Зарубежная политическая лингвистика Чудинов Анатолий
Почему я сегодня говорю о выявлении «верований» как предмете и цели анализа политического дискурса? Сошлюсь на работу Ортеги-и-Гассета «Идеи и верования», где, в частности, сказано следующее:
«Интеллектуализм тяготеет к тому, чтобы считать самым эффективным в жизни сознательное начало. Ныне мы убеждаемся в противоположном – в том, что больше всего влияют на наше поведение скрытые основания, на которых покоится интеллектуальная деятельность, все то, чем мы располагаем и о чем именно по этой причине не думаем.
Итак, вы уже догадались о серьезной ошибке тех, кто желая составить представление о жизни человека или эпохи, пытается судить о них по сумме идей данного времени, иными словами, по мыслям, не проникая глубже, в слой верований, того, чем человек располагает. Но составить перечень того, чем человек располагает – вот это действительно означало бы …осветить тайники жизни» [Ортега-и-Гассет, 1991: www.philosophy.ru/library/ortega/idea/html].
Каковы же возможные пути проникновения в «тайники жизни» политических субъектов?
Разумеется, весьма плодотворным является вычленение метафор, в терминах которых субъект осмысляет мир. Видимо, концептуальные метафоры можно считать формулами, в которые укладываются «верования» субъекта текста. Вместе с тем можно говорить и о другом пути – вычленении слов-ключей, вскрывающих собственно когнитивные состояния субъектов дискурса, включающие как рациональные знания, так и подлинные предпочтения, намерения, «верования».
Приведу этюд, касающийся употребления своеобразного слова-ключа к «тайным» установкам говорящего. Это – вводное слово к сожалению, создающее образ говорящего как личности, испытывающей определенные эмоции по поводу того или иного положения дел. Так, высокий государственный деятель России (обозначим его Х) в 1998 г. произнес фразу, из которой должен был следовать вывод о его приверженности ценностям демократического устройства, которое тем не менее не может быть применено в России: «…Механический перенос модели демократического общества с Запада в Россию, к сожалению, не срабатывает». Прежде чем перейти к анализу использования вводного слова к сожалению в политическом тексте, предложу лингво-прагматическую характеристику его употребления в речи. Этот оборот создает особый тип речевого акта – экспрессив, цель которого – «выразить психологическое состояние, задаваемое условием искренности относительно положения вещей» [Серль, 1979: 183]. В принципе искренность/истинность речевого акта с подобным оборотом может зависеть от четырех обстоятельств: 1) истинность основной части (пропозиции): перенос западной модели демократии действительно не срабатывает; 2) неистинность пропозиции: перенос западной модели на самом деле срабатывает; 3) искренность вводного оборота: говорящий действительно сожалеет; 4) неискренность употребления вводного оборота: говорящий прибегает к этикетным формулам, чтобы создать видимость чувств, обеспечивающих представление о его предпочтениях. На самом деле говорящий не переживает эти чувства. Искренность/неискренность говорящего сказывается на дальнейших моделях речевого взаимодействия со слушателем: если говорящий искренен, возможен диалог по поводу обозначенной в пропозиции ситуации; если говорящий неискренен, он постарается отказаться от ведения диалога, в ходе которого ему приходится имитировать определенные чувства. Неискреннее употребление оборота открывает возможности для определенной манипуляции сознанием слушающего, т. е. для внедрения в его сознание недостаточно адекватного образа говорящего. Однако заключить о неискренности употребления вводного оборота к сожалению позволяет только тщательный анализ всего контекста употребления этого вводного слова. Так, приведенная выше фраза X – «…механический перенос модели демократического общества с Запада в Россию, к сожалению, не срабатывает» – продолжается конкретной иллюстрацией, имеющей целью подтвердить введенный тезис: «Вот вам нынешний яркий пример – ситуация в Карачаево-Черкессии. Выборы прошли по вполне демократическому «стандарту». Во Франции и Англии все бы и закончилось, а в Карачаево-Черкессии не работает. Сразу пошел межэтнический конфликт» (Труд № 181). Вводный оборот к сожалению относится к пропозиции, утверждающей неприемлемость западной модели демократии для России, и рисует говорящего «человеком, сожалеющим» по этому поводу, т. е. искренно желающим противоположного положения дел. Вместе с тем следующая фраза-иллюстрация показывает, что тезис, содержащийся в первом предложении, требовал сужения, так как в тексте речь идет о всей России, а иллюстрация касается отдельного места, не являющегося к тому же прототипическим для концепта Россия. Таким образом, использование оборота позволяет представить говорящего в глазах слушающего лицом, вынужденно отказывающимся от желаемого им положения дел в силу объективных причин, хотя сами эти причины не формулируются – адресату предоставляется инициатива их генерализации на основе предложенной иллюстрации.
Произведенное говорящим расширение тезиса побуждает думать, что его не устраивает точная формулировка тезиса: «…не срабатывает в определенных частях России», имплицирующая вывод «в других частях России срабатывает». Умолчание вывода может свидетельствовать о нежелании признать осуществимой ситуацию, сторонником которой говорящий, благодаря использованию оборота к сожалению, пытается себя представить. К чести говорящего следует отметить, что он говорит о «механическом переносе модели западной демократии». Однако непроговаривание специфики демократии «в отдельных частях России» склоняет адресата к мысли о неприемлемости демократической модели для России вообще. Для сравнения: «В нынешней России существует запрос на демократию, но преимущественно не в ее либеральной версии, а в другом, более соответствующем культурной специфике России варианте…» – из газеты «Яблоко» (www.yabloko.ru/ News/Npaper/9704/gjy7.htm).
Нужно сказать, что анализ оборота к сожалению в речи государственных мужей был проделан автором в 2000 г. Искренность речевого акта в рассматриваемом случае позволяла думать о возможностях продолжения разговора с властью о демократических преобразованиях в стране, неискренность превращала высказывание в директивное – побуждение к свертыванию демократизации избирательной системы. Автор склонялся к мысли, что, пусть неосознанно, X стремился представить себя сторонником демократических преобразований, хотя его «верования» не совпадали с декларируемыми.
Читателю судить, соответствуют ли сделанные некогда выводы о политических предпочтениях крупнейших политических деятелей России событиям последних лет.
Позволю себе обратиться к более поздней эпохе политической жизни, когда на смену именам ценностей периода, именуемого демократическим, пришли иные имена. Причем произошло это в разных странах, но лексика политических лозунгов совпала.
Одна из политических партий Литвы сравнительно недавно решила изменить название и избрать своим политическим «брендом» выражение «за порядок и справедливость». Говорю «бренд» практически без иронии – так или иначе политическая борьба есть пропаганда, другими словами, продажа электорату своих политических установок. Предполагаемая смена наименования заставила вспомнить предвыборные лозунги «партии власти» в России – победившая «Единая Россия» регулярно обозначала в программных документах свои базовые установки именно выражением «порядок и справедливость». Естественно, к моменту прихода «Единой России» к власти слова «свобода» и «демократия», ключевые для дискурсов эпохи Б. Ельцина, были (как и стоящие за ними неясные сущности) порядком скомпрометированы в сознании общества, потрясенного обрушившимся на него огромным имущественным неравенством, бездомными детьми и ураганом преступности. Может быть, поэтому лидер «Единой России» Борис Грызлов открыто сформулировал смену общественных ориентиров в обращении, по духу напомнившем революционные воззвания: «Обращение IV съезда Политической партии «Единая Россия» к гражданам России». В документах партии власти, появившихся в период, означенный соответствующим обращением, провозглашаются новые идеологические установки, формулируемые следующим образом: «Порядок и справедливость – вот стержневые основы нашей политики». Сегодня этот лозунг использует партия опального литовского экс-президента. Что ж, ценности, сформулированные как основополагающие, не могут не быть приняты сознанием, действительно истосковавшимся по чувству уверенности в завтрашнем дне, но тем, кто знает, что может имплицироваться содержанием понятий «порядок» и «справедливость», кто осведомлен о контекстах употребления таких лозунгов в определенные политические эпохи, установки, выраженные таким образом, представляются не столь привлекательными. Обратимся к анализу понятий, имена которых используются сегодня в названии одной из популярных партий Литвы, опираясь на разработку соответствующих понятий в лингвистике и философии. Принято считать, что понятие «справедливость» играет огромную роль именно для русского сознания. Тем не менее нельзя не сказать, что начиная с семидесятых годов прошлого века в среде западных либералов достаточно широко дискутируется вопрос о концепциях справедливости как базовой основе общества. В этой связи нельзя не упомянуть известную книгу американского философа Дж. Роллза «Теория справедливости», где автор, в частности, говорит: «Справедливость – это первая добродетель общественных институтов, точно так же как истина – первая добродетель систем мысли. Законы и институты, как бы они ни были эффективны и успешно устроены, должны быть реформированы или ликвидированы, если они несправедливы. <…> Конечно, далеко не все существующие общества вполне упорядочены в этом смысле, потому что весьма спорно, что справедливо и что несправедливо (выделено мною. – Э. А.). Люди расходятся в том, какие именно принципы должны определять основные условия соглашения в обществе». Дж. Роллз видит цель предпринятого труда в том, чтобы разработать теорию справедливости [Роллз, 1995: 19]. А до тех пор, пока эта теория не выработана, как ее следует понимать?
Попытаюсь резюмировать сказанное о «справедливости» в лингвистической и культурологической литературе (естественно, основные акценты понимания «справедливости» касаются трактовки этого понятия русским сознанием). Само понятие «справедливости» связывается прежде всего с идеей распределения благ (равного распределения), и для него существенны такие смысловые блоки, как субъект распределения, объект распределения (тот, кто получает), ресурс распределения – то, по какому принципу происходит распределение ресурса. «Справедливость» предполагает, что некий «судья» принимает решение в ситуации, которая касается распределения благ или наказаний, и говорящий или другой субъект оценки характеризует это решение как адекватное ситуации, справедливое, выступая вторым судьей ситуации. Подобная характеристика «справедливости», если она провозглашается идеологической установкой власти, побуждает задаться вопросом: кто берет на себя роль «судьи второго порядка?» («А судьи кто?») Ведь справедливость основана не на холодном рассудке и беспристрастности, а на некотором нравственном чувстве, в силу чего одни и те же вещи, рассматриваемые с разных сторон, могут казаться одним людям справедливыми, а другим – нет. Торжество справедливости приравнивается обычно к
восстановлению равенства. Не могу отказать себе в удовольствии привести фрагмент из книги детского писателя Г. Остера «Ненаглядное пособие по математике», где в пародийной задаче иллюстрируется понимание справедливости как равенства: У старшего брата 2 конфеты, а у младшего 12 конфет. Сколько конфет должен отнять старший у младшего, чтобы справедливость восторжествовала и между братьями наступило равенство? Поскольку понятие «справедливости» неочевидно, а справедливость «плюралистична и рациональна» (исходя из определенной точки зрения, можно легко обосновать «справедливость» тех или иных вещей и, следовательно, существует множество «справедливостей»), это слово, считают лингвисты, является типичным элементом социальной демагогии.
Разделяя сказанное другими лингвистами, мне хотелось бы обратить внимание еще на одно обстоятельство. Если понятие «справедливости» связано с идеей существования двух судей – распределяющего блага и оценивающего «справедливость» распределения, – то согласуется ли внедрение «справедливости» как государственного принципа с установкой на сокращение бюрократического аппарата, провозглашаемое в свое время и «Единой Россией», и сегодня партией экс-президента Литвы? Говоря об использовании имени «справедливость» в политических декларациях, еще раз подчеркну:
1) смысловая неопределенность понятия «справедливость», возможность его различных истолкований делают слово инструментом социальной демагогии, с одной стороны, с другой – не позволяют ясно представить путь внедрения ценностной установки с таким именем в деятельность государственных и общественных структур – обозначим такой способ определения политической стратегии как «непрозрачный»;
2) названные выше смысловые блоки понятия «справедливость» побуждают предположить, что внедрение «справедливости» как принципа деятельности государственного механизма усиливает иерархическую организацию этого механизма: в нем предполагается место для субъекта распределения благ («судьи» первого порядка), от которого зависит адресат распределения, и место для «судьи» второго порядка, оценивающего, насколько «справедливо» осуществлено распределение. Такая иерархическая структура «справедливости» как принципа деятельности предполагает увеличение количества «судей» из числа государственных мужей. В таком случае текст, декларирующий осуществление принципа «справедливости» и одновременное сокращение государственного аппарата, оказывается внутренне противоречивым;
3) имя справедливость (социальная справедливость) активизирует в сознании тексты предшествующей идеологической эпохи, где соответствующая ценность выступала в ряду таких ценностей, как равенство, отсутствие эксплуатации человека человеком, народовластие, и где отсутствовали ценности с именами свобода личности, демократия, терпимость и т. п.
Перейдем к следующему понятию, используемому российскими и литовскими политическими силами в качестве ключевого для выражения своих установок. Противопоставление порядок/хаос относится к числу фундаментальных оппозиций в системе оценок человеческого восприятия вообще. Тем не менее существуют культуры, где это понятие обладает особой ценностной значимостью, и культуры, где порядок как ценность не акцентируется. В этом, например, принципиальное отличие русской культуры от культуры немецкой, где концепт Ordnung ('порядок') является основой всей системы этических представлений. Романтик Шиллер называл Ordnung даром небес, благодаря которому возникла цивилизация, – трудно, однако, представить русского поэта, боготворящего порядок. Существование понятия «Ordnung» в немецком сознании, согласно сложившемуся в гуманитарных науках представлению, коррелирует с характерными для немецкой жизни многочисленными предписаниями и запретами, отражающимися в широко распространенном бытовании в немецкой действительности запретительного знака «Verboten» (запрещено). Рассматривая систему ценностей, выражаемую концептом Ordnung в немецком сознании, А. Вежбицкая предлагает такой «культурный сценарий» представлений о ценностях (то есть как думают немцы, думая о порядке):
A. хорошо, если люди будут знать
какие вещи они должны делать каких вещей они не должны делать
B. хорошо, если кто-то скажет
какие вещи люди должны делать каких вещей они не должны делать
«Если английские культурные сценарии, – пишет А. Вежбицкая, – можно связать с ценностями «личной автономии», то рассмотренные… сценарии могут быть связаны с ценностью «общественной дисциплины»…» [Вежбицкая, 1999: 459].
Русская повседневная жизнь, как и литовская, в отличие от немецкой, не знает обилия запретительных и предписывающих знаков иного действия. Русская идея порядка связывается, как мне представляется, с представлениями о том, что каждый человек должен выполнять установленные функции и каждая вещь должна находиться на своем месте, т. е. в идее порядка реализуется представление о «нормальном» положении вещей. Для каждого социума складывается свое понятие нормы, отсюда существует «лагерный порядок», «государственный порядок», «воинский порядок», «уличный порядок» и т. п. Нормы социума могут изменяться, поэтому возможно существование «революционного порядка». В сущности, понятие «порядок», так же как и понятие «справедливость», обладает высокой степенью смысловой неопределенности. Смыслы, реализуемые в выражениях устанавливать порядок, наводить порядок, следить за порядком, говорят о том, что порядок называет установленное некогда и кем-то или сложившееся само по себе положение вещей, которое может нарушаться. Отсюда необходимость в фигуре наблюдающего за порядком, занимающего иерархически более высокое положение по отношению к соблюдающим порядок. (В силу необходимости еще одной структуры – наблюдающего за порядком – тезис о поддержании порядка на государственном уровне также представляется вступающим в противоречие с тезисом о сокращении государственного аппарата.)
Смысловая неопределенность понятия «порядок» связана с тем, что мнения о «норме», «правильности» у людей, представляющих разные референтные группы, могут расходиться: «Но этот беспорядок, свежему человеку казавшийся хаосом, и был тот привычный домашний порядок, нарушения которого больше всего страшился холостяк-бирюк» (И.С. Соколов-Микитов). В таком случае возникает вопрос: о каком смысловом содержании порядка идет речь в текстах русской и литовской политических партий? О немецком порядке, построенном на системе запретов, о русском порядке, основанном на мнении о норме, в отношении источника которого вопросом не задаются? (Одно время в Интернете мелькал Русский Порядок – выражение из текстов фашиствующего Русского Национального Единства: «Ведь в мире должен быть один Порядок, и он по праву Русским должен быть!» (из гимна РНЕ), при этом порядок этот признавался базирующимся… на справедливости.)
Литовский концепт порядок пока не описан литовскими лингвистами – при самом беглом взгляде создается впечатление, что tvarka ('порядок') фиксирует представление об очередности действий, аккуратности хранения личного имущества.
Говоря о слове справедливость, я определяла его идеологическое поле, то есть идеологические тексты, в которых оно употреблялось. Мне трудно сделать это в отношении слова порядок: практически отсутствует «интердискурс» – память не активизирует текстовых образований, в рамках которых порядок был бы ключевым словом, «узловой точкой» идеологического поля. Известен «честный и твердый революционный порядок» из текстов первых месяцев Октябрьской революции, однако представляется, что ключевым для революционной риторики 1917 года это слово все-таки не было именно в силу дуновения революционных ветров, которые должны были прежде всего смести «старый порядок».
Но вот для сочетания слов порядок и справедливость соответствующее идеологическое поле найти можно. Характеризуя немецкие слова Blut ('кровь') и Boden ('земля'), знаменитый немецкий лингвист X. Вайнрих говорит: «… В немецком языке совершенно невозможно соединить оба эти слова. <…> Дело в том, что оба слова – Blut и Boden – будучи поставлены рядом, создают друг другу контекст. <… > Контекст und Boden детерминирует значение слова Blut до нацистского представления, и точно так же значение слова Boden детерминируется контекстом Blut und в нацистском смысле». Сказанное можно отнести и к соединению слов Ordnung und Gerechtigkeit ('порядок и справедливость'). Местом порядка и справедливости задумывался Гиммлером концентрационный лагерь Дахау – обучение, образование и труд должны были сделать заключенных полезными членами общества: «Die NS-Propaganda prasentierte das
Lager als <…> Ort der Ordnung und Gerechtigkeit» ('Нацистская пропаганда представляла лагерь местом порядка и справедливости').
А вот еще более любопытный текст, касающийся непосредственно России (приводится в переводе автора):
'Русская история сообщает о том, что население России, уставшее от непрочности положения в стране, обратилось к иноземцам со следующими словами: «Наша страна велика и богата, но в ней нет ни порядка, ни справедливости. Придите и управляйте нами».
Порядок и справедливость – это вещи, на которые народы России сегодня все еще только смотрят. История повторяется. Строительство новой России должно осуществляться с помощью иностранных денег и сил. Но эта помощь должна происходить в форме, ни в коем случае не оскорбляющей национальные чувства. Лозунг должен остаться абсолютно неизменным: Порядок и справедливость!'
Слова принадлежат Видкуну Квислингу, лидеру норвежских фашистов, в качестве премьер-министра Норвегии активно поддерживавшему гитлеровский режим и расстрелянному по приговору норвежского суда в 1945 году.
Приведенные примеры позволяют говорить о том, что если слово порядок не активизирует определенного идеологического поля, то сочетание порядок и справедливость включается в интердискурс, соединяющий тексты различных периодов и различных идеологий. Включаясь в этот интердискурс, порядок и справедливость оказываются узловыми точками легко узнаваемого поля.
Я не склонна думать, что те, кто в Литве и России провозглашает порядок и справедливость ключевыми установками своей идеологии, знают предысторию этих выражений. Но здесь хочется привести слова одного из крупнейших философов XX века Мераба Мамардашвили: «Глубочайшая ценность европейской культуры заключается в ясном сознании: все, что происходит в мире, зависит от твоих личных усилий, а значит, – ты не можешь жить в мире, где неизвестными остаются источники, откуда к тебе «приходят» события» [Мамардашвили, 1992: 130].
В заключение мне хотелось бы обратить внимание на еще одно «веяние времени» – цинический дискурс власти. Славой Жижек в статье «Власть и цинизм» приводит в качестве циничного следующее высказывание Жириновского о самом себе: «Если бы в России была здоровая экономика и социальные гарантии для народа, я бы потерял все» [Жижек, 1998: 169]. Отсюда следует, что сохранение нездоровой экономики и социально нестабильного положения народа – в интересах лидера ЛДПР. Субъект открыто проговаривает свои интересы, неблаговидные с точки зрения того большинства, чьи интересы он якобы защищает.
Известный журналист Дм. Быков как-то заметил, что прагматизм в современной жизни есть просто иное название цинизма. Думаю, следует развести прагматизм как стимул к совершению поступков, дающих, по мнению субъекта, благоприятные для него результаты, и публичную вербализацию, а соответственно – легитимизацию мотивов, противоречащих сложившимся этическим нормам. Последнее и есть цинизм.
Когда поддержка США в войне против Ирака обосновывается малыми государствами необходимостью примкнуть к могущественному государству (таковы высказывания некоторых литовских политиков) или европейские лидеры в момент штурма Багдада совещаются о необходимости принять участие в послевоенном устройстве Ирака, а предприниматели высказываются о своих ожиданиях относительно послевоенных заказов по восстановлению разрушенного Ирака, то мы имеем то, что принято было называть «открытым цинизмом». «Открытым», поскольку всегда существовавшие прагматические мотивы действий принято было подавать в словесной упаковке, призванной навести морально-этический флер на несправедливое (с точки зрения того добра, которое человек «чует» благодаря заложенному в нем нравственному императиву) деяние: вспомним, что даже агрессия против Польши в 1939 г. была подана как «оборонительная война». Цинический дискурс осознается в качестве такого на фоне существующих (еще существующих) в сознании общества заповедей и норм. И здесь возникают два вопроса. Дискурс, который скрывал подлинные императивы действий, отличался лицемерием, но он сохранял возможность для существования определенного двоемирия: мира ценностей, идеала, задающего духовное движение, и мира практических действий, эти ценности нарушающих. Второй подлежал осуждению, поскольку противоречил первому. Первый – мир идеала, утверждаемых моральных ценностей – мог осознаваться и как мир будущего, и как мир настоящий, существующий где-то в другом месте (подобно миру, создаваемому в искусстве соцреализма). На фоне этого мира мир несправедливых деяний осознавался как преходящий. Утверждение же цинического дискурса означает вытеснение дискурса моральных ценностей (ср. осуждение в Литве недавно ушедшего из жизни литовского политика и ученого Р. Павилениса за его антиамериканские высказывания, способные, по мнению осуждающих, «нанести вред отношениям с государством-покровителем». Думаю, что сегодня Павилениса можно назвать литовским Сахаровым). Что же лучше: лицемерный дискурс (примером его можно считать высказывание В. Ландсбергиса о необходимости поддержать действия США в Ираке: «Мы никогда не поддерживали тиранию и у нас нет оснований поддерживать ее сейчас», – здесь утверждается благородный мотив поддержки США. При этом Европе и антивоенному мировому движению отводится роль сторонников тирании) или цинический? Второй вопрос: отомрет ли этический дискурс? Если человечество действительно «чует» добро, если поразивший Канта нравственный императив дан нам как «образу и подобию», то, видимо, этический дискурс не отомрет. Вопрос в том, какие имена ценностей он будет внедрять в сознание своих адресатов. Так, В. Клемперер в «LTI» отмечал, что в третьем рейхе весьма частым словом, называющим истинно немецкую ценность, было слово «фанатический» [Клемперер, 1998: 95]. И даже противники третьего рейха произносили это слово для обозначения позитивного качества, называя уже антифашистов немцами, фанатически преданными Германии. Вопрос о том, как будут именоваться позитивные ценности, возможно, не совсем лингвистический. В конечном счете, как говорит Шалтай-Болтай, «важно, кто здесь хозяин», чтобы заставить слово значить то, что ему предназначено этим хозяином. Но указать тенденцию смены наименований лингвисты могут.
Думается, что сказанное позволяет оценить лингвистику, способную делать заключения об искренности/ неискренности говорящего, об истоках предлагаемых идей, об этическом характере дискурса, как науку, ставящую диагноз состоянию общественного сознания и, в частности, состоянию политических умов, призванных устанавливать ориентиры движения государств. Все это не может не побуждать лингвиста, занятого анализом дискурса, к некоторой аксиологической деятельности: так, если текст обнаруживает близость с совокупностью текстов, выражающих осужденную человечеством идеологическую практику (фашизм, сталинизм и т. п.), то задача исследователя – сказать об этом и тем самым предупредить общество об обнаруженных им «опасных» установках субъекта анализируемого дискурса. В этом смысле лингвистическое знание является «ангажированным»: вынося оценку, оно играет роль в своеобразной «агитации» общества «за» или «против» того или иного политика. К лингвистам применимо то же, что сказал Пьер Бурдье о социологах: «Социологи находятся в уникальном положении. От других интеллектуалов их отличает то, что они обычно (хотя и не всегда) умеют слушать и знают, как расшифровать то, что они услышали, как это записать и передать дальше. <…> Если мы хотим получать результат, мы должны сделать так, чтобы наша критика была услышана широкой общественностью» (Беседа…, 2000: http://old.russ.ru/ist_sovr/other_lang/20000811.html).
Это особенно важно в период, когда подобные исследования могут противоречить «духу времени», которое исследователь анализирует и в котором живет.
Литература
Барт Р. Нулевая степень письма // Семиотика. М., 1983.
Бурдье П. За ангажированное знание. 2002 // http://magazines. russ.ru/nz/2002/5/burd.htm.
Беседа Пьера Бурдье и Гюнтера Грасса. 2000 // www.russ.ru/ ist_sovr/other_lang/20000811.html.
Вайнрих X. Лингвистика лжи // Язык и моделирование социального взаимодействия. М., 1987.
Вежбицкая А. Семантические универсалии и описание языков. М.,
1999.
Жижек С. Возвышенный объект идеологии. М., 1999.
Жижек С. Власть и цинизм // Кабинет: картина мира. СПб., 1998.
Клемперер В. Язык третьего рейха. М., 1998.
Мамардашвили М. Как я понимаю философию. М., 1992.
Ортега-и-Гассет X. Идеи и верования. 1991 // http://www.philosophy. ru/library/ortega/idea/html.
Роллз Дж. Теория справедливости. Новосибирск, 1995.
Серль Дж. Классификация иллокутивных актов // Новое в зарубежной лингвистике. Вып. 18. М., 1979.
Надежда Клочко
Клочко Надежда Николаевна, доктор филологии, ассоциированный профессор кафедры славянских языков и литератур Латвийского университета.
Закончила отделение славянских языков филологического факультета МГУ, в Москве же защитила кандидатскую диссертацию по проблемам категоризации экспрессивов в современных славянских языках. В сферу научных интересов входит изучение славянских массмедиа в когнитивно-дискурсивной парадигме. Автор научных публикаций по проблемам метафорики славянских политических дискурсов, языку русских СМИ в Латвии, а также сопоставительных исследований по теории и практике перевода.
Автор пособий по политическому переводу и словарей политической лексики (на русском, латышском и чешском языковом материале), изданных в 2001–2004 гг. в Риге и Брно.
В 2002–2005 гг. координировала международный исследовательский проект по гуманизации славянских массмедиа. Преподавала в университетах Xорватии, Черногории и Швейцарии.
Член государственного Совета по проблемам образования национальных меньшинств в Латвии. Председатель национального комитета славистов. Член международной ассоциации переводчиков.
В настоящей книге представлена статья, которая ранее была опубликована в сборнике «Известия Уральского государственного педагогического университета. Лингвистика. Выпуск 17» (Екатеринбург, 2005).
Образы Европы в современных национальных политических дискурсах (на примере антропоморфной метафорики)
«Каждый век имеет свою специфическую политическую мелодию», – заметил О. Розенштокк-Хюсси [Розенштокк-Хюсси 1999]. В политических дискурсах мира конца XX – начала XXI в. «европейская мелодия» стала символом глобальных перемен в мире, а для стран, вышедших из-под влияния СССР, она зазвучала как национальный культурно-политический гимн. Идея «возвращения в Европу» пронизала все области национальной жизни на постсоветском пространстве: она стала категорией политического, социального, культурного и нравственного порядка. Иными словами, о географическом, историческом и культурном пространстве, называемом Европа, можно говорить сегодня как о концептуализированном в современном политическом дискурсе [Клочко 2005].
Специфика ментального объекта, стоящего за именем Европа, состоит в том, что он исходно многомерен и допускает множество интерпретаций [Апанович 2002]. В политическом дискурсе это имя выступает в значении, метонимически связанном с названием континента, и обозначает государственные и военно-политические образования, находящиеся на территории Европы. В зависимости от контекста под имя Европа попадают все европейские страны; государства Западной Европы; Европейский Союз; военный блок НАТО. Все эти номинации, связанные отношениями синекдохи, принадлежат к категории «общество», и к ним применима метафора «Общество есть личность» [Кобозева 2001]. Эта метафорическая модель позволяет переосмыслить политические события, происходящие в странах Европы, в терминах человеческих мотиваций, характеристик и деятельностей. Именно поэтому Дж. Лакофф и М. Джонсон назвали олицетворение «самой онтологической метафорой» [Lakoff, Johnson 1980: 33].
Согласно когнитивной теории метафоры [Lakoff 1993] метафоризация основана на взаимодействии двух структур знаний – когнитивной структуры «источника» (source domain) и когнитивной структуры «цели» (target domain). Область источника – это более конкретное знание («знание по знакомству», по определению Б. Рассела), представленное в виде образа. Сфера цели – менее ясное, менее определенное знание, в нашем случае оно представлено неоднородной денотативной зоной, включающей в себя «старую» и «новую» Европу, т. е. страны Западной Европы, составляющие ядро объединенной Европы (Kerneuropa), а также страны Центральной и Восточной Европы («евроновички»). Два последних региона в западноевропейском и российском политическом дискурсе часто совмещаются и даже отождествляются по фактору недавнего членства в европейских структурах, но с точки зрения политической и культурной истории между Центральной и Восточной Европой есть явные различия. Государства Центральной Европы многие столетия существовали как земли Австро-венгерской короны. «Аграм, Любляна, Будапешт, Краков и Прага, – писал в «Великих революциях» О. Розенштокк-Хюсси, – австрийские города» [Розенштокк-Хюсси 1999: 496–497]. Государства Восточной Европы в Австро-Венгерский Союз никогда не входили. После II мировой войны первые образовались как государства социалистического содружества, вторые вошли в состав СССР.
Каждая из зон различается по уровню сформированности демократических институтов, по экономическим, социальным и другим показателям. Значительные отличия наблюдаются и в сфере ментальности. «Европейскую цивилизационную матрицу составляют христианские ценности, но в ней можно выделить большие зоны специфичных культурных менталитетов, таких, например, как западно-, центрально-, и восточноевропейский, из которых особым образом выделяется балканский менталитет» [Лепавцов 1995: 195]. Разница менталитетов, политических традиций и экономических возможностей создают внутри нового геополитического пространства – ЕС – неоднородное смысловое поле, которое условно может быть представлено в виде триады: Западная Европа, Центральная и Восточная. Таким образом, государства Центральной и Восточной Европы, одновременно вошедшие в Европейский Союз, представляют собой разные политические, экономические и культурные сегменты последнего.
Осмысленная в терминах метафорической персонификации обозначенная триада может быть представлена следующим образом: «Западная Европа – это личность 1», «Центральная Европа – это личность 2», «Восточная Европа – это личность 3». Появление психологического конструкта «личность» в отличие от «человек» указывает направление дальнейшего исследования. Исходной посылкой для их дифференциации является мысль о существовании врожденных или благоприобретенных (сложившихся под воздействием социальных условий жизни) относительно устойчивых свойств (черт), которые выступают причиной поведения человека. Совокупность этих характеристик и есть личность, а их модификации и комбинации определяют типологию личности [Клонингер 2003]. Очевидно, что в исследовательском ключе для понятий однородной семантической области «личность», составляющих когнитивную структуру «источника» метафоризации, важными окажутся те характеристики, которые позволят говорить о дифференциации «личностей» 1, 2, и 3.
Иными словами, цель предлагаемой статьи состоит в том, чтобы по метафорическому следу воссоздать образы разных регионов объединенной Европы. Представляется, что обозначить, хотя бы контурно, в каких категориях оценивается новая Европа изнутри, то есть в европейских политических дискурсах (в том числе русском латвийском), и извне, то есть в дискурсе России, означает приблизиться как к пониманию новой формирующейся политической картины мира, так и к пониманию национальных логосфер – коллективных форм мысли и речи – в начале нового тысячелетия. Материалом для исследования послужили метафоры анторопоморфного кода, извлеченные из российских и русскоязычных латвийских СМИ за период с 2000 до конца 2005 г., а также корпус метафор из европейских политических дискурсов за тот же период.
Сравнение и противопоставление европейских регионов в русле персонифицированной метафорики предопределило обращение к такой категориальной структуре человеческого сознания, как оценка. Представление носителей языка о человеческой личности (в нашем случае Европа – это личность) укладываются (факторизуются) в различные виды оценочных суждений личности [Айзенк 1993]. Обобщенно личностная структура человека описывается, как известно, через факторы физической, этической, интеллектуальной и эстетической оценки [Петренко 1988]. Множество генерируемых на различных основаниях образов европейских регионов может быть в конечном счете сведено к этим четырем универсальным типам оценки. Таким образом, каждый член семантической триады должен быть рассмотрен в указанном аксиологическом диапазоне.
В связи с тем, что оценочные экстремумы двукомпонентны (Мягкова 2004) (полюса оценок задаются с помощью вербальных антонимов), денотативная трехкомпонентность объекта исследования приводит к проблеме интерпретации среднего члена триады. Он, как правило, тяготеет к одному из полюсов и получает соответствующие оценочные характеристики с индексами «почти» и «скорее».
Конкретное рассмотрение оценочных характеристик начну с определяющего в смысловом отношении фактора физической оценки, включающей указания на возраст. Политический возраст европейских государств нового тысячелетия определяется временем их вхождения в Евросоюз. Нейтральная семантическая оппозиция старые / новые члены ЕС при метафорической развертке оказывается гораздо более содержательной в эмоциональном плане. Метафорические определения стран Западной Европы как евростарожилов, евроаксакалов, евромудрецов несут в своих коннотациях знак уважения и признания заслуг «старой» Европы. Русское уважительно-шутливое старушка Европа коррелирует с немецким die Ami / Omi Europa, а также ласкательным именем Altchen и синонимичным Eherfrau.
Возраст «евроновичков» и «евроновоселов», к которым причислены страны Центральной и Восточной Европы, в 2004 г. вошедшие в Европейский Союз, оказывается весьма небольшим. Приобщившиеся к «большой» Европе (вступившие в НАТО) двумя годами раньше государств Балтии Польша, Чехия, Венгрия и Словения в русском, материковом и островном, политическом дискурсе названы стремительно взрослеющими: Успех европейской экономики создается сегодня быстро взрослеющими Чехией, Польшей, Венгрией, Словенией (Вести, 2004). В терминах метафоры зооморфного кода эти государства названы голубыми тиграми, быстро развивающимися под флагом Евросоюза (АиФ, 2005). Признание усилий, совершаемых этими странами в деле развития демократии и экономики, рождает уважение, и это моментально фиксируется российским и западноевропейским политическим дискурсом. Формирование положительного образа центральноевропейских государств стало первоочередной задачей и самих национальных mass media, логическим продолжением национальной идеи «возвращения в Европу». Накануне вступления Чехии в Европейский Союз в новогоднем обращении Президент Чешской Республики В. Клаус сказал: Год 2004 будет годом вступления Чешской Республики в Европейский Союз… С этой минуты закончится формальный государственный суверенитет Чешской Республики, поскольку мы станем частью постоянно расширяющегося и приобретающего все больше правомочий европейского наднационального целого… Попытаемся стать сильнее, преодолев… свои традиционные разногласия и взаимное недоверие… С таким пониманием ситуации и чувством собственного достоинства постараемся сотрудничать с партнерами по Евросоюзу как равные с равными. Попытаемся не жаться в уголке и не прятаться за других (Lid. Nov., 2004).
Создание положительного образа центральноевро-пейских государств в национальных СМИ может рассматриваться как целевой инструмент при формировании коллективной когнитивной установки (концептуальной схемы) «государства Центральной Европы – сегмент единого положительного образа Европы».
Совершенно иная в семантическом и эмоциональном плане картина вырисовывается в российском политическом дискурсе при обращении к третьему региону объединенной Европы – восточному, включающему Балтию. В силу определенных политических и геополитических причин, своего видения истории, дискриминационной политики по отношению к русским (русскоговорящим), проживающим в этих странах, несформированности демократических институтов, отсталой экономической системы и т. д. в этом дискурсивном пространстве действует негатив особой силы. Спектр характерологических предикатов подтверждает это: балтийские страны в русском политическом дискурсе названы «проблемными» новичками ЕС; политическими недорослями; резвящимися демократическими недоростками, испытывающими терпение «большой» Европы; евромитрофанушками. Образ капризного, заигравшегося в националистические игры ребенка частотен в российском политическом дискурсе при обращении к проблемам балтийского региона: Балтийские страны капризно канючат: «Да-а-айте игрушку, ну да-а-айте игрушку». Игрушка для них – признание Европой факта оккупации стран Балтии Россией (Труд, 2005). Семантика политической незрелости стран Балтии представлена и в других метафорических руслах, например: Глобальные тренды и готовность европейских военных структур к военно-террористическим актам обсуждали заслуженные страны-генералы, полковники, капралы, а также балтийский евроюгенд (МК, 2005).
Физические характеристики человека включают в себя данные о состоянии его здоровья. Метафорика с референцией физического и психического нездоровья балтийских политиков, зафиксированная в российском и особенно в русском политическом дискурсе Латвии, отражает ситуацию политической и межэтнической напряженности на этом участке Европы. Явную оценочную компоненту несут в себе номинации такого рода: страны и правительства, подверженные вирусу русофобии; политические уродцы, страдающие мегаломанией; балтийские карлицы, травмированные национализмом и под.
Приведенный ряд предикаций, репрезентирующих образ Латвии в русском политическом дискурсе, не противоречит семантике представлений балтийских «евроновичков» в западноевропейских дискурсах. Однако уровень эмоциональной напряженности, создаваемый метафорическими референциями в последних, отмечен гораздо меньшей степенью агональности. Семантика отставания, эксплицированная в русском дискурсе как отставание в психическом развитии (твердолобое правительственное быдло; фашиствующие недоумки; больные на голову нацики), в дискурсах Западной Европы актуализирована в русле спортивной и образовательной метафорики. Ср.: В европейском пелатоне по-прежнему ведут Франция и Германия (Deutsche Bauer, 2004); страны Центральной Европы названы догоняющими, балтийские страны – плетущимися в хвосте гонки. Действие закона политической корректности в значительной степени смягчает возможный резкий тон политических дискурсов относительно принятых в ЕС «проблемных» новичков. В качестве примера можно привести соотнесенное со странами Балтии ласкательное имя der, das Doofi, которое получило распространение в немецкой школьной среде и имеет сочувственное и утешительное значение, поскольку им обозначают самого слабого ученика в классе. Ср. русск.: Брюссель выносит на повестку дня вопрос о восточноевропейских двоечниках, так и не пробившихся в список новых претендентов на принятие в ЕС (МК, 2005). Ср. также семантику отставания, переданную в прецедентном высказывании: Латвия – са-а-амое слабое европейское звено (Час, 2004).
Фактор интеллектуальной оценки, востребованный, как показывает исследование, во всех рассматриваемых дискурсах, имеет свои специфические национальные характеристики. Так, например, в категориальной структуре восприятия балтийского «чужого» русское коллективное сознание акцентирует внимание на провинциальности, ограниченности кругозора политиков-прибалтов, ср.: балтийские политические дички, балтийская деревенщина, хуторская серость.
На противоположном полюсе интеллектуальной оценки в российском политическом дискурсе актуализированы блеск немецкой философской мысли, французская дипломатическая изысканность, брюссельский столичный лоск, имперское мышление островитян (англичан) и т. п. Ведущие европейские государства названы политической элитой Евросоюза, его сливками, завсегдатаями европейского интеллектуального клуба.
Специфической особенностью политических дискурсов Центральной Европы является целевое, последовательное формирование ими положительного образа своего региона, при этом подчеркиваются те качества нации, которые «позволяют» ей называться европейской. Ср.: Мы – народ культивированных гуманистов, в основании европейской цивилизации лежит и наш камень, имя которому чешская Реформация (Lid. Nov, 2001); Как бы мы ни относились к войне (в Ираке), мы должны выполнить свой долг перед Европой (Dnes, 2002).
Формирование образа Латвии как части европейского пространства в национальных mass media происходит на совершенно других основаниях. Латышские СМИ акцентируют в своем дискурсивном пространстве мифологемы «народа – сироты» и «поющей нации». Гиперболизация в русском дискурсе Латвии этнической самооценки титульной нации и имплицитное указание на бытующие стереотипы, сложившиеся у русских в отношении латышей, задают дискурсивному пространству иронический модус, ср.: Самая поющая нация тянет одну только песню: «Мы не такие, как все, мы – особые, мы – народ-сирота, обиженный, угнетенный, несчастный. И потому пожалейте нас, помогите, кто чем может. Лучше в евро» (Час, 2003).
Карикатурный образ латвийского (по сути – латышского) политика-европейца формируется в русском политическом дискурсе через апелляцию к комплексам малого народа (подобострастие, лесть, двуличность). Те же качества приписываются Латвии как политическому субъекту на европейской арене. Непостоянство, рождаемое в результате вечного поиска «сильного крыла», стремление угодить более сильному и богатому хозяину, холопство, униженный, просительный тон политического общения представлены в русском политическом дискурсе саркастически: С одной стороны, Латвия – член ЕС, и Брюссель – наша столица. С другой, США – главный союзник Латвии. Но вот беда: между Брюсселем и Вашингтоном существуют бо-о-льшие разногласия. Латвии придется кланяться на два направления: и Брюсселю, и Вашингтону. Но кланяться так, чтобы никому, простите, зад не показать, очень трудно. Нашему министру иностранных дел придется продемонстрировать высший пилотаж (Час, 2005).
Паремиологические метафоры презентируют в российском дискурсе Латвию после вступления в ЕС в кардинально измененном облике: ЕС уже догадывается, что пригрел на своей груди маленькую, но очень ядовитую змейку (Огонек, 2004). Проблемная, но маленькая и тихая страна оказалась не только агрессивна по отношению к России, но и не особенно чистоплотна, этакий хамелеончик (Известия, 2005). Латвия, Литва и Эстония, которые в российском дискурсе часто воспринимаются нерасчлененно, представлены в образах политического хамелеона, двурушника, человека с двойным дном, чей Бог – Двуликий Янус.
История показала, что система политических договоров и альянсов способна разрушать представления об этических нормах существования государств. Но нравственная асимметрия, этическая диффузность личности и государства в рамках уже выбранной системы жизни обществом никак не приветствуется. Верность избранному пути, политическую бескомпромиссность демонстрируют центральноевропейские государства. Реализация европейской стратегии дальнейшего развития этих государств осуществляется на основе сознательной рефлексии – постоянного целевого обращения к идее европейского единства. Даже болезненный для малых стран Европы вопрос о Европейской конституции, задевающей их самостоятельность, решается в политической логосфере Центральной Европы с позиций верности «европейской клятве»: Не соглашаться надо сейчас. После принятия Конституции нам ничего другого не останется, как закрыть рот и шагать в ногу (Lid. Nov., 2005).
Очевидно, что балтийский (восточноевопейский) этический абрис не совпадает с центральноевропейс-ким. Он резко контрастирует и с западноевропейским, особенно заметные расхождения наблюдаются в области семантической линии «дающий – берущий» («подающий – просящий»). Не вдаваясь в суть вопроса об «альтруизме» Запада по отношению к остальному европейскому пространству, отмечу, что образ «дающей» Западной Европы в центрально-и восточноевропейских дискурсах представлен как безусловно положительный, ср.: Западная Европа – наша кормилица (Jut. List, 2003). В русском дискурсе этот образ формируется такими метафорами, как страны-финансисты, страны-доноры. Противоположный аксиологический полюс представлен метафорами страны-попрошайки, страны-нищенки.
В связи с необходимостью для государств Западной Европы идти на определенные экономические жертвы – Чтобы Восток догнал, Западу надо притормозить» (Le Monde, 2003) – в российском политическом дискурсе звучат нотки скепсиса и тон сочувствия «старой» Европе: Два миллиона польских крестьян, двадцатипроцентный уровень безработицы в стране, разбитые дороги, музейная стальная и горнодобывающая промышленность – все это делает Польшу крупнейшим «едоком» за европейским столом (Коммерсант, 2004). Потребительское отношение к «дающей» Европе акцентировано и в самих центральноевропейских дискурсах. Так, например, в чешском дискурсе конца 90-х политический выбор в пользу вступления в НАТО был прокомментирован следующим образом: Мы вступаем в союз с Германией, но надо признать, что это брак по расчету (Dnes 2002).
«Экономические» репертуарные позиции европейских регионов маркированы в политических дискурсах соответствующим образом, что же касается политических и нравственных, то они определены не столь четко, ср.: Большая Европа делает вид, что ничего не знает о государствах-мичуринцах, делающих из белых людей негров (неграждан) (Лит. Газ., 2004). Таким образом, этические характеристики государств, метафорически зафиксированные в политических дискурсах, позволяют говорить о неоднозначной атрибутивной типажности Европы. Подобно тому как человеческое сознание полифонично в смысле множественности Я, полифоничен и образ Европы, представленный в диапазоне от «идеального» до «безобразного».
Несостоятельность Латвии (шире – Балтии) в этическом пространстве Европы предопределила одну особенность: в политических дискурсах России и Западной Европы почти отсутствуют прямые эстетические характеристики региона. Два других члена триады (Западная и Центральная Европа) в этом отношении не обделены. В центральноевропейских дискурсах образы бывших социалистических стран представлены в каузально-генетическом русле метафорики. В центральноевропейских дискурсах чрезвычайно продуктивной оказалось метафорическое русло с референцией бала, танца, концерта – того кортежа денотативных дескрипторов, которые ассоциативно связаны в сознании народов Центральной Европы с австро-венгерским периодом их истории. Ср.: На европейский танец приглашены Польша, Чехия, Словения и Венгрия (Lid. Nov., 2002); На европейский паркет выходит красавица Венгрия (Polityka, 2002); Нас объединяют венские вальсы (Dnes, 2002). Политическая ситуация обсуждения западноевропейскими государствами возможности принятия в Евросоюз государств Центральной и Восточной Европы обозначена в словенском дискурсе как «касание Европы блестящим шлейфом еще не вошедших, но претендующих на вхождение в ЕС стран» (Ljubljna, 2001).
Специфические метафорические русла, сложившиеся в центральноевропейских дискурсах, отражают «кровное» и культурно-историческое родство государств. Австро-Венгерский союз, прочно связавший на три века теперешних членов ЕС – Чехию, Венгрию, Словению и Польшу, – создал у этих наций особое ощущение семейного сходства, отсюда частотные номинации центральноевропейских стран в русле «родственной» метафорической парадигмы: красавицы-сестры. Вспомним, что О. Розенштокк-Хюсси секрет Австрии, «интернациональной нации», обозначил как «брак между своими».
Спектр эстетической оценки Западной Европы в русском политическом дискурсе чрезвычайно широк: от безусловного плюса до абсолютного минуса: красавица Европа и зажравшаяся, ленивая, бюргерствующая, равнодушная Европа. Эстетические характеристики Западной Европы в русском политическом дискурсе часто даются через актуализацию негативного образа «проблемных» евроновичков, ср.: Гордая, надменная Европа снизошла до общения с политической деревенщиной (Труд, 2002); Тело бывшей континентальной красавицы располнело и подурнело (Лит. Газ., 2004). Та же семантика эмоционального отторжения теперешнего европейского (конкретней – «евросоюзного») статуса бывших союзных республик прослеживается не только в антропоморфном, но и в других метафорических руслах, ср.: Не всем в Европе пришелся по душе латвийский политический серый горох (Час, 2005); Европейская клумба заросла балтийскими сорняками (Бизнес и Балтия, 2005); Давно ко всему привыкшая Европа в шоке от латвийских националистических игрищ (МК, 2005).
Весьма непривлекательный политический образ балтийского региона в русском коллективном сознании вызывает недоумение по поводу его «нужности» Европе. Ставящаяся под сомнение разумность такого шага, как принятие в состав Европейского Союза «проблемных» новичков, вызвала к жизни метафорику с референцией сомнения, ошибки, ср.: Одним махом присоединить явно убыточные и политически нездоровые страны нельзя назвать никак иначе, как дурь начинающего коллекционера: всего и много, потом разберемся (АиФ, 2005). Европа напоминает сегодня пьяного от счастья человека, но что будет, когда придет отрезвление? (там же).
В конфликте «европейского» и «действительного латвийского» эксплицируется близость политических картин мира в русском и западноевропейском политических дискурсах. Явные расхождения в ценностных ориентациях «новой» и «традиционной» Европы вызывают негативную реакцию последней, которая фиксируется в метафорическом поясе политического дискурса: Сам Дьявол толкает наших политиков к пространственному расширению ЕС (Deutsche Bauer, 2004); Последствия «большого взрыва» для старой доброй Европы могут стать смертельными (Le Temps, 2004); Дальнейшее расширение на восток и юго-восток означает дуэль с самими собою (Blick, 2004).
Примечательно, что западноевропейский дискурс прибегает к яркой метафорической образности при помощи актуализации прецедентных фраз, например, из поэзии Бодлера: Ждем беды от увлеченья идеей ЕС (Le Temps, 2004); После принятия такой конституции нам неизбежно предстоит собрать цветы зла (Le Monde, 2004). Филологическое гурманство в семантическом поле «страны ЕС» проявляется и в англоязычных СМИ, характеризующихся довольно сдержанной метафорикой. Особенности англосаксонского воображения – черные тона, «пышная, причудливая, «пьяная» образность, поддерживаемая парами опиума и алкоголя» (Н. Гумилев) – оказываются запечатленными в политическом дискурсе, ср.: Над вопросом о принятии в Евросоюз Турции заходили черные тучи Нибелунгов (The Observer, 2003); Европейская Конституция станет тем лиловым морем, в котором мы утонем, благословляя идею Евросоюза (The Independent, 2004). Безудержно расширяющаяся Европа в русле антропоморфной метафорики названа non satiate (лат.) – ненасытившейся (The Telegraph); пьяной от геополитических успехов (The Observer, 2004). Приведенные примеры иллюстрируют справедливость слов А.А. Потебни о том, что «поверхность языка всегда более-менее пестреет оставшимися снаружи образцами разнохарактерных пластов» [Потебня 1958: 31]. Очевидно, что и в национальных политических дискурсах в зонах семантического и эмоционального напряжения воспроизводятся собственные содержательные формы.
Примечательно, что в создании западноевропейской негации почти не используется ирония. Иными словами, недовольство проблемами, связанными с расширением Евросоюза, Западная Европа выражает конкретно, но и весьма корректно, не нарушая принципов толерантности, гуманизации и интеллектуализации политической логосферы.
Исследованный материал позволяет сделать некоторые выводы относительно образов европейских регионов, составляющих единую Европу. Являясь политической и культурной константой политической логосферы, Европа в дискурсах нового тысячелетия меняет свои идеологические очертания. Региональная и культурно-историческая дифференциация, наложившаяся на современную политическую ситуацию на континенте, предопределили трехкомпонентность образа Европы (Европейского Союза). Каждая из составляющих единого образа может рассматриваться как особый мир, обладающий собственной системой интерпретаций, и прочитываться как текст в тексте.
Распределение оценок по полюсам соответствует коллективным представлениям о близости / отдаленности объекта от социальных эталонов. Полюс положительного образован предикатами, описывающими в образной форме концепт «Западная Европа». Через призму категории «личность» ей приписываются физическое и психическое здоровье, социальная активность, альтруизм, здоровый рационализм, интеллигентность, понимаемая как форма внутренней духовности и выражающаяся в ответственности и чувстве сопричастности ко всему происходящему в мире, чувство личной вины за прошлое континента. Метафорические модели, «обслуживающие» левый член триады, обладают одновременно стабилизирующим свойством и мощным креативным потенциалом. Соответствующая создаваемая метафорикой реальность прочитывается как «место, где людям хорошо».
Полюс негации соотнесен с «проблемным» для «большой» Европы балтийским регионом. Последний представлен лингвистически мощно в силу несоответствия современным коллективным представлениям о демократичности и гуманизме – основных составляющих современного цивилизованного общества. Балтия, прежде всего Латвия, в русле антропоморфной метафорики рисуется как личность с весьма ограниченным кругозором, политизированная и агрессивная, изворотливая, непостоянная, страдающая комплексами неполноценности. «Этноцентрическая» метафорика создает широкий простор не только для конкретизации образа этого региона Европы, но и задает высокую степень диверсификации дискурса. Индуцируемая образом реальность – место, где не соблюдаются права человека, – становится сигналом сильного межэтнического эмоционального напряжения.
Эмоционально-оценочная компонента концепта «Восточная Европа» имеет в российском и западноевропейском политических дискурсах одну и ту же векторную направленность. Это свидетельство того, что у России и стран Западной Европы, по данным политических дискурсов, сегодня намного больше точек соприкосновения, чем в конце минувшего столетия (Kloeko 2004). Россия и Евросоюз не являются сегодня политическими противниками (Европа улыбается России улыбкой Шредера и Ширака. (The Guardian, 2004)). Тем не менее стереотипическое этноцентрическое представление Балтии в российском и особенно в русском латвийском политическом дискурсе позволяет констатировать тот факт, что русский человек по-прежнему остается Homo Militans – человеком вечной войны.
Аксиологически полюсное представление образов крайних членов триады отражает специфическую ментальную характеристику и эмоциональную константу русских: окружающий мир оценивается в терминах «Бог или Червь», tertium non datur – третьего не дано.
Средний член триады, идентифицируемый как «Центральная Европа», – наиболее динамичен в семантическом и эмоциональном отношении как в русских, материковом и островном, так и в западноевропейском дискурсах. Метафорический корпус, формирующий представления об этом регионе Европы, можно определить как упорядоченную сеть дуалистических представлений, которые тем не менее в основном тяготеют к положительному полюсу аксиологического пространства. Персонифицированный образ Центральной Европы рисуется в двух ракурсах: как единый, обобщенный, и как интегративный, состоящий из нескольких в одинаковой степени привлекательных образов соседних стран, объединенных одним культурным и политическим прошлым, переживающих сходные проблемы преодоления политического наследия и динамично развивающихся. В обобщенном образе Центральной Европы акцентированы качества быстро взрослеющего, умного, достойного, но бедного человека, которому предстоит преодолеть болезни роста. Он ясно осознает стоящие перед ним цели, готов упорно трудиться, чтобы «выбиться в люди», кроме того, он хорошо помнит о своем происхождении и гордится им. Его внутренний мир сложен и противоречив: он осознает себя как европеец, оставаясь при этом поляком, чехом, словенцем и т. д.; он постоянно рефлексирует по поводу своей зависимости; изживает в себе комплексы «маленького» человека и культивирует в себе такое качество, как человеческое достоинство. В его мире важны не только политика и дело, но и некий романтический ореол. Пространство, задаваемое образом жителя Центральной Европы, оценивается в аксиологическом ключе Западной Европы как место, в котором есть проблемы, но оно может быть обозначено как достойное для человеческого существования. Как никакой другой центральноевропейский дискурс отмечен перспективным мышлением. Корпус метафорики здесь подчинен требованиям гуманизации постсоветских mass media. Центральноевропейская образность в полной мере подтверждает мысль о том, что изменяющийся мир требует приложения нравственных усилий.
Литература
Айзенк Г.Ю. Количество измерений личности: 16, 5 или 3? – критерии таксономической парадигмы // Иностранная психология. 1993. Т. 1. № 2. С. 31–44.
Апанович Ф. Образы России и Европы в прозе и дневник Михаила Пришвина. Катовице, 2002.
Клонингер С. Теории личности. Познание человека. СПб., 2003.
Клочко Н. Внешний мир и внутренний порядок современных славянских политических логосфер. Прага, 2005.
Кобозева И.М. Семантические проблемы анализа политической метафоры // Вестник МУ. 2001. Сер. 9. Филология. № 6. С. 132–149.
Лепавцов A. Ко може гарантира сигурноста на Балканот. Скоще, 1995.
Мягкова Е.Ю. Эмоции в сознании носителя языка // Языковое сознание: теоретические и прикладные аспекты. М.; Барнаул, 2004. С. 86—101.
Петренко В.Ф. Психосемантика сознания. М., 1989.
Потебня А.А. Из записок по русской грамматике. М., 1958. Т. 1.
Розенштокк-Хюсси O. Великие революции. Автобиография западного человека. Нью-Йорк, 1999.
Klocko N. Kulturni zvlastnosti modernich slovanskych politickych logosfer. Praha, 2004.
Lakoff G. The contemporary theory of metaphor. Metaphor and thought / Ed. By A. Ortony. Cambridge, 1993.
Lakoff G., & Johnson M. Metaphors we live by. Chicago and London, 1980.
3.4. Политическая лингвистика в Азии, Африке, Океании и Латинской Америке
В истории становления и развития политической лингвистики вне Европы и Северной Америки прослеживаются две тенденции.
Первая характеризуется значительным влиянием западных теорий и активным их внедрением в исследовательскую практику лингвистов, работающих в соответствующих регионах. В основном это относится к странам, ориентировавшимся на рыночную экономику и политическое развитие по западному образцу. Теории анализа языка политики в рамках дискурс-анализа, когнитивной лингвистики, контент-анализа получили широкое распространение в Южной Корее (Й. Ву, Т. Ким, Й. Ли, К. Ли, Й. Так), Сингапуре (А. Ви, Е. Куо, А. Чой), Тайване (Дж. Вэй, Й. Гонг, П. Куо, LLL Хуанг, Р. Ченг), Австралии и Новой Зеландии (Дж. Бейн, К. Статс, Н. Чабан).
Вместе с тем ряд национальных научных школ выпали из этого ряда. Например, совершенно особое развитие политическая лингвистика получила в Японии (М. Ида, Й. Ито, Т. Макита, Уемура). Западные специалисты склонны считать японские исследования по политической коммуникации теоретически ограниченными. Их удивляет возможность построения научных теорий на основе концептов «стыд» или «сохранение лица». Однако сами японские специалисты объясняют невысокую популярность западных теорий их малой эвристичностью в контексте японской культуры. К примеру, использование понятия «лидеры общественного мнения» при изучении политической коммуникации в Японии априори нецелесообразно: японцы избегают личных разговоров на политические темы, чтобы предупредить возможное расхождение мнений и межличностную конфронтацию. По мнению японских лингвистов, для изучения политической коммуникации в Японии не подходят европейские и американские теории по воздействию СМИ на общество или правительство. Так, Й. Ито [Ito 2000] предлагает взамен существующих западных теорий использовать при анализе японских СМИ «триполярную модель кууки» (tripolar kuuki model): «правительство – СМИ – общество». Согласно этой модели информационное давление на один из компонентов триады возможно только при наличии особой атмосферы согласия (kuuki) между двумя остальными компонентами.
Аналогичные мысли о невозможности механистического применения западных теорий к азиатскому политическому дискурсу высказывались и другими исследователями. По мнению китайского специалиста Г. Чу [Chu 1988], в западных исследованиях политической коммуникации редко учитывается культурная переменная. Культура часто рассматривается как некая константа (по западному образцу), которую можно не принимать во внимание. Также исследователь указывает на то, что доминирование в западной лингвистике квантитативных методов ограничивает круг исследуемых вопросов. На Западе преимущественно исследуются вопросы, которые можно решить с помощью статистических методов, в то время как изучение политического дискурса включает в себя более широкую проблематику.
Своеобразно сложилась история исследования политического языка в Китае, в чем-то напоминающая аналогичный процесс в нашей стране. В период холодной войны китайские исследователи анализировали структуру, функции и эффективность китайской коммунистической пропаганды, часто в сравнении с риторическими «образцами» советских журналистов и политиков. С 80-х годов XX века в китайскую науку о языке начинают просачиваться демократические веяния и западные теории. Если в предыдущий период лингвисты использовали в качестве материала для анализа официальные тексты, то в последнее время становится возможным изучение языковых механизмов идеологического контроля в Китае, сравнительный анализ политической коммуникации в Китае и капиталистических государствах, исследование коммуникативной «борьбы между рынком и коммунизмом» за влияние на СМИ, изменения в политической коммуникации после событий на площади Тяньаньмэнь и др. (Й. Жао, Й. Жу, Ж. Гуо, К. Ли, К. Линг, Ж. Xе, Й. Чан, Т. Чанг).
Следует принимать во внимание, что некоторые направления политической лингвистики, получившие развитие в Европе и США, невозможны в отдельных азиатских странах ввиду особенностей законодательства и политических систем. К примеру, в Китае и Сингапуре нельзя проводить исследования общественного мнения, направленные на выявление восприятия рядовыми гражданами политических лидеров или кандидатов на государственные должности. Свои ограничения накладывают традиции освещения политических событий в СМИ.
Наконец, в некоторых странах только начинается процесс становления политической лингвистики как области лингвистических исследований. Примером может служить Индонезия, в которой долгое время исследования политического языка были затруднительны из-за жесткого цензурного контроля, существовавшего при президенте Сухарто. После падения тоталитарного режима в 1998 г. стали появляться исследования, ориентированные на объективное изучение роли СМИ в демократизации общества (К. Верельст, Е. Газали, Л. д'Аененс, К. Сен).
Показательно, что часть ведущих исследователей, работающих в названных мегарегионах, являются выходцами из Европы и Северной Америки или получили образование вдали от родины. Наиболее яркий пример – это Анна Вежбицка, которая уже много десятилетий работает в Австралии. Можно вспомнить также, что научная биография профессора из Новой Зеландии Натальи Чабан начиналась на Украине, а целый ряд исследований по пакистанскому, иранскому и арабскому, латиноамериканскому политическому дискурсу были созданы под влиянием идей, усвоенных их авторами в годы обучения в зарубежных университетах.
В настоящем разделе представлено две работы. Одна из них, написанная Л. Ви (Сингапур), служит примером «критического» исследования политических метафор на основе концепции П. Бурдье. Другая статья – результат работы группы исследователей из Австралии и Новой Зеландии (Н. Чабан, Дж. Бейн, К. Статс) – представляет собой пример исследования политической картины мира с методологических позиций теории концептуальной метафоры.
Лайонел Ви (Lionel Wee)
Лайонел Ви – профессор национального университета Сингапура, специалист в области политической коммуникации, активно занимается исследованием метафорики и интертекстуальности в политической коммуникации.
Предлагаемая статья посвящена исследованию интертекстуальных метафор, используемых при обсуждении феноменов сингапурской культуры, но восходящих к американской культуре как сфере-источнику. Показательно, что в данном исследовании методология, созданная европейскими и американскими специалистами (П. Бурдье, Дж. Лакофф, Н. Квин и др.), используется для изучения политического дискурса Сингапура. В своей статье автор убедительно показывает, что культура США является ведущей сферой-источником для интертекстуальных метафор в сингапурском политическом и медийном дискурсе. Лайонел Ви отмечает прежде всего американское влияние на родной для него дискурс, однако ознакомление с текстом статьи позволяет обнаружить и такие черты, которые характерны только для восточной культуры.
Нарушение языковой схемы? Экзонормативные метафоры в политическом дискурсе Сингапура (перевод С. Л. Кушнерук)
1. Мысль П. Бурдье (Pierre Bourdieu) об отказе от независимой лингвистики [Thompson 1991: 4] в пользу модели, которая в обязательном порядке обращается к вопросам власти, конфликта и социального неравенства [Lareau 2003: 275], получает заметное развитие в данной работе при анализе политического дискурса. В центре внимания работ П. Бурдье (1973, 1977 а, b, 1990, 1991) находится понятие о том, что личность приобретает схему поведения в сфере, где признаются специфичные формы капитала.
Схема поведения – совокупность отношений к обществу, которые человек подсознательно приобретает. Как таковые ценности, точки зрения, являющиеся составной частью схемы поведения, обычно не подвергаются сознательному осмыслению. Разумеется, любая схема поведения неизбежно усваивается в контексте определенного социального окружения или сферы деятельности. В этом плане схема поведения человека отражает социальные условия, при которых она создается. Еще более дискуссионной является идея П. Бурдье о том, что человек всю жизнь будет стремиться продолжить следы ранее возникших схем поведения, оказывая воздействие на основные формы возможных последующих социальных траекторий.
Это безупречно подводит нас к мысли о капитале. П. Бурдье указывает на то, что существуют различные формы капитала: экономический (т. е. материальные богатства), символический (престиж или честь) и культурный (особое мастерство, знания). Своего рода двигателем большинства видов социальной активности является желание деятелей аккумулировать различные формы капитала в зависимости от сфер, в которых они вступают в конкуренцию. Например, в сферах литературы или живописи художники (деятели) могут ставить цель преобразовать умение рисовать (культурный капитал) в известность (символический капитал) и в конечном счете – в деньги (экономический капитал). Социальная жизнь понимается как совокупность многочисленных пересекающихся и иерархически упорядоченных сфер, поскольку отдельная сфера деятельности редко существует изолированно или является абсолютно независимой. В этом смысле живопись подвержена влиянию других сфер, таких как образование, бизнес или политика [Thompson 1991: 16]. Однако чем более независимой является сфера, тем большей способностью к установлению собственной логики регулирования она обладает, определяя, кроме всего прочего, релевантные виды капитала, обратимость различных его форм, а также цели, на которые должны быть ориентированы деятели. И наоборот, чем выше степень ее зависимости, тем с большим сопротивлением может протекать реорганизация, либо она объединит позиции с доминантной или более влиятельной сферой. Это приводит П. Бурдье к предположению о том, что политика представляет самую влиятельную сферу («сфера власти») в любом обществе, так как она является «источником иерархически выстроенных отношений власти, которые структурируют все другие сферы» [Jenkins 1992: 86].
В рамках дискурса выбор говорящими языковых средств можно рассматривать как показатель лингвистической схемы поведения, то есть предрасположенность к использованию специфических высказываний, особенно если их употребление связано с воплощением общепринятых культурных сценариев [Goddard 1997; Wierzbicka 1994, 1998] или моделей [Quinn 1991]. Поскольку окружение, в которое попадает языковая единица в той или иной сфере, находится в большой зависимости от имеющегося у продуцента типа капитала [Bourdieu 1977 a, 1991], говорящий часто регулирует свою языковую деятельность соответствующим образом. Последнее замечание представляет особый интерес в контексте жизни Сингапура, где правительство традиционно оказывает сильнейшее влияние на многие аспекты его существования. В последнее время Сингапур на самом деле характеризуют как «государство-няньку» («nanny state») [Mauzy, Milne 2002: 35]. Ли Куан Йю (Lee Kuan Yew), первый премьер-министр
Сингапура, сказал следующее: Мы бы не были там, где находимся сейчас, не осуществили бы экономический прогресс, если бы не вмешивались в личные дела каждого – кто твой сосед, как ты живешь, какие звуки издаешь, как плюешь и где плюешь, на каком языке говоришь… Коренные социальные и культурные изменения привели нас к этому.
Эти слова наводят на мысль о том, что один и тот же речевой оборот, вложенный в уста политика и не политика[8], будет проявлять любопытные отличия, поскольку политические лидеры находятся в более приоритетной позиции, имея возможность «вмешиваться», чтобы достигнуть желаемых «социальных и культурных изменений».
Таким образом, в настоящей статье внимание сфокусировано на ряде метафорических высказываний, которые заставляют размышлять о схеме поведения сингапурцев, а также выявить интересные отличия в зависимости от «политического» или «неполитического» характера использования речевых оборотов, с учетом того, что политический деятель обладает сравнительно большим символическим капиталом. В них обозрима проявленная тенденция рассматривать американские общественные институты и людей как источники метафорического переноса (то есть референтные модели) таким образом, что, вслед за ними, метафорические мишени[9] (то есть местные аналоги) приобретают как культурный, так и символический капитал. Следовательно, выход за пределы Сингапура и обращение к видным общественным институтам и деятелям Запада для собственного обоснования формирует серьезную экзонормативную схему поведения.
2. Экзонормативные метафоры в дискурсе Сингапура.
Примеры метафорических высказываний в (1), приведенные ниже[10], встречаются в дискурсе Сингапура для описания национально-культурной объективной реальности в терминах инокультурного (американского) бытийного дискурса. Примеры (1 а – д) взяты из различных газет и радио передач, высказывания (1 е – и) приводятся из иных описаний без указания времени создания и конкретных текстовых источников.
(1) а. [ «The New Paper», 8 мая 2004 г. Статья посвящена возможному избранию нового ведущего для Singapore Idol. В настоящее время ведущим American Idol является Райан Сикрест (Ryan Seacrest)]: …средства массовой информации ранее указывали на диджея «Perfect 10» Дэниэля Онга (Daniel Ong) как возможную местную версию Райана Сикреста. б. [ «City Weekly», 31 июля 1998]: Сингапурский Элвис (Elvis), Уилсон Дэвид (Wilson David), играет, поет и танцует в новой постановке музыкальной драмы театра «Action Theatre». в. [Реплика Брайана Ричмонда (Brian Richmond), диджея радио, в передаче «Завтрак с Брайаном» (Breakfast With Brian), 6 августа 1998 г.]: Сингапурский Ричард Маркс (Richard Marx) – Шон Де Мелеу (Shawn De Mello). г. [Рекламный ролик (12 августа 1998 г.) очередной серии документального фильма In Formal анонсирует сенсационный материал о молодом местном игроке в гольф, который описывается как: Сингапурский Тайгер Вудс (Tiger Woods). д. [ «Today», 13 октября 2004]: Статья о Расселе Вонге (Russel Wong), местном фотографе, называет его «азиатским Ричардом Аведоном» (Richard Avedon). е. Популярного (ныне покойного) певца Рахима Хамида (Rahim Hamid) в неформальных кругах зовут сингапурским Натом Кингом Коулом (Nat King Cole). ж. Хо Па Вилла (Haw Pa Villa) – сингапурский Диснейленд (Disneyland): Хо Па Вилла – тематический парк с персонажами из китайской мифологии – описывается как сингапурская версия Диснейленда с очевидной целью привлечь больше посетителей. з. Сиглап (Siglap) – сингапурский Сан-Франциско: В последних новостных сообщениях об общественных фондах, чья работа направлена на дальнейшее развитие частных жилых кварталов, район «Сиглап» характеризуется как сингапурский Сан-Франциско, что указывает на холмистый ландшафт и высокую плотность населения. и. Популярная певица Мелисса Сайдек (Melissa Sidek) описывается как сингапурская Тина Тернер (Tina Turner).
Подобные примеры имеют широкое распространение в дискурсе Сингапура – их можно встретить в радиопередачах, телевизионных программах, газетах. Обращение к ним свидетельствует о том, что сингапурцы, работающие в СМИ, стремятся представлять своих соотечественников и общественные институты в номинациях, связанных с соответствующими американскими реалиями, особенно в публичных заявлениях. Элвис Пресли, конечно, является легендой американского рок-н-ролла. Менее легендарный Ричард Маркс – другой американский певец. Тайгер Вудс – самый известный и успешный игрок в гольф и т. д.
Тенденция к использованию американского бытийного дискурса как источника метафоризации предполагает высокую степень культурной экзонормативности, когда существование национально-культурной реальности оправдано в той мере, в какой оно является интерпретацией американского бытия. Становится очевидным, что в Сингапуре по крайней мере существуют повторяющиеся метафоры, которые последовательно используют американские источники для характеризации сингапурских мишеней. Такие высказывания предполагают наличие особой манеры речи, характерной для национального дискурса в языковом сообществе Сингапура. Это условие приобретает значимость, поскольку нет оснований полагать, что подобные высказывания регулярны в неформальном дискурсе отдельной личности. Другими словами, они не употребляются простыми сингапурцами в повседневном межличностном общении, а используются общественными фигурами (например, диджеями или журналистами) при обращении к широкой аудитории.
Существование особой манеры речи, или языковой схемы, очевидно, если сравнить примеры (1) с другими возможными высказываниями. Самыми распространенными речевыми оборотами в примерах (1) являются «Сингапурский X», «X Востока / Азии», где X – переменная, означаемым которой может стать символ инокультурного происхождения. Другие возможные схемы, например в (2), оказываются менее востребованными.
(2) а. X местного пошиба (The poor man's X). б. Наш ответ X (Singapore's answer to X). Схема (2а) может использоваться для диффамации метафорической мишени, которая качественно уступает источнику, обозначенному X. В примере John is the poor man's Elvis Presley (Джон – Элвис Пресли местного пошиба) предполагается, что Джон – невыразительный вариант американского прототипа. Схема (2б) призвана демонстративно отстаивать, что мишень обладает такими же достоинствами, как источник. Пример John is Singapore's answer to Elvis Presley (Джон – это наш ответ Элвису Пресли) означает, что Джон ни в малейшей степени не хуже, а возможно даже лучше оригинала.
В сравнении с этим реализация прагматического потенциала метафор в примерах (1) главным образом связана с необходимостью прорекламировать и превознести национально-культурную реальность, выгодно сопоставив ее с американской, которая все же считается образцовой. Языковые схемы в примерах (2) менее востребованы, чем в (1), что свидетельствует в целом о благосклонном отношении сингапурцев к американской культуре.
3. Метафоры в политической и неполитических сферах. Примеры (1) не относятся к политике, так как распространяются СМИ с целью прорекламировать местных знаменитостей или достопримечательности. Рассмотрим теперь схожие метафорические высказывания, встречающиеся в речевой практике сингапурских политиков.
(3) а. [Заявление, сделанное местным политическим деятелем Индержитом Сингхом (Inderjit Singh), в известиях программы In Parliament, 3 августа 1998]: Мы должны стремиться стать Силиконовой долиной Востока. б. [The Strait Times, 1 февраля 1997]; На прошлой неделе заместитель премьер-министра Тони Тэн (Tony Tan) повторил мысль премьера Гоха Чока Тонга (Goh Chok Tong) о намерении сделать Сингапур Бостоном Востока. Неся ответственность за два университета [Национальный университет Сингапура (the National University of Singapore) и Технологический университет Наниянга (the Nanyang Technological University)], он подчеркнул важность превращения Сингапура в центр совершенства высшего образования.
Силиконовой долиной, конечно, называют часть Калифорнии, известную технологически инновационной компьютерной индустрией. Бостон ассоциируется с учебными заведениями, признанными за высокое качество обучения и исследований, – Гарвардским университетом (Harvard University) и Технологическим институтом Массачусетса (Massachusetts Institute of Technology).
Возникает ряд любопытных отличий, если сравнить примеры (3) с примерами (1). Во-первых, прослеживается разница в типах учреждений / людей, которые метафорически представлены. Высказывания (1) связаны со спортом и развлечениями, в то время как (3) затрагиваются экономические и образовательные вопросы, хотя это, очевидно, нельзя рассматривать как строгое классификационное отнесение.
Во-вторых, обнаруживается разная модальность. Высказывания (1) описывают местные общественные институты / людей в терминах западной культуры, указывая на «эпистемическую модальность» (epistemic modality). В данном случае они просто демонстрируют убеждение говорящего в том, что описания соответствующим образом отражают конкретные свойства, присущие местным мишеням. В примере (1б) Сингапурский Элвис (Elvis), Уилсон Дэвид (Wilson David), играет, поет и танцует… предполагается, что Уилсон Дэвид уже имеет сходство с источником метафоры. Напротив, примеры (3) указывают на «деонтическую модальность» (deontic modality), которая выражает желательность или необходимость, накладывая на объекты характеризации требование следовать примеру западных моделей. Так, в примере (3а) предполагается, что Сингапур еще не стал «Силиконовой долиной Востока» и, следовательно, «должен стремиться стать». Похожим образом, в примере (3б) премьер-министр хочет «сделать» Сингапур «Бостоном Востока».
В-третьих, отличия модальностей предопределяют разность реакций восприятия сингапурских мишеней метафоризации. Как утверждалось, высказывания неполитического характера просто описывают общественные институты / людей в терминах американских источников. В данном случае мишень метафоризации может делать выбор принять или отклонить прикрепленную характеристику. Например, в 2004 году в Сингапуре проводился Singapore Idol – местный вариант американского конкурса мастерства American Idol. Это незамедлительно вызвало умозрительные заключения о том, какой из наших судей соответствует какому из числа более известных американских. Примеры (4) иллюстрируют то, как местный судья Дик Ли (Dick Lee) без стеснения отверг сравнения с Полой Абдул (Paula Abdul), предложив вместо этого провести аналогию с Рэнди Джексоном (Randy Jackson) (в конкурсе American Idol работают три судьи – Саймон Коуэлл (Simon Cowell), Пола Абдул (Paula Abdul) и Рэнди Джексон (Randy Jackson)). Обратим внимание на то, что Дик Ли просто отказывается от выбора конкретного судьи из American Idol, он не поднимает более существенный вопрос, почему в принципе должно проводиться сравнение с американским прототипом. Сама по себе схема экзонормативности возражений не вызывает.
(4) Один коллега сказал, что Дик Ли это Саймон, другой, назвав Дика «впечатлительным парнем», настаивал, что он Пола. И что в итоге? Певец, композитор и продюсер в электронном интервью заявляет «Today», что он в большей степени Рэнди.
В противоположность этому сингапурские мишени не могут просто отклонить или опротестовать сравнения с американскими источниками, когда подобные высказывания исходят от политических деятелей. Как уже отмечалось, высокий влиятельный статус правительства означает, что типичной реакцией местных общественных институтов, которым предписано следовать примеру американских источников, – при отсутствии основательных контраргументов – станет принятие соответствующих мер, направленных на достижение желаемой цели. В качестве подтверждения детально рассмотрим попытку правительства реформировать местные университеты.
4. Реформирование университетов. Примеры (3б) иллюстрируют, что тогдашний премьер-министр Гох Чок Тонг стремился сделать Сингапур «Бостоном Востока», предлагая организовать деятельность двух местных университетов [Национальный университет Сингапура (the National University of Singapore) и Технологический университет Наниянга (the Nanyang Technological University)] по модели Гарвардского университета (Harvard University) и Технологического института Массачусетса (Massachusetts Institute of Technology)[11]. Чтобы убедиться в том, что университеты не могут просто отказаться от позиции премьер-министра, а призваны сделать все возможное для ее претворения в жизнь, обратимся к освещению данного вопроса в местной прессе.
(5) [The Straits Times, 29 января 1997 (курсив мой. – АУ.)]: Гарвард и Технологический институт Массачусетса (ТИМ) не просто символические арки, за которыми лежит та самая цель… В действительности, известные во всем мире университеты Бостона славятся по ряду направлений не только серьезными достижениями научно-исследовательской работы, но олицетворяют высокое качество образования. Национальному университету Сингапура (НУС) и Технологическому университету Наниянга (ТУН) необходимо стать азиатскими Гарвардом и ТИМ, если Сингапур претендует на звание Бостона Востока в эпоху, когда международный центр экономики смещается в восточном направлении к азиатско-тихоокеанскому региону… НУС и ТУН должны действовать в четко обозначенном направлении. Приспособление к новым формам обучения в ответ на происходящие изменения может быть недоступной роскошью для некоторых других стран, для Сингапура, щедро располагающего человеческими ресурсами, это обязательное условие. Концентрация лучших сил в университетах позволяет им увидеть перспективы будущего, задачи и способы их решения. НУС и ТУН не меньше, чем цитадели, которые должны выдержать испытание в поддержку качества экономической жизни Сингапура.
Отметим, что высказывания (5) не ставят под сомнение справедливость видения премьер-министра. Примеры скорее демонстрируют охотное согласие с высказанной позицией и принятие того, что НУС и ТУН на самом деле обязаны заимствовать эти модели («необходимо стать азиатскими Гарвардом и ТИМ», «НУС и ТУН должны действовать», «обязательное условие»). Невыполнение соответствующих действий представлено не только как нанесение ущерба НУС и ТУН, но общему экономическому благополучию Сингапура («должны выдержать испытание в поддержку качества экономической жизни Сингапура»). Здесь мы находим подтверждение о высоком символическом капитале, которым обладает политический деятель, такой как премьер-министр Сингапура. Дж. Томпсон отмечает следующее [Thompson 1991: 1]: …взаимозаменяемые лингвистические средства могут выражать отношения власти… Мы осознаем, что люди говорят с разной степенью влияния… что некоторые слова, произносимые в определенных обстоятельствах, имеют силу воздействия и убеждения, которая не возникла бы в иных условиях…
Позиция, обозначенная премьер-министром, создает обязательное условие следовать примеру Гарварда и ТИМ и предполагает соответствующую реакцию со стороны глав НУС и ТУН. И поскольку у них нет права отказа от заявленной политической позиции, единственным возможным выходом является обсуждение деталей реализации метафоры. Вопрос нельзя недооценивать, так как условия оказывают влияние на выработку критериев, которые лежат в основе оценки того, удалось ли местным учреждениям соответствовать американским моделям. Они также предопределяют меры, обоснованно принимаемые институтами для выполнения установки.
В примерах (7–9) из интервью с Лимом Пином (Lim Pin) и Чам Тао Суном (Cham Tao Soon), тогдашними вице-канцлером НУС и президентом ТУН, вскрываются трудности соответствия ожиданиям, вызванным метафорическими сравнениями (The Straits Times, 1.02.1997.) Приняты следующие сокращения: Ж – журналист, Л. П. – Лим Пин, Ч. Т. С. – Чам Тао Сун.
Ср. (7), где журналист задает вопрос, как можно устранить существующие различия между местными и американскими университетами (по числу аспирантов). В ответ Чам Тао Сун предполагает, что данное несоответствие можно преодолеть, поощряя проведение исследований (в прикладных науках). Ответ Лима Пина носит более сдержанный характер. Говоря о государственных обязательствах университетов, он советует осторожно делать упор на научные исследования, чтобы не пренебречь необходимостью выпуска специалистов в достаточном для обслуживания экономики количестве. В ответе Пина имплицитно содержится представление о глобальной несовместимости государственных обязательств местных университетов и независимости, которой пользуются Гарвард и ТИМ. В дискурсивном плане интересно то, что идея несовместимости представлена скорее имплицитно, чем эксплицитно.
(7) Ж: В наших университетах большинство сингапурцев не учатся в аспирантуре. В Гарварде и ТИМ более двух третей студентов – аспиранты. Правомерно ли говорить о том, что наши университеты становятся видными центрами проведения научных исследований, если многие аспиранты набираются из числа иностранцев?
Ч. Т. С.: Нам приходится признать, что с населением в три миллиона человек мы не имеет критической массы, чтобы производить много аспирантов. У нас также нет местных вдохновителей науки и развития….Нам следует убеждать сингапурцев в том, что прикладные науки – это путь к высшей ступени.
Л. П.: Нам также нужно помнить о том, что мы – университеты, играющие общенациональную роль. Мы должны выпускать студентов, чтобы отвечать требованиям национальной экономики.
В примерах (8) фокус внимания перемещается на подготовку студентов. Лим Пин признает, что существуют принципиальные отличия в структурах учебных планов, но высказывает предположение о возможности их устранения за счет продления программы до четырех лет.
(8) Ж.: Как учебный план студентов в наших университетах соотносится с Гарвардским?
Л. П.: В Гарварде на первом курсе закладываются общие основы… Только со второго курса студенты начинают специализацию. Установление такой системы связано с большими расходами, но я бы согласился внедрить ее в НУС при условии четырехлетнего курса обучения для получения основной степени.
По ходу дискуссия сосредоточилась на специфических различиях (аспирантура, учебный план студентов). В примерах (9) рассуждения снова смещаются на общий уровень, когда журналист просит сделать заключительное заявление, чтобы завершить интервью. Лим Пин и Чам Тао Сун попадают в несколько неудобное положение, пытаясь высказать имеющиеся точки зрения по поводу сравнений с Гарвардом и ТИМ без видимого несогласия.
(9) Ж.: Итак, сколько времени потребуется НУС и ТУН, чтобы быть как Гарвард и ТИМ?
Л. П.: Мы не можем быть Гарвардом. Мы не можем стать его точной копией и не нужно пытаться это делать. Гарвард – закрытое учебное заведение, тогда как наш университет имеет общенациональное значение… Но мы можем стремиться стать азиатским Гарвардом в том смысле, чтобы считаться основным образовательным центром в регионе.
Ч. Т. С: Университеты с мировым именем существуют на протяжении веков. Нужно около сотни лет, чтобы достичь подобного уровня. В университетах Сингапура конъюнктура более «универсальна». Ежегодно мы принимаем 20 % от общего набора студентов. Если посмотреть на зачисления в Гарварде и ТИМ, эта цифра составляет 1 %.
Последовательно проанализируем их ответы. Как показывают примеры (9), Лим Пин пытается обсудить условия того, в каком смысле НУС можно рассматривать как вариант Гарварда. Он делает это, вновь возвращаясь к теме, заявленной в (7). НУС – государственный университет с общенациональными обязательствами, такими как подготовка выпускников в количестве, достаточном для обслуживания экономики. С другой стороны, Гарвард – закрытый университет, который имеет возможность принимать только самых способных абитуриентов. Однако, понимая, что идея может быть легко интерпретирована как отказ от метафоры, Лим Пин хочет уверить журналиста в том, что он ни в малейшей степени не против использовать модель Гарварда. Это ведет Л. Пина к весьма запутанному ответу, который заключает в себе противоречие. Сначала он пытается не согласиться с тем, что гарвардская модель подходит («Мы не можем быть Гарвардом»; «Мы не можем стать его точной копией и не нужно пытаться это делать»), в продолжение он принимает идею о том, что «мы можем стремиться стать азиатским Гарвардом». Возникает противоречие, так как заявить, что предмет является элементом категории, значит признать его членство в данной категории. Так, нельзя доказать, что предмет это яблоко, и одновременно не признать, что это фрукт. Также нельзя заявлять о том, что НУС может стать «азиатским Гарвардом», вместе с тем отрицая его возможность быть «Гарвардом».
По-видимому, из-за причастности к запутанному ответу Л. Пина Чам Тао Сун даже не старается открыто углубляться в метафорические сравнения в своем собственном. Он попросту утверждает, что нужно время, чтобы стать университетом с мировым именем («около сотни лет»). Он также отмечает, что процент набора студентов от общего числа значительно выше в местных университетах. Поскольку Ч.Т. Сун делает упор на то, что сравнения с известными в мире вузами ни в ближайшем, ни в далеком будущем нереальны, имплицитно предполагается, что разница между местными университетами и их американскими аналогами непреодолима. Подобным образом его комментарий по поводу процента зачисляемых студентов является повторением точки зрения, высказанной Л. Пином в отношении общенациональных обязательств.
Примеры в (7–9) наглядно демонстрируют, что, хотя и Лим Пин, и Чам Тао Сунн неизменно стремятся привлечь внимание к отличиям между местными вузами и американскими моделями, никто из них не желает открыто отстраняться от проведенных аналогий.
Двумя годами позже, говоря о заслугах правительства в речи на собрании в день национального праздника (National Day Rally), премьер-министр признал различия между НУС и ТУН, с одной стороны, и Гарвардом и ТИМ, с другой. Тем не менее, как видно из примеров (10), за Гарвардом и ТИМ настойчиво закрепляется роль источников метафорического переноса. Все больше укореняется тенденция обращаться к Америке за референтными моделями.
(10) [1999, речь в день национального праздника (курсив мой. – ЛУ.)]; НУС и ТУН – государственные университеты. На них лежит ответственность принимать всех сингапурцев, прошедших по конкурсу… Вместе они набирают 8000 студентов. Для поднятия собственного уровня НУС и ТУН должны систематически зачислять одаренных студентов из региона. Несмотря на то что по уровню академического мастерства они не могут сравниться с Гарвардом и ТИМ, они могут следовать их примеру и пытаться привлечь самых способных студентов из Азии.
5. Заключение. Сфера образования не является независимой, что наглядно видно, когда речь идет о государственных университетах, таких как НУС и ТУН. Это означает, что они в большей степени, чем закрытые вузы, подвержены политическому влиянию, в особенности исходящему от высших чиновников. Однако сама сфера политики Сингапура лучше всего постигается через анализ ее широких связей с миром [Wallerstein 1983, 2001; Blommaert 2003: 612].
В этом отношении видение премьер-министра того, что НУС и ТУН должны следовать примеру Гарварда и ТИМ, понятно как часть национальной программы, один из пунктов которой предусматривает управление так называемыми силами глобализации. Существует общая тенденция в политическом дискурсе рассматривать глобализацию как неизбежный феномен, который не оставляет любому правительству иного выбора, как вырабатывать стратегию для управления ее последствиями [ср. Flowerdew 2002]. В случае с Сингапуром характерное присвоение правительством экзонормативно-ориентированной метафоры, предполагающей внесение изменений в деятельность местных университетов, – часть проекта Singapore 21 Vision, который имеет целью сформулировать национальную программу, способную подготовить страну выдержать вызов XXI века. Тогдашний министр образования Тео Чи Хин (Teo Chee Hean) высказался так: (11) [конференция Singapore 21, 21 ноября 1998]: Первым элементом нашего видения является Сингапур как Центр реализации возможностей, один из крупнейших в мире городов следующего столетия. Мы видим Сингапур как город мирового значения, имеющий связи с другими всемирными центрами академического совершенства. Мы видим появление здесь таких учреждений, как INSEAD и John Hopkins Medical School, которые выдвинут Сингапур на первый план по научным исследованиям и образованию в ключевых областях. Мы видим наши университеты как вузы мирового класса, предоставляющие всем сингапурцам возможности взять курс на непрерывный процесс познания и самосовершенствование.
Мы, конечно, не заявляем, что только американские национально-культурные реалии используются как модели культурной референции. Правильнее говорить о Западе в целом как образце. Вместе с тем представляется, что феномен, который мы называем «глобализация», ассоциируется с «американизацией» [Cameron 2000: 77; Ritzer 1996]. По причине этого не удивительно, что одной из основных стратегий Сингапура в ответ на глобализацию становится выявление успешных американских учреждений и создание собственных по их моделям. В мировом контексте американские институты обладают высокой степенью культурного и символического капитала [ср. Said 1994].
Главенство американской культуры на мировой арене позволяет предположить, что экзонормативность, о которой шла речь в данной статье, характерна не только для Сингапура. С возможными отличиями в способах манифестации она предположительно проявляет себя в других обществах. Так, экзонормативность может не иметь статуса языковой схемы, либо получать выражение в более демонстративных формах, как, например, в (2б) или, подчиненная иным внутриполитическим условиям, не находить широкого распространения в политическом дискурсе. Дальнейшие исследования найдут ответы на эти вопросы.
Литература
Blommaert J. Commentary: A sociolinguistics of globalization // Journal of Sociolinguistics. 2003. Vol. 7(4).
Bourdieu P. Cultural reproduction and social reproduction // Knowledge, education and cultural change / R. Brown (ed). London: Tavistock, 1973.
Bourdieu P. The economics of linguistic exchanges // Social Science Information. 1977a. Vol. 16.
Bourdieu P. Outline of a theory of practice. Cambridge: Polity, 1977b.
Bourdieu P. The logic of practice. Cambridge: Polity, 1990.
Bourdieu P. Language and symbolic power. Cambridge, MA: Harvard University Press, 1991.
Cameron D. Good to talk? London: Sage, 2000.
Flowerdew J. 2002. Globalization discourse: A view from the East // Discourse & Society. Vol. 13(2).
Gentner D., Bowdle B.F., Wolff P., Boronat C. Metaphor is like analogy // The analogical mind: Perspectives from cognitive science / Gentner D., Holyoak K. J., Kokinov B. N. (eds.). Cambridge, Mass.: MIT Press, 2001.
Glucksberg S., McGlone M.S. When love is not a journey: What metaphors mean // Journal of Pragmatics. 1999. Vol. 31.
Goddard C. Cultural values and 'Cultural scripts' of Malay (Bahasa Melayu) // Journal of Pragmatics. 1997. Vol. 27(2).
Holyoak K., Thagard P. Mental leaps: Analogy in creative thought. Cambridge, Mass.: MIT Press, 1995.
Jenkins R. Pierre Bourdieu. London: Routledge, 1992.
Lareau A. Unequal childhoods: Class, race, and family life. Berkeley: University of California Press, 2003.
Lakoff G. The contemporary theory of metaphor // Metaphor and thought / A. Ortony (ed.). 2nd ed. Cambridge: Cambridge University Press, 1993.
Mauzy D.K., Milne R.S. Singapore politics under the People's Action Party. London: Routledge, 2002.
Quinn N. The cultural basis of metaphor // Beyond metaphor: The theory of tropes in anthropology / J.W. Fernandez (ed). Stanford: Stanford University Press, 1991.
Ritzer G. The McDonaldization of society: An investigation into the changing character of contemporary social life. Thousand Oaks, CA: Pine Forge Press, 1996.
Said E. Culture and imperialism. New York: Vintage Books, 1994.
Thompson J.B. Editor's introduction to Pierre Bourdieu, Language and symbolic power. Cambridge, Mass: Harvard University Press, 1991.
Wallerstein I. Historical Capitalism. London: Verso, 1983.
Wallerstein I. Unthinking Social Science / 2nd ed. Philadelphia, Pennsylvania: Temple University Press, 2001.
Wee L. Proper names and the theory of metaphor // Journal of Linguistics. 2006a. Vol 42.
Wee L. The cultural basis of metaphor revisited // Pragmatics and Cognition. 2006b. Vol. 14(1).