Эдик. Путешествие в мир детского писателя Эдуарда Успенского Мякеля Ханну

Однажды Эдуард опять взялся за стакан и выпил глоток-другой, а в стакане был не самый крепкий в мире чай — мне никогда не удавалось заварить чай так крепко, чтобы он не мог быть, по мнению Ээту, еще крепче, — а тот бульон радости, который какое-то время веселит людей, пока наконец не уносит многих с собой. Но Ээту всегда начеку и помнит свою норму. Как та московская продавщица былых времен (золотые зубы, накрашенные губы, 150 килограммов живого веса и огромный нож в толстых пальцах, готовый резать диетическую колбасу), которая и без безмена знала, сколько какой кусок весит. Точно так же знает и Эдуард: только норма, ни капелькой больше. Это старое новое увлечение уже не имело особых последствий. Если не считать того, что когда Эдуард опять начал выпивать, я бросил совсем.

Так уже было однажды: именно в тот момент, когда Эдуард бросил пить под руководством Столбуна, я пристрастился к выпивке. Чередование! Я, правда, сейчас молюсь, чтобы он никогда больше совсем не бросал: я бы уже никак не смог начать — эти депрессии, и недомогания, и моральное похмелье — угрызения совести с самообвинениями, — все еще в памяти, а прошло уже больше пятнадцати лет. И казалось, что такая патовая ситуация закрепится: и я, и он любим свою жизнь именно такой.

Но хватит об этом; я же собирался рассказывать о Стасе, а не о водке, превозносить попугайские таланты. Эта история — быль. В резиденции на улице Александра Невского справляли мальчишник: выпивка, шведский стол и беседы… Под утро, в районе пяти, Эдуард наконец захотел спать; приехавший издалека друг-писатель остался на ночь в комнате для гостей. Но уже через два часа он проснулся от того, что бешено стучала пишущая машинка Успенского. Небольшая пауза, затем механическая машинка звякала, сигнализируя о конце строки (этот чудесный звук не услышишь на компьютерах), а потом стук возобновлялся. Гость ворочался с боку на бок и удивлялся: выпили одинаково много, одинаково усталые пошли спать, но вот Эдик уже опять трудится за машинкой. Вот ведь трудяга, могучий мужик.

Трудился-то он трудился, но в объятиях Морфея. Ибо в качестве машинистки и двойника писателя Эдуарда Успенского выступал Стасик, мой попугай. Так хорошо он умел, когда хотел, подражать звуку пишущей машинки, знал манеру Эдуарда размышлять и делать паузы, а потом опять грохотал, «завершая строку» звяканьем колокольчика.

Это Стас слишком старый? Желтые глаза? С тех пор как Стас появился в доме (у нас, уже хочется сказать), прошло тридцать лет… Стас пережил советскую империю, переживет и наше время. Хорошо, что мы не услышим, что он скажет над нашими могилами. Хотя я думаю, что тогда он удивит всех и опять сыграет на своей флейте. Мы не знаем определенно, что помнит Стас, но уж повидал он много всякого. Так что ему впору книгу писать о пережитом: «Стасик: Воспоминания попугая. Записал Эдуард Успенский». Отличная идея. Но я больше не издатель, а Эдуард по-прежнему не принимает чужие идеи. Хорошо, если успевает реализовать свои собственные.

4

Наш Договор о дружбе, сотрудничестве и взаимной помощи без официальной дружбы продолжался с годами без особых сложностей. Бурные времена молодости были позади. Эдуард ездил в Финляндию уже без приглашений, по одной только туристической визе, а я приезжал в Советский Союз, а затем и в Россию. Если были деньги, выехать было нетрудно, ведь я был вольным писателем. А Эдуард был таковым уже лет двадцать после ухода со своей инженерской работы.

В глубине души Эдуард все еще был инженером — а иногда и неким подобием Достоевского, что касалось стиля жизни. Поэтому про его инженерное прошлое я порой почти полностью забывал. Или правильнее: не верил в него. Помню, как открыто сомневался в его инженерных навыках, если таковые оказывались востребованы. И на это была своя причина. Однажды зимой в Москве тогдашняя «Волга» Ээту не заводилась, что бы он ни делал. В конце концов он стал соединять разные провода, дал ток и попытался снова. Между концами проводов под ногами взметнулась огромная искровая дуга, хорошо, что машина не взорвалась. Но разве Ээту сдастся? Нет-нет. Новая попытка, новый дуговой разряд, машина резко рванула вперед и опять остановилась.

Ничего не помогло, как ни сверкали искры в темноте. Ээту вынужден был, досадуя, сдаться. Машину пришлось оставить и послать туда утром Леню или кого-нибудь, чтобы ее починить. Леня — чудо-человек, вроде кровоостановщика (унимателя крови) из «Синухе-египтянина» Мики Валтари. В Советском Союзе он мог построить из консервных банок хоть вертолет (и все это как бы между прочим), тем не менее казалось, что он все делает словно бы под хмельком или в полудреме. Но вызвать кого-нибудь без мобильника не представлялось возможным. Нашлась попутка. Эдуарду опять пришлось «голосовать».

Сам Эдуард все еще гордится своей инженерной профессией и кое-что действительно умеет. И эту сторону я тоже успел увидеть.

В письмах я вижу ход времени и ход нашей дружбы: она не износилась. Война Эдуарда против тирании господ из Союза писателей приносила результаты, но происходило это, похоже, медленно. Я нахожу в письмах и фразы, касающиеся меня самого, например, в конце 1985 года: «Ханну, в этой твоей поездке ты был тихим, приятным, спокойным и очень домашним, родным. Все это заметили, и всем это понравилось». Эту любезность я могу успешно перевести на финский и так: значит, бывали другие поездки, в которых я вел себя иначе — таким образом, что это никому не нравилось…

Я не помню. Или, может быть, не хочу помнить. Но одну хорошую русскую пословицу помню: «Пьяному море по колено». А финское счастье пьяницы — в том, что я не утонул.

Ээту для меня — все равно что молодость. Ничто не вернется, сказал бы пастор со своей характерной интонацией. Воспоминания тем не менее сохраняются. Если бы на прежнего Эдуарда взглянуть на минутку издалека, на этого вьюна, словно вертящегося вокруг собственного пупка, вероятно, и не сообразишь совсем, о каком человеке идет речь. Но то же письмо говорит и о других сторонах этого человека, горизонтах ума и души Эдуарда. Он, кажется, действительно был не равнодушен к людям, даже незнакомым. Так, Эдуард обращается в письме ко мне (он знает, что моя тогдашняя спутница жизни работала ведущим фармацевтом в больнице) и спрашивает: «Ханну, скажи, можно ли в Финляндии найти такое лекарство, как мустарген или мустин (очевидно, американское или английское) или же кариолевин. Его бы нужно двенадцать пузырьков в одну больницу для маленькой девочки. У нее рак».

В Советском Союзе большинство лекарств были доступны только партийной элите, поэтому приходилось пробовать другие средства. И речь шла не о первой или о последней подобной просьбе. Маленькая девочка страдала, ее родители мучились; нужно же было им помочь. Эдуарда болезнь ребенка, видно, действительно тронула.

Каждый человек имел свою сеть, ту самую «маленькую мафию», как называл ее Эдуард. Это маленькая мафия была, однако, по своей природе позитивная, не преступная, ее целью было прежде всего помочь каждому своему члену. Если человек попадал в сеть, то получал и номера телефонов входящих в нее людей, что было почти подарком небес, поскольку печатных телефонных справочников в Москве не было.

Давать номера телефонов и обмениваться ими — это было одно из важнейших социальных деяний; не только жестом и проявлением доверия и доброжелательности, но и полезнейшим из полезных действий. В таком частном телефонном справочнике каждого круга обнаруживался спектр почти всех профессий. Не было ничего важнее: нужда в подхалтуривающих умельцах любого профиля была в Советском Союзе все время. Если сейчас не сломано, сломается потом. Но принадлежащий к сети специалист приходил и чинил; если не как-нибудь иначе, так российским решением: с помощью изоленты, проволоки, ведра, патрубка, клея, быстроразъемного соединения… Такие подручные средства я использую и сам. У них есть одно плохое качество, а именно то, что временная вспомогательная конструкция грозит остаться постоянной, а с эстетической точки зрения она, возможно, не самая красивая… Но если она работает, то этого достаточно. В нашем доме в сельской местности это уже становится будничной повседневностью.

Сеть раскрывала и путешественникам, что у них в дефиците: в списках оказывались всевозможные вещи от винтов-болтов и оконной замазки до левого бокового зеркала старого «Опеля» (модели 1976 года)…

Всегда что-то где-то находилось и доставалось. И потом ехало в Советский Союз. «Я опять вернулся благополучно и добрался как Дед Мороз, все были рады подаркам», — писал Ээту.

В Советском Союзе того времени все было нужно. Подарок за подарок, услуга за услугу. Водопроводчик хотел попасть на театральное представление, которое уже год шло с аншлагом; билет находился у директора театра, которому, со своей стороны, был нужен электрик. А для электрика разыскивали букинистические издания Достоевского, которые тот любил. Опять-таки — Азия. Но и глубокая человечность тоже.

В советском обществе человек вернулся к истокам, к той первобытной стадии, на которой еще только образовывались общества, а скорее даже общины. Каждое утро стоял вопрос как о походе в лес, так и о собирательном и меновом хозяйстве. На работу отправлялись с авоськой — сетчатой хозяйственной сумкой, а вечером возвращались домой с авоськой, полной добычи. Там могло найтись все, что попалось по дороге. Из-за одной этой возможности сумку носили с собой всегда, места она не занимала. «Авось» и означает по-фински «может быть»…

5

Снова и снова перебираю письма и погружаюсь в их чтение, то полностью, то выборочно. С каждой фразой вспоминается что-то забытое. В 1985 году Эдуард смог с моей помощью купить видеокамеру. Разумеется, не себе, а Столбуну. Этой камерой Столбун вместе с персоналом снимал свои методы лечения и демонстрировал их потом «редакциям газет и журналов и важным организациям». Эдик тоже принадлежал к числу ревностных зрителей: «У Столбуна ребята сделали на твоей аппаратуре изумительный фильм. Он произвел сильное впечатление. Мы видели человека, алкоголика до лечения и после. Видели, как в театре выступают актеры — бывшие алкоголики в синих халатах…»

Пьеса была «Сирано де Бержерак». Это уже что-то. Положиться на старую добрую базовую культуру и в этом деле — на меня это производит впечатление до сих пор. Не фигня, не стеб и не ржачка, которые предлагает наше нынешнее время, как в Финляндии, так и в России, а что-то реальное, чем человечество может и сможет и впоследствии гордиться.

Культура лечит. По крайней мере, могла бы, если бы ей дали возможность.

Любящий животных Эдуард опять приобрел нового питомца: «В селе Троицкое пацаны принесли нам подбитого галчонка. Мы выхаживаем его и лечим. Восхитительное существо! Ест с руки. И из всех тарелок».

Село Троицкое по-прежнему было этаким Простоквашиным, хотя и не послужило для него прототипом. Теперь село стало коттеджным раем, в первую очередь для состоятельных людей, из прежних жителей только Чиж все еще живет там каждое лето. А бревенчатый дом Ээту, который тот подарил своей дочери, первый муж дочери Саша продал; он весело избавился от избы перед самым разводом. Но в январе 2008 года Эдуард пишет как ни в чем не бывало торопливое письмо по электронной почте, из которого ясно, что он опять переехал, на этот раз именно под Троицкое, в нескольких десятках километров от Москвы. Переделкино, значит, пришлось оставить. Никаких объяснений он не дает, только пишет, что мобильный телефон работает в новом доме плохо, а доступа в Интернет нет совсем. Так что некоторое время вестей о нем я получать не буду.

Возвращение в Простоквашино, таким образом, все-таки произошло, думаю я. Почему? И тут на память приходит сообщение по электронной почте более чем пятилетней давности: компания по производству мороженого предложила тогда Эдуарду новый дом поблизости от Троицка в компенсацию за то, что она сможет использовать название «Простоквашино» и персонажей книги в своей рекламе. Значит, согласие на это было дано. Вафельные рожки «Кот Матроскин» и грушевые эскимо «Почтальон Печкин»?

Что-то вроде этого, помнится, я уже видел.

Но сейчас мы говорим о времени на двадцать лет раньше. Тогда любое письмо всегда заканчивалось учтивыми приветствиями: «Нижайший поклон Антсу. Привет Антти, Яркко, Эрно, Алппо, Туомасу и президенту Койвисто».

Когда Эдуард согласился руководить Киностудией имени Горького, я, как уже имеющий опыт трудовой жизни и жизни вообще, предупреждал его об организациях и людях. Поскольку мои дни на руководящей работе были позади, я мог сказать кое-что личное. Если у тебя нет нужды в деньгах, подумай еще. Зарабатывать на жизнь, конечно, нужно, но так, чтобы душа и ум сохранились. А люди были и остаются повсюду в мире одинаковыми. Есть хорошие, есть немного похуже, а есть и совсем плохие. «Характеры», как говорят по-русски, воздевая руки.

Тот же разговор касался и телевидения, где он делал иногда программы для детей и транслировал важные, с его точки зрения, вещи с помощью клоуна Ивана Бултыха или персонажа-ученого профессора Чайникова… А также нового руководства издательства «Детская литература». Новое руководство всегда вначале со всеми запанибрата, но когда оно привыкнет к своему положению и полюбит его, то помни — начнут происходить события, сказал я Эдуарду. Теперь он это испытал.

Ну и мудрым же я был, когда дело касалось других людей, их дел и ситуаций, — замечаю я, читая письма. И как ни странно, иногда я действительно оказывался таким: словно случайно, попадал в точку, когда речь шла о чужих проблемах. А о своих напрасно говорить. Я рассказывал то, что «видел» — правда, с этим глаголом «видеть», я всегда употреблял и слово «смутно». Что-то смутно вижу… Ибо полученный мной на горьком опыте основной урок трудовой жизни был такой: не доверяй, а доверишься — помни, что все когда-нибудь может быть использовано против тебя, если от этого кому-то будет польза. Почти любые человеческие отношения в бизнесе идут на продажу. Если ты сам не обманываешь, обманут тебя. Где мораль: в оберегании прочности своего рабочего места. Если ты делаешь свою работу хорошо, твоему начальнику от этого выгода и почет; если плохо, — за это будешь отвечать только ты. И за своего начальника цену его собственных неудач тоже платить будешь ты.

Так зачастую бывало со мной, именно так было теперь с Эдуардом — и не только в издательстве. В своих письмах он мимоходом говорит и об этом (март 1986 года): «Как ты предсказывал, меня начинают постепенно выдавливать и с телевидения. Но действительно очень осторожно».

Мартти женился, и поездки в Москву сменились поездками с молодой женой в другие края, что было естественно. Однако по нему в России очень скучали. Уже в 1982 году Эдик писал: «Мартти поменял Москву на абстрактную живопись. Он мог бы приехать сюда с женой, и мы покажем все кубы, параллелограммы и прямоугольники Москвы — их у нас здесь достаточно».

А Толя, который увлекся переводами Паскаля, выполненными Мартти, излагал в своих письмах к Мартти, и особенно ко мне, «паскалевские» афоризмы, то есть придуманные им самим. Мудростей было достаточно. Так, он подписал когда-то письмо своим новым псевдонимом «Толя-Паскаль» — «Tolja-Paskal». Толя особенно тосковал по Мартти. В октябре 1986 года он даже написал так: «Я очень расстраиваюсь, что Мартти больше мне не пишет, и боюсь, что его любовь к Чехову сменилась любовью к Мопассану. Но как истинно русская натура, я терпеливо жду от него письма».

Мир изменяет нас, разносит в разные стороны и открывает новые пути, при этом старые тропы и старые знакомые порой забываются. Но они никогда не забываются полностью, и те времена и воспоминания остаются, — мог бы опять для разнообразия произнести пастор. И я хочу по сути дела добавить в том же немного патетическом тоне: и их доброты уже ничто не сможет отнять.

Перестройка продвигалась своим чередом, и в 1987 году для частного лица уже было возможно учреждать и собственные предприятия. В одном письме я вижу, что Эдуард планирует собственное издательство, кооператив, который будет работать в первую очередь в сфере детской культуры и соберет для этого лучшие силы: «Писатели, художники, композиторы и всевозможные киношники и телевизионщики скинутся и начнут производство книг, пластинок и видеофильмов для детей».

Фирма была основана и получила название «Самовар». Некоторым образом «Самовар» все еще существует, только теперь под умелым управлением другого человека.

Название «Самовар» хорошо подходило для нового совместного предприятия. Самостоятельно, собственными силами теперь даже в Советском Союзе возможно было начать трудиться. Хотя это и оставалось по-прежнему нелегко. Все было новым, законодательство запутанным, и каждый знал, что государство может за одну ночь своим решением изменить и отменить то дело, в которое годами вкладывалось много труда. Но за дело принимались, хотя зачастую приходилось опять начинать с нуля. Когда Черномырдин в свое время обвалил рубль и уничтожил сбережения простых людей, даже добрый Эдуард рассердился. «Эта морда! — вырывалось у него всякий раз, когда он видел портрет Черномырдина или слышал его фамилию, и плевал в сторону. — Вот морда! Тьфу!» Людям плохо, а господину Морде все так же хорошо. Хотя положение ушло, льготы и привилегии у него сохранились. Как и у несчастного Ельцина. Когда в России ты находишься достаточно высоко и политически лоялен, только действительно странная случайность может сбросить тебя с котурн. Ворон ворону глаз не выклюет.

Внезапно время начало бежать. Многое стало возможным. Приезд Эдуарда в Финляндию стал рутиной. Эдуард приезжал, когда приезжал, и уезжал, когда уезжал. Заработанные здесь авторские гонорары он мог тратить сам, а Россия брала из доходов, полученных на родине, то, что считала нужным. И списки покупок уменьшались, уменьшались, и, наконец, пропали совсем.

Мир стал просторнее.

Передо мной проходят уже забытые мной самим замыслы. Среди многих писем от Эдуарда я почему-то сохранил копию моего собственного. Я писал от руки, аккуратно и грамматически почти правильно, выводил явно хорошо обдуманные предложения и одно за другим выстраивал их в длинную эпистолу. Я и сам удивился тогда длине письма, раз сделал с него копию.

Упиваясь ветрами свободы 1987 года я, кажется, на основании этого грезил и о том, что буду больше времени работать в Москве. Тосковал ли я по Стасику? В известном смысле, ибо некоторым образом попугай тоже означал для меня и Россию, и мою собственную ситуацию. Он был моим представителем за рубежом и отстаивал мои интересы одним лишь своим существованием.

Но в этом плане не помогло даже влияние Стасика. Из замыслов поездки ничего не вышло. Может быть, к счастью. Эта затея, конечно, говорит о переживаемой полосе перемен: о желании ухватиться за что-то новое, оставить все старое позади. Я хотел, судя по моему письму, например, искать и найти новую подлинную и впечатляющую советскую литературу a’la Трифонов (ведь его уже опубликовали и по-фински). И особенно писать, писать и писать.

Надежда человека, мечта писателя: создать хоть что-то немного более постоянное и устойчивое. Я вдруг снова как будто оказался в начале своего пути, я, человек уже средних лет. Я чувствовал, как тело уже немного начало дряхлеть, но дух не уступал. Нет еще! Впереди ждала новая жизнь; по крайней мере, ожидание нового счастья. И того же, казалось, ждали Эдуард и Толя. Поскольку самые большие препятствия впереди были устранены, остальное будет зависеть только от них самих.

Так что — марш, марш, вперед. С высоко поднятой головой к блестящему будущему, как призывал старый советский лозунг повсюду на плакатах. Да мы вперед и шли. Мы только по-прежнему не вполне знали куда.

VII. Они и мы — мы и они

1

Я проснулся рано, пробрался в мансарду и начал, как бы ради разнообразия, размышлять об Эдуарде, Советском Союзе и России. О прошлом времени. Значение многих вещей осознаешь лучше всего, только когда они далеко позади.

В воздухе предчувствие осени, той осени, которую слышишь в приглушенном бессилии листьев на деревьях, когда они готовятся передать накопленную летом силу корням, спрятать ее на хранение для новой весны. Листья еще держатся на ветках и колышутся на ветру, но шелестят уже, как сохнущий тростник в долине. Так наступает осень, хотя еще хватает жарких дней, в которых чувствуется гроза: откуда-то с опушки леса, всегда во второй половине дня, надвигается возвышающееся до космоса кучевое облако. Оно клубится и предвещает бурю, которая неизбежно налетит, когда кончится период зноя.

В мансарде все еще очень тепло после вчерашнего пекла. В гостевой комнате Эдуарда тоже. Я вдруг вспоминаю, как в Рузе я проснулся в гостевой комнате на верхнем этаже и отправился искать хозяев, которые отыскались в кухне за стаканами с чаем. Подошла кошка, боднула меня головой, чего-то хотела. Кажется, у нее остался только один глаз. Как же кошку звали: Мурка? Совершенно не помню. Большая собака, шумно и учащенно дыша, выпихнула кошку и устроилась на ее месте. Кора? Но я не дал ей ни крошки, со стола давать нельзя. Помню, что чай мне тоже показался вкусным. Говорили о том, чем займемся на этот раз. Эдуард был в веселом настроении, спланировал развлекательную поездку, говорил о своей работе и уже ходил кому-то звонить. А затем вдруг в машину! И мы куда-то опять отправились.

С Антти Туури мы ездили из Рузы в так называемый Новоиерусалимский монастырь, при строительстве которого был воссоздан комплекс библейских святых мест — вплоть до архитектурных планов. Все это представляло интерес для Антти, потому что он писал тогда роман на эту тему. А мне запомнилась в монастыре выставка старинных костюмов и запах в маленькой сувенирной лавке — это была смесь нафталина и какой-то отравы для тараканов.

Все это минувшее, о котором я размышляю и картины которого пытаюсь воссоздать. Оно отдалено от сегодняшнего дня лет на тридцать, и тем не менее некоторые эпизоды помнятся так живо, словно случились вчера. Речь идет о действительно большом отрезке моей жизни, возможно, я даже не понимаю, насколько большом. Ведь Эдуард — единственный живой персонаж, о котором я пишу, мой современник. Жизнь писателей, судьбы писателей соизмеримы лишь в общих чертах. Умершие остаются умершими, но со многими из них я тем не менее встречался: с Самули Кустаа Бергом, Лейно, Л. Онервой, Пароненом (с ним даже лицом к лицу), даже с Казановой. К их числу присоединяется и Жорж Перек, хотя я еще и не вполне знаю как. Среди моих знакомых объектов он самый молодой, и знакомство с ним самое недавнее, ему всего восемь лет. Тем не менее в силу интереса, который я к нему испытываю, он, несомненно, принадлежит к этой пестрой компании.

Не говоря уж об Эдуарде.

Никто не может жить жизнью другого. Но все могут попытаться ее понять, если захотят. Ни о чем другом в сущности речь и не идет.

Так что и здесь, в мансарде, Эдуард тоже жил, спал, когда была зима. А если лето, то в студии (ателье) — для простой террасы, пристроенной к сараю, это название слишком приукрашивающее. Но когда Эдуард один, он не привередлив в ночлеге. А вот с дамами уже совсем иначе. Сам Эдуард в свое время с удовольствием засыпал на любой лавке, лишь бы хватало тепла и хорошей компании; он натягивал одеяло до ушей и — мгновенно засыпал. Такое случается, когда ты в комфорте и безопасности — и того, и другого, наверное, подсознательно ищем мы все.

Всякий раз, размышляя об Ээту здесь, в этом имении, где живу уже четверть века, я вспоминаю несколько картин. Дело было давно, когда в доме еще даже не было приличных удобств. Воду приходилось зимой носить снизу из колодца, наружный «скворечник» был с торца сарая, а сауна служила ванной. Примитивность удобств не имела для русского особого значения, а тем более не представляла важности, потому что была знакомой: в российской сельской местности по-прежнему живут именно так. В финской глубинке Эдуард чувствовал себя потерянным совсем по другим причинам. Ведь он был вдалеке от всего знакомого, посреди лесной глухомани, — посреди огромного Ничто. В России он ощущал себя дома именно в деревне, но здесь, в моем царстве, Эдуард зачастую чувствовал себя словно осиротевшим или заблудившимся. И прежде всего одиноким. Я, когда наваливалось это чувство, был не в счет, я был для Эдуарда тогда лишь частью все того же шлейфа печали. Хотя мы могли уже беседовать по-русски о чем угодно, это не помогало. Совсем своим я все-таки не был, мой русский был и всегда будет языком иноземца.

Ужас первого ранга, с удовольствием бормотал Эдуард, прибегая в характеристике к помощи воинских званий, если оказывался в моем доме в деревне. Собственно в армии он, правда, не служил. В институте велось военное обучение на университетском уровне: там имелась для этого целая кафедра. И еще два месяца Эдуард служил в Джанкое, на Симферопольском аэродроме в Крыму. Место, похоже, не такое уж плохое, а тем более срок. Сидеть зимой у меня в деревне казалось куда-а хуже.

Как ясно я вижу его даже сейчас. Середина зимы. Эдуард стоит внизу, прижимаясь к боку большой печи. Он дрожит. Печь греет, он поглощает это тепло всем своим существом. В комнате по меньшей мере 21 градус выше нуля, горит электрическое освещение, на кухонной плите дымится горячий грибной суп. Именно тот суп, который Эдуард всегда любил и не стеснялся просить добавки, отдуваясь:

— Вкушно как! — Это произносилось со звуком «ф» и протяжным «уу»: «Фкууушна как». Ну так конечно, ведь там были собранные в лесу и положенные в морозилку белые грибы, а еще чеснок, морковка, кетчуп, сыр рокфор — крепкий, наваристый бульон, который «хоть по утрам пей», словами Эдуарда. Но даже это помогало теперь лишь на миг, ибо вокруг дома был в первую очередь снег, снег и снег. «Ханну, я не люблю зиму»… Может, это от того, что в его детстве тепла зимой не хватало?

Я опять слышу это признание, даже жалобу. Только это время года я, даже как хозяин, не мог изменить, особенно потому, что снег так и валил с неба, и мело как следует. Так мы сидели и смотрели при скудном свете дня, как заносит дорогу и как пейзаж скрывается и остается за стеной снегопада. Телефон тоже не звонил. Было ясно, что мы приговорены к гибели.

Это повторялось неоднократно. Всякий раз, когда приходили зима и снег.

События в пьесе разворачивались так:

— Ханну, как мы выберемся отсюда? — спрашивает Эдуард.

— А зачем нам отсюда выбираться? Будем здесь коротать время. Будем разговаривать, потом истопим сауну. А утром вернемся в город, — утешаю и успокаиваю я.

Эдуард задумывается и вздрагивает, все теснее прижимаясь к боку печи.

— Но дорогу замело, она вся в снегу, как мы отсюда выберемся? — вскоре снова спрашивает Эдуард.

Этот диалог уже велся минутой раньше, но я терпеливо повторяю ответ. Дрожащий, с большими глазами, Ээту походит на того школьника, которого отвезли в пионерлагерь и которому вдруг так мучительно захотелось в Москву, что все остальное потеряло значение. (А когда однажды в детстве действительно добрался, мать сразу вернула в лагерь.)

— Приедет Олави и расчистит утром дорогу. А потом мы поедем в город, — успокаиваю я бог знает в который раз.

Олави — хозяин соседней фермы. Его Эдуард видел много раз, но тем не менее в появлении Олави сомневается.

Эдуард не верил моим уверениям тогда, и, может статься, что не поверит и теперь. А если поверит, усомнится, что дорога опять обнаружится под снегом. Результат очевиден. Здесь, в финской глуши, он останется, здесь он замерзнет. Это конец жизни и конец света. Если все же заказать такси или вызвать Смирнова, чтобы забрал? Сколько времени на это уйдет? У Смирнова готовая годовая виза. Путь из Ленинграда до Ситарлы не такой уж длинный…

Вечером сауна, такая горячая, что и заледеневший оттает. Но повторяется то же самое, в точности тот же разговор ведется снова еще и вечером. Горячий крепкий чай исчезает литрами, или же бутылка сухого красного; это норма, если на очереди период красного вина. «Cato negro», не дороже… Чилийская «Черная кошка» Эдуарду нравится, он из пролетариата, не стремится выше, даже если на такую жизнь деньги начнут постепенно находиться, настолько хорошо продаются книжки. На мгновение настроение улучшается, особенно если Эдуарду удается связаться с Москвой. И — ой, какое ликование, какая быстрота речи, когда Эдуард слышит кого-то знакомого на другом конце провода. Телефон — спасательный круг. Дом в сохранности, и Москва — все то, из чего состоит настоящая жизнь.

Когда Эдуард вдоволь наговорится о своих делах, и поговорит на русском, и поймет, что и сам все еще существует, и дома дела бегут своим нормальным ходом — в направлении прогресса или регресса, он приходит в хорошее настроение и соглашается наконец поспать. Опять-таки он остается в гостиной, на скрипящем деревянном диване, а не забирается наверх в гостевую комнату. Ведь греющая и заряжающая энергией печка — самый важный предмет во всем доме. Поблизости от нее Эдуард хочет лежать.

Рассвет наступает медленно, после девяти. Но метель стихла. И дорога еще до утренней дойки была расчищена, я видел огни трактора Олави Норья и слышал звуки машины. Или, может быть, водит уже его сын Вейкко. Во всяком случае, дорога от гаража до перекрестка с проселочной дорогой гладкая, как мой только что выскобленный подбородок.

Проселочная дорога тоже расчищена, только хуже, однако школьный автобус пройти по ней сможет. На трассе № 1 (Valtatie 1 или Ykkastie — финская магистральная автодорога общегосударственного значения в Южной Финляндии, связывающая Хельсинки и Турку) тоже оживленное движение, бешено несутся снегоуборочные машины, и завесой поднимается снежная пыль. Но когда мы добираемся до цивилизации, до Хельсинки, повсюду снежные заносы, снег лишь кое-как отодвинут в сторону. Эффективность результата не имеет никакого значения, главное, что снегоуборочная машина проехала свой маршрут.

Вот та цивилизация, куда Эдуард все время в деревне так жаждал попасть. И тем не менее, тем не менее человек опять в своей тарелке. В Хельсинки Эдуард улыбается; на губах знакомая быстрая ухмылка. Город обладает силой, чтобы преодолеть даже могущество зимней природы, в это Эдуард верит всерьез. А такой вере сопутствует счастье.

2

С сельской местностью и находящимся в деревне Ситарла имением Ниемеля связано, несмотря на зимние кошмары, подавляющее большинство моих с Эдуардом общих воспоминаний. Летом Эдуард приезжал в Ниемеля даже с очевидным удовольствием. Возможно, эти посещения он помнит лучше всего еще и потому, что в деревне финн отличается от русского более явно, чем в городе. Различия обнаруживаются и остаются в памяти. По крайней мере, так мне кажется.

Я обобщаю, но не думаю, что допускаю большую натяжку в следующем логическом построении. Русский всю свою жизнь вращается в коллективе, его приучают к этому с младенчества (самое последнее поколение, может быть, уже нет), и поэтому он всегда с удовольствием находится в обществе; одиночества (покинутости, осиротелости) он боится и избегает всякий раз, когда только возможно.

Это заметно и в вековой строительной культуре обеих стран. В России дома в деревнях чаще всего почти примыкают друг к другу, они дремлют, словно стадо овец, которые щиплют свежую траву: у всех и головы как будто повернуты в одном направлении. Когда из труб домов поднимается дым, ветер сгоняет все струйки дыма вместе, словно образуя крышу над деревней. Так общность защищает и символически.

В Финляндии дома располагают, как правило, настолько далеко от соседа, насколько могут; дым из труб поднимается там и сям, в морозный день совершенно отдельными далекими столбами. В Ситарле дома стоят на вершинах высоких холмов, в пустоши и на скалах, с которых также можно наблюдать. В России земля общая, и на нее или на ее опрятность, кажется, никто не обращает внимания. Зайдя в окаймляющий большую дорогу лесок, находишь свалку, которая продолжается на протяжении всей дороги. А здесь у нас в Финляндии за всем — то есть тоже общим, или принадлежащим государству, или муниципалитету имуществом, даже за обочинами дорог — стараются хоть как-то ухаживать. И если не следы других, то, по крайней мере, свой собственный беспорядок стремятся все-таки убрать. Я видел, как хозяин имения Кюля-Миккола, Юхани, вместе с женой даже убирал с проселочной дороги ошметки глины с поля, осыпавшиеся с колес его трактора.

А остальное? В России вечер за вечером сидят и разговаривают. Так обстоит дело и до сих пор. Сердечные беседы, товарищеская атмосфера. Конечно, и в Финляндии ходят в гости, но все-таки реже. Без предупреждения лишний раз не зайдут. Обо всем хорошо договориться заранее.

Это русскому понять совсем трудно.

Когда Эдуард бывал в Ситарле первые разы, он хотел увидеть, чем, собственно, занимается мой сосед Олави Норья с семьей. Как финн ухаживает за скотом и добывает этим средства к существованию?

Мне пришлось сказать ему, что я, в общем, не знаю, хотя прожил рядом уже много лет. Я, правда, был знаком с семьей моего ближайшего соседа — Норьи, мы здоровались, обсуждали дела и, когда случайно встречались на дороге, согласовывали те или иные процедуры. Но это все. Я остался в раздумье, что делать. Отказать Эдуарду в просьбе было трудно. И я позвонил в Ниеми и спросил, немного робея, не могли бы мы зайти, моему русскому гостю было бы интересно увидеть, как финн ухаживает за своим имением.

— Kyll see soppii («Годится»), — послышался спокойный ответ Олави. И вот мы с Эдуардом пошли.

Нас ждали на дворе и провели в коровник. Стояла зима — тогда тоже. Сонные коровы были только что подоены, они опять ели и лениво поворачивали головы. Под боком у коров дремало десятка два кошек. У каждой коровы и у каждой кошки было имя. Мы смотрели, как молоко идет из доильного аппарата по трубкам в резервуар и как потом молоковоз засасывает его оттуда в свою цистерну. Все было гигиенично, все работало. Когда экскурсия закончилась, нас провели в дом. В гостиной мы получили кофе с булочкой, а Эдуард — ответы на все вопросы, которые только хотел задать. Мое переводческое мастерство опять подверглось испытанию.

Но справились и с этим, а на обратном пути я поблагодарил Эдуарда. Сказал, что увиденное было интересно и мне. Я узнал кое-что такое, чего не знал раньше. Эдуард остановился.

— Неужели ты раньше не бывал там, в коровнике? — спросил он, не веря своим ушам. Я рассказал, что здесь это не принято — по крайней мере, у меня так не заведено, — и Эдуард покачал головой. Он не знал, что сказать. Но затем холодный ветер заставил его ускорить шаги. Дома ждал горячий печной бок и неодолимо тянул к себе.

Когда Эдуард через год опять был в Ситарле, он захотел снова встретиться с Олави.

— Но мы ведь уже видели все, — воспротивился я. — Зачем нам туда опять, там все идет, как и в прошлый раз. Не надо их напрасно беспокоить.

И тут Эдуард разозлился. Вот таковы, именно таковы финны, даже к соседям не ходят, сидят по своим домам. Как можно так жить?!

И эта быль не переставала занимать его. Он написал об этом очерк для какого-то сборника, а теперь и я пишу о том же. Мы вспоминаем тот случай, мы оба его пережили, но насколько по-разному! Для меня естественно, что соседа не беспокоят без дела. Но Эдуард делает иной вывод: финн — отшельник и избегает других людей, а вот русские — они любят своих соседей, ходят в гости как домой.

Кто лучше? Оба лучше.

Хотя сельская местность пугала, Эдуард не мог от нее отделаться: из Хельсинки всегда приезжали и в Ситарлу. И в конце концов, летом Эдуард особо и не сопротивлялся. Она входила в совместную обязательную программу, это была судьба, совсем как в Москве балкон на улице Усиевича. Я был посылкой в России, он тем же самым — здесь. Посылки рта не раскрывают, они мирятся даже с ударами при перевозках.

Еще до того, как имение в Ситарле стало в конце концов моим домом, мы бывали в деревне, в коттедже на озере Лиесъярви, которым владел Антса. Ездили туда два-три раза, в первой поездке к нам присоединился и Мартти. Во второй экспедиции кроме нас с Эдуардом участвовали Антти Туури и Эрно Паасилинна. Нас, героев-путешественников, даже запечатлел фотоснимок. Какие мы молодые… У Антти был большой «Вольво»-универсал, куда мы четверо хорошо умещались. На нем предполагалось совершить осенний автопоход в мужской компании, в ходе которого предусматривалось не только париться в сауне и разговаривать, но и собирать грибы.

Так и произошло. Стоял прозрачный красивый конец сентября, золотая осень в самом разгаре. Это было начало 1980-х годов. За недостатком времени я опускаю точную дату, как, ради разнообразия, бывало, шутил Маси Ларва. Но судя по одной фотографии, это был 1982-й. Лодка была маленькая и утлая, но мы втиснулись в нее и поплыли через мелкое Лиесъярви к землям национального парка по грибы. Я помню молодой ельник, по опушкам которого во мхах россыпями росли белые грибы, лисички и ежовики. А из расщелин в валунах выглядывали ворончатые лисички; я, наверное, нашел бы их там и сейчас. Эдуард стоял с корзиной в руке и клал в нее гриб, когда его ему давали. О чем он размышлял, не знаю. Но грустным Эдуард не выглядел. Он был заблудившимся, но в хорошей компании. А этого для безопасности было достаточно.

Когда мы возвращались, поднялся ветер, и под тяжелым грузом суденышко закачалось. Я был на веслах и смотрел, как вода временами захлестывала внутрь, потому что борта лодки низко осели под таким мужественным грузом. Я размышлял, что произойдет, если лодка опрокинется или развалится, это была действительно сущая щепка на волнах, но не закончил эти размышления. И до берега мы все-таки добрались, ведь в лодке все-таки были приличные ковшики и много рук, вычерпывающих воду.

А когда работа была сделана, мы присели в избе и потолковали-потрепались-приобщились к светской жизни! Говорили мы, к сожалению, главным образом по-фински. Я переводил, как мог, то есть — немногое, но Эдуард к этому привык. У него всегда была с собой в спутниках какая-нибудь запрещенная в Советском Союзе книга. Эдуард читал, он переворачивал страницы книги своими толстыми, словно у необычного зверя, пальцами, держал книгу наискосок очень близко к лицу, держал с любовью: своего рода Библией книга всегда и была. Таким я его помню, трезвым, немного одиноким и боязливым, но ах, таким способным к адаптации Ээту, который как раз тогда пил только крепкий чай и воду. Он читал, читал и читал. А мы, остальные, — я и Эрно и даже водитель немножко, — брали на себя выпивку с финской стороны, как полагалось.

Сауна нагрелась, из грибов вышло отличное рагу под картошку, наконец и сон показался сладким. А когда на следующий день мы тронулись в путь, то заехали еще в Лиесъярвский сельский магазин купить пива для тяжелого, длительностью километров сорок, автопробега.

Эрно успел сначала сходить за провиантом и вызвал смятение своими оригинальными остротами, просто-напросто напугал пожилую продавщицу. Но Антти спас положение, пожурил Эрно по-отечески, взял того за ухо и вывел сначала раскаивающегося, но затем бахвалящегося и — ах! — такого обаятельного трепача на улицу покурить на ступеньках. Это помогло, пиво раздобыли. Больше напитков Эдуарда интересовал, однако, весь остальной товар, что был виден на магазинных полках. Ассортимент маленькой сельской лавочки очевидным образом превышал предложение московских магазинов.

И ни о чем тогда особо не оставалось вообще размышлять, жизнь и утро опять заулыбались, когда «Вольво» тронулся в путь. Курс взяли на Хямеэнлинну и дом Эрно на улице Рахкойланкату. Что было с пассажирами, когда Антти поставил в машине играть скрипичный концерт Сибелиуса, который в то время всегда стоял у него в кассетнике!

Машина летела вперед, Сибелиус играл, мы слушали. Даже Эдуард показался вдруг счастливым. Листва пылала изжелта-зелеными и красноватыми красками, дивно золотой была осень, а в воздухе витало бабье лето, потому что солнце сильно грело в выцветшей синеве неба. Русскому бабьему лету соответствует финское intiaanikesa (индейское лето). Хотя если русские слова перевести на финский буквально, intiaanikesa превратится в ammankesa — последнее цветение перед увяданием и смертью. А тем не менее, тем не менее так красиво!

Эдуард слушал с закрытыми глазами, смотрел куда-то в окно. Он любил классическую музыку и с удовольствием приобретал ее в Финляндии: не только Сибелиуса, но и Телеманна, Вивальди, Альбинони. Эдуард слушал и слушал.

На улице Рахкойланкату опять попарились, прежде чем взять курс на Хельсинки.

Хороша была эта сауна. Разок туда подсел к нам с Эдуардом в компаньоны Арво Аалто, муж сестры Эрно, а когда Эдуард выяснил, что Аалто работает генеральным секретарем коммунистической партии, он не поверил. Коммунистический босс не мог сидеть в сауне с обычными мужиками! Но финский босс мог. Господа-товарищи беседовали при моем посредничестве о делах, о которых в Советском Союзе нельзя было говорить вслух.

А затем мы, уже в вечерней темноте, тронулись в Хельсинки. Этот вечер в сауне и поездку на машине Эдуард до сих пор помнит. Невероятно, но правда: вождь рабочих был в Финляндии совершенно обычным, откровенным, сознающим реальность человеком из народа.

3

То, что в Финляндии было новым и даже пугающим, начало становиться для Эдуарда даже слишком знакомым. Неожиданное стало ожидаемым, Ээту знал, как обычно поступают в тех или иных ситуациях и что произойдет затем. На первых порах самое важное было пройти все пункты списка покупок и пожеланий, а когда их проходили и поездка была закончена, меня вознаграждали фразой: «Хорошо работали!» Но с началом перестройки, с постепенным освобождением страны и, наконец, с падением коммунизма акценты сместились уже в другом направлении. Ничего особенного не нужно было тащить с собой. Достать можно в Москве, были бы деньги. Все уже можно было купить, и качество постепенно становилось таким же — западным. Цены, правда, ускользали из рук бедных, но это была одна из радостей рыночной экономики. Бедность в России стала реальней, даже трагичней прежнего. А для многих в конце концов почти фатальной. Тем не менее большая часть россиян увидела в переменах хоть какую-то надежду. Узкая прослойка среднего класса росла и богатела на глазах. Можно было уже мечтать, ибо могло ведь случиться, что какая-то мечта хоть через много лет сбудется.

Перемены происходили и в другом направлении. Каждый год раз, или два, или три, или даже четыре, я приезжал в Москву (а оттуда часто и еще дальше, вплоть до Сибири и Кавказа) повстречаться с Эдуардом и привык к определенным процедурам. К тому, как проходят пограничные и таможенные досмотры, как заполняются декларации, в каком порядке они подаются. Нужно было приготовиться к длинным очередям, приучить себя к медлительности, не испытывать фрустрацию из-за бесполезного ожидания. Вдруг в 1990-х гг. наступило время, когда пересекать границу можно было, по-видимому, как угодно. На таможенные формальности не обращали внимания, штампы не ставили. Давай проваливай и по-быстрому — жестом руки показывал усталый и равнодушный служащий в аэропорту Шереметьево. И приходилось проваливать, хотя старый, одержимый безопасностью фрик во мне плакал из-за недостающего штампа А как я попаду с границы обратно домой, штампа-то нет?.. Только разгорающаяся война в Чечне, ситуация в Ираке и террористические акты возвратили порядок и дисциплину.

Если старый советский менталитет и обосновался опять на российских государственных границах, то другое, вызывающее большую ностальгию уже не вернется. Я уже скоро забуду вкус чая, который заварен в воде, вскипяченной на углях в поезде. Как же я по нему тоскую, стоит ему опять вспомниться. Однажды запечатленные в памяти картины сохраняются.

Распад Советского Союза положил конец и культуре чая. Его уже не импортируют из Грузии (или даже из дружественной Индии) и не заваривают в заварных чайниках, из которых крепкий чай наливали на дно стакана, а затем из самовара доливали кипятком: вдруг повсюду стало полным-полно одноразовых пакетиков «Липтон», в которых бумагу и ниточку пускали плавать в горячей воде. Боже мой! Но Бог не придет на помощь. Если в России хочешь получить настоящий и заваренный чай, то и его как бы предложат. Но когда присмотришься к заварному чайнику, становится ясно, что используются все те же пакетики «Липтон»; они просто спрятаны внутри чайника.

Обман, хотя и маленький, говорит о перемене, исчезновении одного действительно давнего обычая — культуры чая, имевшей многовековые традиции. Но все развивается, и, возможно, даже культура чая вернется. Ведь традиции нынче опять в большом почете. Нет такого произведения русской классики, в котором бы не ставили самовар и не чаевничали. И это касалось всей России, от самых богатых до самых бедных. В повести Чехова «Мужики» Кирьяк, несчастное, жалкое существо, приходит домой совершенно пьяный, сначала бьет с размаху жену Марью и только потом замечает и приветствует гостей. Прекращает избиение, молится перед иконой, очевидно, чтобы сразу получить прощение за свой грех. Затем Кирьяк открывает «свои пьяные, красные глаза» и словно приходит в себя, когда говорит себе, что видит по-прежнему все тех же приехавших из Москвы своего брата с семьей. У них Кирьяк просит прощения за свое поведение — как бы для проформы.

И что же Кирьяк после этого делает?

«Он опустился на скамью около самовара и стал пить чай, громко хлебая из блюдечка, при общем молчании… Выпил чашек десять, потом склонился на скамью и захрапел».

Порой казалось, что вся нация действовала и двигалась вперед силой одного лишь чая (и буханки) — ну и, конечно, соленого огурца и водки, этой в свое время в лучших своих проявлениях такой мягкой «маленькой воды», что буквально значит это слово по-русски.

Это чаепитие уже из мира минувшего, но все остальное, изображенное Чеховым, к сожалению, все еще до сих пор правда. О художественном вымысле речь не идет. Алкоголь царит. А культуру кофе в России так и не успели насадить. Жалкий кофе из кофейника, который в советские времена варили для туристов, или его потомок — быстрорастворимый кофе сейчас, правда, уже ушли в прошлое. Стоячие бары и столовые превратились в недешевые заведения с подачей латте и капучино, не отличающиеся от остальной Европы. Да и более значительные переживания былых времен сменили цвета и кулисы.

ГУМ на Красной площади, это кишащее сотнями тысяч людей торговое место, стародавний чудо-универмаг, перестал быть прежним живым самим собой и превратился в заполненный модными товарами вялый шопинг-центр, дорогой даже для западного туриста, но не для местного нувориша. Цены заоблачные, они зачастую указываются в долларах, хотя оплачиваются рублями.

«Долой новых русских!» — ловлю я себя на бормотании (уж что пробормотал, то пробормотал). Опять сеются семена революции. Если по коридорам-улицам ГУМа раньше было почти невозможно продвигаться, теперь турист может свободно бродить даже по верхним площадкам, гулким от пустоты. И в маленьких кафе при желании сразу отыщется место. Причина выясняется, когда приносят счет.

Что же турист, прихлебывая кофе и глядя на нижний этаж, увидит, кроме все еще впечатляющей архитектуры здания? Ничего такого, что интересовало бы как прежде. Все модные товары миру уже знакомы, имен хватает — от Гуччи до Версаче. Изменились и продавщицы. Золотозубые матушки и бабушки исчезли, теперь за прилавками тощие старлетки из гламурных журналов демонстрируют свои наращенные ногти. Ах, как скучна трудовая жизнь! Где же принц, который примчится на своем «Хаммере» и увезет принцессу вечером в ночной клуб колбаситься и нюхать кокаин?

«Детский мир», самый известный универмаг для детей, сразу с приходом капитализма заполнился пластмассовым хламом и компьютерными играми; старых русских замечательных деревянных игрушек уже не найти даже с большими деньгами. Но матрешки, деревянные куклы, внутрь которых вложены подобные им мал мала меньше, все-таки еще сохранились в маленьких магазинчиках при гостиницах. Большинство из них, правда, щеголяет уже в облике политических карикатур: несколько Горбачевых, пара Ельциных, словно по старой памяти, — и десятки, и десятки творений, изображающих царя Путина.

Какие же они правдивые! Политика Путина и его супермафии заключается именно в этом: внутри Путина спит и ждет другой Путин поменьше, готовый родиться и вырасти больше прежнего, а внутри него опять новые и новые. Россия снова великая держава из-за своих сибирских нефтегазовых ресурсов и сырья, а в образ великой державы склочная демократия не вписывается — разве что только для виду. Должна быть преемственность, очевидно, она порождается и таким образом. Есть вероятность, что когда время Путина закончится, когда его по закону уже нельзя будет избрать снова, для него создадут наряду с должностью премьер-министра совершенно новый пост: может быть, верховного правителя? В качестве какого-нибудь сатрапа этот дзюдоист, пожалуй, сможет существовать и в будущем.

И что теперь, и что дальше? Не знаю. Если раньше я что-то видел смутно, то теперь не вижу уже ничего, кроме темноты. Не видит и Эдуард, когда я спрашиваю у него об этом. «Ханну, не знаю», — только и говорит он немного уныло. Но когда я спрашиваю снова, Эдуард неожиданно отвечает: «По-моему, Путин — это вариация Сталина. Только пожиже. Вокруг него непонятный народ, люди, которые сидят во власти и цели которых не известны. У нас страна, наполненная рабами. Все реальные лидеры были убиты в сталинское время. Брежневым они вообще были задушены. И поскольку теперь не растет новое свободное поколение, особых перемен не будет. Мы сидим на нефти, кичимся своим оружием перед любыми нациями и стремимся опять к лидирующему положению».

Позднее Эдуард еще дополнит эти размышления в Финляндии, когда мы будем сидеть лицом к лицу в конце января 2008-го: «Помимо того, что есть царь, повсюду, вплоть до каждой деревни, есть царьки, чиновничество, которое держит власть в своих руках. Оно не хочет отказываться от нее и предоставляемых ею возможностей получать мирские блага. Так и юстиция стоит на том же фронте и держит сторону остальных чиновников, толкует закон в их пользу. От привилегий не отказываются, систему менять не хотят. А раз так, она и не изменится».

Хотя Россия опять начинает постепенно входить в предреволюционное состояние, ничего не произойдет, революции не будет. Следы революции коммунистов ужасают, этот режим не будет восстановлен, думаю я. Россия, по-видимому, сама всегда превращает себя в государство, в котором лишь одна ограниченная группа населения получает власть и максимальные блага.

Сейчас живем так, завтра будем по-завтрашнему. Завтрашний день всегда далеко. Вожди и народ со своими чаяниями, по-видимому, никогда на самом деле не встречаются. Если русский, Эдуард в их числе, к чему-то и привык, то к тому, что ничто не является тем, чем кажется. Он тем не менее надеется, мечтает и ждет — а заодно готовится к самому худшему. Этому его научила вековая история. Как об этом написал еще Пушкин в 1834 году в своем стихотворении «Если жизнь тебя обманет…»:

  • Если жизнь тебя обманет,
  • Не печалься, не сердись!
  • В день уныния смирись:
  • День веселья, верь, настанет.
  • Сердце в будущем живет;
  • Настоящее уныло:
  • Все мгновенно, все пройдет;
  • Что пройдет, то будет мило.
4

Что в конце концов Эдуарду нравилось в Финляндии? Эдуард никогда не был человеком, который сидит на месте, уставившись в стену. Работа кипит, как говорится, а у Эдуарда кипела всегда. Даже в Финляндии он всегда носил с собой Россию. Эмигрантская доля была бы для него, вероятно, еще труднее, чем для других. Когда Эдуард в свое время помышлял о переезде в Финляндию, я умерял его пыл, хотя речь шла о своего рода экспериментальной игре, мечте, которая созрела в трудных условиях родины. По всему я уже понял, что Эдуард на самом деле не смог бы жить здесь, даже если телом и мог бы.

Тем не менее в своих намерениях он был серьезен, что показывает письмо от марта 1989 года. Эдуард спрашивает прямо: «Ханну, возможно ли купить в Хельсинки квартиру?» И рассказывает затем о возможных публикациях за рубежом, подсчитывает суммы в валюте и говорит, что устроила бы даже скромная квартира. Затем он возвращается к своему вопросу: «Ну, Ханну, как тебе мысль? Реалистичная? Пожалуйста, напиши мне, что ты думаешь. И пиши чаще, хоть пару слов. Без них здесь скучно».

Пришлось написать прямо, что покупка квартиры не реальна. Таких денег у Эдуарда, да и у меня, не найдется.

Русский в роли эмигранта может оказаться в еще более сложном положении, чем многие другие. Он зачастую неистово тоскует по дому и видит минувшее в новом свете. Трудности улетучиваются. А если и вспоминаются, то сакрализуются: родины, оставшейся позади, другим касаться непозволительно. Только он может критиковать ее, другим не разрешается вмешиваться в его туманные иллюзорные картины. Эмигрант привязан к стране, которая существует только в его памяти. А Россия забыла своих эмигрантов; ей не до них. Так что любовь к бывшей отчизне оказывается без взаимности. Это синдром, которому я не нахожу подходящего названия. Синдром русского эмигранта?

Приходит на память, что хотел спросить об этом у Оути Парикки. Я читал ее замечательную книгу, написанную на основании увиденного, пережитого, прочитанного и услышанного, — букварь «Мать-Россия» (Atena, 2007). Парикка комментирует рассказ своей подруги Галины. У той знакомая эмигрировала, но страшно тосковала по дому. В новой стране все шло слишком легко, и она скучала по вечным трудностям. Они тоже превратились в часть более правильной, настоящей жизни.

Не знаю, скучал бы Эдуард именно по своим трудностям. Но по всему остальному — конечно. Может ли писатель вообще жить без своего языка, без той страны, в которой на самом деле только на нем и говорят? Может статься, что Эдуард поэтому приезжал в Финляндию один, только если не находилось спутников. Меня в качестве спутника было недостаточно, я не был «Россией». В поездках его чаще всего сопровождал Толя, а потом уже и жена. Первая, Римма, так и не успела побывать в Финляндии, в те времена хорошо если нам удавалось вытащить через границу Эдуарда. Приезд всей семьи (или хотя бы ее части) означал бы опасность, риск возможной перебежки, думали в Советском Союзе.

Толя, этот «ты кто», или Анатолий Юрьевич Галилов, был долгое время лучшим спутником Эдуарда. Толя не велик ростом, да и вообще на вид не силач, но все решает внутренняя сила, а не внешние параметры человека. Титул Толин официально звучал как литературный секретарь, но он не только хорошо печатал на машинке и решал юридические вопросы. В поездках Толя варил самый лучший чай, Толя умел готовить любимые блюда Эдуарда, Толя знал, как плохое настроение патрона или его беспокойство по поводу будущих переговоров о заключении контракта переложить на лучший курс. Хлопот хватало. Всегда был какой-то повод для забот — так обстоит дело и сейчас, — и всякий раз Толе приходилось, не сходя с места, размышлять над решением бог знает какого спора о патентных или авторских правах.

Дон Эдуард и Санчо Толя.

В Советском Союзе авторского права в западном понимании часто не знали или не признавали; поэтому в новой России все нужно было начинать сначала. Кому принадлежит право собственности на Дядю Федора или Чебурашку — писателю, который создал его из пустоты, или художнику, который нарисовал его образ по инструкциям и заданному воображением представлению?

Вопрос не чисто академический. С годами популярность Эдуарда лишь росла, и как Чебурашка, так и Дядя Федор с компаньонами стали частью Российской империи, собственного мифического мира ее детей. И с экономической точки зрения это тоже была значительная перемена в его жизни. Чебурашка пришел на помощь. Это неизвестное науке существо даже стало талисманом российской команды на чемпионате мира по хоккею на льду 2005 года. У нас тоже есть трикотажная фуфайка с тех игр, на которой красуется Чебу — белый Чебу на красном фоне. На дочери он смотрится забавно. Популярность персонажа не останавливалась на границах государства; сейчас, например, на этого нежного и обаятельно сонного героя обращено внимание японцев. Речь идет не только о популярности, но также и о деньгах, да еще и о довольно больших суммах. А равным образом и о праве писателя на свое творчество. Об авторском праве. О доходе.

Поэтому-то мобильник звонил бы беспрерывно, будь Эдуард здесь. Но именно сейчас он в Москве, а несколько раньше — в Италии, побывал и в Венеции. Финляндия как страна-объект его устремлений уже котируется не так, как прежде.

Разве это удивительно? Сначала он добрался сюда и только потом до других стран. Той же схемы придерживается и вся нация. Ведь для российских владельцев загранпаспортов (которых в Российской Федерации, правда, всего 10 миллионов из почти 132-миллионного народа) уже открыт весь мир. При условии, разумеется, что есть загранпаспорт и найдутся деньги.

Я услышал новость о количестве паспортов по радио, и Толя подтвердил цифру, рассказав, что в сталинское время паспорт выдавался только надежным жителям городов, а теперь его получает в принципе каждый, и паспорт предоставляется на четырнадцать лет.

Количество путешественников, таким образом, видимо, будет бурно расти. Как и доля россиян в туризме Финляндии — несмотря на позицию некоторых «уклонистов». Эти туристы приносят деньги и в тратах ведут себя не как немцы. Может, тогда капиталисту не следовало бы ими особенно пренебрегать? Почему же дело обстоит именно так?

Представляю Эдуарда здесь, в деревне. Представляю лето, такое, как было год назад. Долгий период зноя переломил край грозового фронта, и на улице льет такой дождь, что забытое на веревке и уже высохшее белье промокло насквозь. Так вот, он сидел бы тут и скучал, поскольку на улице нечем заняться. Он звонил бы по своему сотовому туда и сюда, разговаривал и смотрел, что я делаю. А я бы сообразил насчет пошамать, я вскипятил бы чай… Но не сразу.

— Я о тебе еще немного напишу, — сказал бы я, — погоди только. Слушай, как было, ты мне не скажешь…

И затем я уточнил бы какое-нибудь русское выражение, опять спрашивал бы у него о подробностях какого-нибудь события, за которым в память тянутся другое и третье — целый круг воспоминаний и кусок жизни — именно так, как я делаю сейчас с помощью электронной почты почти каждый день.

А потом дождь закончится, и, когда опять выглянет солнце, трава высохнет. Так что пора всерьез браться за дело. За то, которое Эдуард больше всего любит в деревне летом. За какое же?

— Ханну, где ловушка? — спросил бы Эдуард.

А я разыскал бы на антресолях сарая уже покосившуюся старенькую ловушку, посмотрел бы, скреплены ли друг с другом веревка и метка и привязаны ли они к ловушке, хорошенько ли закрывается лючок на ее днище, снес бы ловушку вниз к реке, и мы бы сели в лодку, и я бы греб, а Ээту тем временем спустил бы ловушку в выбранное им место.

Так началась бы, возможно, лучшая часть финской жизни Эдуарда, которую мы оба уже много раз пробовали. Глядя на Ээту, трудно поверить, что он рыбак. Но все кусочки трансформируются и встают на свои места, когда видишь его здесь. Русский — страстный рыболов, когда он занимается рыбалкой, и, по-видимому, даже тогда, когда совсем не занимается.

Когда ловушка опущена в воду, начинается терпеливое ожидание, надежда на то, что приготовления будут вознаграждены. Остается только ждать, нередко целую ночь, хотя Эдуарду не терпится проверить ловушку уже вечером. Но время ожидания все-таки не проходит попусту. Его можно заполнить, ловя рыбу другими способами.

Спиннинг — не самая любимая снасть Эдуарда, хотя и этим удилищем блесна в реку забрасывалась. Иногда вытаскивается щука или крошечный окушок, но лишь иногда. Зато ужение на червя возбуждает у Ээту самые большие страсти. Не имеет значения, какая погода; даже в абсолютную сушь непременно нужно достать червяков. И вот начинается перекапывание земли, сначала на окраинах сада, а в конце аж на прибрежных кручах, чтобы отыскалось хоть что-то червеподобное. А если не отыщется и там, червяков всегда можно сделать из теста. Самое важное все-таки не добыча, а сам процесс.

Удочек с годами накопилось немало. Мы оба покупали их у эксперта с парковки в Хийденвеси — у пирата, как мы называли Раймо, занимающегося торговлей блеснами, земляникой и клюквой. Это потому, что у него над навесом годами развевался черный рыбацкий флаг, похожий, как нам казалось издалека, на флаг с черепом. Клиентские отношения носили прочный характер, потому что удочек мы накупили больше чем достаточно: в тайниках гаража всегда найдется новая неиспользованная удочка, если старые пропадут или запутается леска. Еще нужно ведро для рыбы — добыча опускается туда плавать — и, наконец, бутылка извечного сухого красного и стакан. Вино из горла не пьют.

День удильщика может начинаться.

Во всей этой суете, кажется, нет ничего чудесного, но она (эта суета) — чудо и счастье.

Лучше всего я помню день, когда в долине дул жаркий летний ветер вроде сирокко. Тогда вместе с Леной приехали приемные дочери Эдуарда, десятилетние Света и Ира, и они с отцом отправились на рыбалку. По какой-то причине рыба все клевала и клевала, хотя погода была слишком уж теплая. Эдуард бегал взад-вперед, девочки визжали от радости всякий раз, когда из воды вытаскивалась и попадала в ведро плотвичка, или крошечный окушок, или даже лещ. И глаза Эдуарда сияли, светились, как у кошки в темноте. До зимы было далеко, заботы остались в другом месте, красное вино оставалось таким же сухим, да и добычи хватало. Его радость не омрачалась даже тем, что Эдуард знал: хозяин дома (я) к чистке рыбы относится строго. Рыбак должен сам чистить свою добычу, иначе я не буду готовить из нее еду.

Прошел час, и два, и три, пока ведро не заполнилось доверху. Я принес из дома инструменты для чистки, а из тайников наружного стола вынул доску. И обещал сварить рыбный суп — уху. Лишь бы мастер сам все очистил на улице, у гидранта.

Вообще-то Ээту не создан для кухонных хлопот. Но и в этом деле он превзошел сам себя. Чистить он не любил, но чистил. Очищенная добыча потом гордо была принесена мне, я ее принял и наварил ухи, целую большую кастрюлю, с собственной картошкой, луком, укропом и магазинным перцем и сливками. Рыбу я отделил от бульона, и каждый смог накладывать ее себе на тарелку, если хотел. А потом шумно прихлебывали бульон с черным ржаным хлебом и настоящим соленым сливочным маслом.

— Фкууушна как! — опять повторял Эдуард и был теперь еще серьезнее, чем обычно. Он ел, наслаждался и улыбался. И ел, и улыбался опять. Ведь вся тающая во рту гуща в похлебке была заслугой именно его и никого другого.

5

Так что радостей жизни хватало. Но и ссора, бывало, между нами иногда вспыхивала, вроде как у пожилых супругов, которые начинают спорить из-за пустяков, просто за отсутствием лучшего времяпрепровождения. Когда я однажды ляпнул что-то поперек, не особо выбирая выражения, лицо Эдуарда дрогнуло. «Легко обидеть писателя», — сказал он надломившимся голосом. И я осознал, насколько это правда. Чувствительность в том, чтобы понимать и писать, означает и чувствительность в восприятии всего остального.

Поэтому наносить обиды я не был расположен; с чего бы? Наши ссоры порождались тем, что мы хорошо друг друга знали. В деревне мы ругались с Эдуардом чаще всего именно из-за рыбы. Ловушка по утрам часто кишела рыбьей мелюзгой — окунями и щучками побольше, но им просто-напросто не находилось применения. Река была действительно рыбная и останется такой, добыча будет ждать и на следующий год, говорил я. Но нижняя губа Ээту начинала дрожать, я переставал командовать, и вся пойманная рыба после фотографирования доставлялась на гору. Только затем мы начинали раздумывать, что же с ней, собственно, делать.

Я признаю, что вел себя порой как мелкая душонка и легко раздражался. Но все-таки признавал это свое качество и старался сдерживаться. Ведь должно же быть какое-то решение, которое удовлетворило бы обоих.

И вот я разработал процедуру, которая устроила обоих упрямцев. Поскольку по горе ходили по ночам в поисках добычи всевозможные хищные звери, я сказал, что Эдуарду стоило бы попробовать предложить им эту рыбу… Так все возвратится в природный круговорот вместо того, чтобы отправиться на свалку. О компосте я не говорил, все многолетние эксперименты с приготовлением компоста ни к чему не приводили: хозяйство было слишком маленькое для этого удовольствия.

К счастью, Эдуард загорелся. Мы вместе разложили рыбу повсюду: на скалах, скрыли в траве и даже под большой елью у дома, и постарались запомнить места. Это тоже была рыбалка, но только теперь другим способом. Этот способ ловли напоминал фотоохоту Шарика и имел большой успех. Лисы, еноты, совы, чайки и кошки находили себе пропитание. Где бы ни клали рыбу, утром она исчезала бесследно; даже плотва с крыши избушки господина Ау. Поскольку рыба таким образом не пропадала даром, мне тоже сразу стало лучше. Так я перестал брюзжать из-за бессмысленной рыбалки, бесполезного улова. Все, по-видимому, годилось природе Ситарлаской долины и ее ночным, даже крылатым скитальцам.

Несколько раз в ловушку попадались большие рыбы с золотистым отливом, вроде леща или плотвы.

— Это линь! — приходил в восторг Эдуард.

Во время войны бабушка готовила именно из таких вкусную похлебку. Рыба пахла тиной, по-моему, и вкус имела такой же, но после того как Эдуард чистил своих линей, я их готовил.

Однажды Эдуард один рыбачил на берегу реки и возился со своим уловом. В ловушке и на этот раз оказались лини. На той стороне поля он увидел Вейкко и его сыновей — Микко и Пекку у лодки. Поскольку он помнил мое мнение о тинных рыбах, то взял лещей и отнес их соседу. Те приняли подарок, и Эдуард был счастлив. Он рассказывал мне об этом с удовольствием, так как полагал, что это обрадует и меня. Ведь я таким образом избавлялся от тягот соучастия в переработке рыбы.

Эдуард был прав. Я обрадовался, но по другой причине. Из-за сердца этого человека. Те, кто считает русских жадными и эгоистичными, а нацию в целом способствующей распространению в первую очередь профессиональной преступности и проституции, могли бы, по сути дела, поучиться у России. Этот народ исстари отличался и способностью с радостью отдавать, и умением делиться. Богатый дает из многого (я, правда, не знаю насчет нуворишей, новых русских, и их обычаев; ни с одним не знаком; самого Эдуарда я к ним не причисляю), но я видел, как многие дают действительно из малого. А иногда отдают из него все.

Даже в самом бедном доме в гостиной располагался большой шкаф, а в шкафу редкие предметы: полученные с годами подарки, фарфор и особо ценные книги, а также коробки конфет и бутылки вина или лучшей водки, или даже иностранные, привезенные из поездки каким-нибудь счастливчиком. К этим бутылкам не прикасались годами, они относились к интерьеру, экспонировались в этом шкафу-алтаре вечно.

Тем не менее, когда Эдуард приводил меня в гости — часто без предупреждения, — даже эти, самые дорогостоящие бутылки из «иконостаса» вынимались и откупоривались, накрывался стол, открывалась даже единственная банка огурцов, и у соседей одалживали то, чего не хватало на столе. А затем присаживались вкусить даров. Деликатесы из шкафа в гостиной сами хозяева раньше не пробовали и не пробовали даже теперь, ибо не это было самое важное. Важнее было, чтобы гостю нравилось.

В каждой стране живут совершенно правильные люди. Всегда существовала и все еще существует и другая Германия, и даже другая Америка (все-таки почти половина населения), и особенно другая Россия (наибольшая часть народа). Но именно в эту последнюю финнам поверить, пожалуй, труднее всего. Языковой барьер высок, а предрассудки глубоки. Особенно если за них хочется держаться.

6

Отношения России и Финляндии всегда были непростыми, в том числе и по геополитическим причинам. Русских в Финляндии зачастую чуждались как из-за войн, так и — особенно — из-за языка, культуры и менталитета. Но и финны сподобились презрения со стороны русских. Старинные карты показывают, как страна была раньше в северной части почти сплошь населена финскими племенами. Славяне постепенно захватывали земли, финны и родственные финнам народы оставались островками, которые все еще существуют, даже в уменьшенном виде, хотя и исчезают. Слова финнов вошли в русский язык подобно всем остальным языкам, и культура быта финнов была давно известна — с саунами и всем прочим.

Русские относились к финнам снисходительно; отсюда название «чухна». Оно происходит от слова «чудь», которым именовали в свое время родственные финнам народы (чудь белоглазая). Можно было бы ради забавы задаться вопросом, не было ли родственным словом «чудак» или же «чудо» и произошедшее от него «чудотворец»… Каждый пусть выбирает по своему желанию. Первоначально слово «чудь» не было оценочным названием, но с веками оно как бы палатализовалось до чухны, которое в первую очередь представляет собой унизительное прозвище, в том же стиле, что и финское ryssa; для сравнения мне на ум приходит словечко рого — так называют финских парней современные эстонцы.

«Яков Озерецковский в середине XIX века описывал, как характеризуется чухна: «Под сим общим и неопределенным названием разумеются грязные, оборванные, ютящиеся в курных избах полулюди, у коих единственное в жизни дело — пахтать масло»».

Эта цитата взята из произведения В. Кипарского. В его исследовании — неувязка. Я. Озерецковский умер в 1798 г., а путешествие по Онежскому и Ладожскому озерам совершил его сын, академик Николай Озерецковский, который был совершенно иного мнения, почти восхищался финнами. Произведение В. Кипарского «Финляндия в русской литературе» (Оу Suomen kiija, 1945 г.) содержит образцы минувших представлений, бытовавших у русских. Цитата из Озерецковского также взята оттуда. Валентин Кипарский работал в Хельсинкском университете. Сначала, с 1947 года, как профессор русского языка и литературы. В 1963 году он профессор славянской филологии и в конце концов, академик. Кипарский искал, читал и находил во всех веках бесчисленное количество примеров того, что русские о нас думали.

Так что к финнам русский относился с чувством превосходства. Но также нередко русский испытывал по отношению к финнам нежность и любовь; иногда больше, чем мы того заслуживали.

Так, кажется, отчасти дело обстоит и сейчас. Русские относятся к финнам явно более благожелательно и непредубежденно, чем финны к ним.

Упоминания о финнах встречаются еще в старинных грамотах и документах. Финны — народ, которому часто приписывают таинственные колдовские способности, пишет Кипарский. И продолжает: «Природная замкнутость и молчаливость финнов, особенно по отношению к незнакомым, была, разумеется, склонна увеличивать их таинственность в глазах русских. Вера в таинственное могущество финнов, в их знахарские свойства так глубоко укоренилась в народе России, что, не говоря уже о русских романтиках XIX века, даже в произведениях самых последних писателей времен царского режима встречаются финские колдуны».

Кипарский приводит в качестве примера Достоевского, который описывает финку в своем романе «Подросток» (1875). Там фигурирует «злобная и курносая чухонка-кухарка», которая по характеру тянет не меньше чем на некое подобие ведьмы.

Русская писательница Александра Хвостова (1768–1853) писала о Финляндии много. Кипарский восхваляет чувство языка у Хвостовой. «Она культивировала блестящий, совершенно современный русский язык, который еще в прошлом столетии один критик рекомендовал как образец: «Посмотрите-ка, господа, как женщина умела писать пятьдесят лет назад!» В 1796 году Хвостова выпустила в свет небольшое прозаическое произведение «Камин и Ручеек», в котором пишет и о Финляндии. Хвостова сидит у огня и мечтает о всевозможных вещах. Земля Суоми сложена из камней. И финн представляет собой часть этой же земли: «Я вижу печального финна — он идет, понурив голову, насвистывает какую-то грустную, унылую песню; он идет, чтоб отдохнуть в своем бедном доме, на жестком соломенном матраце. Восьмеро детей ждут его у порога низкой избушки; трогательно протягивают они свои слабые ручонки к несчастному отцу… Но финн, уставший от труда и от своих горестей, бросает на землю мокрый невод и, не говоря детям ни слова, лишь вытирает с лица пот и слезы… Затем он делит с детьми скудный хлеб с примесью сосновой коры… и, забыв про нищету, тяжелый труд и горести, ложится спать. Сон — единственное благо, которое природа ему даровала».

Этот отрывок, переведенный на финский, очевидно, самим Кипарским, полон романтической сентиментальности, в которой, однако, содержится много истинного сочувствия. Валерий Брюсов (1873–1924), замечательный поэт, также испытывал по отношению к Финляндии и финнам как понимание, так и почти что любовь. Брюсов редактировал вместе с Горьким антологию финской литературы и опубликовал в 1910 году стихотворение «К финскому народу», которое перевел А. В. Коскимиес. Это было дерзкое, смелое стихотворение, русский поэт поддержал народ, угнетаемый царской политикой: «Упорный, упрямый, угрюмый, / Под соснами взросший народ!»

Народ стоял и стоит твердо, и Брюсов надеется, что народ выдержит; он пишет как финский национально-патриотический поэт. И народ выдерживает именно благодаря своему языку и связанному с ним самосознанию:

  • Весь цельный, как камень огромный,
  • Единою грудью дыша, —
  • Дорогой жестокой и темной
  • Ты шел, сквозь века, не спеша;
  • Но песни свои, как святыни,
  • Хранил — и певучий язык,
  • И миру являешь ты ныне
  • Все тот же, все прежний свой лик.

Это стихотворение вполне могло бы быть частью, например, патриотического цикла Эйно Лейно.

Особенно пространно Кипарский пишет о стихах служившего в Финляндии унтер-офицером в 1820-х гг. Евгения Баратынского (1800–1844 гг.). Пушкин называл этого своего друга «певцом Финляндии». В его стихах отражаются как суровая природа и леса, так и финские почти мифические гранитные скалы. И наши женщины. Кипарский цитирует строки в переводе Мартти Ларни:

  • Так, ваш язык еще мне нов,
  • Но взоры милых сердцу внятны,
  • И звуки незнакомых слов
  • Давно душе моей понятны.

А на меня самого особенное впечатление произвело пушкинское определение финского рыболова: печальный пасынок природы. Эта строка из знаменитой поэмы Александра Пушкина (1799–1837) «Медный всадник», 1833), созданной под впечатлением от бронзового памятника Петру Великому и восхваляющей как самого Петра Великого, так и заложенный им Петербург. Пушкин пишет своим гениальным размером и действительно звучным языком о том, как там, где рыболов прежде забрасывал в воду свой невод, возвышается теперь величественный город.

Неужели мы действительно лишь пасынки природы? Да еще и печальные. Тем не менее в пушкинских строках, говорящих о финне, сквозит и некоторая нежность:

  • Где прежде финский рыболов,
  • Печальный пасынок природы,
  • Один у низких берегов
  • Бросал в неведомые воды
  • Свой ветхой невод, ныне там
  • По оживленным берегам
  • Громады стройные теснятся
  • Дворцов и башен; корабли
  • Толпой со всех концов земли.

Я вижу город, но вижу и изображенный Пушкиным уже исчезнувший пейзаж: Неву и ее болотистые берега, небольшой тихий пруд, утренний туман, сквозь который прорывается раннее солнце, и серую лодку, медленно скользящую по водной глади с одиноким рыболовом на веслах, плывущим, чтобы проверить улов. Прошлое живет и сейчас, ибо пушкинская картина вновь и вновь повторяется на обширных окраинах Санкт-Петербурга. Да и по эту сторону границы рыболовов хватает.

Я вижу и ощущаю эту картину еще и как символ, говорящий об общности между Эдуардом и мной. Есть дистанция и различие, но при этом есть чувство и понимание. Мы были разными и разными по-прежнему остаемся; но временами мы были и бываем похожими. Что-что, а профессия объединяет. Рыболовы? Да может, в конце концов и это нас обоих сближает… Или же так:

— Мы шаманы, колдуны, волшебники… — как Эдуард, когда мы встречались на первых порах, говорил о нас, писателях, с быстротой, подогретой вином.

Бахвальства хватало. Да и радости было тогда достаточно. Колдунами, причем искусными колдунами, мы действительно бывали на крохотные мимолетные мгновения. Мы делали из пустоты дома, строили их из слов, а иногда нам удавалось поселить в них и читателей. Как же хорошо было, когда и читатели, и писатель в это верили!

А потом всю работу приходилось и по-прежнему приходится начинать с самого начала.

7

О чем еще мы в первые годы нашего знакомства спорили, кроме рыбы? О том, что настроение у Эдуарда могло измениться за несколько секунд: он хотел в один момент одного, а в другой — другого, и мне просто-напросто было не угнаться. Я не думал тогда, что в его стране действительно нужно было хвататься за момент, carpe diem[3] было центральной темой каждого дня. Живя в Финляндии, я знал, что какая-нибудь подержанная машина будет ждать в магазине и на следующий день, а если ее только что продали, то совершенно такую же соседку — нет. Но Эдуард спешил покупать, принимать решения. Машины были в Советском Союзе в необычайном дефиците, особенно западные. Даже готовые вот-вот развалиться, они были некими символами статуса.

Головной боли из-за машин хватало, и я уже заранее испытывал мучения, предчувствуя, что у Эдуарда опять будет на уме приобретение машины. Может быть, потому, что я ничего не понимал в машинах, я ведь тогда не умел даже водить.

Машины попадались, даже рухлядь, кое-как остававшаяся на ходу, одну такую я однажды случайно приобрел за пару тысяч марок. Для переправки машины прибыл из Петербурга в Финляндию один самый долговременный член тогдашней, да и нынешней команды Эдуарда — Владимир Смирнов. Володя знал автомобили, всевозможные машины, он был бывшим чемпионом мира по ледяному спидвею. Однажды он подвез меня зимой из Петербурга в Хельсинки. Я узнал тогда, что и на грузовой «Тойоте» можно добраться, когда за рулем настоящий профи. А вообще в жизни Володя мягкий и приятный человек. Иногда я зажмуривал глаза, дорога была скользкая, а скорость бешеная. Было видно, как одна несущаяся на такой же скорости машина съехала в кювет, так что взметнулось облако снежной пыли. Мы все-таки держались на дороге. Только в Финляндии Володя ехал как полагалось, полностью соблюдая ограничения скорости.

— Почему? — спросил я.

— Иначе мне запретят въезд в страну, — прозвучал ответ.

— А в России?

— У меня отобрали бы права.

— А тогда, что ты тогда будешь делать? — спросил я, ведь вождение было Володиной профессией. Развел руками, подмигнул. И на этом разговор иссяк.

Я верил, что с этим затруднением он, по-видимому, справится. В том числе и потому, что умеет водить. Тем не менее той поездки в качестве пассажира мне хватило раз и навсегда. Но вернемся к «Фиату», на котором даже он не смог бы ездить слишком быстро. Усилиями Володи машину погрузили на судно, которое отвезло его в Эстонию. А поскольку Эстония была тогда еще частью Советского Союза, окончание операции было провести уже легче. Насколько я помню, машина в конце концов попала в Латвию, к Толиным знакомым, там она и была погребена с обретением страной независимости.

Покупка машин грозила в 1990-х годах стать моей основной работой, когда Эдуард прибыл в Финляндию. Я по-прежнему не был от этого в восторге, потому что время, на мой взгляд, уходило впустую, а у меня тогда еще хватало и другой работы по закупкам. Когда он опять дал мне распоряжения, но вынужден был вернуться в Россию без новой машины, он был недоволен мной и выразил это явно; я тоже вспылил. После отъезда Эдуарда я, обдумав и твердо решив, написал ему письмо, в котором рассказал, что я думаю о таком вот помыкании. Основная мысль, стоящая за длинными предложениями, была проста: «Дорогой мой друг Эдик. Я тебе не наемный работник, к тебе за плату в помощники не подряжался, я твой старый друг. Друг делает то, что хочет и может, и не больше. Этим кому-то придется удовлетвориться. Если такая дружба не устраивает, пусть так. Впредь пойдем разными путями».

Это письмо, которое я нацарапал сознательно, хотя и в приступе утомления, кажется сейчас совершенно излишним. Но чего не сделаешь от усталости. Письмо было отправлено, и дошло, и было прочитано. Толя называл его «ругательное письмо» — и таковым оно, наверное, и было. Я, правда, стремился этим письмом к прояснению наших отношений и к изменению моей собственной роли, но добился для начала лишь длительного молчания. Затем я написал снова и мягче, я не хотел сдаваться, и постепенно мы опять начали разговаривать, сначала при посредничестве почты, затем по телефону и, наконец, лицом к лицу. И дружба сохранилась, как ни странно, и — к счастью. И возможно, из-за этого самого по себе неудачного эпизода она даже стала глубже и чище.

Было бы лучше поговорить один на один, чем писать. Но что поделаешь. Когда писатель хочет уточнить, он пишет. Это одна из теневых сторон профессии, ибо даже плохие слова сохраняются: verba volant, scripta manent (слова улетают, написанное остается — лат.).

Наиболее поучительным было то, что мы оба смогли даже тогда переносить друг друга. Поэтому кажется, что будем переносить друг друга и в будущем. Никаких подобных неудобств, правда, в поле зрения уже нет. А Россия — государство, где товары, не говоря уже о машинах, не в дефиците, их действительно ввозят в страну, что мы видим по бесконечным очередям из фур. Когда Ээту приезжает теперь, он едет в Финляндию не для того, чтобы купить что-то порученное. Мои задачи свелись к минимуму; Эдуард видит даже состояние своего счета по Интернету дома; по карточке он сам получает в банкомате наличные. Нет больше отстаивания очередей в банке, проверок счетов, калькуляций. И это тоже облегчает человеческие отношения. Приезжая в Финляндию, Эдуард всегда обеспечен средствами. А я — его старый друг, хотя акцент и начинает порой уже перемещаться на слово «старый». Но и у этого есть свои стороны. Если мне обязательно нужно уйти или я хочу остаться поделать свои дела, он легко найдет себе занятие.

Но как в начале, в 70-х, так и в 90-х годах проблемы были реальными. Пусть теперь это символизирует ругательное письмо. От Толи я позднее услышал, что я единственный человек, который поговорил с Эдуардом прямо вот таким образом и, оскорбив его, тем не менее сохранил с ним отношения и смог остаться другом.

Возможно, накарябанное письмо все-таки имело более важное значение, чем я думал.

Вспоминается и другой эпизод. Когда я опять распекал Ээту за что-то случившееся в Финляндии или за показавшееся непомерным требование (этот вечный учитель народной школы во мне), он вновь обрел необходимое каждому человеку чувство собственного достоинства, взглянул на меня, выслушал мои слова, понял их и выпалил с выросшей за мгновение силой своего «эго», горячо и быстро: «Ханну, ты сам не подарок…»

Страницы: «« 345678910 »»

Читать бесплатно другие книги:

Рассказ из авторского сборника «Сержанту никто не звонит», 2006 г....
Искусственный интеллект? Правда?! Уничтожить! Рассказ из авторского сборника «Сержанту никто не звон...
Гул стих, я вышел на подмостки… Может ли гладиатор быть актером?Рассказ из авторского сборника «Серж...
В один не слишком прекрасный день пришла беда – мертвые стали подниматься из могил и начали жестокую...
Рассказ из авторского сборника «Сержанту никто не звонит», 2006 г....
Наемник Джонни вовсе не собирался становиться учеником бокора. Но, знаете ли, пришлось…Рассказ из ав...