Эдик. Путешествие в мир детского писателя Эдуарда Успенского Мякеля Ханну
Я рассмеялся и все твержу эту фразу до сих пор.
Однажды Эдик приехал сюда на своей машине вместе с Леной. Марку машины я не помню, довольно большая японская, старого типа (Datsun-Nissan Laurel, выясняется, когда я спрашиваю), подержанная, была куплена в Голландии у мужа Элс де Грун, Хенка, когда Эдуарда наконец пустили и в эту страну. Хотя с кручением баранки и были связаны всевозможные заморочки, Эдуард любил водить, когда был в хорошем настроении. Свободная дорога заполнялась тогда полностью одной машиной от обочины до обочины… Но в Финляндии нужно было ездить иначе, не зигзагами. И Ээту пришлось попытаться. К моим советам он прислушивался не часто, хотя в припадках вежливости и утверждал позднее, что они мудрые.
Ээту с Леной приехали в Ситарлу, а на следующее утро мы отправились по старой памяти в Таммисаари, на остров Скольде, встретиться с Иле Питкяненом.
С паромом разобрались нормально и добрались наконец до двора. Еда была замечательная, как всегда, рыба с картошкой и зеленью, все свежее. Зелень добывалась в саду, за которым ухаживал Иле с линейкой в руке, но поэтому-то он и приносил хорошие плоды. А рыбу давало море или местный рыбак. День был приятным, а затем наступил момент отъезда. Попрощались, поблагодарили и сели в машину.
Двигатель завелся, но на этом все закончилось. Ибо когда Ээту попытался дать задний ход, передачу заклинило. Эта коробка передач закончила свой земной путь. Как ни крутил и ни вертел ее инженер — не помогло. Рычаг не шевелился.
Эдуард занервничал. Он подергал за рычаг переключения передач, сделал ряд быстрых движений и сдался.
— Ханну, машина сломалась. Она уже старая. Оставим ее здесь. — Эдуард говорил быстро, на своем сильнейшем московском диалекте. — Купим завтра новую.
Я знал, что даже в Финляндии ничего не делается так быстро; и денег, пожалуй, не было на счете, по крайней мере, на сумму цены машины. И прежде всего следовало попытаться все-таки хоть как-нибудь отремонтировать этот автомобиль, чтобы нам уехать.
Эдуард, однако, потерял к собственной машине всякий интерес: хлам есть хлам. Но я, как это ни странно, не уступил, а спросил, не найдется ли на острове автомеханика, какого-нибудь allti alio (на все руки мастера — шведск.), который смог бы выполнить хоть предварительный техосмотр машины. Иле и правда знал умельца. Он позвонил и сказал, что тот сейчас дома и придет, когда освободится. И вот мы сели на ступеньках, ожидая спасителя, Эдуард мрачный и неразговорчивый, я все-таки лишь отчасти мрачный, хотя тоже неразговорчивый, и только Лена сохраняла спокойствие или видимость такового. Время шло, и прекрасный летний день клонился к вечеру.
Тут подоспел Кай, дюжий финский швед, еще один крепкий мужик прямо из шукшинских рассказов, но этот крепкий мужик был молчаливым и трезвым. Он поздоровался за руку своей лопатообразной ладонью, произнес несколько слов на своем шведском жителя финских шхер, осмотрел машину, выжал сцепление, взялся за рычаг переключения передач и заставил его своей медвежьей силой перейти обратно с заднего хода на нейтрал, откуда тот тут же стал легко находить остальные помогающие двигаться вперед передачи.
Машина заработала. На маневр ушло, возможно, секунд десять. Все это было бы комично, когда бы не было так трагично; а трагизм отражался у Эдуарда на лице: по нему всегда можно было прочитать все. И я не засмеялся, почувствовал лишь большое облегчение, когда ситуация разрешилась таким благоприятным образом. Мы поблагодарили спасителя, а Ээту так обрадовался, что подарил Каю нож-финку. Нож сработан каким-то зэком в тюрьме (русское слово «тюрьма», кстати, заплыло в финский язык, приняв там вид tyrma), и его подарили самому Эдуарду в Петербурге. Это кое-что говорит о чувстве облегчения у Эдуарда.
Я не забуду выражения лица Эдуарда — от полной покорности судьбе и нервозных гримас уже не осталось и следа. Метаморфоза была полная. Единственное, что оставалось неизменным, — торопливость. В путь, в путь. Пааеехали!
Мы тут же попрощались с хозяевами и тронулись, получив от Кая предупреждение, что передачу заднего хода использовать уже нельзя совсем. Рычаг переключения опять заклинит. Так что придется ехать только вперед. Если это помнить, доберешься до границы. И даже пересечешь ее.
В Хельсинки припарковаться будет труднее, чем в деревне, но, возможно, где-нибудь на окраинах найдется достаточно длинное место, куда можно было бы проскользнуть прямо и выбраться оттуда тоже передним ходом. Приняли решение — машину оставим, а потом доедем на такси или доберемся пешком до ночлега. Вечер был довольно теплый, и настроение поднялось. Все получилось. Приехали в Хельсинки, и место для парковки тоже нашлось. Итак, на следующий день я проводил Ээту с Леной до начала скоростной автострады на Лахти, выпрыгнул в конце улицы Хямеэнтие из машины и помахал вслед. Поздно вечером зазвонил телефон: действительно добрались до Петербурга, приехали к Смирнову. Эдуард опять сидел в безопасности среди своих. «Kitos kitos kitos», — повторял Эдуард; счастливый, веселый, уравновешенный, снова ставший самим собой. Все было опять к лучшему в этом лучшем из миров.
Эдуарду нравилась Финляндия, но, как и мне, ему особенно нравилось самое начало поездок: моменты ожидания, что вот-вот доберешься, и прибытия. Нравилось, когда он видел нас, ожидавших на вокзальном перроне. А мы видели, как из купе вываливается невысокий коренастый мужчина с объемистыми, под стать ему, вещами. По-видимому, нравилось ему и то, когда мы по-мужски обнимались, и то, как отправлялись к месту ночлега, обмениваясь первыми новостями. И особенно тот момент, когда он, добравшись до ночлега, начинал вытаскивать гостинцы из чемодана, наблюдая за выражением лица получающего.
Эдуарду всегда доставляло радость видеть собственными глазами, в какое хорошее настроение приходит получатель удачно выбранного подарка. Чего я только я не успел от него получить: пол-России, кажется! Перед большим окном в гостиной подарков хватает: от моржовых клыков до черных турмалинов. Подарок — это символ и воспоминание, когда его дарит человек, подобный Эдуарду. Ведь с гостинцем связаны не корыстные интересы, они не имеют отношения к «азиатскостям» начала знакомства с той и с другой стороны. Подарок дарится теперь от чистого сердца. Какое же красивое это выражение! Чистое сердце у каждого ребенка, но куда оно часто скрывается у взрослого? Под наносными шлаками мира?
Когда люди знакомы друг с другом, пристрелка становится снайперской. Эдуард знает уже, что мне нравится, а что нет. А я, мне думается, знаю, что нравится ему. Прежде чем мы отправимся в Москву, я могу попробовать порыться у букинистов, сходить в «Хагельстам» (поскольку «Нордиски» уже нет) и постараюсь найти какую-нибудь стародавнюю русскую книгу. В Финляндии их все еще хватает — остатки наследия беженцев и эмигрантов как царского времени, так и революции. Я знаю, что такая книга — лучший из подарков. Только новые русские своими покупками уже взвинтили их цены до небес. Прошлое таким способом возвращается, и человек как будто становится интеллигентнее и благороднее, когда на полке находятся старинные книги, где они стоят для любования, а не для чтения. К счастью, старых запасов на моих собственных полках хватит еще на какое-то время.
Раньше приобретать подарки было легче. Как мне, так и Эдуарду. Когда был помоложе, мне нравились минералы и камни — я их отшлифовывал, — и я то и дело получал образы из разных концов Сибири: яшму, розовый кварц, даже образцы таких горных пород, которые я не мог опознать и с помощью справочника. На столе все еще лежит кусок окаменевшей мамонтовой кости. Все эти предметы уже принадлежат к дому, к его уюту; они естественным и само собой разумеющимся образом расположились на своих постоянных местах как часть Эдуарда и нашей общности.
Привозили мне и произведения изобразительного искусства, поскольку знали, что оно близко моему сердцу. Но дарить произведения такого рода всегда трудно, если не невозможно. Толя прямо-таки специализировался на размышлениях, какое искусство мне понравится. Поскольку полученные произведения нужно быть выставить на всеобщее обозрение, предстоял ряд проблем. Русский художественный вкус зачастую близок обычному финну: то есть мы говорим о рыночном искусстве и его галерейных разновидностях. Мне, в конце концов, не оставалось ничего другого, кроме как начать называть эти вещи своим именем. Слово «китч» было не известно, но в русском языке нашелся его эквивалент — слово с тем же значением: «туфта». В ситарлаской кухне я со стороны наблюдал за долгой дискуссией между Толей и Эдуардом о том, является ли только что привезенная и подаренная мне статуя (две изогнувшиеся человеческие фигуры в объятиях друг друга, головы из блестящего металла, а тела из крашеной пластмассы) туфтой или нет… У меня не спрашивали, хотя я сидел за тем же столом. С таким энтузиазмом эти господа сами обсуждали этот важный вопрос.
Они пришли к тому, что я должен считать статую туфтой, и были очень довольны конечным итогом и собственной мудростью, особенно когда по их просьбе я еще это и подтвердил.
Многие из картин в конце концов оказывались в раздевалке сауны или в подобных местах. Одна, которую с особенной любовью подарил Толя, представляла собой пейзаж, сделанный из крошки полудрагоценных камней: сосны, облака, вода… Ее постигла участь оказаться именно на стене в раздевалке (Толя любит сауну в Ситарле и вообще париться), но когда она недавно случайно упала на пол и частично разлетелась на тысячи осколков, я поймал себя на том, что расстроился из-за этого по-настоящему. Я опять понял, что самое важное не предмет как таковой, а намерение дарящего, и когда картина разбилась, казалось, словно разбилась часть Толи. Почти половина верхней части картины сохранилась все-таки в целости, и теперь висит на почетном месте, на нижнем уровне возле банного стола.
«Чем хочешь заняться?» — всегда спрашивал я после приезда Ээту, когда более важные дела были переделаны и предварительно обсуждены. «Увидеть Антти и Эрно», — без колебаний следовал ответ. И это было нетрудно, если только Антти не разъезжал где-нибудь в Европе по следам новой книги или не рыбачил нахлыстом, например.
Но если был на месте, он всегда встречал нас с радостью и угощал как минимум обедом, во время которого остротам не было конца.
— Переведи, Ханну!
И я пытался. Каламбуры надо бы запретить (кроме как по-фински). Но разве хоть один писатель может что-то поделать со своим желанием поиграть с языком!
Иногда мы бывали у Антти, тогда еще в Ханко, и ходили под парусами на его яхте «Хаукка» («Ястреб»), и мне пришлось малость поднапрячься в память о старых временах. «Хаукка» шла, приседая в книксенах, вперед под приятным ветром, эта старая дама с широкой кормой, уже прилично повидавшая мир. Антти занимался парусами и смотрел, куда мы идем. «Видишь там вот ту веху, иди немножко понизу от нее», — слышался совет капитана, и я сообщал, что вижу и проведу «Хаукку» туда. Нередко и проводил.
Светило солнце, хождение под парусами ласкало (и всегда ласкает) своими звуками слух, когда вода полощется о борта и шумит ветер. Мне тогда всякий раз вспоминался умерший уже больше тридцати лет назад мой старший брат Юха, а потом проведенные в Куккиаярви детство и юность, 50-е годы, напряжение нервов и мысли и та парусная лодка, которая пронеслась, как огромная чайка. Она подлетела тогда сбоку, взглянула на нас изучающе и пропала.
Затем мы возвращались на берег и продолжали путешествие. К Антти, или Антоше, Ээту и Толя сильно привязались и смотрели на него, словно снизу вверх. Общего языка не было, но мой язык использовали при этом на всю катушку, иногда до такой степени, что он завязывался в узел.
Эдуарду запомнилось из хождений под парусами особенно вот это: «Я поражался тому, что он мог просто так отправиться на своей яхте в море без разрешения КГБ. И тому, что человек вообще имел возможность владеть такой яхтой. Да и то, что Антти мог плавать по морю один при любых ветрах, было необычно. То, что вокруг не было ни единого человека».
Антти был мобильной личностью, но Эрно гарантированно находился в Финляндии. Я звонил и договаривался о встрече, и вскоре мы уже ехали по направлению к его очередной на тот момент резиденции. Сначала в Хямеэнлинну, а затем, во время нового брака Эрно, — в Тампере и в Херванту (пригород, город-спутник Тампере), а там на улицу Няюттелиянкату, которая была выбрана местожительством из-за близости пересеченных местностей для пробежек и велосипедных прогулок. Если погода была хоть немного сносной, мастер ждал нас на дворе с неизменной сигаретой в зубах. И Паула спокойно стояла рядом с ним.
Могла быть уже холодная осень или же только ранняя весна, но он уже ходил по своей земле босиком. Этот лапландский мужик и в самом деле не боялся холода. Лапландский мужик не боялся ничего! Родившийся в Печенге и лишившийся дома, а потом отца, он знал, что значит настоящий страх и что такое потерять все.
Беседа начиналась так: Эрно говорил, а мы слушали. Я переводил. Житель Лапландии говорит монологами, но иногда они перемежаются паузами. Паула подавала угощения незаметно и деликатно, Эрно становился шумнее: «Русский выпить не дурак!» Следовал суровый взгляд на меня, лишенного этой радости. Попробуй только поотнекиваться, а тем более отказаться! А затем, когда и это дело было улажено и передо мной поставлена минеральная вода или кофе, начинался непрерывный, иногда длящийся до часа и действительно интересный монолог, за которым Эдуарду, Толе и Лене — и мне — приходилось следить со стаканами в руках. Иногда Эрно поднимался и брал из пачки новую сигарету, а затем говорил и говорил. Паузы если и делались, то почти исключительно для того, чтобы затянуться или прикурить новую сигарету от еще тлевшей прежней.
Переводил я, как мог и что мог.
— Я говорю долго, а ты переводишь так быстро, — часто упрекал меня Эрно.
— Русский язык такой, — отвечал я, — в нем важные вещи можно излагать сжато… Из твоей мудрости не теряется ничего.
Эрно подозрительно посматривал на меня, но верил. Поскольку выбора не было.
Однажды Эрношка, как мы начали его называть, сидел дома один — Паула была на работе. Его начала угнетать настоящая печаль — метафизическое глубинное сиротство писателя. Это чувство может испытать или понять, вполне очевидно, только другой коллега. Пробка бутылки была уже откупорена, и тут пришли мы. Эрно произносил свой монолог, который продолжался и развивался, пока я не сообразил, что порой не могу ухватить мысль… Ээту тем не менее слушал Эрно как зачарованный, а я переводил, как только мог.
Наконец Эрно замолчал и погрузился в свои мысли, и тогда Эдуард продолжил разговор со мной. Мы говорили о морали, о том, как она проявляется у разных народов. Слово «мораль» (по-фински moraali) Эрно опознал, он словно пробудился от спячки.
— Один язык, одна мораль, — вдруг сказал он и привел мир в порядок.
И я перевел, изменив порядок слов, потому что по-русски это лучше звучало так: «Одна мораль, один язык».
Это буквально лишило Эдуарда дара речи. Когда мы вышли, он только и мог причитать, обращаясь к жене: «Какой мудрый дядька, какой умный. Порой я не понимаю ничего, и, тем не менее, такое чувство, будто понял все. Одна мораль, один язык. Как верно, как верно…»
Об этом и об Эрно хватило разговоров на весь обратный путь. Но Эрно и сейчас все еще не забыт. Эдуард характеризует его в январе 2008 года даже так: «Эрно был большим и прямым человеком. Он говорил так просто, словно бы о пустяках, но говорил-то о самом важном — о свободе мысли».
Ясное мышление всегда означало применительно к Эрно Паасилинне и ясную манеру письма.
Эдуарду вспоминается другое, что я уже и забыл: «Я помню, что он отказался дать интервью какой-то крупной американской газете. Он сказал: «У меня есть свои взгляды. Но они могут повредить нашей стране». Так что он заковал свою свободу в кандалы ради Финляндии. Провозгласил диктатуру самому себе. Даже в этом он был отважен».
Когда на следующий день я рассказал Эрно по телефону, в каком восторге его гости были от мудрости мастера, Эрно слушал хвалу по своему обыкновению спокойно. Я рассказал, что особенно одна из его фраз вызвала большое восхищение у наших русских.
— Какая? — спросил Эрно.
— Ну, та — «Один язык, одна мораль».
— Я никогда ничего подобного не говорил, — внезапно рассердился Эрно. Я возразил, утверждая, что у меня все-таки есть два свидетеля, которым я фразу перевел.
— Да переводить-то ты можешь что угодно и как угодно, — заколебался Эрно.
Я попросил, однако, чтобы он записал эту фразу для памяти; она хорошо подошла бы для его очередного сборника афоризмов.
Пару дней спустя я получил от Эрно письмо. В нем было несколько сопроводительных строк и купюра в двадцать марок. Это была плата за афоризмы, которые я вписал в его сборник. Рабочий человек, дескать, всегда заслуживает своей зарплаты.
Купюру я принял, что еще оставалось? А немного позднее получил за ту фразу (которую он произнес и забыл) еще одну двадцатку.
Фразы напечатали, ведь это были его фразы. Хотя недоверчивый Эрно немного их переработал.
Эрно, Эрно. Как же ты здесь нужен, по сути дела еще больше, чем раньше.
Однако в конце сентября 2000 года мне пришлось позвонить в Москву и рассказать, что с Эрно мы уж больше не встретимся, что он только что умер. Это повергло Эдуарда в глубокое молчание. Скорбь о смерти Эрно была подлинной и глубокой и там, и здесь. Масштабы людей на мгновение действительно становятся видны.
Почему хорошие люди умирают, а идиоты и болваны продолжают жить по-прежнему, опять задавался я вопросом. То же самое я спрашивал, и все мы спрашивали, когда умер Алпо (писатель Алпо Руут, 1943–2002 гг.).
Ответов не последовало.
Шли годы, путешествовал я и по другим странам, но всегда приезжал в Россию, если только находились деньги или дело. Прилетал ли я самолетом или приезжал поездом, в аэропорту или на вокзале встречали ребята. Толя всегда, Ээту обычно. У него постоянно бывали встречи, переговоры, работа и записи то на телевидении, то на радио; бывали и разъезды. Но несмотря ни на что, мы всегда успевали встретиться. Эдуард знал, что я понимаю его положение, как и он — извивы моей жизни.
Я часто заезжал сначала к Толе — перевести дух, когда вещи были заброшены в гостиницу, где государство опять принуждало жить путешественника 2000-х годов — из-за Чеченской войны. Гостиница выступала форпостом официального контроля и защиты государства; она занималась паспортами и визами и проставляла на них штампы. Правда, это было облегчением и для меня. Потому что если жить у кого-то, возникали проблемы, связанные с регистрацией. Однажды я неделю гостил у Толи на Фрунзенской набережной. Мне полагалось по прибытии явиться в отдел виз и регистрации иностранцев, в знакомый и Эдуарду ОВИР. Там нужно было получить штамп на визу, чтобы я мог выехать обратно. Но приехав на место в крохотный переулок, мы обнаружили, что очередь растянулась как минимум на два квартала. Все стоящие в очереди имели кавказскую внешность. Стоять в ней было бесполезно, ибо очередь даже не шевелилась.
Учреждение находилось недалеко от центра; в удобной близости располагалась и Лубянка, это внушавшее такой страх здание тайной полиции и тюрьма.
Что делать? Ребята разводили руками: мне бы пришлось стоять в очереди неделю неизвестно с каким результатом. Ничего с тобой при возвращении не случится! Но я не был в этом уверен. И позвонил в посольство Финляндии в Москве, где получил неуверенные ответы. Может быть, если виза останется непроштампованной, это не будет иметь значения, а может быть, и будет… Несколько странных дней я провел в атмосфере, которая внезапно показалась гнетущей. Все поводы для радости — посещение дома-музея Чехова на Садовой, или Новодевичий монастырь, или Рублевский монастырь и музей икон — вдруг исчезли от этого чувства озабоченности. Что я буду делать, если не попаду с границы домой, а буду вынужден остаться в стране для допроса?
Страх — странная штука; что-что, а он-то умеет угнетать. Времена старого Советского Союза будто снова слово вернулись, и эта атмосфера с тех пор никуда не улетучивается, хотя временами и кажется, что все уже опять легче. Когда, наконец, я добрался до аэропорта, ко мне не проявили ни малейшего интереса, а вот к обладающим смуглым цветом кожи — да. Облегчение было большим, но это длившееся неделю чувство неуверенности так и не исчезло из памяти.
Официальными местами для проживания туристов были гостиницы. Такой была и по-прежнему остается гостиница «Арбат». Это здание бывшего общежития для партийных боссов кажется старым и обветшалым, но несколько раз оно замечательно послужило мне домом. Уже от размера номеров кружится голова, для одного-двух постояльцев пространства не меньше, чем в хельсинкской трехкомнатной квартире в старом фонде. В придачу к пространству получаешь патину времени: стенания паркета, тихий ропот электроприборов и более страшные и странные звуки из отжившего свое холодильника.
Нынче, правда, головокружение вызывают и номера поменьше, а именно своими ценами. В Москве гостиница может стоить больше, чем в Венеции и Флоренции, вместе взятых. Всегда, по-видимому, можно повышать цены, если только находятся те, кто готов платить, а в Москве они найдутся. Покупателей нефти, газа и природных ресурсов и бизнесменов, сбывающих друг другу всевозможный западный хлам, хватает на каждый номер. Обычным «туристом-дикарем» в Москве сейчас быть трудновато, эта столица стала самой дорогой в мире.
Но когда о гостиничном счете не думаешь, жизнь все-таки кажется неплохой. Машина ожидает, ребята наготове. А затем отправляемся, часто в огромных московских пробках, или — по объездным дорогам. Каждый мудрый автомобилист знает, в какое время какого направления следует избегать.
Несколько связанных именно с Россией вещей, ощущений или зрелищ я, думается, не забуду никогда, и большая часть их тем или иным образом связана с Эдиком.
В преддверии конца тысячелетия я опять поехал встретиться с Ээту. Он жил тогда в Рузе, в 120 километрах от Москвы, хотел быть фермером, как и я. Правда, с другой стороны, у крестьянина Эдуарда что только ни росло, не то, что у меня, который с годами сосредоточился в первую очередь на выращивании картошки, лука и кабачков просто для развлечения. Но в Рузе добавка к питанию действительно была нужна: народу в доме хватало. А кроме людей здесь жили две собаки, порой и три, две кошки, один большой попугай, Стасик, и еще один поменьше, несколько других птиц, аквариумные рыбки и бог знает кто еще; всех их надо было каждый день кормить. А животные не всегда довольствуются овощами.
Лена знала, как вести хозяйство, как нужно ухаживать за садом. И особенно то, для чего нужен сад в хозяйстве большой семьи. В углу погреба пылился любимец хозяина: могучий инкубатор — машина, которая колдовским манером превращала яйца в цыплят. Он был объектом кратковременного интереса Ээту, но после пары попыток цыплятам пришлось отправиться в лучший мир, а инкубатору вздремнуть в углу. Там он притулился, как будто ждал новой жизни в виде экспоната музея, носящего имя Эдуарда Успенского — музея, который когда-нибудь, совершенно очевидно, будет создан.
Толя уже записался в музейные смотрители. Там инкубатор сможет выступать хотя бы как таинственный агрегат для вынашивания идей книг Эдуарда.
Стол был длинным, и сидели за ним долго, часто все, кто только в доме находился. Людей хватало. Когда трапеза закончивалась, животные получали то, что оставалось; Леня выносил во двор в ведре объедки. Большая семья была словно маленькая фабрика, так как казалось, что хозяйство Эдуарда содержало и кормило часть местного населения. В работе нуждались в этом краю почти все.
Еще я помню в Рузе старуху, к которой меня привели. Дело было в йогурте, который женщина готовила; она отвела под баночки и оборудование кухню и половину жилой комнаты. По квартире ходили кошки и собаки, гигиена, похоже, отсутствовала, санитарный инспектор из ЕС, случись ему забрести в эти места, рухнул бы в обморок и был бы унесен, а потом приведен в чувство водкой. Но йогурт был хороший, творог отличный, такого вкуса у промышленных йогуртов, не говоря уже о творогах, никогда не найти. И я не заболел, хотя уминал творог ложками каждое утро. Время чудес не прошло.
Да, чудес. В Рузе чего только не довелось повидать! Однажды в паломничество со мной отправился и Антти Туури, который интересовался Россией и секретными бумагами Жданова. Мы даже смогли покопаться в них в Москве при помощи Толи: его жена Таня, как оказалось, работала тогда в соответствующем архиве. А когда бумаги были просмотрены, последовала неофициальная программа. Мы опять получили распоряжение оставить часть вещей в гостинице и остановиться на некоторое время в Рузе.
После еды мы отправлялись гулять в село Ново-Волково, всегда, если только погода позволяла. Так мы сделали с Антти и теперь. Эдуард с собакой был нашим гидом, и они заодно получали моцион. Случайно мы попали на место, где совершалось освящение старой сельской церкви.
Помню, что было тепло и ясно, повсюду росла длинная русская трава, а с неба распространялся тоже почти нереальный косой изжелта-черный свет, который заливал горстку людей, главным образом женщин разного возраста в платках. Кроме них присутствовали даже несколько мужчин и собак. Церковь была одной из тех, которым было положено приходить в запустение и ветшать после революции и которые силами местных жителей начали опять реставрировать. Так что и крыша больше не протекала, и внутри был убран основной мусор. Купол срыл, он не был новым и казался позолоченным. Поскольку я, выгуливая вместе с Ээту собак, видел в предыдущие годы эту церковь лежащей в развалинах, я не мог поверить своим глазам.
Был торжественный момент. Священник говорил, сосуд со святой водой описывал дуги, горели восковые свечи. Дым из кадила поднимался к небу и распространялся вокруг. Мы стояли там, словно прихожане-первохристиане. Тогда идея христианской веры была чистой, близкой первобытному коммунизму. Какими правильными бывают подлинные идеи сначала, как совершенно человек сам способен их затем испортить. Я не верю в бога — в церковном смысле и особенно на манер православных, которым свойственно грубо и иррационально разделять мужчин и женщин на различные касты.
Эдуард тоже стоял там и смотрел, молчаливый и охваченный благоговейной атмосферой, как и Толя.
Эдуард в принципе не против религии, по его мнению, это «хорошее дело». Он читал мысли молодого Наполеона, и, к удовольствию Эдуарда, тот говорил и так: «Неравноправие есть средство, чтобы способствовать делам. А религия нужна для смягчения враждебности».
Что касается самого Эдуарда, он думает, как и прежде: «Для меня с религией связаны два вопроса: есть ли душа у муравья? Есть ли на небе справедливость?»
Эдуард добавляет: «Пушкинский «Моцарт и Сальери» начинается так: Все говорят, нет правды на земле. Но правды нет и выше…» Я тоже не понимаю жестокости библейского Бога».
«Маленькая трагедия» Пушкина действительно начинается упомянутыми Эдуардом словами. В комнате находится Сальери, который произносит: «Все говорят: нет правды на земле. Но правды нет — и выше». И Сальери добавляет: «Для меня так это ясно, как простая гамма». Но об этом величии власти несправедливости, о различных разновидностях гаммы, мы тогда не говорили, просто стояли там. А я также думал о понятии веры. Верить может лишь тот, кто верит. Возможно, во всем этом было, тем не менее, что-то подлинное, если не другое, так по крайней мере напоминание о новом, о том, что в России сейчас происходило. Всегда лучше строить, чем разрушать. Ты можешь верить, лишь бы этой своей верой ты не начинал подавлять другого. В карикатуру на самое себя вера превращается сразу, как только во имя ее и ради продвижения ее идеи совершается насилие и начинают при этом наставлять и угнетать и опять разделять на различные неравноправные касты тех, кто содержит церковь и ее учение: простой народ.
В Рузе мы и впредь всегда ходили смотреть на церковь, а потом еще и навещали доктора Базылева. Это был местный врач, за которым закрепилось ласкательное прозвище «доктор Чехов». Это имя он заслужил своим трудом. Крушение коммунизма вызвало обвал доходов, и врачей в том числе, о выплате зарплаты почти забыли. Когда я спросил его об этом, то услышал еще в начале 2000-х гг., что некое подобие зарплаты он последний раз получал полгода назад. Как же мужчине с семьей существовать? На добровольные пожертвования больных, прозвучал ответ. Базылев был хирургом, он мог оперировать до десяти часов подряд, иногда и больше. Год проработал врачом общей практики на приполярной исследовательской станции, где ему одному приходилось делать буквально все. Слушая его, я думал, что понимаю, какой была хирургия военного времени. Делали то, что могли и на что были способны. С теми материалами, которые были. Новых на замену взять было негде. Еще в конце 1960-х гг. он поддерживал дыхательную деятельность роженицы с помощью качаемой вручную машины в течение трех дней — автоматического электрооборудования просто не было. У этой истории оказался счастливый конец.
Обеденный стол у доктора, несмотря на исчезновение денег, всегда ломился от всевозможных угощений: еды и напитков, которые разделяли и мы, иноземцы. Это были подарки от больных. На дворе у Базылева росла и зелень, и свекла, и картошка, опять-таки самыми большими и аккуратными в мире рядами.
То же зрелище наблюдалось и в других местах. Мы ходили к соседям навестить двух глубоких стариков, отца и сына; другой сын к тому времени уже умер. Отца звали Иван Иванович, Эдуардом и всеми местными он признавался «деревенским авторитетом». Они были вроде как профессиональными самогонщиками. Отец пережил и второго сына; Эдуард проводил его в последний путь только в 2006 году.
Домашнее хозяйство их представляло собой неописуемый холостяцкий беспорядок, но огород был и там словно прямо из учебника по садоводству. Когда пищу добываешь только собственным трудом из земли, удачный урожай жизненно важен. Я вдруг ощутил легкий стыд за каждый уголок моего полудикого игрушечного садика. Я жил в деревне, где всего хватало, и получал за свой труд деньги, если хорошо получалось. И обходился, хотя хорошо получалось и не всегда. Мне не нужно было размышлять о будущей зиме, я за деньги приобретал продукты в магазине, когда холодильник пустел. Повода для сетования у меня не было, когда я в очередной раз сравнивал свои условия с русским бытом.
Какими причудливыми бывают цепочки людей, эти знаменитые цепочки из шестерых, через которые каждый человек опосредованно знаком с кем-то или знает кого-то. Иногда, правда, звеньев цепочки нужно меньше, иногда больше. А часто именно столько. Цепочки можно, пожалуй, образовать и так: 1. Без Чехова я бы не начал изучать русский язык; 2. Без азов русского языка я бы не попал на Московскую книжную ярмарку; 3. Без Московской книжной ярмарки я бы не встретился с мадам Пешеходовой; 4. Без нее я бы не встретился с Эдуардом; 5. Без Эдуарда я бы не встретился с Толей. И, наконец, 6-е звено: без Толи я бы наверняка так и не встретился с доктором Базылевым.
Человек, переместившийся из конца цепочки в ее начало, новый доктор Чехов, все еще жив и продолжает свою работу, как и прежде. Зарплату уже выплачивают, но скудость тем не менее постоянная и реальная. Как хорошо я его помню, этого худого заядлого курильщика, не выпускающего сигарету изо рта, и по-хорошему неприхотливого человека. Он делал то, что было нужно, выполнял свою работу и выполнял сверх норм; профессиональная этика и присяга врача были практической реальностью. И именно поэтому этот мужчина с его семьей стал словно бы частью большого клана Эдуарда.
Племя людей. Возможно, в будущем в его основе будет лежать не столько народ, раса, религия или родство, сколько именно человечность. Несбыточная мечта, в которую хотелось бы верить. И в этом некий Базылев показывает нам пример — в других местах о нем не знают ничего, но в тех краях его по-прежнему уважают все.
Позднее, когда Толя, поскользнувшись на обледенелом дворе, серьезно сломал обе ноги, разумеется, именно Базылев приметал и склеил осколки кости, лечил и пару раз оперировал, и в конце концов действительно поставил Толю опять на ноги, хотя на это ушло много месяцев.
Когда я вижу, как Толя спокойно идет по московской улице, опекая нашу семью, я вспоминаю об этом.
Что еще я помню? То, как мы ходили с Антти Туури у Базылева в баню. Нам были выданы шерстяные шапочки и рукавицы. Зачем? Это финская баня, прозвучал ответ. Мистика. Но когда мы взобрались на полок, я понял. Это было настоящее пекло, прямо чистилище. Судя по термометру — 120 градусов, но это переносишь, потому что воздух совершенно сухой; в этом отличие финской бани, было сказано нам. Без шапочки голова бы сгорела. Без простыни на полке — задница, а без рукавиц — руки… Даже с их помощью в этом огне можно было пробыть лишь минуту-другую, а потом мы уже захотели прохладиться — и вышли. Нам вслед послышался сдержанный смех.
— Финны первыми вышли из собственной бани, — прозвучала впоследствии Толина спокойная оценка с оттенком легкой и вежливой, едва заметной улыбки.
Поражение, но к таковым финну не привыкать. А когда их выдерживаешь, они обращаются в конце концов (возможно) в победы.
О Базылеве ребята говорили не без основания много, всегда о нем вспоминали, когда мы бывали за границей. Однажды вспомнил о Базылеве и я. Как-то я подарил ему свои лишние очки для чтения, совершенно ad hoc (для конкретного случая — лат.), так как он не нашел своих, а хотел посмотреть привезенную мной книгу.
— Как хорошо в них видно, — вздохнул он. — Они лучше, чем мои.
— Пожалуйста, — сказал я сразу. — Хирургу и правда нужны приличные очки.
И Базылев долго не церемонился, а принял очки, ведь я же сказал правду. От Толи я позднее услышал, что у Базылева не осталось даже спецодежды. Я приобрел ее по почтовому заказу: зеленые хирургические мантии и передники, а также чепцы, — и остался, по-видимому, на всю оставшуюся жизнь в списке рассылки данной торгово-посылочной фирмы. Вот и опять в почтовый ящик пришла брошюра, в которой говорится о новых нарядах осени.
От Эдуарда я узнал, как Базылев спасал людей не только в качестве хирурга. Однажды в командировке в Сибири в бревенчатом бараке топили баню, и на 40-градусном морозе она загорелась, а вскоре пылал уже и весь барак. Парившаяся компания забралась голышом в стоящий на дворе огромный лесозаготовительный трактор, в его кабину. Базылев сделал с машиной, что мог, направил силы аккумулятора на зажигание и действительно смог запустить двигатель, а трактор привести в движение на ужасном морозе. Если бы это сразу не удалось, тока аккумулятора на вторую попытку уже не хватило бы. В кабине трактора эти голые мужики пролежали, как сельди в садке, несколько часов, согревая друг друга, пока трактор не приехал в более населенные края. И они чудом спаслись.
Легенда или быль? Быль, как многие столь часто похожие на легенду были. Этот человек был мифом, и миф сидел вот тут передо мной, вполне обыкновенный и живой. За столом у доктора тогда случайно оказался какой-то его старый знакомый. Выяснилось, что человек этот был в том самом бревенчатом бараке.
— Это правда? — спросил я, очевидно несколько скептически. Мужчина слегка улыбнулся и ответил просто и спокойно:
— Да.
Село Ново-Волково Рузского района — там был предел мечтаний Эдуарда, по крайней мере, некоторое время. Дом в деревне на берегу озера… Простор, покой, люди, животные. Особенно для собак это место было будто создано, они могли привольно бегать по обнесенному забором двору. Собаки выбирались и дальше, когда Ээту надоедало сидеть и хотелось деятельности: пошли посмотрим что-нибудь — да что угодно!
И мы отправлялись, чем быстрее, тем лучше. Он по-прежнему был таким — редко мог долго сидеть на месте.
— Из Москвы ты хочешь в Рузу, из Рузы в Москву, — говорил я. — Вот такая твоя жизнь. В разъездах все время!
Таким мудрым я был, обсуждая жизнь другого. Это мы, люди, лучше всего умеем. И Ээту соглашался. Но моцион ему всегда, тем не менее, требовался, и вот мы вскоре опять идем по берегу Рузского искусственного водохранилища — нового озера, которое могло бы быть красивым, особенно благодаря окружающему его вековому лесу, если бы весь хлам времен строительства не оставался все еще на берегу. Количество его и оставленного позднее рыболовами мусора было неописуемое, никто мусор не убирал и, по-видимому, убирать не собирается. Даже в песке на пляже было полно стеклянных осколков. Походи теперь босиком, особенно, если ты ребенок.
Все это было пережитком советского времени, порождением коммунизма и общего владения собственностью, все время говорили мне; коммунизм уничтожил этику и мораль. Я и верил, и не верил. Ибо отходы по-прежнему выбрасывали в природу без зазрения совести, следы туризма убирали реже. Тем не менее прогулка по берегу озера-водохранилища — в обуви — осталась в памяти, и особенно радость Эдуарда от общения с собакой, которая бежала впереди и время от времени возвращалась посмотреть на нас. Эта собака Рона — ласкательно Ронка — однажды спасла брата Ээту Юрия в мороз, когда машина заглохла на захолустной дороге. Они вдвоем, подобно базылевским лесорубам, согревали друг друга до утра, пока случайно не проехал мимо священник с оравой ребятишек.
— Ронка, хорошая собака, — приговаривал Ээту, обращаясь к своему сокровищу как к человеку.
Эдуард брал палку и бросал, и собака бежала за ней и приносила. И снова, и снова. Казалось, что оба никогда от этого не устанут.
В селе Ново-Волково, бок о бок с колхозом, с возвращением капитализма появилось аж пять магазинов вместо прежнего одного. Добрели и туда. Эти магазины мне следовало увидеть в сопровождении гида Эдуарда, потому что это был «прогресс». Но при осмотре маленьких магазинчиков и при взгляде на содержимое их полок можно было заметить, что во всех продавалось почти одно и то же, главным образом различные алкогольные напитки: дорогое иностранное спиртное, отечественная водка подешевле и другие виды пойла местного розлива. Продавалась и легальная самогонка. Но нелегальная была, разумеется, еще дешевле, а ее можно было достать у Ивана Ивановича.
Если на основании ассортимента магазинов и можно было прийти к какому-то заключению, то к тому, что при российском капитализме нового тысячелетия люди пьют и курят особенно много, а едят меньше, по крайней мере, судя по выбору товаров. Было печенье, сласти, сушки и хлеб. Выставлены были и чайные пакетики наряду с быстрорастворимым кофе. Мясо, похоже, тоже имелось в наличии, это был импортный товар и в банках, и в упаковках: консервы и колбаса. Но цена продуктов была такой, что обычный человек мог об этих и подобных деликатесах лишь мечтать.
Когда день в Волково заканчивался, там тоже в мою честь всегда топили баню. Она была построена на дворе, а на крыше бани имелся пропеллер, жужжавший с такой силой, словно он молол электричество. Его звук разносился повсюду. Символ детского писателя, слово получало в нем постоянные крылья? В бане, по крайней мере, была финская душа, поскольку ее температура была мягче, ведь печь-каменку привезли из самой Финляндии. Пар был влажным и мягким, согласно стандартам школы Ситарлаского банного общества. Какое наслаждение после долгого дня стереть там пот и усталость!
Однажды, приехав в Рузу, мы опять пошли в баню. Хорошенько попарившись, мы стояли под банными душами. Внезапно Толя проговорил что-то нечленораздельное, прокряхтел и тут же вяло рухнул на кафельный пол и лежал там словно кукла.
Мы с Эдуардом пришли в ужас. Я все еще слышу, как Эдуард запричитал, словно плакальщица: «Толя, Толя, что я без тебя буду делать. Что я буду делать без твоих рук, Толя, Толя…»
Я наклонился посмотреть. И испугался еще больше, потому что Толя казался совершенно безжизненным. Но когда я дотронулся до его плеча, почувствовалось какое-то вздрагивание, кожа была упругой, пульс прощупывался, и пока мы лихорадочно размышляли, что делать, вызвать «скорую» или позвать Базылева, жизнь возвратилась откуда-то из глухих закоулков. Постепенно Толя смог самостоятельно встать.
— Ничего, — сказал он и покачал головой. — Это не важно.
Вскоре Толя уже опять сидел и парился, не обращая внимания на наши возражения. А затем даже выпил немного водки, в качестве лекарства. Не было такой болезни, от которой в России не помогла бы водка.
Толя был Толей, всегда самим собой. Он действовал и хлопотал, был готов ко всему. Даже в Ситарле он постоянно спрашивал, что ему поделать: побросать наколотые дрова в сарай или что-нибудь другое, — если не мыл в кухне посуду с такой типичной для русского тряпкой для мытья в руке; ибо посуду он мыл именно тряпкой вместо специальной щетки.
Однажды у меня случайно оказался мой сын Лаури, и охваченные желанием поработать компаньоны покрасили переднюю стену дома, выжженную солнцем. Общего языка не было, но понимание, веселое времяпрепровождение и подшучивание над хозяином удивительно объединяло. Эта стена всегда сохраняется в моей памяти как покрашенная ими, хотя поверх уже был нанесен новый слой краски.
Когда наступал вечер, приходила очередь сауны и мытья. Со всеми сопутствующими этому делу обрядами, которыми управлял именно Толя.
Эдик не был особым любителем париться, в жаре он просиживал минимальное время, но долго прохлаждаться после парной ему нравилось. А для Толи сауна была в Ситарле лучшим местом, сауна и он были неразделимы. Когда Толя прибывал с визитом, самое важное было, чтобы нашу крохотную баньку, притулившуюся на краю обрыва скалы, не забывали топить каждый вечер. Он и сам хотел это делать; мне нужно было только сначала точно показать положения вьюшек и то, как добиваться наилучшей тяги в топках каменки и водяного котла.
Рассказ Василия Шукшина «Алеша Бесконвойный» был Толиным вторым и самым важным руководством. В этом рассказе говорилось об Алеше, прозванном так «за редкую в наши дни безответственность, неуправляемость», который был старательным и умелым работником, но тем не менее никогда не работал со всеми по субботам — не участвовал в субботниках. Как его ни понукали, ни убеждали, ни пробовали повлиять — без толку. Он шел без конвоя, шел один, своим путем… От строительства коммунизма он устранялся, ибо у него было более важное дело. Центральным ритуалом в Алешиной жизни было топить всю субботу баню и под конец попариться в ней. «И думы думать» (в рассказе этого выражения нет).
С какой любовью Толя читал короткий шукшинский рассказ перед походом в баню, читал мне вслух, и как точно он его цитировал мне по памяти, и пока топил, и когда между делом заходил в дом попить чаю и выкурить трубку. И как он наслаждался, когда баня была готова, и он мог остаться там один, — мне было достаточно трижды хорошенько попариться. Только через пару часов Толя наконец прибывал в кухню, где его ждала еда и все мы. Мягко ступая, Толя входил, благоухая чистотой, иногда с приклеившимся к щеке березовым листком от веника, хотя он и окатывал себя ведрами ледяной воды из нашего нового артезианского колодца. Теперь ему наконец-то было хорошо, как шукшинскому Алеше. В шкафу стояло темное пиво, Толя любил именно его. И теперь душа была просветленная, и Эдик, который, будучи плохим парильщиком, был вынужден довольствоваться лишь моим обществом, сразу оживлялся, когда Толя, свой человек, наконец опять был рядом.
Медленно вечерело, лето подходило к концу. Наплевать, что жизнь коротка, ведь именно сейчас так длинна. Ибо радостей хватало, а мы был живы и здоровы, все трое!
И тут кому-нибудь приходило на ум процитировать, ради разнообразия, Есенина или Пушкина — вероятнее всего, мне. Ибо и нижеследующие пушкинские строки я все еще могу продекламировать наизусть. Хотя у нас именно в тот момент не было забот, где-то эти заботы поджидали всегда. И поэтому строки подходили, и подходят сейчас, и будут подходить впредь, хотя мы и знаем, что эта описанная Пушкиным дорога не обязательно доведет до места, а с дороги можно в конце концов даже скатиться на обочину. Тем не менее, греет мысль о единстве, о том, что горести можно хотя бы попробовать разделить:
- Выпьем, добрая подружка
- Бедной юности моей.
- Выпьем с горя; где же кружка?
- Сердцу будет веселей.
VIII. Цари и лжецари
К концу декабря 2007 года жизнь Эдуарда успела продлиться семь десятилетий. В это трудно поверить, когда смотришь на него и слушаешь, но поверить приходится. Эдику было два года, когда его отчизна начала свою первую настоящую наступательную войну, атаковав Финляндию; ведь Гитлер и Сталин договорились о сферах влияния в Европе, о разделе слабых стран. Вам Польша, нам Финляндия.
Военный поход в Финляндию послужил для Сталина ощутимой наукой: поскольку офицерский корпус по большей части был расстрелян при чистках или сгинул в тюрьмах, а политруки не умели руководить многочисленной, но плохо вооруженной армией, войска Советского Союза несли непостижимо тяжелые потери. Однако из жалких действий в Зимнюю войну все-таки извлекли урок: еще остававшиеся в живых офицеры были откомандированы из тюрем обратно в строй, им вернули отобранные звания и знаки различия. Таким образом, Советский Союз оказался хоть немного более подготовленным, когда Германия напала на ничего не подозревающего союзника.
Советский Союз спасли величие страны — в смысле ее величины, огромной площади, и зимы, их тогдашняя суровость. А также действительное желание людей оказать сопротивление агрессору. Потери были огромными, и если какую-то страну и нужно особо благодарить за низвержение фашизма, то Советский Союз. Первым сигналом перелома явилась битва за Сталинград. Немцы напали на город в июле 1942 г., и борьба завершилась в конце концов окружением немецких войск и капитуляцией генерала Паулюса в январе 1943 г. Следующим этапом стала Курская дуга; там атака немцев также обернулась поражением; советские войска вынудили окруженные части противника капитулировать в конце июля 1943 года, незадолго до моего рождения. Каждую из этих двух битв можно считать поворотным пунктом Второй мировой войны, потому что с этого, собственно, начался слом германской военной мощи и отступление армии.
Я хорошо помню это еще и потому, что мне довелось в 1981 году в Армении слушать бесконечные беседы на эту тему между Алпо Руутом и полковником, участвовавшим в Курской битве, — свекром вышедшей замуж за армянина петрозаводской финки Светланы Хагерт. В качестве переводчика, к счастью, выступала Света. На столе был выбор деликатесных консервов из погреба собственного дома в Ереване, лаваш и самогонка, сваренная из ягод растущего во дворе тутового дерева. Самогонку варила сама бабушка — маленькая, сгорбленная, но с живыми глазами старушка. Пробу с этой замечательной самогонки всегда первыми снимали милиционеры: когда ее нелегально гнали, запах сигнализировал, и они тут же прибывали на место. Алпо изучал историю Второй мировой войны и никогда не переставал ею увлекаться. Покатились танки, и фашистов разбили. И все тут. Это был решающий поворот. Начало победы! И Алпо стучал кулаком по столу в ритме своей речи.
Да и с Эдуардом разговор между ними всегда сворачивал на эти битвы — как в Москве, так и в Финляндии. Эдуард слушал и смотрел на Алпо большими глазами и мог только поддакивать и подтверждать: «Да, да, точно». Алпо говорил, а руки резали воздух, и массивное тело дышало силой. Тоже крепкий мужик, хоть и коренной хельсинкец. Тем не менее, в этот мир Алпо словно бы ворвался прямо из какого-то ненаписанного рассказа Шукшина.
Кто был хуже: Сталин или Гитлер? Об этом мы тоже говорили с Эдуардом. Можно ли вообще сравнивать извергов между собой? Сталин убивал людей как хотел и гнал их в свой архипелаг ГУЛАГ, а количество умерших превышало усилия Гитлера многократно, когда депортировались целые нации и приводилась в исполнение насильственная коллективизация. Гитлер позавидовал бы эффективности Сталина, если бы знал реальное количество жертв. Оно исчисляется десятками миллионов.
А Эдуард, который жил уже в сталинское время и много о нем читал, по-прежнему думает так: «Гитлер построил фашизм, Сталин диктатуру. В Германии соблюдались законы, хотя они и были бесчеловечными. А у Сталина были красивые слова о справедливости и равенстве, но в стране господствовало полное беззаконие. Любого могли забрать ночью, днем расстрелять, а потом признать виновным на заседании тройки.
Маршал Жуков, бывало, часто говорил об отступающих офицерах: «Расстрелять и оформить». То есть задним числом написать бумаги, узаконивающие свершившееся.
Расстреливать нужно было сразу, чтобы остальные боялись. Только затем собиралась тройка и выносила приговор, а дату заседания изменяла на более раннюю.
Так поступали и более хилые кагэбэшники».
Фашистское мышление по-прежнему тошнотворно. С такой методично осуществлявшейся идеологией истребления человеческих групп и рас человечество, пожалуй, все-таки еще не сталкивалось. Да и использование закона в достижении идеологических целей я воспринимаю как клиническую жесткость совершения убийств. Но многие, жившие под удушающим гнетом коммунизма народы (эстонцы, и чехи, и поляки, и венгры, например, — помимо самих русских), могут на основании своего опыта сказать, что восточный фашизм значил для них совершенно то же, что и западный. И даже хуже. Эдуард успел увидеть войну, но особенно послевоенное сталинское время. Отец Народов («Отец Солнечный») умер 5 марта 1953 года.
Последовали хрущевские времена, мимолетная оттепель, а затем неудача этого сумасбродного кукурузовода и любителя постучать ботинком по трибуне — неудача с ее экологическими катастрофами. И эти катастрофы были не единственными. Легче разрушать, чем строить, понижать, чем поднимать, деградировать, чем продвигаться вперед. Особенно в том, что касается природы и причиняемого ей ущерба. И что касается самого человека.
Первые годы юности и писательской карьеры Эдуарда пришлись уже на застойное правление третьего лжецаря — Брежнева. Настоящих царей после Екатерины Великой, Петра Великого и, возможно, еще Александра II найти было трудно. Одним из хороших правителей раннего времени был, однако, тоже «лжегосударь» — Лжедмитрий, которого в Советском Союзе не любили и жизнью которого Эдуард — в том числе и поэтому — интересовался.
Эдуард не скрывал своих политических чувств, когда мы беседовали с глазу на глаз. Но в ноябре 1982 года Эдуард писал мне как ни в чем не бывало: «К нам тут пришла большая печаль — умер Брежнев. Сегодня объявили. Никто не знает, что будет».
В смерти Брежнева, разумеется, не было ничего печального. Все знали его умственное состояние. Эдуард сам незадолго до того рассказывал мне анекдот о том, как Брежнев открывал московскую Олимпиаду в 1980 году. Ему нужно было прочитать речь, которая была написана для него крупными буквами. И Брежнев поднял взгляд и начал медленно читать по складам увиденное:
— О — О — О, — сделал паузу и добавил: — О — О.
Брежнев читал олимпийские кольца.
В сущности, чудо, что Эдуард смог прорваться сквозь такую затхлую атмосферу; это чудо я старался понять, осветить и объяснить. Одного таланта недостаточно для объяснения, нужно упорство и неколебимая вера в свои способности. Неунывающий характер. Возможно, и чуть-чуть безумства. Вообще-то эти качества ничего не гарантируют, но иногда людям может и повезти.
Зато не было чудом то, что на его пути образовала пробку группа бюрократов, которые сами пописывали и любили собственную бездарность больше одаренности других. В каждой стране в каком-то масштабе так бывает. Но лишь тоталитарное государство способно при желании полностью изолировать и даже уничтожить талант. Эдуард спасся, хотя и не мог публиковать свои книги долгое, долгое время. Собственное «я» или душу он даже в самые трудные моменты не терял.
Единственная заслуга Горбачева, пожалуй, в том, что когда он пришел к власти и начал в 1987 году свою политику гласности и перестройки, он ослабил империю так, что она уже не оправилась. Это было в тот год, когда я уже оставил поденную работу и перешел в вольные писатели. Поэтому я помню вот что: человек постигает историю недавнего прошлого чаще всего через самого себя, когда есть опорная точка, есть с чем сравнивать. Я помню, как однажды опять приехал к Эдуарду и как вместо обмена новостями меня усадили перед телевизором, где выступал Горбачев. Речи длились часами, и тем не менее, за ними следили, их слушали и обсуждали. «Жутко интересно», — только и сказал Эдуард и смотрел, и смотрел. Мне надоело, и я сказал, что этот человек говорит, как сибирский наивный учитель деревенской школы. Он проповедует и уверяет, но не обладает уверенностью, не говоря уже о реальном видении, взгляде на вещи. Ничего особенного из этого не получится, сказал я. Эдуард поддакивал и продолжал смотреть; он следил за речью, как за захватывающей пьесой. Только теперь я понимаю, что значило для Эдуарда и всего клана горбачевское «новое мышление»: первое дуновение ветра свободы, которым я и сам недавно начал наслаждаться. Что самое удивительное: Горбачев выступал чаще всего свободно, без бумажки!
Прошло всего полгода, и окраинные государства Советского Союза, в том числе Эстония, стали независимыми. Это произошло, как ни странно, мирным путем. Советский Союз, тем не менее, в каком-то смысле еще существовал, и в 1990 году Горбачев был избран его президентом. Годом позднее консервативное крыло захотело положить конец распаду государства и во главе с Янаевым захватило власть. А случилось это в день моего рождения 18 августа. Жалкая попытка, к счастью, закончилась быстро.
В первое время Эдуард поддерживал Ельцина многочисленными телеграммами, а когда Ельцина начали гнать из коммунистической партии, он даже написал ему подбадривающее письмо, о котором Ельцин упоминал в своих мемуарах: его поддерживала интеллигенция, в частности писатель Успенский… Уже такое, для Эдуарда совершенно исключительное, встревание в политику показывает, насколько важной он воспринимал новую ситуацию.
Политика значила для Эдуарда нечто очевидно личное, поскольку он оказался одним из многих под игом коммунизма, в числе считавшихся неугодными. С другой стороны, он постоянно противился властям предержащим.
Писатель Успенский поднаторел в написании писем высшему руководству, столько раз он уже направлял свои обращения в различные инстанции, в Союз писателей и в КГБ, — ведь эти права предоставлялись гражданину конституцией. Зато ответы он получал лишь иногда, хотя в конституции говорилось, что ответ должен даваться каждому в течение двух недель.
Вспоминая об этом, я расспрашиваю Эдуарда. Он по-прежнему очень хорошо помнит конституцию СССР — и пишет мне в конце сентября 2007 г.: «Обычно на письмо полагалось ответить в двухнедельный срок. Бывали исключения, если вопрос требовал больших дополнительных разъяснений.
Осуществление этих статей закона на практике, вообще говоря, не соблюдалось. Но существовала такая организация, как Народный контроль. Она не была под партийным надзором. И в ее задачу входило смотреть, чтобы конституция соблюдалась. И если партийный босс не отвечал мне в положенный срок, я писал в Народный контроль: «Вышло так и так, я написал в горком товарищу Будко и спросил о причине, почему мне запрещают выезд за границу. Прошло три недели, а он все еще молчит. Напомните ему, что хотя он большой начальник, у него тоже есть обязанность соблюдать советские законы».
Народный контроль действительно связался с Будко, и тот в конце концов что-то ответил».
Букву закона таким образом соблюли, но делам Эдуарда это, разумеется, не способствовало. Письма он тем не менее писал, он верил в силу слова.
Стремлениям Эдуарда посодействовал Горбачев, хотя и непреднамеренно и того не желая. Он пытался еще некоторое время удерживать Советский Союз, оставаясь его президентом, но тщетно. Россия не слушалась, под руководством Ельцина одно министерство СССР за другим становились министерствами Российской Федерации. Сумбурный период длился недолго, пока в декабре 1991 г. Советский Союз официально не прекратил свое существование. А Горбачев превратился в простого гражданина среди других подобных.
Кажется, что Советский Союз распался и в результате вот этих двух битв за власть.
Народ России наконец обрел свободу, а с ней и право выезжать за границу. Но едва оправившись от коммунизма, народ получил на свою голову вульгарный капитализм и, в придачу к нему, взрывообразную инфляцию. Народ страдал опять, российский народ всегда страдал от действий своих руководителей. Как страдает до сих пор. Ельцин начал первую чеченскую войну; а эту вторую даже Путин своими силовыми приказами не смог довести до конца. Ельцинские проблемы с пьянством и его безалаберность становились все более очевидными; «сарафанное радио» было в курсе всего. В конечном счете, Ельцин был всего лишь марионеткой, руками и ногами которого шевелили другие, дергая за ниточки — тонкие и казавшиеся им самим незаметными.
В 1993 году началась приватизация собственности, и она тоже замечательно удалась с точки зрения партийной верхушки: выданные народу ваучеры в итоге оказались в руках у спекулянтов (зачастую именно бывших коммунистических боссов). Они быстро стали непостижимо богатыми и сильными мира сего — олигархами; особенно те, кто захватил контроль над природными ресурсами, прежде всего газом и нефтью.
Народ получал за проданные им ваучеры бутылку-другую водки, выпивал ее, и сразу же следовало похмелье. От него до сих пор еще не оправились.
Моя переписка с Эдуардом в 1990-е гг. все время была оживленной. Переворот советского мира, его распад и исчезновение его осколков словно без следа дало частным людям простор для передвижения и свободу, о которой можно было только мечтать. Для Эдуарда, упорного предпринимателя до сих пор, эти общественные перемены означали возможность опять публиковать книги. Он вдруг оказался в ситуации, в которой самые причудливые издательства (новые появлялись как грибы после дождя) обращались к нему, желая получить от него права на публикацию текстов. Пиши для нас, пиши что угодно и о чем угодно и получишь пачку денег! А когда Эдуард колебался, цена тут же повышалась: нет, мы дадим две пачки, и сразу, да еще и чистым налом!
Вначале это, должно быть, казалось сказкой, которую даже он сам никогда всерьез не стал бы писать.
Все и на самом деле обстояло иначе. В своем забавном и при этом немного грустном (Эдуард верен себе) письме в начале января 1996 года он рассказывает о новом этапе в своей жизни. Он начинает со своих приключений в Санкт-Петербурге, со встречи с Мартти. А затем описывает концерт, в котором выступал перед полным залом (зал вмещал две с половиной тысячи человек).
Эдуард вел радиопередачу под названием «В нашу гавань заходили корабли»; к тому моменту она делалась уже года три. Название было строчкой из песни, которую пели в пионерских лагерях и студенческих отрядах в юности Эдуарда. Когда мы имели в виду эту передачу, то говорили просто «Гавань».
«Гавань» процветала. Она получала от слушателей все новые, унаследованные от царского времени и забытые, то есть запрещенные коммунистической властью как слишком буржуазные песни, прежде любимые народом. Опять выкапывались откуда-то ноты, их изучали и песни исполнялись. Вскоре на передачу стали приходить разные знаменитости, которые интерпретировали любимые мелодии в своем стиле. Народу передача понравилась так, что ее перенесли на телевидение, где под свет софитов приходил петь даже Горбачев. Так эти двое познакомились.
Когда осенью 2007 года об Эдуарде делали программу к 70-летию для телевидения, интервьюировали и Горбачева. Тот сказал, что завидует Эдуарду, который как писатель мог говорить свободно, самовыражаться честно, а он как политик этого делать не мог.
Меня тоже просили исполнить в «Гавани» «Уральскую рябину» по-русски, мой единственный коронный номер, но я был еще в своем уме и отказался. В конце концов, передача стала такой популярной даже по официальному рейтингу, что в путинское время ей пришлось сначала искать все более никудышные (свободные) телеканалы, а затем уже не приходилось искать и их. Свободные каналы как-то просто исчезли. Это потому, что в промежутках между песнями исполнители говорили и об обществе, и иногда высказывались от всего сердца.
Последовало молчание… И передаче пришлось опять вернуться к началу, на радио. Но впереди ждет новое, вновь такое блестящее будущее: «Гавань» получила новый плацдарм на телевидении. Возможно, в следующий раз туда придет спеть сам Путин или новый президент страны. Только так, наверное, можно будет напророчить передаче более долгий век.
Все мировые СМИ сольются наконец и станут производить и подобный развлекательный контент. Они превратятся в место торговли, созданное для политиков и других заинтересованных (суперсостоятельных) людей: в рынок сплошной ахинеи, как эксплуатирующей публичную известность, так и способствующей ей.
Идея передачи Эдуарда все-таки изначально была совсем другой, и как минимум искренней. Народ мог петь опять те песни, которые ему в свое время запретили. Передача имела большее значение, чем это казалось вначале. Прошлое и истина не могут искажаться до бесконечности, хотя историю можно извращать посредством распоряжений как угодно, но лишь до тех пор, пока отдающие распоряжения тираны находятся у власти. Истина существует всегда, она сохраняется в глубинной памяти нации, как мамонт в вечной мерзлоте.
Передача значила для Эдуарда и работу, и радость от работы. Ибо труд без радости — это лишь каторжное мучение. Теперь, с новым временем, можно было получать от труда удовольствие совсем иным образом, чем прежде.
О своей литературной карьере и ее новых этапах Эдуард писал на протяжении всех 1990-х гг. действительно с энтузиазмом, и я понимаю этот энтузиазм. Двери были наконец-то открыты, правильнее сказать, они были распахнуты настежь, и все произведения Эдуарда печатались. Старых книг хватало, но издатели просили еще охотнее новое, как издателям всегда свойственно. Самое неудобное было то, что Эдуард со всей силой даже не приступал к созданию детских книг. Вместо этого он хотел разгадать загадку Лжедмитрия; он исследовал один из самых больших мифов российской истории, подобно сотням других, и писал об этом документальный роман. Вопрос звучал так: был ли стремившийся в цари, сначала проигравший эту свою битву, а затем все-таки на два года (1605–1606) попавший в цари и убитый Лжедмитрий ставленником поляков и поддерживаемым ими изменником, или же по своему происхождению все-таки подлинным и настоящим князем?
Эдуард всегда интересовался историей, что подтверждает его библиотека, но для взрослых он до этого писать не думал.
О Лжедмитрии спорят столетиями — и ни к какому единодушному решению, похоже, не придут. Книга Эдуарда называлась «Лжедмитрий Второй, настоящий». Их было, согласно интерпретации Успенского, целых три, из которых только средний — настоящий. Новым было количество Дмитриев, по мнению Эдуарда, только третьего Дмитрия, или еще одного к прежней парочке, не хватало, чтобы объяснить непоследовательность и нелогичность рассказов.
Эдуард интересовался Лжедмитрием еще в школе. Его удивляло, что в учебниках его всегда ругали, особенно за то, что он привел в страну поляков. А церковь упрекала его за то, что Дмитрий в качестве царя сделал себя святым, хотя был всего лишь обычным юношей. Даже Романовы его не любили, поскольку считали, что их лишили тогда престола.
Эдуард констатирует: «Все упреки были безосновательны. Но когда начал искать факты, выяснилось, что речь шла о необычайно образованном человеке. Он любил драгоценности и изысканные вина, но в то же время мог не стесняясь спать на земле, подложив под голову седло. Он хотел сделать всю Россию университетом. Он реформировал армию. Он хотел пойти войной на крымских татар. Он разрешил русским купцам ездить за границу, до него это было запрещено. Кажется, что он хотел и смягчить крепостное право. После смерти владельца крестьяне получали бы вольную.
Он начал, по сути, делать то же, что затем совершил Петр Великий двести лет спустя. Конечно, такого человека нужно было убрать с дороги. В России это закон. То же сделали, в известном смысле, и со Столбуном, поскольку он на полвека опередил свое время.
Я собирал материал для книги много-много лет. Потому что меня возмущало это несправедливое отношение к нему.
Один издатель услышал о моих намерениях, дал мне аванс 4000 долларов и сказал: пиши. Я думал закончить книгу за несколько месяцев. А писал ее четыре года в той Рузской подводной лодке, которую вы с Антти видели».
Под подводной лодкой Эдуард подразумевает рабочий кабинет, находившийся в темном подвальном этаже дома в Ново-Волково.
Уже сама тема книги была и остается интересной, не в последнюю очередь с позиций понимания современной политики. В России всегда плели интриги, способствовали ходу дел, модифицируя и инсценируя фасады событий, искали виновных, распространяли ложь, а честность людей ставили под вопрос с помощью намеков. Лжецари оттесняют настоящих; у добра нет шансов. Поэтому во имя собственной выгоды совершали поступки, которые фантастичнее самой фантазии: неудобные люди пропадали, и за убийствами стоял тайный заговор, следы которого вели, в конечном счете, слишком высоко, чтобы их можно было хорошенько исследовать.
Пожалуй, все кажется знакомым.
Сравнение с нынешним временем могло бы быть просто данью моде, но обычай прошлого решать проблемы всерьез коснулся и Эдуарда, и Толи. Их хороший друг, журналист «Новой газеты» и депутат Думы Юрий Щекочихин осмелился раскопать связи чеченской войны, Кремля и КГБ, то есть нынешней тайной полиции, ФСБ. В частности, экономические операции КГБ, которыми управляли через компанию «Три кита». В результате Щекочихин неожиданно умер в июне 2003 г. Очевидно, что его хладнокровно убили. Эдуард пишет (20.09.2007): «Его отравили чем-то вроде полония. Но правительство до сих пор еще не дало разрешения взять у трупа образцы тканей и выяснить причину смерти.
Щекочихин говорил мне незадолго до смерти, что занимающий видное положение в Российской Федерации Бирюков — первый заместитель Генерального прокурора — получил взятку в два миллиона долларов, чтобы не раскапывал экономический клубок «Трех китов». Я написал об этом в книге, которая была опубликована после смерти Юрия в «Новой газете» еще существующими друзьями. Бирюков просто не появился.
«Три кита» были тесно связаны с КГБ (ФСБ). В деле был замешан и сын министра ФСБ Патрушева. Все. Э.У»
Даже если расследование когда-нибудь и начнут, виновного или виновных едва ли установят.
Лжедмитрии есть в каждой стране и каждом государстве, но особенно много их было в России: и настоящих, которые были убиты как неудобные, и выдающих себя за таковых, которые сомнительными средствами стремились во власть, а часто и попадали в нее. Произведение Успенского наконец было готово. Издателем выступил «Росмэн», год издания 1990, тираж 30 000. Тираж этот был по сравнению с прежними временами ничтожным, но на тот момент все-таки приличным. Ожидания от продажи у издателя, таким образом, были.
Книга получилась, однако, не совсем такой, какую ожидали от Эдуарда, новый детский роман юмориста получил бы у читателей более восторженный и денежный прием. Писатель — он еще и заложник своего жанра и своей роли, если преуспел в какой-нибудь особой области. А так книгу обошли вниманием и сочли пустой, ведь она была написана не историком; только историк со специальным образованием может быть исследователем. Введение третьего Дмитрия в качестве ключа к разгадке не понравилось. По своему жанру книга также не подпадала ни под один из известных, это был не роман, не научное исследование.
Я же считал и продолжаю считать эту книгу, тем не менее, важной; важным считаю и то, что Эдуард наконец завершил свой самый продолжительный, самый неудобный и, возможно, самый интересный труд. Может статься, я был единственным увлеченным читателем книги. Но я прочел в ней новое время, которое отражалось в зеркале времен минувших.
Туа tekij aansa neuvoo — «Работа сама поможет тому, кто ее делает», гласит финская пословица. Эдуарду тоже довелось это испытать. О своих чувствах в ходе «раскопок» он исповедовался и в письме (7.1.1997):
«Мое положение здесь теперь действительно хорошее. Каждую строчку, которую я пишу, прямо вырывают из рук и хорошо за нее платят. А я, как дурак, продолжаю работать над «Лжедмитрием». Прочитываю пять книг и пишу пять предложений. Точно так же, как делал ты с «Мастером» (Mestari (1995) — роман об Эйно Лейно). И все время боюсь, что пишу анахронизмы. Что тогда пили, что ели, какую одежду в то время носили? Были тогда уже клопы? Да. А тараканы? Нет. Стреляли уже из мушкетов? Да. Отказались ли от употребления лука в качестве еды? Нет. И т. д.
Я так устал от работы и дел в Москве, что опять начал баловаться крепкими напитками. Все больше и больше.
С Толей мы решили, что будем делать, как ты, не будем пить много лет. Прошло шесть дней.
Дети то болеют, то здоровы.
Вокруг зима. Снег выпадает килограммами.
Приезжай. Привет Антти. Если увидишь Мартти Ларву, передавай и ему огромный привет. Он очень веселый. [Приписка шариковой ручкой] Поклон Эрно!!!!!!!!!!!!
Толя сейчас здесь у меня и тоже пишет тебе что-то.
Твой Э. Успенский».
Таким Эдуард был и таким остается. Даже теплые чувства могли изливаться, хотя и сдержанно, словно завуалированно; восклицательные знаки, добавленные после «Эрно», выражают чувства яснее сотни красивых фраз. «Ах, этот такой мудрый дядя Эрношка! Приятно было бы опять с ним встретиться. Скучаю!»
Я тоже.
С Толей я сдружился крепче прежнего. Он писал мне даже чаще Эдуарда, исполняя свои обязанности литературного секретаря, — то есть по просьбе Эдуарда. Но еще и по собственному желанию. Толин брак с юной Таней закончился в 1994 году, и сын Юрий, тогда семилетний, похожий на отца — маленький, худенький и большеглазый трогательный мальчик, — остался на воспитании у Толи. Когда в 2007 смотришь на Юрия, серьезного 20-летнего парня, четвертый год изучающего в институте торговое право по следам отца и стремящегося в новой жизни вперед, не веришь своим глазам. Мальчишка вытянулся, помешан на компьютерах, а еще увлекается рыцарскими ролевыми играми и мастерит доспехи в своей комнате на Фрунзенской. И отчаянно и счастливо влюблен. Как это возможно? Маленький Юрий? Но приходится поверить. Из маленьких и хороших вырастают чаще всего большие и, надо надеяться, по-прежнему хорошие — именно в этом единственная надежда мира.
Так что, кроме меня, за Эдуардом присматривал и Толя. Это было нужно, по крайней мере на наш взгляд, ведь нам был даже слишком хорошо известен темперамент нашего вождя. Мы поклонялись нашему вождю, но иногда и беспокоились за него. У Эдуарда нет недостатков, разумеется, а у кого из нас они есть? Правда, терпение не относилось к числу его главных добродетелей, что, возможно, бывало заметно. Ведь об этом, наверное, уже говорили на русский лад, то есть намеками.
Терпение Эдуарда или его отсутствие действительно долгое время было одной из основных тем наших ранних разговоров, особенно когда происходило что-то неожиданное. Эдуард всегда обещал улучшить свои манеры, совершенный поступок (все равно какой) тяготил даже его самого. Но недолго. В раскаянии он тоже отличался быстротой.