взвешивал меня на мгновенном световом безмене и признавал чересчур легким. До обидного, не более каких-то неуловимых пяти граммов. Между кем будет разделено мое ничтожное, легкое как воробьиное перо, царство? Во мне не было ни для кого никакого интереса.

Я был для него не просто мальчиком, обычным нерадивым учеником в темной двухэтажной школе, где он преподает, (каковым я всегда представал учителям), нет, я был чем-то иным, каким-то индикатором того, что взор его действует по-прежнему и не потерял ранящей строгой силы. Он держал его как опущенное копье, словно поддерживал им себя, и вдруг посередине урока схватывал древко наперевес, и одного мига было достаточно и для укола, и для того, чтобы почувствовать всю свою легковесность.

У него было точное прозвище – «Таракан». Но не из-за сивых прокуренных гвардейских усов, (подтверждавших, кстати, «поверхностность» всякой клички). А из-за острейшего топорщащегося взгляда, что после укола, опрометью уносился, будто исчезал в самом темном густом углу его склоненного темного лица. Как в щели.

Эти эпизоды и были серией уколов, полученных мной.

Он каким-то особым образом мог входить по моему взору в самого меня, в самую мою глубину. В тот миг меня у меня изымая.

В той моей, да как и вообще во всех школах великого сказочного и ужасного государства, было принято к датам «красного календаря» дарить учителям несколько подобострастные подарки – так, сущую неосмысленную безделицу – перекидные календари на сто лет, переворачивающие в небольшой коробочке жестяное время с глухим скорбным стуком, черные чугунные статуэтки классиков, одетых в демисезонное, на худой конец, просто пук глупых цветов «по сезону». Это были легкие искупительные жертвы, принося которые, мы словно умилостивили злых строгих божеств. Ведь после такого сердечного дара ни поголовного опроса, ни внезапных контрольных быть уже не могло.

На него эти жертвы не действовали. Он был из какого-то другого непостижимого пантеона. Методика легендарного педагога не знала холостого хода. Но дары он тоже получал, так как их отсутствие показалось бы дерзким вызовом, открытым конфликтом, публичным разрывом, а кому же это нужно в выпускном классе. И он получал строгие сугубо мужские дары – пепельницы, папиросницы, мундштуки, прибамбасы для трубки, сами трубки, и т. д. и т. д.

Но пощажен не был никто.

О его неумолимости ходили легенды. В этих историях испорченные аттестаты отличниц пересекались с пойманными шпаргальщиками на экзаменах и пронзительными, как зимний заволжский ветер, фронтальными опросами целых классов.

Я эти обрывки историй излагаю как степной бесписьменный эпос.

Какое отношение это имеет к тому, что хочу изложить я? Далекое и косвенное.

«Да, это почти что он» – говорит моя память тому видению, что возникает благодаря моей речи, ее синтаксису и интонациям. Но какая-то более глубокая, тихая часть моего существа усомняется в этом и, сомнение не дает мне уверенности, что, додумывая и выращивая что-то, может быть к нему не относящееся, я буду прав и не совершу предательства. Я могу оперировать лишь тем, что имею, все остальное – подвижное, без четких границ, проницаемое как дым, даже как тень от дыма. Оно будет фоном, мне бы хотелось дать его курсивом.

И он отрицаем не тем, что прошел дальше по улице мимо меня, заняв миллион мест в миллионе последующих мгновений, а тем, что боль давнего укола не забывается, и кроме этих вечно возобновляемых нокаутов я ничего не имею, сколько не стараюсь воссоздать внутри себя хоть какую-то связность его объективной жизни.

Вот незадача.

У меня ничего не выходит.

И эта маниакальность не смущает меня к сегодняшнему дню ни на йоту.

Лишь один праздный вопрос, – почему это? – задаю я самому себе.

Может быть, это редкий случай, что увиденное мной мужское существо излучало, – и я познал эту его непозволительную суть.

Ни мать, ни отец, ни те, кто любили меня в моей дальнейшей жизни, так на меня не взирали.

Они ведь не проницали меня, не требовали моей сущности, не намекали на жертву, пусть даже оптическую.

Может быть, в моей жизни не было встреч с гипнотизерами и практиками месмеризма? Хотя, вообще-то, нет, – несколько раз меня лечили матерые психиатры, перебиравшие самые разные – нежные и грубые слои моего пугливого подсознания.

…стальной взор моего отца, всегда отводимый им.

…карий, обволакивающий взгляд моей матери.

…и другие, другие, – всех тех, кто любил меня, ненавидел, жег, испепелял, стирал с карты будня липким латексом слез…

Но… проколот я был только тогда.

Словно подшит в страшное казенное дело.

На сером переплете черные литеры складывают мое имя.

И мне страшно.

Был у меня на трамвайной остановке разговор с одним из моих одноклассников. Я к тому времени уже уехал в другой город, и проводил на родине только отпуск. Рассказчик был мне еще со школы неприятен, даже в какой-то мере противен, и он сейчас смотрел на меня откуда-то из мелкой мути совершенно мне неизвестной жизни, словно выловленный задохнувшийся карась из таза. Уйти сразу было нельзя и мне надо было его о чем-то спросить. Об учителях?..

– Ну, а Кузьминична?

– На высоте. Ее всякие проверяльщики новомодными методиками задолбали, а она: «Я воспитала неплохих учеников, среди них двенадцать докторов наук, знаете ли, дайте я доработаю по старинке, без ваших конгруэнтностей». Так их, прилипал!

– А Серафима?

– Умерла вслед за сестрой. Через полгода.

– А Таракан?

– Все в баню с собой молодняк водит.

– В какую еще такую «баню»?

– Да в обычную развалину, без сауны-бассейна, на Бахметьевской, скоро уже совсем сгниет или трамвай в нее въедет. Во блин, мать его ети, древний грек нашелся…

– Ну. Грек. Древний… – почему-то согласился я.

Я поймал себя на том, что от поясницы и живота поднимается горячая волна вверх к груди, шее, подбородку, заливая всего меня жгучей краской. Стыда, испуга, оторопи, будто меня на чем-то позорном и ужасном поймали. Будто я что-то, что изменит всю мою будущую жизнь, вспомнил и простодушно проговорился. Проболтался о том, что должен был навсегда в самом себе, на самой глубокой глубине сжечь и похоронить.

Я восклицаю почему-то:

– Так, значит, – то был он!

– Ты это о чем? – по-рыбьи окая недоумевает мой собеседник.

К его подбородку, действительно, прилипла мелкая чешуйка.

Но я уже не отвечаю ему, так как подполз мой красный трамвай, где в толчее я смог растворить алый жар, густой волной нахлынувший на меня. Подмывший меня как волна берег. Я вот-вот должен осыпаться и осесть в бурливое русло. Во внутреннюю сторону моей эпидермы. Весь. От пяток до макушки. Исчезнуть в потоке. Я почуял, сколько усталого времени я в себе скрываю. Будто меня нельзя колыхать, как чашу, полную всклинь.

совсем давний эпизод

Мы жили тогда, накануне получения долгожданной квартиры, всей большой семьей – папа, мама, я, младший брат, – у дедушки с бабушкой, еще там обитала старшая сестра бабушки и совсем древняя няня моей мамы. Все в трех комнатах анфиладой, сворачивающейся в спираль вокруг единственной голландской печки. Мой военный папуля поменял место службы, как говорили тогда «заменился», и нам было положено вскоре получить новое отдельное чудесное жилье. Но пока из удобств – умывальник на кухне, сортир на сто семей и прочие прелести невменяемого быта. Раз в неделю папа меня и брата водил в баню, у трамвайного разъезда, в субботу.

Перетерпев очередь, вдохнув песий жидкий дух заношенных тел в раздевалке мы добирались до тепла и воды.

Мне – двенадцать, братцу – семь, отцу – сорок четыре. В сумме шестьдесят три. Делится, то есть кратно черт знает скольким числам! Я обожаю считать всё. Складывать, делить и умножать. На досках судьбы.

Отец мылит хнычущему братцу башку.

Плещет ледяная вода, шипит злой кипяток, глухо звякают шайки, охая, старики в шапках, еле удерживая равновесие, лезут с веником и шайкой в парную.

И тут я увидел картину…

Меня, не соображавшего тогда на счет девиаций, она поразила взаимоисключающими качествами. Вернее, это я сейчас так то зрелище разумею, а тогда-то я просто стал пялиться и сглотнул большой глоток зримого банного воздуха.

Картина была объективно прекрасна как сон.

Но так же неуместна и чрезмерна одновременно.

Как мой папуля натирал мочалкой недовольного братца, так на соседней бетонной лавке крупный усатый человек помывал другого взрослого, навзничь лежащего под его мыльными медленными руками. Тот, лежащий был молодым светловолосым субъектом. Совершенно недвижным. Существом, погруженным в анабиоз пассами усача. Гения мыльной пены и мочалки. То одевающего его в кокон легчайших доспехов, то размазывающего белые хлопья по его спящему мокрому, какому-то холеному и непобедимому ландшафту.

Это было лежбище диких морских котиков или отдыхающих тюлений на запретном острове далекого архипелага.

Все сияло в липкой патоке солнечного света, косо пробивавшегося в мокрое мужское копошение через потные окна…

Словно это был какой-то последний день.

С улицы, кажется, это была осень, доносится венозный свист заваливающегося на крутом повороте трамвая. Жирный железный звук виража.

Во рту у меня делается едко, словно у меня ржавая стальная челюсть старика.

Голые мужчины, подростки, юноши, старые люди, протискиваются через липкий воздух, некоторые задевают татуировками друг о друга.

Так как в этой истории я должен быть сугубо достоверным, то не могу сказать, что он, тот усач, тогда посмотрел на меня.

Страницы: «« ... 56789101112 »»

Читать бесплатно другие книги:

Популярные люди не любят, когда кто-то вторгается в их личную жизнь. Однако хотят они этого или нет,...
Популярные люди не любят, когда кто-то вторгается в их личную жизнь. Однако хотят они этого или нет,...
В учебном пособии, которое в странах СНГ и зарубежом является первым такого рода, изложены основы ди...
Анджей Сапковский. Автор, чьи произведения в нашей стране не уступают популярностью «Властелину Коле...
Практически у всех народов сохранились легенды о великанах, гигантах, исполинах и титанах, населявши...
Знаменитый детский писатель Эдуард Успенский – человек противоречивый, неравнодушный, взрывной, мото...