Один человек (сборник) Бару Михаил
МНЕ НЕСКОЛЬКО РАЗ доводилось быть издателем книжек Михаила Бару, и всегда в справке об авторе мы писали, что автор по девичьей профессии — химик. Это действительно так, он и сейчас химик, но это обстоятельство имеет к нему всё более слабое отношение, потому что на самом деле Михаил Бару — настоящий литератор, а профессия химика разве что дает повод для дежурной остроты про то, что же он там нахимичил в своих текстах.
На этот раз Миня нахимичил прозу.
Миня — так его зовут старые друзья по виртуальному ЛИТО им. Стерна, где он был одним из самых активных участников, и было это не так уж давно — лет 7–8 назад.
Мне всегда казалось, что химик Миня Бару изготовляет маленькие таблеточки, смешивая только ему известные компоненты. Потому что в литературе он делает именно это: по слову, по фразе добавляет в текст нужные ему компоненты (слова), пока не получит готовый продукт, обладающий целительными свойствами.
И главное в них — юмор. Он, как известно, исцеляет всех.
Юмор Мини Бару — особого свойства. На первый взгляд, он традиционно по-еврейски мудр и печален. На второй взгляд, кстати, тоже. Но уже на третий взгляд становится ясно, что этот юмор мог родиться только в России, он неотъемлемая часть нашего трудного и неповторимого быта и даже бытия, а человек, дающий нам возможность увидеть его подробности так, как видит Бару, — заслуживает восхищения.
Недаром не смог прижиться химик Бару в Америке, где его талант химика, возможно, и расцвёл бы, зато талант литератора, пожалуй, и захирел бы, как у многих, уехавших туда. И он вернулся, и работает в той же системе, и пишет о той же жизни, которая под его пером выглядит более чем достоверно, но при этом не отталкивает, не пугает, не вызывает омерзения (а ведь могла бы!), потому что она родная, своя, свойская. И мы родились в ней и умрём.
Другими словами, проза Михаила Бару жить помогает, как и его стихи, между прочим, которые еще лаконичнее, чем проза, хотя это трудно себе представить.
Очень ёмкие тексты. Очень лиричные, при этом без розовых соплей. Очень человечные.
И за ними встает то, что называется Поэзией, ибо без неё никакая настоящая проза невозможна.
Александр Житинский
ПИСАТЬ ПРО КНИГИ Мини Бару легко и приятно.
Там, на обложке, наверняка написано «Михаил Бару», а в конце книжки в выходных данных ещё и какое-нибудь отчество, но называть Миню как-нибудь иначе у меня просто не поворачивается язык. А по отчеству его пускай называют подчинённые (Миня — большой учёный. Он уже много лет строит у себя в лаборатории таинственный Синтезатор, который обрастает всё новыми деталями и узлами и скоро, судя по всему, самостоятельно отправится в космос).
Мы с Миней знакомы много лет, и все это время я внимательно наблюдаю за тем, как расширяется его творчество. Поначалу Миня писал очень короткие афоризмы из одной строчки. Тщательно освоив этот жанр, Миня перешёл к трёхстрочным хайку. Ещё более тщательно освоив хайку, он стал писать очень короткие тексты из одного абзаца. Потом абзацев стало два, потом три. Уверен, что при Мининой основательности мы вскоре увидим сначала повесть, потом роман в одном томе, потом в трёх, а дальше страшно даже и подумать.
Между прочим, в своё время именно Миня раскрыл мне глаза на тот факт, что лирический герой и автор — это вовсе не обязательно один и тот же человек. По тогдашним его произведениям можно было подумать, что автор является невероятным бабником и горьким пропойцей. Однако при первой же нашей встрече я убедился, что это вовсе не так. Насчёт бабника я, правда, ничего прояснить не могу, но в первый же вечер Миня отказался пить из горлышка коньяк Хенесси, который именно для этого и предназначен. А это, согласитесь, далеко не каждому под силу.
Впрочем, хватит уже про автора, пора про тексты.
Тексты Миня пишет очень хорошие. Я эти тексты всегда дочитываю до конца, благо что они короткие. Они часто бывают смешными, но самое главное — в них нет того назойливого желания рассмешить, которое так дико раздражает в текстах так называемых «юмористов». Всего там в меру — и взгрустнуть можно, и вспомнить давно ушедшее детство.
Сам для себя я этот жанр определяю как «туалетная проза». В этом названии нет ничего обидного или уничижительного — как раз наоборот, я и сам пишу в этом жанре. Это такая книжка, которая лежит годами на полочке в том месте, где человек остаётся наедине с собой и своей совестью. Измученный повседневной действительностью, он спускает штаны, раскрывает эту книгу на первом попавшемся месте и читает первый попавшийся абзац. И именно этот абзац даёт ответы на все мучающие его вопросы.
Написание таких книг — большое искусство, и из нынешних литераторов им владеет от силы человека три, не больше. И заметьте, что пишу я это практически совершенно без иронии.
Так что, дорогой читатель, если ты уже купил эту книжку, то тебе очень повезло, а если ты ещё стоишь возле полки и раздумываешь, то бери и даже не думай.
Дмитрий Горчев
НА ПЕРВЫЙ ВЗГЛЯД кажется, что весь Бару — в словах. Что он от них отталкивается и к ним же возвращается. На первый взгляд…
Да, он иногда цепляется за слово, играет с ним, жонглирует. Но вдруг от этих его игр становится свежо, зябко, как будто ветерок подул, стеклянные нити дождя позванивают, снежинки завьюживаются в колокольчики, льдинки, изморозь, лужицы… и среди всего этого лёгкие и изящные женские фигурки, взгляды из-под опущенных ресниц, реплики мимоходом, нежность и снова нежность, и тайна…
И всегда присутствующий холодок мысли, иронии, оценок. Необидный, спокойный, изысканный…
Читая Бару, как бы пишешь вместе с ним, иногда даже угадываешь следующее слово, которое он-то как раз и зачёркивает и ведёт тебя дальше к новым ловушкам, где тебе уже становится немножко стыдно, что ты такой скучный и тривиальный.
Проза Миши Бару изящна и неожиданна. И, главное, невероятно свежа. Да, слово «свежесть» здесь, пожалуй, наиболее уместно. Причем свежесть не только в смысле новизны стиля. Но и в том воздействии, которое эта проза на тебя оказывает, в том лёгком интеллектуальном сквознячке, на котором ты вдруг себя обнаруживаешь и, заворожённый, хотя и чуть поёживаясь, вбираешь в себя этот пусть и немного холодноватый, но живой и многогранный мир, где перезваниваются люди со снежинками… впрочем я уже, кажется, повторяюсь…
Насчет же юмора Миши Бару могу сказать только одно: это действительно юмор. А не то, что нам иногда (особенно в последние годы) вместо него подсовывают.
Так что не случайно уже несколько лет проза Миши Бару украшает практически каждый номер нашего журнала. Она привносит в него именно ту необходимую ноту без которой журнал себя теперь уже не представляет.
Что же касается рассказов Бару написанных по просьбе старомодного редактора именно как юмористические, то… в общем, слышали бы вы восторги читателей!..
Валерий ХАИТ, главный редактор одесского юмористического журнала «Фонтан»
Тридцать третье марта
Двадцать седьмое сентября. Не успел кончиться один дождь, как начался другой. В порядке незаживающей очереди. Пронизанная ветром старушка и пронизанная ветром кошка в пронизанной ветром сумке старушки. И все до самых костей. Старушка, кошка, сумка. Труба городской котельной поутру распорола пять облаков. Просто в клочья. Слишком низко нависли. Места им уже не хватает — вот и нависают ниже некуда. Сейчас такое время: все кто может — на юг. И они тоже. Столпились и ждут попутного ветра. А тот и в ус себе не дует. Шарахается по улицам и переулкам. Прикуривать мешает, неприличное насвистывает в уши прохожим. Мужчины только посмеиваются, а женщины детишек по домам загоняют, чтоб не слушали. Детишки всё равно слушают, но это не большая беда — у них через другое ухо быстро вылетает. Если, конечно, им родители его чистят регулярно. А нет, так в голове остаётся и гуляет допоздна. По утрам, спросонок, зеваешь всё длиннее и длиннее. Но это ещё ничего. Вот к декабрю придётся начинать зевать ещё ночью, чтобы на работу вовремя успеть. Огурцы и помидоры попрятались в банки. Грибы ещё не спрятались, но кто им виноват? Кто заставлял расти в таком количестве? Капуста свежа, беззаботна и весела, но того и гляди начнёт кваситься. Мелочь выстуживает кошелёк. Одеяла и носки начали толстеть и покрываться шерстью. Мёрзнут кончики. Пока только они. Батареи ночами урчат на пустой желудок. Бархатный сезон уступает место отопительному.
- конец сентября…
- с каждым днём всё холоднее
- звон колокола к заутрене
В середине осени стая писем собралась лететь на юг. Уже и в конвертах с надписанным адресом. Даже с наклеенными марками. Солидно подготовились — заказные все. И только одна записка в чём мать родила. Но лететь хочет. Её, конечно, отговаривают — куда, мол, ты. Если дождь в пути — буквы-то все враз и посмывает. А ветер? Ты и так на сгибах вся уж потёртая. Разорвёт ведь на клочки. Да и без марок как через границу? Безмарочных почтальоны сбивают почём зря. Даже письма, случается, не долетают, а о записках и говорить нечего. И что за блажь такая — непременно лететь! На тебе всего три слова, из которых одно местоимение, а истерики устраиваешь, как доклад на сто страниц машинописного текста. Перезимуешь. Записка их, конечно, просила, чтобы в чьём-нибудь конверте, в уголке, Христа ради… но — нет. Это, говорят, перевес, да и заклеены мы все. Так и улетели. А через два месяца вернулись. В чёрных штемпелях, измятые, потрёпанные. Может, адресат выбыл, а может, получать не захотел. А некоторые не вернулись — разорвали их на мелкие кусочки. Так быстро, что и рассказать они ничего не успели.
Развиднелось. Пригрело. Совсем чуть-чуть. Солнце присело ненадолго. Соблюдает обычай. Облака, свинцовые, тяжеленные (и как только не падают), не уплывают — караулят. Чего, спрашивается, расстраиваемся? Не навсегда же — до весны. И писать будем. Правда, письма оттуда долго идут. И туда. А почта наша чёрт знает как. Нет, ну дождёмся, конечно. Куда деваться. Сейчас вот немного не по себе… Скорей бы зима. Рукавицы на меху. Чай горячий. Стопка с мороза. Бабы снежные. Круглые и весёлые. С яблочным румянцем и разноцветным смехом. Бабы непременно.
- ветер вдвоём
- я обнимаюсь твоими руками
- а свои распускаю…
День серый, туманный и тихий. Незаметный такой день. Пройдёт, будто его и не было. В такие дни шпионам и контрразведчикам, наверное, хорошо. Скажем, от наружки уйти легко. А ежели ты контрразведчик, то обратно и шпиона арестовывать удобно. Никто и не заметит. Где Сидоров? А нету Сидорова. Вышел и растворился в тумане… Нет, не так. Вывели и растворили в тумане. А уж потом, при обыске, найдут у него в секретном ящике стола коран в переплёте из зелёного сафьяна с надписью «Сидорову от Усамого лучшего Друга».
- сплошной туман
- из ниоткуда прилетела ворона
- каркнуть и улететь в никуда
С самого утра настоящая зима. Снег валом валит. Мягкий. Снежинки крупные, отборные. Такая растает — воды на большую женскую слезу наберётся. Хорошо не горькую. Вот когда метель злая, мороз и снег колючий — тогда на скупую, мужскую. А ещё сегодня День свежих следов. Больших — человечьих, маленьких — птичьих. Жаль только, заметает их быстро. Обернёшься назад — уже и не видать почти ничего. Если ещё и забыл куда шёл… Жалко, дровней нет. На них бы сейчас, торжествуя, путь обновить. А и пешком обновлю. За колбасой докторской, буханкой бородинского, конфетами «Коровка» и бергамотовым чаем «Ахмад» в больших зелёных пачках.
- первый снег —
- он так долго идёт,
- что уже перешёл во второй
Опять пришла зима. Третий раз за последние два месяца. Зачастила. Может, ей надо чего? А сказать не решается. Зря. Чай не чужие мы ей. Не в тропики же приходит.
Последний день марта. В Серпухов приехал большой цирк лилипутов. Большая жёлтая афиша с синими буквами. Будут выступать в городском театре, который ещё в позапрошлом веке построил местный купец. Как склад самоваров построил. Уж потом его переделали в театр. Бархату красного завезли, кистей золотых, лепнины гипсовой намешали — и сделали театр. Он без претензий. Отзывается на «гортеатр». И сто лет назад в него приезжали лилипуты, и пятьдесят, и сейчас. И мы все умрём, а лилипуты всё равно будут приезжать в Серпухов. Просто он лежит на пути их сезонных миграций. Весенних, должно быть. Осенью лилипутов у нас не замечали. А вот весной, когда грязь, когда мусор какой-то несусветный так и ползёт изо всех щелей, когда оттаивает замёрзшее собачье дерьмо, когда авитаминоз, когда кулаков не хватает сопли наматывать, когда даже руки на себя наложить сил никаких нет, тогда нате вам — ещё и этих блядских лилипутов принесло.
Грозовой день. Чёрные тучи всё идут и идут повзводно и поротно. Дождевые капли огромные, со взрослое яйцо. Такие пробивают насквозь обычный зонтик китайского производства. Спасают только военные зонты В3-05Х, производства КБ «Рубин». Особенно те, которые снабжены устройством, отклоняющим траекторию полета капли. Мы хотели такие продать Ираку. Не успели. Один-то опытный образец Примаков отвез Саддаму перед самым началом войны. Зелёный, с полумесяцем на верхушке и гравированными сурами из корана на спицах. С ним усатый и был таков. А теперь Буш хочет его списать, как и все остальные иракские долги. А наш-то и слова поперёк не скажет. А оппозиция как воды в рот набрала. А вообще… да просто суки, что там говорить. Довели страну.
С утра дождь и ветер. Ветер и дождь. Холод собачий. И это 30 мая. А хоть бы и снег. Чем хуже, тем лучше. Делают что хотят. Вот она, свобода пресловутая. А раньше как было — тепло, светло. В белых рубашечках, в пионерских галстучках. Каникулы на носу. А сейчас? «На носу очки, а в душе осень». А галстуки пионерские где? А как нам обещали? Придёт капитализм — всё будет в магазинах. Он пришёл. Куда ушли галстуки? Молчат демократы. Не отвечают.
В воскресенье ходил на Оку с удочкой. Открыл сезон. По случаю его открытия устроил себе скромный фуршет на пеньке. С пивом «Сибирская корона», рижскими шпротами, краковской колбасой и парой местных солёных огурчиков. По окончании фуршета набил и не торопясь выкурил трубку, задумчиво глядя вдаль. Потом нас с солнцем начало клонить: его к закату, а меня в сон. Разномастные облака плыли по течению к Нижнему, ветерок похлопывал листьями кувшинок по серой, в морщинках, спине реки, рыба искала где глубже, а я сквозь дрёму думал, что есть, наверное, места, где лучше, да и как им не быть, но… охота была их искать. Тут из-за поворота реки выплыл довольно большой белый катер с надписью «Милиция». Пять здоровых и здорово пьяных мужиков гребли руками и обломками каких-то дощечек, держа курс на причал местного клуба «Дельфин» и вспоминая матерей: катера, отсутствующих вёсел, внезапно кончившегося бензина и какого-то Проскурякова. Течение, однако, у нас сильное, и их сносило дальше и дальше. А к берегу повернуть они не могли, поскольку для этого следовало гребцам с правого борта перестать грести, а с левого продолжать. Отчего-то у них это не получалось. Может потому, что никто не хотел перестать. Тем временем солнце уже почти закатилось, только краешек его подсвечивал стволы берёзовой рощи на холме. Рыбак в плоскодонке на середине реки закутался в плащ-палатку, замер и приготовился раствориться вместе с лодкой и удочками в вечернем тумане. Окружающий пейзаж стал напоминать картинку на больших коробках шоколадных конфет фабрики «Красный Октябрь», которые так любят покупать иностранцы и гости столицы. Концентрация буколик достигла предельно допустимой и собиралась её превысить. Я смотал удочку, подобрал пустую пивную бутылку и пошёл домой.
Вчера вечером, после проливного дождя, над Окой стоял пар. Ветра не было. Река замерла и боялась пошевелиться. Комары и прочая мошкара носились над водой, над берегом, как обкуренные. Пили кровь даже из моего полиэтиленового пакета с бутербродами. В такую погоду на пляж надо ходить с тёщей. Лучше с двумя. И загораживаться их могучими телами. Иначе значок «почётный донор» обеспечен. Как начало смеркаться, так пролетели три чайки и одна кофейка. Кофейки у нас редко встречаются. Слишком теплолюбивы. Не всякий год даже прилетают. Мальчишки их ловят и продают заезжим москвичам. Дорого продают. Кофейка умеет кричать «мок-ко». Из-за этого и ценится. Вообще-то раньше их больше прилетало, когда экологическая обстановка была лучше. А теперь… теперь воробьи — и те иногда норовят на зиму улететь куда подальше. А соловьи даже там остаются насовсем. Не все, конечно. Только самые отпетые. Гринпис им письма шлёт каждый день, просит вернуться. Весь почтовый ящик забит их письмами. Житья от этого спама нет никакого. Задолбали.
Три часа назад закончился очень грибной дождь. Возвращаясь с обеда на работу, под соснами, возле института, нашёл целую семью шампиньонов совершенно подвенечной белизны. Даже в лифте обнаружилась пара сыроежек и… коровья лепёшка.
С утра льёт как из ведра, кастрюли, чайника и чашек чайного сервиза на двенадцать персон. На том берегу Оки, над заповедником, небо «цвету наваринского дыму с пламенем». Молнии раскалывают небо вдребезги. Совершенно нелётная погода. А уж если крылья картонные… Хоть парафином их пропитывай, хоть салом смазывай — толку мало. Ни улететь от, ни долететь к. Открыть окно, смотреть на дождь и вздрагивать от капель, рикошетом отлетающих от подоконника в лицо.
В такую погоду только клады и зарывать. Взять жену и тёщу, чтобы тащили кованый сундук с нажитым непосильным трудом, и решительно углубиться в лесную чащу. Выбрать дуб понеобхватней и отдать приказ рыть яму. Оглядываться поминутно. Покрикивать, чтобы быстрей копали. Прикладываться к фляжке с ромом. Мелко креститься при каждом ударе грома. Незаметно проверять рогатку за пазухой — не отсырела ли. Слушать, как жена и тёща с чавканьем месят грязь, чертыхаются, опуская сундук в яму. Смотреть с ненавистью на их перепачканные жёлтой глиной и красные от натуги лица, достать рогатку…
Идти домой налегке, посвистывая, постреливая ворон из рогатки. Дома принять ванну и остатки рома, открыть окно, смотреть на дождь и вздрагивать от капель, рикошетом отлетающих от подоконника в лицо…
И вот ещё что. Не забыть выбросить крылья. Не понадобятся.
Таруса. Облака над Окой. Серые и белые. Кучевые перины, кисейные ленточки, пуховые пёрышки. Пристань с толстым рыжим котом, брезгливо обнюхивающим варёные макароны в алюминиевой миске. Теплоходик «Матрос Сильвер» в потёках ржавчины. Плоскодонки россыпью на отмели. Собор Петра и Павла в чахлых лесах. Свежевыкрашенное, с огромным блюдом спутниковой антенны на крыше капище налоговой инспекции. Картинная галерея, по которой можно бродить в одиночестве. Туалет только для сотрудников, но пока нет директора мы вас пустим ради бога не дёргайте сильно за ручку бачок дышит на ладан. Площадь имени его с бронзовым памятником ему же. Рука, которую он смертельно устал тянуть вдаль. Серая кошка, спящая на клумбе возле памятника. Сонные тарусяне, озабоченные тарусянки и беззаботные тарусики. Салон-магазин «Ксюша» с керамическим графином «Му-Му». Нет, не собака. Жёлтая корова в зелёных яблоках. Ряды копилок «овца», «хрюша», «мурзик» и «тюбитейка барх.». Объявление: «Маленький кукольно-теневой театр «La Babacca» и домашний ансамбль «Гвалт» дает!!! Музыкальное представление «Песнь о Роланде» в помещении районного дома культуры. Вход свободный». Здание районного дома культуры «мне отмщение и аз воздам». Бордовые георгины в палисадниках. В окне сувенирного магазина «Топаз»: «Сегодня в продаже цемент, рубероид, стекло». Столовая «Ока» на улице Свердлова. Белая кошка в окошке, намывающая гостей. Трое намытых, небритых и послевчерашних гостей. Ресторан «Якорь» с указателями перед входом: «Васюки — 785 км», «Лондон — 2573 км», «Москва — 135 км». Кроссворды тропинок в оврагах. Деревянные столбики ограды, подвязанные верёвочками к перилам веранды парализованного дома. Коренастые, красномордо-кирпичные особняки вездесущих москвичей. Крохотное кладбище у церкви Воскресения Христова. Темное известняковое надгробие с еле видным «… а преставился он девятнадцати лет от роду…». Изумрудный мох в буквенных углублениях. Яблони, усыпанные белым наливом. Высокий-превысокий клён, начинающий краснеть. Облака над Окой. Серые и белые. Кучевые перины, кисейные ленточки, пуховые пёрышки.
Работает у нас в институте вахтёрша, Любовь Петровна. Бодрая такая тётка лет семидесяти. Большая любительница собирать грибы. У её мужа есть моторная лодка-казанка, и они в сезон, почти каждые выходные, плывут вниз по Оке к заветному месту, от которого километр по полю, а там километр-другой лесом — и белые хоть серпом жни, только не задень жизненно важные органы.
Короче говоря — платишь полсотни с носа, садишься в лодку, и тебя туда, где дикие грибы, стоит им только показать корзинку, сами в неё запрыгивают. Если честно, то меня от грибов не колбасит, но уж больно место там хорошее, тихое. С удочкой посидеть, покурить задумчиво, посчитать облака, плывущие по зелёной окской воде…
Рано утром, в субботу, я прибыл на пристань городского клуба «Дельфин». Там уже была Петровна с мужем Толиком и ещё два грибанутых сотрудника нашей конторы. Мы погрузили свои удочки, корзины, рюкзаки, котлеты, крутые яйца, соль, помидоры, огурцы, краковскую колбасу, термосы с чаем и кофе и заняли места на скамеечках в лодке. Толик стал заводить лодку в течение одного часа и ещё четверти. Всё это время Петровна своим тарахтением вполне заменяла не желающий заводиться мотор, а дождик терпеливо шёл, не уходил.
Наконец мы отчалили. Ока после вчерашней грозы была мрачна и неприветлива. Через минут десять-пятнадцать деревня моя по правому борту кончилась и пошли леса и поля. По обоим берегам через каждые метров двести-триста стояли столбиками рыбаки с удочками наперевес возле своих стойбищ, точно суслики перед входом в норки. Ветер, и без того неласковый, совсем озлился. Два мужика, одетые в прорезиненные комбинезоны, стояли в метре друг от друга по грудь в воде и удили. Стоило мне подумать о том, как же нужно любить рыбалку, чтобы стоять часами в холодной воде с удочкой, как один пошарил у себя за пазухой и передал другому совершенно недетских размеров фляжку, с которой можно было бы и вмёрзнув в лёд стоять.
Вдруг мотор нашей казанки пару раз вежливо кашлянул и стал работать раза в два тише. То же самое сделалось и с ходом лодки. «Залило нижнюю свечу», — невозмутимо прокомментировал Толик. Надо поменять. Стали менять. В принципе, это не очень сложно — свечу в моторе поменять, если она у тебя под рукой. Но когда свеча в полотняном мешочке, а мешочек в сумке с инструментами, а сумка в… где-то в лодке, то ищут все. Немедленно Петровна, женщина, между прочим, танковой комплекции, начала биться в поисках свечи. По случаю вспомнился мне наш последний генсек, который предупреждал своих оппонентов о недопустимости раскачивания общей лодки. Общими усилиями через каких-нибудь десять минут свеча была найдена, и ещё через пятнадцать мы двинулись дальше. За речным поворотом, на левом берегу, показались дома деревни Зиброво. Первой начала лезть в глаза какая-то московская трёхэтажная каменная усадьба со стеклянной крышей и колоннадой под полукруглым балконом. Судя по размеру спутниковой антенны, хозяева дома на отдыхе смотрели не только земное, но и марсианское телевидение. Петровна сообщила нам, что, по словам зибровских аборигенов, в усадьбе для развлечения хозяев разводят чуть ли не павлинов.
— Так прямо и павлинов? — удивилась одна из наших спутниц.
— Именно, — отвечала Петровна. — Чтобы они им красиво летали.
За усадьбой потянулись обычные двух— и трёхэтажные кирпичные особняки серпуховского купечества, чиновничества и воровства. Дома пионеров, как их у нас называют. Потом, дождавшись своей очереди, повылезали какие-то неопрятные дощатые домишки и потемневшие от времени сараи. Потом кончились и они. Я закурил и немного помечтал о маленьком зелёном домике под красной черепичной крышей то ли прислуги, то ли охраны, который стоял в самом углу ограды той самой московской усадьбы.
Через три километра в сплошных зарослях ивняка на левом берегу показалась крошечная прогалина. Это было место высадки нашего гриболовного десанта. Мы разделились на три группы. Две сотрудницы под руководством Петровны выдвинулись в лес. Он там достаточно дремучий и заповедный, заблудиться можно даже и не плюя ни разу. На этот случай у Петровны был на верёвочке милицейский свисток, при помощи которого она собирала свой отряд. Вторая группа состояла из Толика. Оказалось, что у него правило — ходить за грибами в одиночку. Как только женщины отошли на безопасное расстояние, Толик нырнул под лавку в лодке и достал заветное. Я вежливо отказался, чем нисколько его не опечалил. Приняв на грудь, он взял пластмассовое ведро и отправился за грибами.
Оставшись один, я набил трубку, закурил и, поскольку берег и волны были пустынны, стал думать свои немаленькие, как и полагается в таком случае, думы. На противоположном берегу, на пригорке, мрачно ухмылялось выбитыми окнами развалившееся здание пионерского лагеря «Берёзки». С большого жестяного щита счастливые, советские, но уже порядком полинявшие и заржавевшие дети желали мне удачного отдыха. Несколько лодок, выбросившихся у лагеря на берег в незапамятные времена, так и лежали никем не украденные и не разобранные на доски. На их полусгнившие тушки не клевали даже всеядные дачники, вечно промышляющие какие-нибудь деревяшки, гайки и стёклышки для устройства своих халабуд. У моих ног, на песчаном дне мелководья, течение шевелило длинными лапками утонувшего жука. По воде плыли облака, облепленные пухом, слетевшим с прибрежных ив. К вечеру, наверное, доплывут до Ступина, а то и до Каширы. Я докурил, съел бутерброд с колбасой и стал расчехлять удочки.
Вдалеке из-за поворота показался красивый белый катер. Двигался он шустро, не то что наша казанка. О чём-то там пел Газманов, о чём-то смеялись пассажиры, о чём-то повизгивали пасажирки. Мне нравится на такие катера с берега смотреть. Проплывёт мимо, прошумит, и снова тишина наступит, еще глубже, чем прежде. Но этот не проплыл, а по плавной дуге подошёл к берегу метрах в двадцати от нашей казанки и заглушил двигатели. Три мужика с палубы помахали мне приветственно руками и синхронно крикнули: «Клюёт?» Я промычал в ответ что-то вроде «клевала, да передумала». У одного из отдыхающих зазвонила мобила, и он начал рассказывать кому-то в городе, как они решили оттянуться по полной с шашлыками, двумя серёгами, юлькой, наташкой с сестрой и юрьичем. Из внутренностей катера раздался крик: «Серёга, куда ты штопор дел?!» Женский голос ему отвечал: «Ты что это удумал? Сухое не тронь! Оно для мяса». Удочки можно было сматывать…
Я забрался в лодку и от злости съел почти все свои съестные припасы. До времени, когда должны были вернуться грибники, оставалось ещё часа три. Курить не хотелось. Хотелось гранатомёт и чтобы как Брюс Уиллис, но наоборот. В конце концов я решил прогуляться по лесу. В лесу было мрачно, сыро, но, к счастью, тихо. Не прошёл я и десяти метров вглубь, как умудрился наступить на подосиновик. Его шляпка неприметно торчала из толстой моховой перины. Рядом росло ещё два. Через двадцать минут моя брезентовая панамка была полна грибами. Я вернулся к лодке и взял пустую сумку из-под съестного. Пустой сумки хватило на час с небольшим. Снова вернувшись на нашу стоянку, я прихватил с собой клеёнчатый чехол от лодочного мотора. Сколько времени наполнял чехол — не помню. Пришёл в себя только тогда, когда над ухом раздалась пронзительная трель милицейского свистка Петровны. Оказывается, меня уже полчаса как искали. Пока искали, и сами набрали ещё грибов в верхнюю одежду Кабы в наших местах в конце августа было теплее, то и в нижнюю набрали бы.
На обратном пути Толик ещё три раза ремонтировал глохнущий мотор, и на время ремонта приходилось бросать якорь, чтобы нас не снесло течением. Пошёл дождь, и мы здорово промокли. Но счастье лежало рядом и переполняло сумки, корзинки и рюкзаки. По нему время от времени проползали не успевшие вовремя эвакуироваться муравьи и божьи коровки. Счастье лоснилось маслянистыми шляпками с прилипшими к ним травинками и листиками, белело крепкими и толстыми ножками. Все смотрели на него и довольно молчали. Под монотонное тарахтенье мотора я задремал. Сквозь дрёму думалось мне о том, что если насобирать побольше грибов, орехов, семечек, конфет, наловить рыбы, вырастить картошки на своем огороде, держать курей, научиться плести лапти или валенки с чёрными резиновыми галошами, сморкаться оземь, нагнать своего самогона из яблок-паданок, в сезон охотиться на зайцев, уток, деревенских баб, то, наверное, можно… определённо можно…
Такой день. Один из последних. Жёлтое сквозь зелёное всё настойчивее. Как ни взъерошивай ветер кроны — всё равно заметно. Ещё в пиджаке, но под ним свитер. Всё истончилось — тепло, светло, воздух, обещания писать каждый день. Прозрачное и призрачное. Вот-вот оборвётся, истает. Но пока нет. Что-то там виднеется на горизонте, но очень далеко. И хорошо, что далеко. Упавшие листья, пыльные дороги и глаза сухи. Их ещё вымачивать дождями и слезами. Уголки губ ещё вверху, но вот-вот начнут опускаться. У её духов ещё летний запах, но он начинает горчить. Нежность во взгляде, но он поверх головы. Руки обнимают, но начинают мёрзнуть. Слова ещё слышны, но свист ветра, но шорох листьев… Время пришло и уже не уйдёт.
Двадцать восьмое сентября. Сегодня под вечер на площадке перед Домом учёных играл духовой оркестр, у них были красные, цвета сентябрьских кленовых листьев, кители с золотыми погонами и двумя рядами золотых пуговиц, а у дирижёра ещё и аксельбант, у дирижёра, правда, и лицо было почти кленового цвета, но он не пьёт, я знаю. Он всегда такой индеец, да ещё и загорел летом на огороде. Мы с ним в соседних домах живём. Площадку почти всю засыпало упавшими листьями. И танцующие пары пенсионеров шуршали ими в такт, у одной старушки была маленькая собачка, которая не хотела сидеть, пока хозяйка танцует. Старушка её взяла на руки, и они вальсировали втроём — третьим был могучий старик с орденскими планками. Конечно, собачка им мешала, всё пыталась лизнуть в лицо то старушку, то старика, но они неплохо справлялись. Наверное, у них очень хорошая выучка, у этих стариков. Играли «Амурские волны», потом какую-то довоенную мелодию. Кажется, это был медленный фокстрот Цфасмана. А ещё «На сопках Маньчжурии» и совсем неожиданно «Летку-енку». Тут уж старики сели отдохнуть на скамеечки, и молодые мамаши отстегнули поводки у своих малолетних чад. Чада носились и визжали от удовольствия. Один молодой человек пяти лет чуть не описался от восторга. Его еле увели в кустики. Бабушка его держала и руководила процессом, а он писал, кричал, смеялся, размахивал руками и пританцовывал. На заднем дворе Дома учёных жгли опавшие листья. И горьковатый дым поднимался высоко-высоко. Солнце зацепилось за жёлтые верхушки берез и красные клёнов, и по всему было видно, что не очень-то и хочется ему закатываться. А уж в самом конце заиграли «Прощание славянки». Танцевать перестали, а только одна старушка на скамейке взяла и заплакала. И надо было уже уходить, потому что дым от догорающих листьев стал есть глаза и они начали слезиться.
Сумерки. Дождь мелкий не то идёт, не то висит на своих прозрачных ниточках. А как устанет висеть, то и упадёт. И окажется, что он снег. Робкий, быстро тающий, но снег. И в письмах об эту пору всё больше «прощай» пишут, а не «до свидания». Не июнь на дворе, чтобы так писать.
Туман сплошной. Руку протянешь — и нет её. Был бы нос длинный — кончик уже и… А тут ещё и магнитная буря. Когда ж они только закончатся. Вторые сутки компас сам не свой. У него на картуше слеза проступила и не высыхает. Уж на что стиральной машине всё по центрифуге, а и она мучается. И ветра нет. В магазин, за кефиром пойти — так попутного не дождаться. Кливеров одних три штуки ставишь, бом-брам-стакселей и лиселей — тех вообще без счёту, а толку никакого. Обвисают. Самое время в кости играть и ром ямайский пить. Пьяные драки устраивать. Тёщу под килем протащить для профилактики. На камбузе горшки перебить. Со сковородок содрать тефлоновое покрытие. Прямо с живых. Наставить мушкет на жену и отобрать свою же получку. Обесчес… хотя… не очень-то и хотелось. Ни к чему этот бонус-трек. Быстро в спасательный бот и айда на вёслах к магазину. За кефиром.
Двадцать восьмое февраля. Дождь с самого утра. С ночи даже. Тепло, беспросветно, болотно. Начнёшь говорить, скажешь два или три слова, да и заквакаешь. Беременность во всём. В мокрых, чёрных деревьях, в бледных прохожих, в облезлых собаках, жадно нюхающих талый снег. Те, у кого есть чернила, — те при деле. Плачут. Ничего не попишешь — февраль. Время поливитаминов два раза в день по одной горошине. Об эту пору только они и оранжевые, эти горошины.
Который день безоблачно. Зимние облака давно уж уплыли в свои высокие широты, а весенние что-то не торопятся. А может, задержались дорогой. Если с юга к нам, через Украину… это надолго. Таможня и всё такое. Пока им все поля не оросишь да огороды… А у них огородов… Выжмут всё до последней капли и к нам потом вытолкают. Толку от таких облаков. На них без слёз не взглянешь — заплатки, а не облака. То ли дело раньше… Никакой самодеятельности на местах. По фондам, по разнарядкам, по постановлениям ЦК и Совмина… Такую страну про… Вот и сидим без единого дождя, как туареги какие. Не говоря о сушняке, который просто…
Двадцать четвертое апреля. Ока ещё не пришла в себя после ледохода. Вся на нервах, бурлит, суматошно течёт в разные стороны. Облакам боязно плыть в Нижний по такой неспокойной воде. Но нависли низко — присматриваются, ждут. Вдоль берега валяются пустые прошлогодние бутылки с полуразмытыми этикетками. Первые комары — злые и худющие, в чем только жала держатся. Сизая дымка от потухшего костра, понемногу становящаяся зелёной там, высоко, в кронах вязов. Измученные долгой зимой лодки с выступающими рёбрами, лежащие без сил рядом с городской пристанью. В глубине, под серой водой, ещё не оттаявшие брачные песни лягушек. Полусонный шмель, растерянно жужжащий вокруг да около едва раскрывшегося цветка мать-и-мачехи. Холодное небо, затянутое по углам чёрной паутиной осиновых и берёзовых веток. Малиновый от предзакатного солнца звон к вечерне с колокольни церкви Михаила Архангела.
Утром шёл на работу мимо поляны с одуванчиками. Молодые ещё, желторотые. Вчера солнце целый день светило, а сегодня дождь зарядил беспросветный. Одуванчики и закрылись на переучет. Но отдельные экземпляры закрылись наполовину или даже на четверть. Может, ещё не отошли после вчерашнего солнца, может, и просто разгильдяи. Стоят себе нараспашку, покачиваются. Небось, где-нибудь в Европе или Америке все закрываются поголовно. Там-то не забалуешь. А у нас ни в чём порядка нет…
На работе пустили слух, что пошли летние подберёзовики. Ходил сегодня проверять. Берёзы есть, да. А вот под ними… Зато видел десятка два поганок. Может, они пошли вместе с подберёзовиками, а потом подберёзовики отстали по дороге или заплутали. Или рассорились дорогой. Кто их знает. Грибы — существа загадочные. Так что до нас дошли только поганки. Встретил двух бомжующих улиток. В смысле без домиков. Сидели на листьях в чём мать родила и рожками шевелили. А вот одна, совсем крошечная, прилепившаяся к желтку огромной ромашки, была с домиком. Небось ребёнок богатых родителей. И как она умудрилась залезть-то на такую верхотуру. Практически леопард на вершине Килиманджаро. Ромашек, незабудок, лютиков, колокольчиков моря, реки, ручейки и лужицы. А ещё видел маленькие белые цветочки размером с ноготь мизинца. Лепесточки у них продолговатые, а из середины цветка растут три изумрудных тычинки с серыми бархатными кончиками. Помню, ещё в школе нам преподаватель биологии объяснял, почему некоторые учёные не могли поверить в эволюционную теорию или в зарождение жизни из простых органических молекул. Какая эволюция, говорили они. Это же уму непостижимо, чтобы каждое существо от кита до комара и от секвойи до незабудки произошло от каких-то бесцветных и невидимых молекул. Разве это всё не от Бога? Наивные. Конечно, из молекул. Из соединений четырёхвалентного углерода с водородом, кислородом, азотом и другими элементами. Но когда вглядываешься в маленький белый цветочек размером с ноготь мизинца и видишь, как по одной из его тычинок ползёт еле заметная глазу чёрная букашка, поблёскивая слюдяными крылышками… нет-нет да и засомневаешься…
После обеда ничего не происходит. Совсем. Куришь на балконе и дым колечками. Ну, ещё облизываешь усы от остатков абрикосового варенья. Вот и все развлечения. Какой-то мужик под окнами не может оторвать пивную бутылку от губ. А незачем было так присасываться. К городской трубе причаливает большое серое облако. По всему видать — осеннее. Наверное, какая-то ошибка в прокладке курса. Несколько ласточек суетится вокруг него. Лоцманы местного небесного тихоходства. Скучно, душно, кисельно. Воздух такой густой — того и гляди остекленеет. В такую погоду на скрипке, к примеру, играть нельзя. Звуки забиваются под верхнюю деку, и никаким смычком их оттуда не выманишь. Только на барабане и можно. Впрочем, на барабане в любую погоду можно. Хорошо, когда горы со снеговыми шапками на горизонте. Когда плохо, то на горизонте деревня Балково с заброшенным коровником. Поле и пыльная дорога. Всё вокруг плоское, точно блины. Не стоило, конечно, их есть в таком количестве. Даже с абрикосовым вареньем. Тем более с вишнёвым. Если б заставляли — тогда понятно. Если б угрожали, не давали спать, пока не съем, вводили бы их внутривенно — и говорить не приходится. А так… Зато я теперь знаю, «отчего люди не летают так, как птицы». Я и раньше догадывался, а теперь точно знаю.
Двенадцатое августа. Прошёл ливень. С громом, молнией и сильным ветром. Обычный ливень, каких этим летом по два на неделе. После него на земле жёлтые листья. Совсем немного. Где-то они в кронах прятались. До поры. Наверное, им было неловко. Все ещё, а они уже. Не утерпели — сорвались. Да нет ещё никакой осени. Ещё и лета толком не было. Мало ли от чего может пожелтеть лист и разбиться вдребезги утренний воздух. И стая птиц просто носится по небу от избытка своих птичьих чувств, а вовсе не собирается… Да и вообще это вороны. Куда они денутся.
А взгляд у неё не холодный, нет. Просто устала.
Сегодня у меня была собака. Нет, мне её не давали поносить и она не приходила ко мне в гости. Я сам к ней пришёл. Взял удочки и пошёл ловить рыбу подальше от деревни. Если пройти километра три от моего дома вниз по течению Оки, то как раз придёшь к старой барже, вытащенной на берег. Там хорошее, тихое место. В этой самой барже собака и живёт. Рыбаки её подкармливают, а когда не подкармливают… она и сама стащит. Но совесть имеет — тащит только закуску. Чтобы бутылку взять — это ни-ни. Она давно возле рыбаков крутится — понимает, что к чему. Откликается на любую кличку. Даже когда и не зовёшь её вовсе. Придёт и смотрит. Собаке отказать трудно. Если бы я умел так смотреть, как она — мне бы никогда ни в чём не отказывали. Даже самые краси… Ну, да я не о том. Дал я ей кусок колбасы, который собирался немного поджарить на углях. Потом ещё один. Когда колбасы не осталось, я открыл банку шпрот. Запил пивом съеденные ею шпроты и пять сдобных сухарей с изюмом. Шестой в неё уже не влезал, и она закопала его неподалёку. От предложенной сигареты отказалась. Потом мы смотрели на поплавки, на проплывающие мимо облака и лодки, на двух цапель, бродящих вдалеке по отмели. Жаль, конечно, что у тебя не клюёт, думала она мне. А то б рыбки свежей… Знаешь, приходи завтра. Какая тут рыбалка, когда ни кусочка колбасы… Вот завтра обязательно. Тут лещ берёт. Сама видела, как один мужик на мотыля… Только ты это… будь другом, на всякий случай шпроты захвати, а?
- ох, и клюнет сейчас…
- задремавшая было собака у ног
- приоткрывает глаз
Ещё вчера оставалось три дня лета, а уже сегодня послезавтра осень. Но ещё тепло. В полдень даже жарко. Ваша сестра ещё порхает по улицам в небрежно накинутом на голое, загорелое и упругое. Скоро, скоро всё будет шерстяное и с начёсом, и в три слоя, и как же это, черт побери, у тебя расстёгивается-то! А пока… пока эта бретелька так легка, что можно её и взглядом отодвинуть. Наш брат это чувствует. И бросает, бросает такие взгляды…
Гусеница была толстой, чёрной и с белыми пятнышками на спине. Ползала по скамейке то вперёд, а то назад. Правда, я не очень понял, где у неё зад, а где перёд, так что она могла ползать совершенно противоположным образом, а вовсе не так, как мне показалось. Зачем были эти странные поползновения в конце сентября? Все приличные гусеницы уже давно окуклились и летают во сне на новеньких разноцветных крылышках. Впрочем, может быть, она до этого момента всё пела, а теперь решила этаким образом поплясать. Кто ж их, гусениц, разберет. А вот фортепьянную музыку уже холодно слушать. Только если концерты для фортепьяно с оркестром. Да и то не всегда. Сейчас хорошо виолончель или саксофон. Можно даже контрабас, но это ближе к началу отопительного сезона. А ещё лучше чай горячий с лимоном и сухариками, только что насушенными из сдобной булки. Умакиваешь их в мёд, или варенье, или сгущённое молоко, а потом хрустишь так, что не слышно, о чём говорит диктор в последних известиях. Хотя… Что он хорошего может сказать, этот диктор? Уж лучше бы тоже хрустел, чем каркать.
За что, среди прочего, люблю свою деревню, так это за множество тропинок. Есть, конечно, и у нас тротуары, и на них даже есть в некоторых местах асфальт, но хочется сойти с них поскорее и айда по тропинкам шуршать, шуршать всласть красным кленовым и жёлтым берёзовым. У нас, кстати, и листья падают медленнее. Не городские. Куда им торопиться. Да и не падает он — летит. Это городской лист торопится упасть, потому что его ждёт злой и похмельный дворник с метлой. А нашего, деревенского, кроме его уже лежащих собратьев никто не ждёт. Вот он и летит, летит… Иной кленовый лист такие пируэты выделывает, прежде чем приземлиться, — лыжники, которые с трамплина прыгают, отдыхают в травматологии. Теперь лысеть хорошо — за компанию. Опавшие листья везде. Кажется, только в супе их нет… Впрочем, если мелкие, берёзовые, то и в нём… Где-то вдалеке собаки не то ещё лают, не то уже кашляют от холода. Не разобрать. Тучи цвета воронова крыла и вороны цвета туч. И всё мечется, суетится по небу. Тучи так и вовсе в недоумении — то ли последний дождь лить, то ли первый снег сыпать. Точных указаний сверху не поступало — одни слухи, да и те непроверенные. Ну, недолго ждать осталось. Только и успеешь вздохнуть да взгляд оторвать от листа падающего, от птицы улетающей — а уже и Покров на дворе.
Второй день такой туман, что ни зги не видать. Люди не могут найти дорогу на работу у нас ведь не Москва — вышел из квартиры, задремал в лифте — и следующая станция «Краснопресненская». У нас надо пешком, по тропинкам. Вот и не доходят. Которые посмекалистей, стали в группы сбиваться, чтоб на работу идти. Проводника берут, запас продуктов, водки, тёплых вещей, выходят затемно и… не доходят. В такие туманы много ёжиков гибнет. Соберутся они в гости к медвежатам, варенья малинового с собой возьмут, выйдут и… поминай как звали. Летом ещё туда-сюда. Медвежата рычат, зовут их. Они на голос и добираются. А зимой — и рычать некому. Спят себе по берлогам. Но как ёжик с вареньем в гости придёт, то сразу просыпаются и чайник ставят или даже самовар на еловых шишках. А так — нет. Спят и лапку сосут. Вот ёжики и бродят, пока не замёрзнут. Потом, как развиднеется, идёшь по лесу, смотришь — узелок валяется и из него край банки с малиновым вареньем торчит. Значит и он, бедолага, неподалёку. Не дошёл. А народ-то сами знаете теперь какой… Некоторым грех на душу взять что раз плюнуть. По весне, как подсохнет земля, ходят по лесу, собирают это варенье малиновое. После туманных зим много набирают. Что сами не съедят — так продавать несут. Их, конечно, милиция, экологи разные гоняют. Надо ж понимать, что ещё и медвежата болеют от недостатка малинового варенья в организме. Какое же это детство без малинового варенья? Да кто ж нынче станет понимать… Всяк только о себе и печётся. А как выйдут в лес наши дети и внуки — а там ни медвежат, ни ежат, ни варенья малинового. Ни одной, даже и малюсенькой баночки. Вот тогда и спохватятся. Ан поздно будет.
Ветер воет так, как будто у него украли только что полученную зарплату за полгода и ключи от водительских прав на паспорт. Рот приоткроешь, и слова с языка сдувает мгновенно. Даже те, что хотел загрызть до букв, до палочек и крючочков, до точек над и, а потом незаметно сплюнуть куда-нибудь в уголок. А они раз — и вылетят… Вроде и размером с воробья, не больше, а как на шляпу начальству или забор… да расплывутся… А те, другие, которые, может, ещё и меньше, но хрустальные, но хрупкие, которые вылизываешь прежде чем сказать, которые на ветер ни за что, которые простуживаются от неосторожного выдоха, от которых щекотно в горле, которые надо осторожно с языка на язык, из губ в губы… те не складываются. Кто ж их знает, почему.
- ночной снегопад
- слова, слетевшие с твоих губ
- тают на моих
Погода совершенно нелётная. Хочется вобрать в себя шасси, чтоб не мёрзли, и прилечь где-нибудь на запасной полосе. Чтоб хорошенькая стюардесса, прибираясь в пустом салоне, щекотала пылесосом в разных местах… Стюардессы такие затейницы, когда между рейсами. А небо сегодня в мелкую дырочку. Поэтому снежинки крошечные. Будь такие слёзы у девушек — они бы не катились по щекам, а висели в воздухе, как туман. И всё было бы, как учили наизусть. Дыша духами и туманами, она садится у окна. Наверное, кто-то её обидел. Какие-нибудь кролики с глазами пьяниц. Теперь везде кролики. В какой ресторан ни зайди. И только она — одна.
Снег и ветер. И ни один не хочет перестать или уступить друг другу. Если есть дровни, то на них можно обновлять путь каждые пять минут. А если «Ока», то лучше её оставить дома. Не вытаскивать из обувной коробки. В Москве так и вовсе объявили штормовое предупреждение. Ружья не брать, из метро не выходить. У нас, конечно, не столица, но лифт в доме на всякий случай отключили. Чтоб не создавать пробок в лифтовой шахте. Соседа встретил по лестничной площадке — он ни сном, ни духом перегаром, потому как ехал не на своей машине. Друзья домой принесли. Ему жена объявила штормовое по дороге в спальню. Мужика завалило табуреткой и осколками трёх тарелок. Он из-под завала мычит последними словами. Выбраться не может. Ну, помычал-помычал и уснул в слезах и осколках. И тут на него потепление фронтом как найдёт!.. Как развезёт… Такие, я извиняюсь, паводки… Такие селевые потоки… Кое-как потом отполз в сейсмически безопасный санузел. Заикнулся было о какой-никакой компенсации за разрушенное стихией лицо, но куда там… Про сил меня монетизировать ему льготу на лекарство как инвалиду первой семейной группы. В самый последний раз. Если б я был член правительства, не говоря министр финансов, то отказал бы, не задумываясь. Но я даже не местное начальство. Просто сосед. И его жену, и тёщу видел на расстоянии выстрела из рогатки. Как тут откажешь…
Вообще такая ерунда была с этим апрелем посреди января. В середине зимы, как раз к началу окончания празднования Нового года — набухшие почки и печень зелёная трава. Мало того, стали возвращаться веснушки. Обычно-то они как улетают сразу после бабьего лета в тёплые и солнечные края — так до весны их и не жди. Сразу после грачей и возвращались. А тут — здрасьте! Что-то сбилось у них в настройках. К примеру, улетали с маленького, вздёрнутого носика на лице смешливой девчонки лет восемнадцати, а вернуться угораздило на румпель таких размеров… Ещё и с бородавкой на самом кончике. Мечутся по лицу встают на уши, чтобы углядеть среди изменившегося пейзажа то самое место, с которого они улетали. Всё напрасно… Хотя чему тут удивляться? Порядка теперь у нас нет ни в чём. Откуда ж ему взяться у веснушек?
Мороз сегодня трескучий. В такую погоду хорошо при расставаниях посылать воздушные поцелуи. Они замерзают в разноцветные крошечные кристаллики. Если долго прощаться, то можно набрать их целую пригоршню. Принести домой и спрятать в морозилку. Потом или даже совсем потом доставать по одному и прикладывать к губам, а то и просто слизывать с ладони. Зимой поцелуи прикладывают к озябшим пальцам, а теми, которые долежат до лета, хорошо остужать горячий лоб. Два-три таких кристаллика на стакан воды — и вода превращается в шампанское. Чаще всего в сладкое, реже в полусладкое, а бывает, что и в брют. Но иногда… от них остаётся просто мокрое место. Солёное и почти незаметное.
Ну и метелище. Умей Ярославна на путивльской стене так стенать и завывать, как этот ветер за окном, — Игоря отпустили бы домой с запасом продуктов, тёплых вещей, да еще и на попутной лошади. На улице, перед институтом, не видать ни одной, даже самой завалящей, зги. В такую погоду работать тяжело. А вот зевать в окно, почёсывать кошку или женщину за ухом, думать короткие мысли спинным мозгом — легко. Ещё лучше обедать. Идти-то мне недалеко, потому как деревня. Да и при таком ветре не столько идёшь, сколько низко летишь в условиях нулевой видимости. К обеду лететь легко, потому что курс держишь прямо на запах чеснока в борще со сметаной, потом на полпути делаешь поворот на запах запечённой свинины на рёбрышках и уже на подходе к дому чуть-чуть доворачиваешь влево на запах вишнёвого компота с ватрушками. А вот обратно на работу… просев ниже ватерлинии… да крутым бейдевиндом… Куда идти? На запах? Чем пахнут ремёсла… особенно моя химия… На этот запах только под конвоем ходят. Три раза сбивался с дороги и возвращался обратно. Первый раз на запах чеснока в борще со сметаной. Второй раз на запах… а уж третий… Так и не дошёл до работы. Лес-то у нас рядом, и если б мой институт был волком, то, конечно, мог бы… Но он не волк. А дома всегда найдётся чем заняться. Зевать в окно кухни, потом спальни, потом… можно попросить, чтоб почесали за ухом. Мурлыкнуть, потереться об… ну, как получится. И почешут. Обязательно.
Двадцать третье февраля. Днем показалось, что пришла весна. Не то чтобы пришла, а забежала на минутку. Даже и не забежала, а так… бывает, когда позвонят по телефону и ломающимся баском, волнуясь, спросят: «Юля дома?» И, услышав, что забегала на минутку и уже успела уйти к подружке, вздохнут тяжело, а на вопрос «Что передать?» пообещают перезвонить попозже. А под вечер опять зима… и в чай сахару кладёшь две ложки с горкой, и из певчих птиц только закипающий чайник на плите. Только и есть весеннего, что мандариновый, сандаловый и жасминовый запах на донышке пыльного и пустого флакончика твоих духов. И пробрался этот запах так глубоко, что мечтам щекотно, и они, точно разноцветные шарики, наполненные гелием, летят и летят вверх, смеясь и волнуясь на тёплом майском ветру в студёном февральском небе.
Сижу, курю. В полуоткрытое окно залетела снежинка и не может вылететь обратно. Всё кружится, бьётся о стекло… Того и гляди растает. Сбегал к соседям, взял стиморола с зимней свежестью. Сижу, не курю, жую и дышу на неё, чтоб не растаяла… А помнишь, как ты залетела в закрытую дверь? Как не хотела вылетать обратно… как кружила по комнате и билась о мою голову скалкой… как я стал дышать зимней свежестью в ледяном подъезде…
Мартовский снег идёт из последних сил. Цепляется за ветви сосен, за края крыш, крылья ворон, липнет к прохожим, валится, как подкошенный, на землю, на спины серых целлюлитных сугробов. Всхлипывает под ногами промокших ботинок. В такую погоду лучше дома сидеть. В смысле валяться на диване и выдумывать женщин из головы. Весной надо непременно выдумывать их из головы. Насовсем. Иначе они забивают её напрочь. Ещё и перепутывают извилины до морских узлов. А выдумаешь её из головы — и легче. Хотя бы на время. Просторнее. Только не надо её задумывать обратно. Но это плохо получается. Как-то она всегда умудряется дверцу в твоей голове держать приоткрытой. Не знаю как. Хочет — выйдет, а хочет — зайдёт. Как к себе домой. А может, у неё ключик есть. Может, даже и золотой… От этой пустой и пыльной каморки за нарисованными очками, бородой, усами и погасшей трубкой. Потому и пустой, и пыльной, что без неё.
…И буквы не успевают. Потому что подуманное уже улетело, и ты ему вдогонку бросаешь буквы горстями. И они летят. Там холодно, в сером, не по-весеннему зимнем небе. Если по отдельности, то каждая буква окоченеет, не долетит. Поэтому они сбиваются в слова. Есть такие слова, внутри которых тепло. Даже на морозе. Всего одно слово может обогреть целое предложение, а то и письмо. Письмо получается низачтонеразрывным. Так и летит всё, цепляясь друг за друга гласными и во всем согласными, причастиями и исповедями, наречиями и напевами. И прилетает тёплым. И успевает отогреть уже начавшие замерзать губы…
Двадцать девятое марта. Утром — минус двенадцать и северный ветер. На обочине кучка грачей выясняет отношения. Гвалт невообразимый. Разобрать можно не всё, но отчётливо слышно, как один кричит: «Пустите меня! Я сейчас этой суке, этому ворону позорному, который каркал, что пора лететь, что здесь весна, — клюв обломаю!» Рядом, на ветках клёна, недоумевает стайка снегирей. Они, кажется, определились. Перезимуют в наших краях всю весну. Может и лето. А там видно будет.
Тридцать третье марта. Да нет ещё ничего такого. Ещё тает только под ногами, а не в руках, не говоря о том, чтобы во рту. По ночам так и вовсе звёзды жмутся друг к дружке от холода. Но днём, как пригреет… чем-то начинает наполняться этот пустой, холодный, но уже запотевающий стакан зимнего воздуха. Немножко ручейного журчанья, немножко запаха талого снега и воробьиного чириканья. Позже, ближе к середине апреля, прибавится детских криков от разных догонялок и казаков-разбойников, чирканья по асфальту гуталиновых баночек в расчерченных классах. И лопнувшими почками запахнет так, что ив сен лоран обнимется с дольче и габбаной, и все пятеро зарыдают в голос от зависти. Потом майские жуки и комары натянут в воздухе толстые верёвки своего солидного жужжания и тонкие ниточки голодного писка. И шелест первых листочков переплетётся с шелестом первых, таких же крошечных и таких же клейких юбок и первым, чуть смущённым смехом… и первым вздохом… Можно ли дышать весенним воздухом? Конечно, нет. Кто же им дышит. Его пьют. Воздух, которым дышат, появится осенью. Но будет ли осень? Никто не знает. Да и кто это может теперь знать.
Двадцать девятое апреля. Вторые сутки дождь. Дождь отец, дождь сын и дождь сын от второго брака. Тёплый и живородящий всё, что можно живородить. От травы и дождевых червяков до несбыточных надежд и лёгких, летучих мыслей, вскипающих точно пузырьки в боржоми. Рассказывают, что в одном провинциальном городке одна женщина по дороге за спичками к соседу по лестничной площадке попала под такой дождь буквально на одну ночь и… Но я не про Лариску, я про другое. Под этим дождём даже слова, которые хотел написать, но не решился, — прорастают. В какой-нибудь записке, сложенной вчетверо и переданной второпях, или поздравительной открытке с тиснёным красным сердечком. Как раз после местоимения вдруг набухнет почкой запятая или даже точка, и как лопнет, как высунется кокетливо из неё тонкая, с закрученным носком, ножка буквы «л», а за ней другая… и пойдёт, пойдёт расцветать пунцовыми красками по щекам и беготнёй мурашек далее везде.
Вот ведь как неинтересно получается. Смотришь в небо — а там, в вышине, столько разных птиц летает. И стрижи, и ласточки, и орлы, и львы, и куропатки… Даже дятлы. Почему бы и нет. Не всё же им долбоё по деревьям стучать. Но случись им спуститься к земле… — так все, до самой последней капустницы, при ближайшем рассмотрении почему-то оказываются воронами. Даже те, которые ещё минуту назад парили дятлами под облаками. Может, конечно, это у нас, в Нечерноземье так, а где-нибудь в цивилизованных странах всё по-другому. Там-то, поди, кем бы оно ни летало, но спустится к тебе непременно розовым фламинго. Ещё и клювом щёлкнет из вежливости. А здесь нам не там… Да и там нам, если честно… Вот и маемся, хотя все уже давно июлятся.
Туманище. Такой плотный, что в нём можно рыть ходы. Вот танк проехал сосед поволок свой живот за пивом. За ним, по тоннелю, две девчушки пропрыгали. Перед тем как стенкам сомкнуться, в него забегает собачка с хвостом-крендельком, усыпанным репейниками. Высоко… или низко — не разобрать — множество мелких, сырных, быстро зарастающих отверстий от стайки воробьёв. Большая, гулкая и незаживающая дыра от простуженного колокола церкви Михаила Архангела. Где-то рядом, параллельным курсом, не зажигая топовых, носовых и кормовых огней, тихонько пробирается домой с ночного дежурства у своей подруги врач из третьего подъезда и… наскакивает на рифы. Рифы взвизгивают, мелко дрожат арбузными формами и костерят врача последними словами. Потом вздыхают и с тягучей, липкой тоской смотрят ему в мгновенно растворившийся след. Ощупывая дорогу жёлтыми усами, к дому подбирается «копейка». Дороге щекотно от копеечных усов. Она ёжится, асфальтовая кожа покрывается муракамешками[1], и они верлибром постукивают о ржавое днище маши… На этом самом месте, выражаясь нецензурно высоким штилем, вдохновение меня покинуло, даже не пообещав щасвирнуться. Случись такое во широком бумажном поле, а не в файле с расширением doc, уж я бы, конечно, густо позачёркивал все восемнадцать с половиной вариантов продолжения, посадил пару клякс и, подражая великим, нарисовал пропасть прелестных ножек, грудок, шеек и даже крылышек. Вот такой художественно цельный лист любой исследователь моих писательских потуг с волнением возьмёт в руки и, аккуратно пронумеровав, положит в папку с бязевыми тесёмками под названием «черновики и наброски». Но. Грудки, ножки, etc. я могу хочу умею... короче говоря, к рисованию это не имеет никакого отношения. Кстати, о ножках. Однажды я трижды… нет, дважды… Эх, давно это было… Плохо помню подробности. Они растворились в тумане. Таком плотном, что в нём можно рыть ходы.
У нас в деревне красят трубу котельной. По красным и белым полоскам ползают чёрные муравьи маляров. Труба приободрилась. Торчит веселей. Ещё у нас середина июля. Больше у нас нет ничего. Иногда я думаю, что и быть не может. Хотя… должен быть ещё август. Но кого этим теперь удивишь…
Одиннадцатое августа. Ещё вчера было лето. Жаркое и пыльное. С огрызком облака в правом, вылинявшем углу. А сегодня уже ещё лето. С мелким замшевым дождиком. Ещё теплым. Ещё созвонимся. Ни к чему записывать. И так запомним.
Хорошо, когда храм сельский. Над ним только облака и стрижи. И ещё жаворонок. А от церковного крыльца распутывается в тридевятое царство длинный пыльный просёлок с разноцветными песнями кузнечиков, сонными коровами и такой печальной козой, что ей хочется сказать: «Да что ты, в самом деле. Не он у тебя первый, не ты у себя последняя. Всё образуется. Он ещё вернётся, вот увидишь. Он просто… Тебе ли не знать».
- кончилась служба…
- дымок от угасшей свечи
- увивает закатный луч
Перед сном, обычно за полночь, выхожу на балкон покурить. Как ни взгляну на небо — самолёт летит. То красным огоньком мигнет, то зелёным. И летит. Вдоль хвоста Большой Медведицы. Куда-то ей в жопу и дальше, дальше… И так каждый вечер. Или он одноразовый, или успевает днём вернуться, пока я на работе. Не то чтобы я был против, нет. Но как-то… утомляет постоянство. Ни в чём хорошем постоянства нет. Только оно начнётся, это хорошее, так сразу и… Или мы его сами. Не дожидаясь. «Мы счастье сжать хотим, а можем лишь сломать», как сказал всё равно кто. А в такой ерунде, как полет в жопу, хоть и Большой Медведицы — это пожалуйста. Постоянства сколько душе угодно. Ей не угодно! Её с самой себя воротит. Но кто её об этом спрашивает. И ты стоишь, как последний идиот, с полными горстями обломков этого счастья, и острые его края тебе уже все ладони в кровь изрезали, а ты все сжимаешь, сжимаешь… А самолёт летит. И окурок уже обжигает пальцы. Пора идти спать. Завтра ночью будет то же самое.
Луна сегодня «ломтём чарджуйской дыни». А вот пения цикад не слышно. Иногда, конечно, поют трубы с холодной водой или соседка сверху кроет своего мужа последним оставшимся после его зарплаты словом, а так — тихо. Никаких цикад. Под окном, правда, горланит какой-то алкаш. «Верно, эта цикада пением вся изошла — одна скорлупка осталась», — как писал классик японской поэзии. Я себе представляю, что за скорлупка останется от этого скарабея, если он весь изойдёт тем, чем полон. Впрочем, это японская традиция — петь на луну. У нас всё больше воют.
Сегодня целый день бабье лето. Наверное, бывает время года и нежнее, но я не встречал. Нет, ранняя весна тоже нежная, но она ещё ничего не понимает, эта весна. Глупая и молодая. А бабье лето понимает даже то, что ты и сам от себя скрываешь. И сказал «до завтра», и поцеловал её неловко в щёку так, что получилось в шею, и нос щекотнул какой-то завиток, и не удержался, чихнул, и рукой махнул «пока-пока», и пошёл прочь быстрее и быстрее. И никогда ни ей, ни себе не признаешься, что… Не признавайся. На то оно и бабье лето, чтобы без слов. Вот как прозрачный жёлтый лист летит, летит и не падает из последних сил потому, что хочет взлететь.
И в этом году всё, как и в прошлом, — не успели оглянуться, а уже осень, и самая её середина. А кто успел оглянуться — тот, поди, жалеет об этом. Закрылись на зиму и спрятались под одеждой улыбчивые девичьи пупки, а утренний иней и сны не тают до второй чашки кофе, а то и до самого обеда. Давным-давно, когда дети ходили в начальную школу, я учил с ними стихотворение Бальмонта. Не то, конечно, где упиться роскошным телом и вить венки из сочных груоздей, а то, где поспевает брусника и стали дни холоднее. Дети, наверное, позабыли. Это понятно — в школе стихи учат для того, чтобы забыть, а не запомнить. А вот за меня оно зацепилось почему-то. Я вообще много стихов выучил из школьной программы к своим сорока с лишним годам. Как начал лет в тридцать их запоминать, так и не останавливался. Доведись мне сейчас попасть в третий или даже девятый класс — я б им наизусть такое… Но это если не оглядываться. А как оглянешься — так и увидишь, что уже осень. Самая её середина.
Я родился под знаком весов. Химики часто рождаются под весами. Вот как часовщики под часами или монтёры под монтировкой. Правда, знавал я одного химика, который родился под знаком перегонного куба. Ну, он вообще был алкоголик сантехник. От них можно чего угодно ожидать. Но я не о сантехниках. Я о весах, которые всегда выбор. Мучительный. Сегодня шёл обедать и встал на развилке двух аллей. Одна из голых, в редких, уже фиговых, листках клёнов, а другая из голых жо же, раздетых ветром до последней нитки и иголки, лиственниц. Первая вся стендальная — чёрный мокрый асфальт, усыпанный красными листьями, а вторая — жёлтая и пушистая, как отцвели уж давно хризантемы в саду. Стою и думаю — по какой аллее приятнее пройти. С одной стороны — на то и осень, чтобы листьями шуршать. А от иголок какие шуршики? От иголок — иголики. С другой стороны — присмотрелся повнимательнее и увидел, как на ледяном ветру косые солнечные лучи превращаются в золотистые рыжие иголки и падают, падают на землю. Как не пройтись по солнечным иголкам? Я еще немного постоял и повыбирал. Из носа проползавшей по небу тучки стало накрапывать. Из ног стала уходить правда. И тут по кленовой аллее прошла девушка, в обтягивающих кожаных штанах и такой же куртке. Я вдруг вспомнил, что проголодался. И немедленно пошел вслед за девушкой на обед.
Вчерашний день был дома, в деревне. По пути на почту видел, как детский сад шёл на прогулку. В шумную и разноцветную колонну по два. В деревне не то что в городе, где дети передвигаются короткими судорожными перебежками от светофора к светофору — у нас можно идти медленно, сшибая одуванчики по обочинам, считая облака, ворон, и ещё везти за собой самосвал на верёвочке. Воспитательница бегала вдоль колонны и кричала: «Обходим лужу! Обходим!» А как её обойти, если она сама идёт тебе навстречу и приветливо блестит? Как её обойти, если твой самосвал только что верёвку не рвёт — так ему хочется проехаться по этой луже. И потом можно долго смотреть на мокрые следы от его колёс на асфальте… И на свои, конечно, следы. За которые потом ещё достанется от воспитательницы.
- дождь перестал…
- волочится из лужи за девушкой
- проткнутое шпильками облако
Осенний туман не то что летний. Летний тонок и лёгок на подъём. Только солнце взойдёт — он и улетел. Осенний лежит на поле, как толстое ватное одеяло. А под одеялом, среди высохших чёрных стеблей полыни и рябинника, стоит телеграфный столб. Как он туда забрался — неизвестно. Линия идёт по обочине просёлка, а этот — ближе к опушке леса. Может, улучил момент, когда всех вкапывали — и давай бог ногу. Рванул в лес, к родным осинам, да не добежал. Так и остался стоять, покосившись в сторону опушки. На верху столба, как раз на опрокинутой чашке изолятора, сидит ворона. Одна. Как столб одна. Клювом со скуки щёлкает. Направо глянет — туман. Налево — тоже он. Даже в горле туман. Себя оглядеть — и то нет никакой возможности. Хвост в тумане теряется. И вокруг никого. Только стайка воробьёв шныряет у самой земли. Толку от них никакого. Глупы, как репейник. Слова каркнуть не с кем…
Лес и поле теперь стоят опустелые и бесприютные. Тишина, оставшись одна, так осмелела, что подходит близкоблизко, ластится, просится на руки, щекочет в носу и позванивает в ушах. Дачники — не из тех, кто синьорами Помидорами на десяти гектарах с фонтаном, садом и сервизом тарелок для спутниковой связи, а те, которые кумами Тыквами на своих шести сотках, в скворечниках из полусгнивших досок, щепок и другой строительной дряни, и которые не смогли уехать в город на зиму, — деятельно суетятся. Натащат они теперь к себе преогромных кабачков, которые только и растут в наших краях, вместо груш с персиками; картошки, тыкв, помидоров, дозревающих так долго, что красными их увидят только дети и внуки, чеснок и лук, напиханный в старые капроновые чулки, набросают сверху побольше опавших листьев, зароются в них сами с головой, засунут за щёку большую мельхиоровую, ещё дедовскую ложку, полную малинового или крыжовенного варенья, и впадут в безмятежную спячку до тех пор, пока весной не понадобится возиться с рассадой и вскапывать грядки.
Утром на даче небо в многоточиях стрижей и ласточек. Холодные и щипательные пузырьки ржаного кваса, перепрыгивающие с нёба в нос. Яичница-шкворчунья с остатками вчерашней варёной картошки, кубиками копчёного окорока, помидорами, сладким перцем, укропом и зелёным луком. Вилка с треснувшей костяной ручкой и остатки желтка на ломте серого хлеба. Потом чай с сушками пьёшь, пьёшь… и смотришь, смотришь, как муха ползёт, ползёт от солонки до самого верхнего края литровой банки со сливовым вареньем.
Из сада доносятся детские крики — на одной из дорожек обнаружился ёжик. Он фыркает, сворачивается клубком и не желает знакомиться. Чтобы задобрить ёжика, ему выносят молока в жестяной крышке из-под маринованных огурцов. Дети — Соня, Васёна и Мишечка — прячутся в кустах, чтобы наблюдать за пьющим ёжиком. Тут, совершенно некстати, приходит дворовая собака Дуся, откатывает лапой колючий шар и с удовольствием лакает молоко. Дусю оттаскивают за хвост, но молока уже нет. Все кричат, валяются в траве и смеются. Кроме ёжика. Он, кажется, обиделся навсегда и ушуршал в заросли смородиновых кустов.
Приходит соседка Катерина. Она больна. Болен её муж, дочь и зять. Кажется, болен даже их кот, Василий Витальевич. Ей нужно всего пятьдесят рублей на лекарство. И тогда её семье станет легче. Правда, ненадолго. У Катерины фонарь под глазом. Говорит, что не вписалась в поворот. Виталик, её муж, решил повернуть — а она не вписалась. А с получки они всё вернут, конечно. В доказательство своей кредитоспособности Катерина рассказывает о том, что у её зятя есть мобильный телефон. «В нём, между прочим, сим-карта есть», — доверительным перегаром шёпотом сообщает она. Не то чтобы она её в руках держала, но зять врать не будет. Сим-карта — это, конечно, не виза или мастер-кард, но под рассказ о ней просят пятьдесят рублей, а не пять тысяч долларов.
Тем временем начинают звать к обеду. Надо идти в огород за чесноком, огурцами и луком. Заодно нарвать чёрной смородины, выложить её на большое блюдо и немного подвялить на солнце. А уж потом залить водкой и настаивать, настаивать… Настоечка получается такой… такой… Господи, ну что ж они так из кухни кричат-то? Несу уже ваш чеснок, несу! Сейчас выпаду из гнезда гамака и несу.
Обед тянется долго. На первое — холодный свекольник. Густая деревенская сметана никак не желает в нём распускаться. Дети энергично её размешивают. В конце концов часть свекольника неисповедимыми путями оказывается у Мишечки в ухе. Девочки смеются, а Мишечка обижается, сопит, фыркает и даже пытается топать ногами, точно приходивший утром ёжик.
После обеда, то есть после рюмки ржаной, свекольника, большого куска картофельной запеканки с мясом, куска запеканки поменьше и совсем малюсенького кусочка, компота из вишен с пряниками и… ик, велят переносить наколотые дрова со двора в сарай. То есть их надо было перенести до обеда, даже и до вчерашнего, но… В сарае темно и прохладно. Там завалялась раскладушка, на которой можно заваляться часок-другой. А все эти россказни, что не перенесённые вовремя со двора в сарай дрова могут убежать к другому хозяину, — брехня. Может, такое и случается где-нибудь за тридевять земель, а у нас, в средней полосе, такого и быть не может. Один раз, правда, у Виталика, мужа Катерины, убежали дрова, но не все, а только полкубометра. Зато на их место сразу прибежало три литра самогона. Катерина и глазом моргнуть не успела. И дня два потом им не моргала. Так он у неё заплыл.
К вечеру свежеет. На открытой веранде ставят самовар и пьют чай с мятой, малиной, яблоками, гречишным мёдом и огромным маковым рулетом с блестящей корочкой. Комары чай не пьют, а жаль. Время к вечеру из вязкого и тягучего превращается в летучее и прозрачное. Не успеешь выкурить трубку, как на крыльце, в старом детском корыте с дождевой водой, начинают плескаться первые звёзды. Детей уговаривают идти спать. Мишка и Васёна кричат, что ещё не выпили весь чай и не доели рулет, а Соня уже спит, облизывая во сне измазанные медом губы. Становится совсем темно. Из своей будки вылезает Дуся и начинает бегать по двору, облаивая на ночь каждый его угол. Надо бы перед сном почитать какую-нибудь книжку или поразмышлять о чём-нибудь этаком, чтобы «не позволять душе лениться», но… лучшее — враг хорошего.
В пятом часу, когда спадает жара, выгоняют коров и телят на луг, за околицу. Этот раз — особенный. Впервые выпасают телят, родившихся этой зимой. Всё для них в новинку — и стадо, и луг, и пастух. Малыши пришли со своими хозяевами. Пастух суров, поскольку мучительно трезв, и, как строгий учитель учеников, зовёт и коров и телят по фамилиям их владельцев.
— Сморкалов! Ну ты куда ж, сучонок, скачешь? — кричит он чёрному, с белой звёздочкой на лбу бычку.
Бычок пугается и бежит поближе к хозяину, Серёге Сморкалову. Тот его пытается хворостиной отогнать обратно в стадо. Но больше грозит, чем бьёт.
— Ну, хули ты, Борька? На хера ты туда? Ты давай правее. Правее же, бля! Русским языком тебе говорю, мудила!
Какое-то действие эти слова производят, и Борька отбегает метров на пять от Серёги. Тут ему на глаза попадаются запылённые лохмотья полиэтиленового пакета, и он начинает их усердно жевать. Серёга подбегает и давай охаживать бычка хворостиной в полную силу.
В это время Наташка Ершова, продавщица местного сельмага, пытается загнать в стадо свою тёлочку. Она тащит и тащит её за большой жёлтый собачий ошейник. Тёлочка упирается, но силы неравны — Наташка будет, пожалуй, крупнее любого в этом стаде. Отпихнув могучим плечом мосластую бурую корову, Наташка ставит на нужное место тёлочку, отирает вспотевшее лицо и идёт посидеть в тень ржавого трактора. Она и не видит, что тёлочка, немедленно бросив пастись, потихоньку трусит за ней, приноравливаясь на ходу пожевать подол Наташкиного сарафана.
Пастух, увидев такое безобразие, кричит тёлочке:
— Ершова! Ну ты охуела совсем! Выплюнь сарафан! Выплюнь, я тебе говорю! Куданах ты попёрлась-то?! Сворачивай! Сворачивай сюданах!
Наташка оборачивается на крики, и тёлочка утыкается ей в необъятный живот. Она — тёлочка, а не Наташка — обиженно мычит. Наташка хватает её за ошейник, и приобщение к стаду начинается с новой, неистовой силою.
Часа через полтора и телята, и хозяева устают. Первые пасутся вместе со взрослыми коровами, а вторые сидят в тени трактора и болтают. Только пастух ходит вокруг стада, щёлкает бичом и говорит то ли коровам, то ли самому себе: — Ну, что, бля? Растопырились мы сами с усами — и облом… Потому, бля, пасись в строю и не выёбывайся!
Становится прохладнее, сирень пахнет ещё оглушительнее, и у одуванчиков начинает ломить стебли и головы от постоянного слежения за садящимся солнцем.
Деревенский дом есть царство подпорок, подставок и подвязанных в нужных местах за нужные крючки или гвоздики верёвочек. Как-то оно так устроено, это деревенское хозяйство, что никак не обходится без подобного рода приспособлений. Вот дверь от дровяного сарая точно пьяная, болтается на одной ржавой петле и скрипит при этом так жалобно, что хочется поднести ей опохмелиться. А никто и не собирается её чинить. Тут только начни. Сначала дверь, потом сам сарай, потом забор и ворота, потом начнёшь деньги копить на новый телевизор или холодильник, потом станешь прислушиваться к тому, что несёт говорит жена и даже тёща… Так засосёт, что и «пиво» сказать не успеешь. Не дождутся. Хватит и подпорки. Или крыша. Ну, да, прохудилась. Жена поправилась, а крыша прохудилась. Надо бы обеих её поменять. Но где взять денег… Да и не везде же она прохудилась. Жена вон тоже не во всех местах стала больше. Уши или, там, зубы как были, так и остались. Зубов ещё и меньше стало. Заплатками обойдутся. Обе. С собачьей будкой сложнее. Приходил, хвостом вилял, норовил руки лизать. Четыре года, мол, будка без капремонта. Сплю на голой земле, простуживаюсь и сплошной хрип вместо лая. Тапки приношу по первому требованию. Бутылку, заначенную в будке, не тронул ни разу. Надо бы ему… Или новую поставить? Не сейчас, но как-нибудь потом обязательно. А пока хоть новых гвоздей в неё набить. И не два-три, а десяток. Пусть тёща ему ошейник свяжет тёплый. Из собачьей шерсти. Лаять надо звонко. Ей-то самой уж восьмой десяток, а как начнет гавкать рот раскроет — в ушах звенит от её брехни. А ещё забор покосился в разные стороны. Того и гляди упадёт. Ну можно и не глядеть того. Можно… этого. Глядеть на забор соседа, когда его нет дома. Только соседка. И при этом подпирать собой свой забор… Оно, конечно, лучше бы всё снести к чёртовой матери — и кривой забор, и сарай, и даже дом вместе со всеми, а потом построить на его месте особняк с башней для телескопа и евроскворечником для охотничьего сокола. Вырыть пруд, чтобы приезжим графиням было куда бежать изменившимся лицом. Но где взять денег на графинь… Подопрёшь дверь от сарая, подлатаешь крышу, бросишь сахарную косточку собаке, сам выпьешь и снова нальёшь, потом закуришь и… ничего. Уж так мы устроены, что не любим начинать всё заново. Да и где его взять, это новое? Разве только покопаться в памяти и вспомнить хорошо забытое старое. А копаться мы любим. Иногда такое выкопаем, что и не знаем, как закопать обратно. Разве только будку собачью на это разворошённое место поставить. Не старую — она уж почти развалилась. Новую. Не сейчас, не сейчас, но как-нибудь потом обязательно.
Ногинский Ленин — один из самых несчастных в области. А всё потому, что постамент низкий и кепку в руке держит. Будь постамент повыше и кепка на голове — оно бы, может, и обошлось. А так — воруют кепку по ночам. Мало того — норовят вместо неё какую-нибудь дрянь в руку всунуть. Дед, мол, старый — хрен заметит, что держит. Он и не замечает. А утром как на лысину водрузит — мама дорогая… То тюбетейка, то бандана, то, прости господи, половинка бюстгальтера с кружевной каёмкой. А однажды какие-то умники кипу подсунули. Ильич, не глядя, поутру её напялил на лысину, прокартавил спросонок: «Товагищи!»… С тех пор к нему ни патриоты, ни наши, ни ваши, ни даже многие коммунисты — ни ногой. Только одна старушка ходит. Она живет неподалёку — на улице красных то ли текстильщиков, то ли литейщиков. Носит цветы со своего огорода. Старушка древняя — случается, что перья лука по ошибке в букет между гладиолусами засунет. Соседи её говорят… Но этим россказням верить никак нельзя. Сплетни одни. От тоски захолустной врут что ни попадя. Как только словами своими не давятся.
В каждом нашем провинциальном музее есть непременный набор экспонатов, без которых решительно невозможно его существование. В самом первом зале это трухлявый бивень мамонта. И в музеях самых южных губерний, куда мамонты не забредали даже по пьянке, такой экспонат имеет место быть и лежит у входа в макет землянки, обрамлённый россыпью кремниевых скребков и рубил по пальцам, которые местные археологи-любители во множестве изготовляют находят на своих огородах.
За бивнем идут позеленевшие бронзовые гвозди, найденные при рытье котлована под городские бани, каменные горошины бус величиной с грецкий орех, фибулы, фистулы, преамбулы, височные и годовые кольца древних славянок и понаехавших хазарок с половчанками. В той же витрине лежат обломки первых самогонных аппаратов глиняных горшков, чарок и турок, которые уже в те времена приезжали торговать к нам турецкой кожей, содранной с рабов, и дешёвыми золотыми цепочками из медной проволоки.
Перейдём, однако, в следующий зал, посвящённый татаро-монгольскому нашествию. Здесь и берестяные грамоты с первыми нецензурными выражениями, принесёнными нам завоевателями, и диорама героической обороны города, похожая как две капли медовухи на оборону Козельска или Твери. В углу диорамы мизансцена — двое наших скребут вражеского лазутчика, переодетого русским, до тех пор, пока не обнаружится татарин. Как же так, воскликнете вы, — да в эти дремучие архангельские или вятские леса не токмо татары с монголами, но даже и евреи со скрипками никогда не забредали! Что ж из того? Наша история не есть камень, лежащий дураком у дороги, но полноводная река, которую мы то перегородим плотиной, отчего она затопит все дома в округе, то построим над ней мост и станем с него плевать на воду, то станем поворачивать её вспять, то решим переплыть, как три мудреца в одном тазу, и заплывём… к примеру, в архангельские леса. Да и вообще — вы бы ещё спросили, что делать и кто виноват. Не в нашей привычке — задавать вопросы, на которые, как всякому у нас известно, нет и не может быть ответов, а те, у кого они есть, пусть бы и предлагали нам свои ответы, но мы у них не возьмём, даже и даром. В нашей привычке — почесать в затылке, вздохнуть послать всех на и побрести дальше.
А дальше — нотариально заверенная копия указа Ивана Грозного о взимании с города налога на мобильную ямщицкую связь, батоги, которые государь и великий князь изволил обломать о спину местного воеводы, написанная на полях приказной книги окаянная дума думного дьяка, сосланного в эти края за мздоимство не по чину, кошель с серебром одного из сподвижников Стеньки Разина, подобранный им на большой дороге у проезжающего, и неподъёмные амбарные замки от неподъёмных купеческих дочерей.
От петровских времён остались нам пушки, отлитые в первый, но не в последний раз из церковных колоколов, кучки ядер, портреты генерал-фельдмаршалов с красными лицами, заржавевшие шпаги, похожие на муравейные кучи макеты железоделательных заводов и адмиралтейские якоря, которые можно найти даже в самой что ни на есть сухопутной российской глухомани. Петр Алексеевич, как известно, куда ни заезжал — так сразу, ещё и не обрив бород заспанным боярам, приказывал строить флот. И строили. Где фрегат, где галеру, а где обстоятельства не позволяли — там ботик. Хоть щепку под бумажным парусом, но по ручью пускали, а уж потом, потной от страха рукой, писали царю отчёт о лесах, порубленных на этот ботик, о сотканных вёрстах холста на паруса и просили, просили денег на новое кораблестроение. И вот ещё что — от того времени остались в наших музеях такие огромные кубки и даже рюмки для вина, в которых и большому кораблю было большое плаванье.
Как хотите, а мой любимый зал — это быт дворянских усадеб позапрошлого века. Тут тебе и ломберные столики под зелёным сукном, и портреты внушительных предводителей дворянства, тётушек с усиками, дядюшек с пышными бакенбардами, насупленных предков до седьмого колена, стулья из карельской берёзы с гордо выгнутыми спинками, преогромный дубовый письменный стол с хрустальным письменным прибором, в котором упокоится еще с тильзитским миром захлебнувшаяся чернилами муха. А вот миниатюрная перламутровая коробочка, на крышке которой едва заметен истёршийся цветок. В таких коробочках девицы хранили пилюли от меланхолии, романтической бессонницы и учащённого сердцебиения. Дамы же солидные и умудрённые житейски клали туда что-нибудь от несварения желудка. Рядом стоит надтреснутая гарднеровская чашка с субтильной пастушкой, которая на самом деле была ядрёной и краснощёкой Акулиной или Прасковьей, подававшей утром барину кофей в постель до полного изнеможения. В углу дивана лежит в кожаном переплёте французский философический роман, которым удобно давить мух перед тем как завалиться спать после обеда, стаканчика какой-нибудь вишнёвой наливки и двух выкуренных трубок…
Здесь бы реке времени и остановиться, но она несёт свои воды дальше, дальше — к прокламациям, матросским бескозыркам, комиссарским кожанкам и чекистским наганам, расстрельным спискам и революционным знамёнам. Что ж тут можно поделать… только и остаётся, что тихонько, не скрипя половицами и не разбудив вечно спящую музейную старушку, выйти на улицу и пойти пить пиво с такими же праздными мечтателями и бездельниками, как ты сам.
На закате, когда золу последних догоревших облаков выметет ветер, когда песни кузнечиков увязнут в густой сметане сумеречной тишины, когда полевые цветы сожмутся в беззащитные кулачки, заблудиться и доехать по еле видной в бурьяне колее до глухой и слепой, в чёрных окнах деревни, увидеть заброшенную церковь с переломанными рёбрами проваленного купола, над входом пустой оклад иконы с позеленевшим медным нимбом, вросшее в землю мраморное надгробие, на котором с превеликим трудом можно разобрать, что лета тысяча семьсот восемьдесят восьмого года, на… году жизни, преставился раб Божий… секунд-майор и… Петрович… переживший свою супругу Варвару… урождённую… на два года… месяцев и три дня… и вдруг понять — по ком звонит и звонит давным-давно сброшенный и расколотый колокол.
В Зарайск хорошо въезжать не по прямой, как стрела, шумной федеральной трассе, которая идёт из Москвы в Рязань, а по пустынной и извилистой местной дороге, через деревни Пронюхлово и Мендюкино. В последней, кстати, народ живёт культурный, поскольку ни одна буква на дорожном указателе «Мендюкино» не исправлена местными острословами.
В самом Зарайске заповедник Ненарушимой Тишины. Вот как есть Неупиваемая Чаша или Неопалимая Купина — точно так же и существует Ненарушимая Тишина. И вовсе не потому, что она там никем не нарушается, а потому, что сделать этого никак невозможно при всём желании. Коза ли заблеет, переходя с улицы Ленина на Красноармейскую, жена ли проводит мужа пить пиво крепким и увесистым, точно булыжник, словом, лягушка ли заквакает на берегу сонной речки Осётр, которая из последних сил протекает, протекает и никак не может протечь мимо города, — а тишина ещё глубже, ещё бездоннее.
В крошечной прихожей местного музея вечно обедающая старушка не торопясь прожуёт, цыкнет зубом, продаст тебе билет, проведёт в единственный зал, включит свет и предложит полюбоваться коллекцией портретов князей Голицыных, их чад и домочадцев. Голицыны висят на одной стене зала, а с противоположной стороны смотрят на них благообразные купцы разных гильдий и суровые купеческие жёны. Читатель с воображением тотчас представит себе этакую дуэль взглядов — надменные княжеские взоры против хитрых, с прищуром, купеческих и… будет кругом неправ. Что у тех, что у других в глазах одно недоумение пополам с тоской — как их черти занесли в этот медвежий угол? Туристу, особенно столичному, в таком зале долго и находиться опасно. Так и захочется схватить в охапку князей с купцами и вывезти на большую землю. Но что тут может поделать частное лицо, даже и с благородными намерениями, когда при входе висит страшная в своей облупленности табличка: «Охраняется государством»…
На центральной площади, возле торговых рядов, находится автобусная станция, с которой уходят автобусы в близлежащие деревни и даже за границу губернии, в Рязань. Кстати сказать, Зарайск не всегда был под властью Москвы. Любой старожил вам расскажет, что ещё до Смуты входил он в состав Рязанской губернии и назывался Заразском. А в одну из Смут — то ли при первом Лжедимитрии, то ли при Ельцине, Московская область его таки к себе присоединила. О том, как она это сделала, ходят разные слухи. Одни говорят, присоединение произошло вследствие решительной и умелой военной кампании генерал-губернатора Громова против рязанского коллеги, а другие утверждают, что никаких военных действий и в помине не было (да и кто позволит военные действия в мирное время), а просто проигран был Зарайск московскому областному начальнику в карты. Признаться, и вторые врут. Бессовестно врут. Громов никогда в руки и карт-то не брал, но в шашки или на бильярде не то что Рязань, а и саму Москву…
Что же до автобусов, с которых я начал, то до Рязани они, конечно, не доезжают. Покружат, покружат вокруг Зарайска и возвращаются обратно. Местные жители всё одно этого не замечают, поскольку всю дорогу спят сладким сном. Впрочем, не менее крепко они спят и до, и после этих путешествий.
Зарайский каменный Кремль, построенный ещё в шестнадцатом веке, тих и безмятежен. Почерневшие, в прорехах, деревянные шатры на его башнях сидят некоторым образом набекрень, а трещины в кирпичной кладке вокруг некогда грозных бойниц напоминают морщинки вокруг старых, добрых и смеющихся глаз. Посад за кремлёвской стеной, на первый взгляд, не изменился с тех самых времён, когда воеводой был здесь князь Пожарский. Видел я вышедшего на прогулку древнего старика с клюкой, который, кажется, состоял стрельцом или даже десятником на службе у князя. Подумалось мне, что хорошо бы стать воеводой в Зарайске. В мирное, конечно, время. Поутру, зевая и почёсываясь, выходить на красное крыльцо, устраивать смотр ратникам, тыкать им кулаком в толстые брюхи, выравнивая строй, пробовать на зуб свинцовые пули к пищалям, тенькать тетивами тугих луков, а потом, утомившись службой, сидеть с удочкой на берегу Осетра и ловить пудовых стерлядей на уху или заливное.
Кстати, возле Осетра есть источник со святой водой. Называется он Белый колодец. По преданию, в этом самом месте, еще в тринадцатом веке, князь феодор Рязанский встречал икону Николая Чудотворца, ехавшую из Херсона в Рязань. С тех пор там бьёт источник и над ним устроена надкладезная Никольская часовня. Рядом есть купальня, в которую окунаются паломники и просто туристы. Группу просто туристов я повстречал на смотровой площадке возле источника. Представительный мужчина в спортивных штанах с лампасами, обращаясь к своим спутникам и спутницам, широко обвёл рукой окрестные холмы и на них сомлевший от летнего тепла Зарайск, плавный Осётр, уютную часовенку, возле которой народ наполнял бутылки и канистры холодной хрустальной водой, и сказал:
— Вот она, наша красота-то… Вот тебе источник, вот рядом насосная станция. Бери бутылки, наполняй их святой водой, наклеивай этикетки и продавай. И никаких, никаких дополнительных капитальных вложений!
А у Осетра есть крошечный приток. Если б не табличка возле мостика через речку, то Осётрик (так он называется) и не заметить в густых кустах ивняка, растущего по его берегам. Собственно, к моему повествованию этот самый Осётрик не имеет никакого отношения, но уж очень приятное и домашнее название. Грех не привести.
Гаврилов Посад, что в Ивановской губернии, — это медвсжий угол, страшное захолустье, конец географии, истории и биологии маленький, наивный, точно картина Пиросмани, городок, живущий как бы с бодуна спросонок. Если ехать к нему по дороге через Юрьев-Польский, то надо проехать деревню Бережок, которая стоит как раз по берегам преогромных пяти или даже шести луж. Места там не курортные и не туристические. Сельские жители не выносят проезжающим на обочины ни ягод, ни грибов, ни картошки. Редкоредко увидишь какое-нибудь ведёрко с перезрелыми огурцами. Не сидит рядом с ним ни старушка с кроссвордом, ни конопатый мальчонка, ковыряющийся от скуки в носу, ни даже смышлёная деревенская Жучка. Только смотрят на тебя с тоской и немой укоризной подслеповатые окошки избушек на полиартритных курьих ножках, которые и повернулись бы к лесу передом, а к тебе задом — да сил у них на это никаких не осталось.
Въедем, однако, в Гаврилов Посад. В самом центре его, на пересечении улиц Дзержинского и Розы Люксембург или Карла Либкнехта, или вовсе Советской, стоит бывшее здание бывшей дворянской гостиницы, построенной два века назад по проекту Карла Росси. Бывшее здание потому, что обветшалость и облупленность его описанию не поддаётся. Теперь там бомжует краеведческий музей со скрипучими полами, протекающим потолком и непременным бивнем мамонта в первом зале и пулемётом системы Максим в последнем. А между бивнем и пулеметом был богатый купеческий город, лежащий на пути из Москвы в Нижний. Путь этот назывался Стромынка, и от него осталась только московская улица с тем же названием. Был царский конный завод, заведённый ещё при Грозном, крахмальная фабрика, производившая дамскую пудру, которую, если верить воспоминаниям князя Долгорукого, государыня Екатерина Великая предпочитала любой другой, хоть бы и французской. На месте этой фабрики ещё можно видеть огромную яму, в которую ссыпали картошку. А внушительное здание конного завода, отстроенное при Анне Иоанновне попечением Бирона, всё стоит, и от него обнадёживающе пахнет конским навозом. В войну двенадцатого года и после неё стояли здесь пехотные и гусарские полки. Ещё остались частные дома, в которых квартировали тогдашние корнеты, поручики и ротмистры. В музее, в старинном дубовом буфете, хранится резная шкатулочка, в которой собраны чудом сохранившиеся страстные вздохи и томные взгляды, которые мещанские и купеческие дочки и жёны бросали на бравых гусар. Говорят, что зарево от тогдашнего московского пожара было видно в Гавриловом Посаде. Теперь в сторону столицы, хоть и гори она синим пламенем, не смотрят. Смотрят всё больше за белыми и рябыми курами, перебегающими перед машинами улицу на тот свет, за собственными огородами, за лошадями на конном заводе. Из московского в Гавриловом Посаде только мороженое «Мажор» в ларьке на местном рынке да мечты о заоблачных столичных зарплатах. Местные и даже губернские, ивановские власти давно обещают… и будут обещать. На то они власти. Бог им судья. Зато если забраться на заброшенную колокольню церкви Ильи Пророка, что на Пионерской или Первомайской или вовсе Октябрьской улице, то откроются такие золотые поля и такие зелёные леса, уходящие в небеса такой пронзительной синевы, что никаких крыльев не хватит их облететь.
А указателей к ней и нет никаких. Как доберёшься до границы округа Кольчугино, так свернёшь с асфальта, и пойдёт белый от пыли просёлок, на котором, точно хлебные крошки на скатерти, рассыпаны то тут, то там стайки воробьёв. Километра через полтора будет село Богородское с худыми, загорелыми дочерна местными жителями и рыхлыми белотелыми дачниками. И то сказать — какое село… Церкви в нём нет, а может, никогда и не было. Деревня деревней. Зато большая. Впрочем, в неё и въезжать не надо. Как раз у ржавого указателя свернуть налево и пойти по кривой, раскисшей от беспробудного пьянства разбитой колее деревенскими задами мимо… Нет, конечно, можно спросить у пастухши[2] в рваных кроссовках и засаленной джинсовой куртке с чужого, в три раза большего плеча, как пройти, но она вряд ли ответит. Поковыряет задумчиво в носу, махнёт неопределённо рукой в небо, попросит закурить и отвернётся разговаривать со своими козами. Так что лучше идти мимо. Пройти заброшенные силосные ямы, на месте которых растёт могучая и свирепая крапива, пройти давно разложившийся труп трактора со следами пыток сварочным аппаратом, кувалдой и какой-то матерью, пройти пасущегося чёрного телёнка, привязанного к покосившемуся забору. То ли забор удерживает телёнка от самоволки, то ли телёнку наказали в случае чего не дать забору упасть… Дальше колея выведет на пригорок, с которого откроется поле с изнемогающими от жары овсами и небо с двумя или тремя высохшими и сморщенными от долгой засухи облачками.
Вот по краю этого поля и неба надо пройти ещё километра четыре мимо важных ворон государственного вида, бредущих по колено в пыли, мимо малиновых зарослей иван-чая, мимо высокой и серебристой песни жаворонка. Тут-то ты её и увидишь. Сначала не всю, а только верхушку колокольни, покрытую чахлыми кустиками. Колея мало-помалу будет зарастать травой, ромашками, пижмой и повиликой. В конце концов она из последних сил доплетётся до оврага и упрётся в ручей. Можно, конечно, его перепрыгнуть и пойти дальше, а можно разуться и переходить долго-долго, по гладким блестящим камешкам, по мелкому жёлтому и красному песку, жмурясь от наслаждения. А как выберешься из оврага — так вся она как на ладони и будет. Только продираться надо ещё с полкилометра по лугу, заросшему огромным, в человеческий рост, чертополохом.
Сама церковь, приземистая и дородная, с тёмными провалами окон, почему-то напоминает добрую русскую печь из сказки про гусей-лебедей. Вот-вот раскроет рот и предложит… Но некому. Вокруг леса, поля и овраги. Поблизости нет ни деревни, ни хутора, ни даже домиков вездесущих дачников. Да и дородная церковь только на первый взгляд — там пролом в боку, там трещина змеится, там угол отгрызен, точно грызла его огромная крыса, да и подавилась кирпичами. Обескровленный купол зарос разными деревцами. Сейчас, в середине августа, он еще зелен, а к сентябрю покроется мелким берёзовым и осиновым золотом.
Внутри прохладно. Во всю ширь одной из стен ходят волны Галилейского моря, рыбаки жмутся друг к дружке в лодке и с надеждой смотрят туда, откуда исходит Свет. Он исходил и исходит… но не здесь. Здесь его выломали, вырвали из стены, обнажив красную кирпичную плоть. Где-то над головой в гулкой пустоте летает шмель и жужжит, жужжит монотонным басом, словно пономарь. В маленькой стенной нише, в которой когда-то была икона или чаша, или… Бог знает, что там было. Теперь там пустое прошлогоднее гнездо из серой соломы. Их много, этих покинутых гнёзд.
Из окон, из провалов в куполе падают на мозаичный пол столпы света. Может, и держится храм на этих столпах. Точно на них. Да и не на чем ему больше держаться.
Если встать у входа, то через анфиладу арок, за проломом в алтаре, можно увидеть «через призму церкви» заброшенное и разорённое кладбище. Немногое от него осталось. Пять или шесть могил, заросших бурьяном. На одной из них до сих пор торчит воткнутый в землю когда-то красный, а теперь почти белый букетик искусственных цветов. На другую упала высохшая липа и повалила крест. Рядом с крестом, еле видный в густой траве, лежит небольшой осколок от церковного колокола. Где-то внутри этого осколка, как в глазах умирающего, ещё осталось отражение комиссара в кожаной тужурке, размахивающего наганом, пьяных мужиков и голосящих баб. А может, и не осталось. Нам всё равно не увидеть.
Чуть поодаль ещё одна могила. Разрытая, с вывороченной могильной плитой и разбитым мраморным надгробием, бледно-зелёным от наросшего мха. На надгробии высечен ангел. Лицо у него отбито. Обычно у ангелов крылья отбивают, а у этого — лицо. Наверное, чтобы не смотрел. И не кричал.
А как будешь уходить от церкви, от её Галилейского моря, от рыбаков в лодке, от столпов света, от ангела, от пустых окон и опустевших гнёзд… — то и окажется, что некуда.
Это в Москве немецкие стеклопакеты из пуленепробиваемых стёкол, а в райцентре Судорога Судогда Владимирской области во дворе типографии висит объявление о том, что «в продаже имеется бумага для заклейки окон по цене два рубля за рулончик». Ещё в том же дворе стоит статуя Венеры Судогодской девушки без весла, без рук и без ног. Ну, не то чтобы совсем без ног — от ног у неё остались железные штыри арматуры, сильно изогнутые. На них она стоически опирается, точно на берцовые кости, и на Судогду судьбу не ропщет. Ещё в Судогде есть покосившийся купеческий или мещанский дом с полинявшей мемориальной табличкой, на которой написано, что проживал в нём член партии с 1919 года Иванов В.В. Мало того что Иванов был член партии, так его ещё и делегировали на четвёртый съезд РКСМ. В связи со всем этим дом объявлен всенародным достоянием. А вот местный Свято-Екатерининский собор, что расположен, как у нас это обычно бывает, на улице Ленина, всенародным достоянием никто не объявлял, и потому пришлось ему лихо в годы, когда «вокруг от Ивановых содрогалась земля». Внутри храма есть витрина с пожелтевшими фотографиями его прошлых мучений. Лежит там и копия письма, написанного в тридцать восьмом году «славному вождю И.В. Сталину» от верующих жителей Судогды и района с просьбой не разрушать церкви и оставить их для стариков, чтобы те могли умереть в православной вере. Письмо длинное и я его всё не смог запомнить, но обрывок последней фразы «…мы умрём, а молодые сами разрушат» вряд ли удастся забыть.
На выезде из города у дороги стоит, как и полагается, табличка с надписью «Судогда», перечёркнутая красной чертой. Пожалуй, надо бы наоборот — на въезде. Наверное, судогодцы любят свой город. Да точно любят. Но рождаются они с желанием уехать отсюда как можно скорее, а потом, поняв, что пространство вокруг города свёрнуто в морской узел, стянутый на их шее, мечтают хотя бы сдохнуть отсюда к чёртовой матери, а уж совсем отчаявшись, начинают любить.
Церковь маленькая, сельская. Собственно, это даже не церковь, а только колокольня. Больше ничего не сохранили. Внутри колокольни и проходит служба. Стены и потолок после недавнего ремонта ещё не расписанные, белые — как после болезни. Прихожан мало — три пожилых женщины, женщина лет тридцати и девочка лет двенадцати. Наверное, мать с дочкой. Они — певчие и стоят наверху, на крошечных хорах из свежеструганного, ещё некрашеного дерева. Батюшка молоденький, субтильный, в очках с тонкой оправой. У него, однако, бас, и его «аминь» — полновесный, незыблемый и даже гранитный. У певчих, напротив, «аминь» выходит хрустальный и аквамариновый. Девочка поёт, прижимая к груди плюшевую обезьянку из мультфильма про тридцать восемь попугаев. Когда случаются перерывы в пении, она отрывает от себя обезьянку заглядывает ей в глаза, гладит по голове и что-то беззвучно шепчет. Просит вести себя тихо. Обезьянка хоть и молчит, но корчит рожицы. Девочка зажимает себе рот ладошкой, чтобы не рассмеяться. Херувимская песнь, увитая ленточками тёплого дыма от свечей, тянется вверх, к электрическим лампочкам люстры, выше, выше и там истаивает.
Если едешь в сельском автобусе, то можно попросить шофёра: «Командир, останови у тропинки через поле подсолнухов». И он остановит. Он знает у какой. Это вам не следующая станция «Тургеневская», платформа справа. И утром, над проснувшейся Окой, такая дымка, как будто надышали на зеркало перед тем, как протереть. И когда идёшь по деревне, на тебя из палисадника покосившегося дома под зелёной крышей зевает рыжая собака и смотрят во все лепестки розовощёкие георгины и тонконогие гладиолусы. И в пустой прохладной церкви старушка говорит: «Ты, милок, свечку свою ставь поближе к образу — вон сколько мест свободных, а ты с краю»… И оплавляет нижний конец свечи, чтобы прямее стояла в подсвечнике. И кресты разросшегося кладбища целятся на березовую рощицу неподалёку. И на портрете отца, на памятнике, сидит какой-то прозрачный мотылёк, прямо на галстуке. И отец его не смахнёт.
Ближе к вечеру, стоит только ветру подуть, — весь воздух в золотом берёзовом и липовом шитье. И кузнечики поют так пронзительно, точно хор пленных иудеев из «Набукко». И Ока еще течёт, но уже впадает в небо. А в нём только тонкий белый шрам от самолёта. И больше ничего.
Sandiegan[3]
- Калифорния
- так далеко от дома…
- что уже близко
Саше Хвату и Владе Руденко, с любовью и признательностью
Мы веками жили в старой доброй Европе, глазея с галерки то на римские заговоры, то на крестовые походы, и совершенно не подозревали о существовании за морем одного небольшого, но гордого континента… Но вот Колумб поплыл и приплыл, хоть не туда, куда собирался, и ватаги искателей приключений ринулись через океан по протоптанной, простите оксюморон, дорожке, и на тамошней контурной карте стало появляться всё больше канцелярских штампов «Америка. Открыто».
А к началу двадцатого века подтянулись и наши соотечественники, и каждый спешил поделиться впечатлениями, кто о «городе жёлтого дьявола», кто о «домах невозможной длины», а время шло, превращаясь из легкого парусника в атомный эсминец, поток информации из-за океана рос, как снежный ком: газеты, книги, фильмы, потом интернет, циклы телепередач «Америка со мной», и как-то само вышло так, что изображение «Чуден Бродвей при тихой погоде» стало нам ближе и привычнее, чем панорама родного садового товарищества в пору уборки картофеля.
Однако и по сей день обозреватели, комментаторы, собственные корреспонденты и независимые источники зачастую притягиваются, как магнитом первой величины, к одному из двух основных полюсов. Для одних характерно истерическое равнение на Звезды и Полосы, восхищённое придыхание в конце предложений, нескончаемые периоды сравнительной риторики «КАК У НИХ» и «как у нас». Другие, клинические нонконформисты, напротив, гневно обличают, судят и подписывают приговор Стране Чистогана, Мировому Жандарму и Самодовольным Американцам.
Взгляд автора, которого я предисловлю, приятно независим от политической и любой другой конъюнктуры.
Кстати, два слова об авторе. Михаил Бару живёт в простом русском городе Пущино-на-Оке и занимается простой русской наукой химией. Кроме того, он — автор нескольких книг стихов и иронических миниатюр, дипломант Всероссийского конкурса хайку и главный редактор интернет-альманаха «Сирано».
Совсем недавно Михаил провел полгода в городе Сан-Диего, где учил аборигенов правильному обращению с химическими реакторами и другим техническим премудростям. А в свободное время не забывал записывать в блокнотик впечатления о своем открытии Америки.
Лирично. Тонко. Иронично. Так кратко можно охарактеризовать стиль книжки, которую вы сейчас держите в руках. При прочтении мне сразу вспомнились очерки Ильи Ильфа и Евгения Петрова «Одноэтажная Америка». Михаил Бару продолжает традиции классиков, удачно минуя искушения стёбом и морализаторством. Его заметки отличает любопытство путешественника, неожиданный порой взгляд на известные вроде бы вещи и столь приятная нам, читателям, рефлексия.
Колибри, китайская луна, байкеры и влюблённые, американская природа и объявления в русских газетах населяют эту замечательную книжку, при чтении которой вы будете часто улыбаться и, может быть, совсем чуть-чуть грустить.
Игорь Петров
Это не рассказ о Соединённых Штатах Америки. Это не рассказ о городе Сан-Диего, в котором, так уж получилось, я теперь живу и работаю (честно говоря, рассказ о том, как может получиться не так у российского научного сотрудника, я бы сам с огромным интересом и, что греха таить, завистью послушал). Это не рассказ о том, какие они богатые и бездуховные, а мы бедные и духовные (мне пока не бросилось в глаза ни второе, ни четвёртое, в третье просто отказываюсь верить, а первое… ну, есть такой недостаток у племянников дяди Сэма, но… нам ведь ничего не стоит простить их великодушно, правда?). Тем более это не рассказ о судьбах русской эмиграции (тогда уж надо писать о «Судьбах Русской Эмиграции» или, на худой конец, о «Великой утечке Учёных Мозгов»). Упаси меня господь от подобных эпических полотен. Для них нужны загрунтованные холсты, тяжёлые подрамники, дорогие масляные краски, палитры, огромные мастерские, подмастерья, молоденькие обнажённые натурщицы, которых… которые… терпеть не могут затянувшихся предисловий. И правильно делают.
Все с чего-то начинают осваиваться. Вот и я начал осваивать бывший когда-то диким Запад с покупки самого необходимого — туалетной бумаги. На рулоне написано «Angel Soft». И ведь не врут. Достаточно попробовать, чтобы убедиться. Я понял: наждачная — это «Devil Soft».
Прорва китайских товаров. Крошечную надпись «Made in China» можно обнаружить в самых неожиданных местах. Более того, многие американцы и американки выглядят так, как будто их самих сделали в Китае.
- взгляни попристальней
- на жёлтый круг луни —
- ты видишь? Видишь?!
- надпись «Made in China»
- ещё заметней…
Второй раз покупаю кефир. Первый был на вкус отвратителен. Попробовал второй. Да… зря я выбросил первый. Зато на упаковке есть что почитать. Читаю. «Так легко подарить ненужный вам автомобиль детям. Сделайте детскую мечту реальностью (действительно, а о чём ещё мечтать детям, в особенности американским?), а мы освободим вас от налога». И подпись: «Благотворительные жертвователи». И приписка: «Wonderful Satisfaction». Без этого никак нельзя. Не по-американски получится.
А вот надпись на пакете с сахаром: «Professional grade». Мне бы для чая (даже и с лимоном) и любительской квалификации сахар подошёл, ну да ладно. Читаем дальше: «Секрет, которым годами пользовались профессиональные пекари и шеф-повары, теперь стал доступен и вам, на вашей кухне!». И вспомнился мне такой случай. Еду я как-то в электричке в Москву. Время горячечно-перестроечное. Само собой, по вагонам коробейники шастают. Заходит один — с зубной пастой. «Много лет эта зубная паста была секретной разработкой нашего военно-промышленного комплекса. Ею пользовались наши космонавты и разведчики. И только теперь, с началом перестройки, она стала доступна и нам — простым российским гражданам. Вы спросите, почему её нельзя купить в магазинах? Отвечу. Американские и международные монополии специально не пускают эту зубную пасту на наши прилавки, чтобы расчистить место своим аквафрешам и колгейтам. Мы вынуждены выпускать эту пасту ограниченными спецпартиями. Не упустите уникальную возможность купить её. Она не только чистит зубы, но и лечит от целого ряда болезней». (Списка болезней не помню, но если мне не изменяет память, то как минимум противораковыми, противозачаточными и противоперхотными свойствами паста обладала.) Но вернёмся к американскому сахару. Последняя фраза в его рекламе тоже хороша: «And it’s easy to use». Кто бы мог подумать? Многие вообще не верили…
Своими глазами видел надпись на поваренной соли «С пониженным содержанием натрия». Впрочем, ничего удивительного. Удивительно то, что на ней не было написано «С пониженным содержанием жира». Или сахара. Я так думаю, что мечта американского производителя выпустить, скажем, сахар с надпечаткой «Sugar free». Потребители его будут трескать большими ложками и нахваливать.
Они — вежливые. Это аксиома. За это, как говаривал один мой знакомый, мы их ненавидим (да и не только за это). Впрочем, и американцы дают волю чувствам. В музыкальном магазине крошечная темнокожая девчушка у кассы таким тоном сказала мне непременное «приветкакдела», что я сразу понял (мы по этой части понятливые) — нас много, а она одна. Странное дело — мне почему-то стало чуть менее одиноко. Может, потому, что домом повеяло?
Они — патриоты. И это тоже аксиома. По количеству флагов на один автомобиль, дом, штаны, овощ или фрукт, душу населения… эх, да что там перечислять… Да, за это мы их тоже почему-то недолюбливаем. Покупаешь, к примеру, помидоры. Круглые, красные, с зелёными веточками — как на картинках. На каждый помидор наклеен крошечный бумажный овальчик не больше ногтя на мизинце. На овальчике, само собой, гордо реет. Хорошо хоть они кисловатые на вкус. Это помогает легче переносить нелёгкое, ох и нелёгкое чувство… Ну да бог с ней, с нелюбовью — всё равно её рационально не объяснить. Но иногда случается и на нашей улице праздник. Прохожу как-то мимо небольшой фирмы по ремонту квартир. Над входом, как водится, висит звёздно-полосатое полотнище размером с многоспальную кровать, а под полотнищем название фирмы, а уж под названием написано… до боли знакомое измученному ремонтами российскому квартировладельцу словосочетание «Европейское качество». Ошиблись? Недосмотрели? А может (ну, может?!) комплексуют, как мы? Да разве ж они признаются? Мы бы точно не признались.
Кроме океана, пальм, авокадо и прочих радостей здесь ещё и ПМЖ колибри. Рядом с работой в огромном кусте с красными цветами целый колибрятник. Доверчивые. Была бы у меня толика цветочного нектара — мог бы кормить их с руки. Аборигены их называют «жужжащая птица». И правда, когда летят — жужжат басом, как советская электробритва «Харьков». Крыльев почти не видать — так шустро они ими машут. Размером с крупную муху-переростка. Залетит такая в подмышку — защекочет насмерть. Таких здесь называют колибри-убийцы. Лучше их не злить.
Посетил с друзьями ирландский паб. Официантка, приняв заказ на пиво, немедленно попросила документы, удостоверяющие, что мне больше двадцати одного года. Конечно, некоторые из нашей компании выглядели молодо, но я-то, с сединой в бороде и бесом в ребре… Я не удержался и спросил: «Это комплимент?» Без тени улыбки она ответила: «Извините, но это наша обязанность». Такие вот обязанности у калифорнийских официанток. А ведь ещё и курить в помещении запрещено. В пабе — ни облачка. Не то что топор — перочинный ножик не повиснет. Сидишь, пьёшь свой «гиннес» и думаешь о набитой трубке в кармане. Как и сколько выпил — не помню. Зачем, спрашивается, ходил?
Сегодня к нам во двор въехал крошечный грузовичок с надписью «Watch children». Грузовичок был весело и затейливо украшен картинками, в нём играл рэгтайм. Продавал грузовичок мороженое, сникерсы, жвачки и прочие необходимые для счастливого детства предметы. Поездил он, поездил по двору и… уехал. Не пришли к нему детишки. Видать, у них и так счастливое детство. Я-то хотел прийти, но постеснялся. Глупо поступил, вернее, не поступил. Уж в моём-то возрасте можно перестать стесняться. А грузовичок всего этого не знал, конечно. Потому и уехал.
Приобрёл массажную щётку. Дома разглядел на ней надпись «Sexy Hair». Интересно, что ей расчёсывают?
Улетал в Чикаго на выставку. Первый пилот, обращаясь с приветствием к пассажирам, сказал, что он нас любит, что весь экипаж нас любит, что компания «Trans World Airlines» нас любит, что самолёт, на котором мы полетим, нас любит, что каждый болт этого самолёта нас любит. «А почему бы и нет, — разомлев, подумал я. — Ведь мы же хорошие ребята». Стюардессы мило улыбались. За две недели до одиннадцатого сентября.
В Чикаго, в выставочном центре, за порядком присматривали сотрудники фирмы «Armageddon security Inc.». Именно так было написано на их униформе. Стоит на входе негритянка весом эдак центнера полтора и мило тебе улыбается. Полный армагеддон.
Даунтаун Чикаго напоминает домоизвержение, вернее небоскрёбоизвержение. Он больше похож на природное явление, нежели на творение рук человеческих. Чикагские архитекторы, по-видимому, так любят строить дома, что не дожидаясь, пока старые хоть чуть-чуть обветшают, строят на их месте новые. Делается это так быстро и незаметно, что со стороны кажется, будто новый дом прорастает из старого, сбрасывая кору прежнего фасада, которую немедленно растаскивают муравейные рабочие. Красота Чикаго на закате, со стороны озера Мичиган, с палубы прогулочного катера в винных парах словесному описанию практически не поддаётся.
Нищенка на чикагской улице Огайо, сидя на ступеньках методистской церкви, сосредоточенно читает какую-то толстую, как и она сама, книжку. Время от времени она нехотя от нее отрывается, протягивает к прохожим пустой кокакольный стаканчик и строгим голосом требует помочь ей материально. Повторив свое обращение пару раз (для тех, кто засунул руку в карман, а обратно с кошельком вытащить забыл), она теряет к этому неблагодарному занятию интерес и вновь углубляется в книгу. Рядом с ней лежит что-то вроде вещмешка, из которого торчат ещё несколько книжек. Надолго, наверное, пришла.
Чикагский музыкальный магазин «Virgin». Среди дисков, примыкающих к разделу классики, нашёл удивительный с названием «Хэй-хо! Моцарт. Любимые диснеевские мелодии в классическом стиле». Рядом такие же, но в бетховенском, баховском и в прочих стилях. Композиторы современные идут навстречу пожеланиям трудящихся, а композиторы классические, пусть и таким, мягко говоря, извилистым путём, приходят в их, трудящихся, дома. Такая вот встреча на Эльбе. Такой вот второй классический фронт. «Георг Фридрих Гендель. Вариации на тему песни крокодила Гены из мультфильма “Крокодил Гена и Чебурашка”».
Ещё о рекламе. На жёлтом боку чикагского такси: «Bob Patterson. America’s #3 Self-Help Guru». Завет Бетховена «Человек, помоги себе сам» — в жизнь! Вот только от словосочетания «Self-Help Guru» почему-то отдает самообслуживанием. Особенно в сочетании с #3.
У входа в выставочный центр, где проходила конференция американского химического общества, было на разных языках написано «Добро пожаловать». Среди прочего и на русском, но… как-то с акцентом.
Заповедник в Паломарских горах, неподалёку от Сан-Диего. У крошечного прудика, заросшего камышом, на столбике прибито объявление: «Просьба лягушек и головастиков не беспокоить и не вредить им». Действительно, давайте не беспокоить. Ну, давайте же! Вовсе необязательно дружить домами, но хотя бы не беспокоить и не вредить — разве это так трудно?
На вершине горы Паломар (той, что с огромным телескопом) гнездо байкеров. Они туда слетаются (сказать «съезжаются» язык не поворачивается — мимо нашей машины они хоть и низко, но пролетали) на своих харлеях и судзуки. Тусуются на площадке возле единственного маленького ресторанчика «Мамина кухня», блестят хромированными гайками, космонавтскими шлемами, попукивают выхлопными трубами. Администрацию заповедника они, честно говоря, достали. Она (администрация) в приступе вежливой американской ярости написала обращение к «друзьям с мотоциклами», каковое прикнопила к деревянной стене ресторанчика. Среди прочего, байкеров просили (очень) не тусоваться перед ресторанчиком (hanging out), не газовать без нужды и не толпиться перед женским туалетом (sic!). Собственно, за этими тремя занятиями мы их и застали.
Поверхность Аризоны с самолёта напоминает какую угодно, но только не земную. Планетных поверхностей я видел немного, поэтому мне довольно трудно сравнивать. Но уж земную-то от аризонской отличу. Когда разглядываешь из самолётного окошка бесконечные, идущие из ниоткуда в никуда дороги посреди пустыни, построенные трудолюбивыми служителями Американского Дорожного Культа, то начинаешь понимать, что здесь они носят скорее религиозный, нежели светский характер.
Секретарша начальника, разговаривая с Москвой по телефону, сказала: «Извините, я сейчас прервусь ненадолго — ко мне в комнату колибри залетел». Не знаю, что уж там ей ответили, но что подумали — могу себе представить.
Рулят аборигены как дышат. Сложно встретить американца, который просто ведёт машину, держась за руль двумя руками. Сослуживец рассказывал, что видел девушку, которая красила ресницы за рулём, смотрясь в зеркало заднего вида.
«Брехня», — подумал я. Недолго я так думал. Уже через день увидел тётку на фривэе, которая перелистывала за рулём журнал. Наши машины какое-то время ехали рядом. Скорость была — миль 60–65. Бреются, едят, пьют — живут, одним словом. Намедни ехал домой с работы. По соседней полосе — раздолбанный шевроле, размером с лёгкий танк. Внутри два мексиканца. Один что-то пел, размахивая руками, а второй, тот, что сидел на водительском месте, аккомпанировал ему на губной гармошке. Я не заметил, чтобы кто-то из этих двоих держался за руль. Хорошо, что они ещё не на заднем сиденье сидели. А впрочем, лучше бы и сидели — на заднем безопасней. Иногда я думаю, что Настоящая Американская Машина — та, которую лучше за руль не трогать. Достаточно ласково попросить её и сказать куда — сама довезёт. А уж до дома-то — вообще без разговоров. Между прочим, я слышал, что бывают случаи, когда машины, отбуксированные чёрт знает куда за неправильную парковку, сами возвращались домой, к хозяину. Врать не буду — сам не видел. Так ведь и машины, существа пугливые, когда сами по себе, без хозяев, ночами к дому пробираются.
Кружим над Сент-Луисом перед посадкой. До чего же хороша Миссисипи. Конечно, и океан хорош, но река… Ока вспомнилась. Совершенно некстати. Никто её и не просил об этом.
В аэропорту Сент-Луиса есть курительные комнаты. Не Калифорния, однако. Немедленно посетил такую комнату. Сидим. Курим. Один из курильщиков, бомжеватого вида мелкий мужичок с огромными усищами и замусоленным сигарным бычком в зубах, докурил, встал с кресла, по-артиллерийски оглушительно пукнул (такой маленький, а поди ж ты — откуда что берётся…) и неторопливо вышел. Кажется, только один я смутился, хотя большинство присутствующих были дамы разных возрастов. Никто и ухом не моргнул… Что значит культурная публика — умеют не заметить, в случае чего.
После небоскрёбов Чикаго даунтаун Балтимора выглядит просто как даун без тауна. Небоскрёбы типовой застройки, за редким исключением. Попахивает плесенью и большим количеством неумытых афроамериканцев. Но… идёшь по улице и вдруг упираешься взглядом в здание, на котором написано «1896». В замечательный, немного обветшавший дом, с лепниной вместо гладкого бетона, с потемневшими деревянными рамами вместо алюминиевых, с зеркальными стёклами, у себя-то мы избалованы такими старичками — и не замечаем вовсе. Подумаешь — конец позапрошлого века. А здесь — подумаешь! Здесь такие дома на каждом углу не валяются. Здесь конец позапрошлого века как мезозой. Здесь старую кирпичную стену хочется рукой погладить. Здесь такой дом почти что земляк. Дай ему бог здоровья, этому балтиморскому дому.
Вечером пошли в какую-то балтиморскую ресторацию заморить червячка лобстером. Какая-то балтиморская ресторация оказалась, зараза, жутко дорогой и фешенебельной. Официанты в бабочках, бабочки в мини-юбочках, свечечки на скатёрочках, булочки с маслицем вообще бесплатные. Музычка тихая, бархатная, пищеварительная. А стенки все завешаны картинами в тяжеленных золочёных резных рамах. А картины-то и не картины вовсе, а… фотографии с чемпионатов по рэгби. Нда… Я, собственно, о другом. За ужином (между устрицами, белым вином и лобстерами) зашла речь о приготовлении украинского борща. Уж так мы устроены. Обсуждали достоинства разных рецептов. Само собой, поругались. Чтобы не было скучно американскому сотруднику нашей фирмы, Биллу фарли, и его втянули в эту склоку. Самым трудным оказалось объяснить Биллу, что такое пампушки. После нашего сбивчивого и не вполне английского пятнадцатиминутного спича о пампушках, о пресном тесте, о толчёном чесноке слегка очумевший Билл расплылся в настоящей американской улыбке и сказал: «Ребята, я всё понял. Пампушки — это просто. Пампушки — это маца по-украински». А ведь казался таким Биллом…
Под утро в небоскрёбных каньонах улиц Балтимора птицы щебечут оглушительно. Ещё оглушительней воют сирены пожарных машин. Обычно они летят небольшой стаей в две-три машины. Летят ночью. Большие, красные, с блестящими гайками, горластые железные птицы. Странное дело, я никогда не слышал, как они возвращаются. Всё время в одну сторону — на пожар. Может быть, они одноразовые? А что? Вполне может быть. Америка страна богатая.
Лечу из Балтимора в Питтсбург. Передо мной сидит пожилой мужичок с девушкой. Лиц я их не вижу, зато вижу, что на лысине у мужичка растут пересаженные волосы. Как говорится, нервных и малокровных просим не смотреть. Волосы высажены на пустырь квадратно-гнездовым способом пучочками по десять-пятнадцать штучек. Как будто бы массажная щётка вдруг проросла, но ещё не заколосилась. Не приведи господь так омолодиться.
Цены в магазинах никогда не бывают целыми — одна, две, три девятки в них всегда есть. Аборигены шутят, что при таких ценах пора чеканить девятицентовые монеты.
Пивной ресторан «Карл Штраусс» в Сан-Диего. Варят пиво хозяева сами, не надеясь на бадвайзеров, хайнекенов и прочих гиннесов. И правильно делают — пиво у них получается отменное. Может быть, потому, что сам Карл Штраусс — Карл Штраусс, а не Самуэль Адамс[5]. Но речь, как это невозможно догадаться, о другом. О ресторанном туалете. Само собой, о мужской его половине. Ещё точнее — о школьной доске с мелками, которая висит непосредственно над писсуарами. Простое мудрое решение. Хочешь что-нибудь написать — написа… то есть напиши, а стены оставь в покое. Разумеется, я стал читать написанное. Простые надписи, вроде «Хочешь приятно провести время — звони Юджину по телефону…» не вдохновляют и некоторым образом настораживают. А вот над надписью «Где же находится конец вселенной?» задумался и машинально опустил глаза. Струя упёрлась в красный пластмассовый кружок с отверстиями, на котором было написано: «Say NO to drugs». Ещё там был написан адрес сайта, по которому можно было ознакомиться с продукцией компании, производящей писсуары (что-то вроде «писсуар. com»). А кроме того, какая-то полезная информация для покупателей или производителей не упомню чего, но… всякий процесс приходит к своему завершению, а стоять просто так, придерживая… читая… при наличии живой и нетерпеливой очереди… Один вопрос меня мучает — в женском туалете тоже есть доска или прекрасный пол бессовестным образом дискриминирован по половому признаку? Не может такого быть, чтобы конституция Самой Свободной Страны это допустила.
Воскресенье. По какой-то причине я не на работе. Некогда вспоминать по какой — надо срочно отдыхать, поскольку при здешнем темпе жизни понедельник может наступить в любую минуту. Едем с друзьями в Бальбоа-парк, названный так по фамилии испанского конкистадора, Кортеса местного разлива. Парк чем-то напоминает блаженной памяти ВДНХ, с множеством павильонов разных стран, музеев, оранжерей и открытых концертных площадок. Плюс пальмы, плюс кактусы, плюс прудики с разноцветными рыбками и диковинными кувшинками размером с сомбреро, плюс конные полицейские в широкополых шляпах, плюс оркестр военных моряков в белоснежной форме («их» моряков в «их» форме), плюс всё, что не минус, уйти из аэрокосмического музея, с его самолётами и вертолётами в натуральную величину, совершенно невозможно. То есть можно попытаться выйти, но мимо стенда с образцами одежды стюардесс на американских авиалиниях за последние полсотни лет и фотографиями стюардесс в этих костюмах может пройти только принципиально незрячий. Впрочем, на то и товарищи, чтобы увести. Увели меня в кактусовую аллею. Есть там что посмотреть, но не потрогать. Через полчаса исколотые, но довольные мы вклинились в заросли безобидных, бесколючечных и лопоухих опунций. Безжалостные туристы вырезают своими длинными кривыми ногтями, размером с небольшой перочинный ножик, на безответных опунциях немудрящие надписи типа «Сэм + Шэррил», или «Роза + Альберто», или… совершенно всё равно, поскольку все эти надписи равняются тому, чему они всегда и везде равняются. Лишь одна надпись на чистом русском языке ничему не равнялась — она просто оповещала, что «Здесь были Миша и Кека. 1998 год». Добрались-таки мужики. А мы-то уж почти и надежду потеряли.
О местной русскоязычной прессе писать нечего — она сама за себя напишет. Просто берёшь сито и просеиваешь:
…салон красоты «Малина»…
…европейский массаж лица… (представляю себе массаж лица по-русски… где-нибудь в тёмной подворотне, после того как массируемые и массирующие приняли на грудь грамм по семьсот…)