Анализ художественного произведения. Стиль и внутренняя форма Минералова Ирина
Поскольку смыслообразующими являются главы о романе Мастера, посвященном, с одной стороны, римскому прокуратору Понтию Пилату, а с другой – сам Понтий Пилат как исторический, а не только литературный персонаж, известен благодаря «суду над Иешуа (Иисусом)», то, следовательно, хронотоп именно этих событий отозвался впоследствии во всей истории христианизированного человечества. Таким образом, календарное значение этих событий доминантное.
Красноречив пейзаж после казни на кресте, когда «человек в капюшоне» удостоверяется в том, что каждый из трех казненных мертв: «Настала полутьма, и молнии бороздили черное небо. Из него вдруг брызнуло огнем, и крик кентуриона «Снимай цепь!» утонул в грохоте. Счастливые солдаты кинулись бежать с холма, надевая шлемы. Тьма закрыла Ершалаим.
Ливень хлынул внезапно и застал кентурии на полдороге на холме. Вода обрушилась так страшно, что, когда солдаты бежали книзу, им вдогонку уже летели бушующие потоки…. Через несколько минут в дымном вареве грозы, воды и огня на холме остался только один человек».
Символика тьмы и света (огня) как кары небесной, кары Божьей, и очистительного начала, через которые еще многие века, тысячелетия будут идти народы, без сомнения, важна для понимания приведенного пейзажа. Этот пейзаж оказывается почти музыкально-поэтической увертюрой к грядущей пьесе «Путь христианства», в которой уже намечены основные противоборствующие силы не только вне человека, но внутри одного человека, потому столь значительна роль в данном эпизоде «человека в капюшоне» и Левия Матвея.
Заметим, так завершается глава 16 (едва ли не центральная, своеобразный композиционный стержень всего романа), а глава 31 (предпоследняя в романе) открывается следующим образом: «Грозу унесло без следа, и, аркой перекинувшись через всю Москву, стояла в небе разноцветная радуга, пила воду из Москвы-реки». Не случайно у читателя складывается впечатление, что московский пейзаж – продолжение только что процитированного ершалаимского. Не случайно и то, что за этим поэтичным пейзажем умиротворенного «Третьего Рима» следует прощание мастера и Маргариты с Москвой: «Ну, что ж, обратился он (Воланд. – И.М.) к одному мастеру, – попрощайтесь с городом. Нам пора, – …указал…туда, где бесчисленные солнца плавили стекло за рекою, где над этими солнцами стоял туман, дым, пар раскаленного за день города».
Автор не дает никаких конкретных узнаваемых деталей Москвы, ему, напротив, важно указать на обобщенное, символическое в Городе. Если припомнить, что роман открывается апокалиптическим городским пейзажем, то приведенный только что пейзаж – свидетельство того, что «ГРОЗА» миновала, что город очищен от тайных и явных грехов, что каждому воздано по делам его, как говорит Иоанн Богослов. Другое дело, КТО является орудием Бога в суде над людскими пороками и страстями.
Пейзаж лишний раз подчеркивает постоянство человеческой натуры: почти неважно, где происходит действие: в Ершалаиме ли, в Москве ли, – описания их подчеркнуто обобщенны там, где автору важно взаимно отразить, как в зеркале, времена давно прошедшие и настоящие и даже грядущие, так что пейзаж в данном случае оказывается, как ни странно, философским пейзажем, заставляющим думать не о конкретных событиях и конкретных персонажах, но о Боге и дьяволе, о промысле Божьем и неисповедимых путях человека к Богу.
Глава 25 снова открывается пейзажем, на сей раз не менее динамичным, чем уже процитированные, но теперь представляющим собой своеобразное стихотворение в прозе, которое хочется перечитывать снова и снова и которое, без сомнения, является мостиком между главами 16-й и 31-й:
«Тьма, пришедшая со Средиземного моря, накрыла ненавидимый прокуратором город. Исчезли висячие мосты, соединяющие храм со страшной Антониевой башней, опустилась с неба бездна и залила крылатых богов над гипподромом, Хасмонейский дворец с бойницами, базары, караван-сараи, переулки, пруды… Пропал Ершалаим – великий город, как будто не существовал на свете. Все пожрала тьма, напугавшая все живое в Ершалаиме и его окрестностях. Странную тучу принесло со стороны моря к концу дня, четырнадцатого дня весеннего месяца нисана.
В том самом месте, где около полудня, близ мраморной скамьи в саду, беседовали прокуратор и первосвященник, с ударом, похожим на пушечный, как трость переломило кипарис. Вместе с водяной пылью и градом на балкон под колонны несло сорванные розы, листья магнолий, маленькие сучья и песок. Ураган терзал сад».
Понятно, что этот пейзаж может быть прочитан исключительно как внесюжетный материал, который вторит грандиозным событиям, происходившим несколько ранее в Ершалаиме. Однако это прочтение явно не достаточно, ибо оно не объяснит употребление автором конкретных точных метафор, которые в конце концов заставляют воспринимать «ТЬМУ» не как «темноту», отсутствие света, а как глобальное символическое событие, хоть и длящееся какие-то мгновения, но отражающееся в грядущей истории человечества.
Ершалаим, говорит здесь автор, «гибнет» и воскресает, будучи крещен небесной влагой, но крещению этому, подобному катастрофе (катастрофа – колоссальное событие, переворачивающее судьбы людей, их представление о мире и о себе) предшествует СВЕТ… Мы выделяем те фрагменты пейзажа, которые безусловно нуждаются в «объяснении», но чтобы не разрушать общего поэтического строя текста, не делим его на фрагменты и не вмешиваемся в него с объяснениями. Однако одно место требует особого растолкования: «как трость переломило кипарис». По преданию, крест, на котором был распят Спаситель, был кипарисовым. Упоминание кипариса в данном контексте также расширяет художественное пространство самого пейзажа, потому что этот образ, без сомнения, указывает на все происходившее на Лысой Горе. Подчеркнем, что автор не случайно приводит в одно и то же место казнь Иешуа и бал у сатаны, но в разное время суток.
Самые проникновенные строки открывают последнюю главу романа:
«Боги, боги мои! Как грустна вечерняя земля! Как таинственны туманы над болотами. Кто блуждал в этих туманах, кто много страдал перед смертью, кто летел над этой землей, неся на себе непосильный груз, тот это знает. Это знает уставший. И он без сожаления покидает туманы земли, ее болотца и реки, он отдается с легким сердцем в руки смерти, зная, что только она одна успокоит его».
В этом пейзаже важно все, все детали, все риторические восклицания, все повторы, но самой важной кажется музыка, потрясающая проникновенная интонация, будто проникающая в самые сокровенные уголки человеческого сердца: эти строки, наверное, нельзя понять. О том, что пишет автор, можно только смутно догадывается, но печаль прощания с землей, на которой страдал и которую без меры любил, наверное можно передать такой глубокой элегией.
Все вышеприведенные наблюдения над ролью пейзажа приводят нас к следующим выводам.
М.А. Булгаков использует традиционный для романа описательный материал для решения множества художественных задач. Поскольку произведение написано в эпоху, которой предшествовал бурный в смысле эстетических исканий Серебряный век с его экспериментами в области художественного синтеза, то пейзаж у автора «Мастера и Маргариты» – свидетельство его собственных открытий в области художественного синтеза (взаимодействия в рамках романа различных искусств: живописи, музыки, театра, др.). Но пейзаж – свидетельство и внутрилитературного синтеза, т. е. взаимодействия поэзии и прозы в рамках прозаического крупномасштабного произведения.
Суммируем функции пейзажа, востребованные в «Мастере и Маргарите»:
– это внесюжетный материал, формирующий представления читателя об обстоятельствах событий;
– это описания, выполняющие роль психологического параллелизма;
– это философский пейзаж;
– это символическое толкование реальных событий;
– это календарное объяснение происходящего в романе;
– это музыкально-поэтические фрагменты произведения, соединяющие прозаическое и поэтическое, комическое и патетическое;
– это, наконец, художественная форма выяснения и толкования ИСТИНЫ.
Описание и повествование в романной прозе. Эволюция образа неба в романе Е.И. Замятина «Мы»
Жанровый синтез в романном пространстве. Динамический пейзаж. Роль пейзажа в развитии сюжета
Кажется, роман Е.И. Замятина изучен, если не с исчерпывающей полнотой, то все-таки достаточно глубоко, со стороны идеологической– прежде всего (роман антиутопия). В связи с этой именно характеристикой исследователей занимают и черты стиля. Однако «утопия» не исчерпывает всего содержательного плана повествования. Анализ хотя бы одной составляющей описаний романного целого, например образа неба, заставляет увидеть многослойность, многоплановость, многомерность его внутренней формы, явно сужаемой нынешними определениями.
Обратившись к пейзажному описанию[41], мы показываем, что роман Е.И. Замятина – мистерия наоборот, в которой автор применяет принцип зеркального отражения. Если традиционно мистерия имеет вектор нисхождения в ад, а оттуда – восхождение к Богу, то в романе Замятина дан путь от мертвой души к ее воскрешению, и затем для автора дневника следует омертвение, для героини I-330 – мученическая смерть ради спасения души. Мистериальный план разворачивается и в сюжете повествования, и в аккомпанементе этому сюжету в описаниях. Так, солнце (розовое, веселое), ясно (в начале и в конце романа) – это смерть чувств, мыслей героя, ясность мертвенности); туман, облака, ветер, буря – пробуждение чувств, любви – жизнь души. Конфликт рациоцентризма, рассудочности и эмоций, кажется, доведен писателем до логического конца.
Солнце в данном случае оказывается не только элементом пейзажа, но и символом (даже аллегорией) Благодетеля, Бога. Е.И. Замятин использует христианский образ, который «нисходит с небес. Он – новый Иегова на аэро, такой же мудрый и любяще-жестокий, как Иегова древних»[42]; «Благодетель – есть необходимая для человечества усовершенствованнейшая дезинфекция» (346). Небо – образ сознания рассказчика, математика, нумера Д-503. Описание неба появляется уже во второй его дневниковой записи. «Но зато небо! Синее, не испорченное ни единым облаком…» (238). Ничем не испорченное, «неомраченное безумием мыслей» (240). Сознание нумера Д-503 такое же ясное, как у всех остальных нумеров: «…мы любим только такое вот, стерильное, безукоризненное небо» (238). Они едины и счастливы в своем единстве: глаза, «отражающие сияние небес, может быть, сияние Единого Государства» (265); «углубленная, строгая, готическая тишина» (265); «солнце – сквозь потолок, стены; солнце сверху, с боков, отраженное – снизу» (264). Единство в понимании неба гражданами единого государства полемично по отношению к собственно христианскому единению в образе соборности. В соборности доминантна Гётерофония, по мнению П.А. Флоренского, свободное обращение к Богу каждого в отдельности в молитве, в литургии вообще, и общее, объединяющее всех чувство соборного обращения к Богу, когда «Я» и «МЫ» – не легион, а собор.
Туман, облачность – указание на зарождение души нумера Д-503. Не случайно облачность появляется сначала «внутри нумера». Затем она выплескивается наружу, нарастая по мере развития сюжета: «…облако на гладкой синей майолике» (253); «Легкий туман. Небо задернуто золотисто-молочной тканью и не видно: что там – дальше, выше» (275); «Вечер. Легкий туман. Небо задернуто молочно-золотистой тканью, если бы знать: что там – выше? И если бы знать: кто – я, какой – я?» (279). От ясности к ощущению тайны, таинственности, и первый раз нумер осознает себя отдельно от остальных нумеров, первый раз он видит в зеркале отдельные черты своего лица. «Появление облаков» в сознании Д-503 связано с его новой знакомой, нумером I-330.
Образ нумера I-330 – образ революции, в выдуманном Замятиным мире; эта женщина пытается разбудить от летаргического сна дремлющую душу нумеров, провести через туман, через «немое бетонное небо» к солнцу свободы мыслей, свободы выбора (ведь Бог в христианстве дает человеку выбор). Через этот путь проводит Е. Замятин своего героя, с неподражаемым мастерством художника, где каждое слово значимо, ясно, прозрачно.
Д-503 на протяжении романа находится на перепутье двух дорог: первая – это ясный, солнечный, безмятежный мир, к которому он привык с детства; вторая – мир смятенных чувств, мыслей, выплеснувшийся на всю окружающую природу. И все такое привычное, знакомое, а уже другое. «Белая ночь. Все зеленовато-стеклянное. Но это какое-то другое, хрупкое стекло – не наше, не настоящее, это – тонкая стеклянная скорлупа, а под скорлупой крутится, несется, гудит… и пожилая луна улыбнется чернильно…» (270). Чувственно-душевная старость мира, его рационализм, книжность, выдуманность, неестественность охарактеризованы олицетворением и метафорой.
«…Сквозь стекла потолка, стен, всюду, везде, насквозь – туман. Сумасшедшие облака, все тяжелее – и легче, и ближе, и уже нет границ между землей и небом, все летит, тает, падает, не за что ухватиться» (282). Юнифы нумеров сотканы из тумана. Везде туман, и только два нумера, Д-503 и I-330, «Мы шли двое – одно. Где-то сквозь туман чуть слышно пело солнце, все наливалось упругим, жемчужным, золотым, розовым, красным» (284). По существу, эти эпитеты – характеристики и внутреннего состояния героев, и мира вокруг – пасхально-праздничного, указывающего на воскрешение души героя в любви: «А без нее завтрашнее солнце будет только кружочком из жести, и небо – выкрашенная синим жесть, и сам я…» (326). Туман становится золотым, «розово-золотым» (285). Впервые туман вынесен рассказчиком в одно из названий своих записей. Д-503 прошел через туман, и теперь утро для него «розовое, прозрачное теплое золото. И самый воздух – чуть розовый, и все пропитано нежной солнечной кровью, все – живое: живые и все до одного улыбаются – люди» (290). Цветовой эпитет не только поэтизирует рассудочно-механистически устроенный мир, для него теперь мир вокруг открыт заново, как это происходит в самый главный праздник православных – Пасху.
Солнце как образ Благодетеля, уже не ясное, безмятежное, оно «тускло подымалось, измученное полднем» (291). «Что со мной? Я потерял руль… я не знаю, куда мчусь: вниз – и сейчас обземь, или вверх – и в солнце, в огонь…» (292), «кругом – стеклянная, залитая желтым солнцем пустыня» (293). Один и тот же образ оказывается наполнен диаметрально-противоположными смыслами. Душа, оказывается, – «неизлечимая болезнь». И вот, когда начинается лечение: «легкие, тяжелые тени от облаков, внизу – голубые купола, кубы из стеклянного льда – свинцовеют, набухают…», «ветер хлопает темными крыльями о стекла окон» (316). Но теперь это не просто нумер Д-503, а человек, у которого проснулась душа, он знает тайну I, это знание подкреплено любовью. И все, что его окружает как бы подернуто пеплом, «вечерний розовый пепел – на стекле стен… иная эта розовость – сейчас очень тихая, чуть-чуть горьковатая, а утром – опять будет звонкая, шипучая» (304). Розовый пепел по сути – оксюморон, в нем соединены, кажется, диаметрально-противоположные характеристики: розовый – жизнь, цветение, пепел – смерть, то, что остается после того, как отбушевал огонь: «В глазах у меня – рябь… Я подхожу ближе к свету, к стене. Там потухает солнце, и оттуда – на меня, на пол, на мои руки, на письмо – все гуще темно-розовый, печальный пепел» (305). Что сожжено? Что возродилось из пепла розовым цветом? Отчего печаль? Без сомнения, параллелизм пейзажа небес и пейзажа души делает прозу Е. Замятина поэтичной.
А буря вовне и в душе нарастала, «над крышами метался огромный ветер, и косые сумеречные облака – все ниже…» (317). Сознание проснулось не только у Д-503, на протяжении романа его проявление Замятин сравнивает с метеором (318), а в том мире с «соскочившей на полном ходу гайкой» (318), от которых «вся прогулка застыла, и наши ряды – серые гребни скованных внезапным морозом волн» (319). Чем «гуще» туман, тем отчетливее видит Д-503 окружающие предметы и, наконец, с торжеством восклицает: «Луна, – понимаете?» (321). «Я вдруг услышал, как ветер хлопает о стекло огромными крыльями (разумеется, это было и все время, но услышал я только сейчас)» (323). Рождение души для героя связано с пробуждением любви, он боится и борется с чувством: «Но почему же во мне рядом и «я не хочу» и мне «хочется»?» Герой молится: «Благодетель Великий! Какой абсурд – хотеть боли» (324). И это так похоже на молитву его предков.
«Ветреный, лихорадочно-розовый, тревожный закат» (325) перед днем единогласных выборов, в день которых «…было, как у древних перед грозой. Воздух из прозрачного чугуна. Хочется дышать, широко разинувши рты» (330), – так встречает день появление Благодетеля. И, «будто пожар у древних – все стало багровым» (331), «тысячи рук взмахнули вверх – «против» – упали» (331). Но ничего не случилось: солнце не стало «четырехугольным» (333), не появились и люди «в разноцветных одеждах из звериной шерсти» (333). «Сквозь потолок – небо по-всегдашнему крепкое, круглое, краснощекое» (333). Появляется образ «немого бетонного неба» (335). Кругом тишина, но наверху уже началась буря: «Во весь дух несутся тучи. Их пока мало – отдельные зубчатые обломки» (347). Что же победит: солнце (утилитарно понятое счастье) или стихия (свобода)?
Но «счастье», «Единое Государство», не дремлет: изобретена формула абсолютного счастья – машина, которая излечивает от фантазии, «последней баррикады на пути к счастью» (353). Д-503 радуется, несет улыбку – как фонарь, высоко над головой. «Там, снаружи на меня налетел ветер. Крутил, свистел, сек. Но мне только еще веселее. Вопи, вой – все равно: теперь тебе уже не свалить стен. И над головой рушатся чугунно-летучие тучи – пусть: вам не затемнить солнца – мы навеки приковали его цепью к зениту – мы, Иисусы Навины» (354). Сама природа против такой операции: «…там тучи – все чугуннее» (356), «обломки чугунного неба летели» (357), река вздулась, ветер свистит, «весь воздух туго набит чем-то невидимым до самого верху» (358), «хлопает по ветру белое знамя с вышитым золотым солнцем» (359). Стройные ряды нумеров «от ветра колеблются, гнутся» (358). «Как струя воды… разбрызнулись веером» (359), убегая от Хранителей, загонявших нумера на операцию. Ветер достигает своего апогея, его «тугие, хлещущие ветки» (360) окружают «немые свинцовые дома», «ветер гудит – как где-то невысоко натянутая канатно-басовая струна» (362). Образ несвободы, возвращенный сознанию героя как счастье, завершающий повествование, выписан и точно, и емко, и глубоко. Эпитет «чугунный» характеризует одновременно и цвет, и фактуру, и объем, и массу, противопоставляя невесомость живого и безмерную тяжесть оков мертвенного, упорядоченного, регламентированного существования.
Конспективно Е. Замятин повторяет весь путь, пройденный душой его героя, в записи 34, конспекте: «Отпущенники. Солнечная ночь. Радиовалькирия. Полет мятежников, захвативших Интеграл». В начале полета нумерам «жутковато, серо, без лучей» (364), у них «серые, без лучей, лица», «тяжкие, чугунные пласты неба» (366). «Потом – мгновенная ватная занавесь туч – мы сквозь нее – и солнце, синее небо… каплями холодного серебряного неба проступают звезды… И вот – жуткая, нестерпимо-яркая, черная, звездная, солнечная ночь. Как если бы внезапно вы оглохли: вы еще видите, что ревут трубы, но только видите: трубы немые, тишина. Такое было – немое – солнце» (366). «…Бредовая, с черным звездным небом и ослепительным солнцем, ночь» (367). «Запах синих молний» (370), и Интеграл вернули на Землю, мятежников предали. Д-503 снова остается один, «и вот – один. Ветер, серые, низкие – совсем над головой – сумерки» (372), сумерки, которые останутся с ним до «операции». Он совершает «убийство» предателя, но это «убийство» смехом. А вокруг «свитые из ветра канаты» (380), «какой-то огромный, до неба, железный круглый гул…», «мчались, давили, перепрыгивали друг через друга тучи» (379), Стену взорвали (379), «на западе небо каждую секунду стискивалось бледно-синей судорогой – и оттуда глухой, закутанный гул» (382). При последнем разговоре с I-330 наш герой становится чужим для самого себя, «я двинул свои – чужие ноги, задел стул – он упал ничком, мертвый» (384): он предал ее, «на западе ежесекундно в синей судороге содрогалось небо» (384). Пейзаж становится метонимическим, по нему мы уже судим и о происходящем в душе героя. Синий цвет со звездами в православии образ Богородицы, радости всякого человека на земле, ибо она дала миру Спасителя. Так пейзаж указует и на исчезновение этой надежды для героя, на гибель души.
Д-503 бежит в Бюро Хранителей, его сознание, как «небо – пустынное, голубое, дотла выеденное бурей. Колючие углы теней, все вырезано из синего осеннего воздуха – тонкое – страшно притронуться: сейчас же хрупнет, разлетится стеклянной пылью» (384), он рассказал обо всех «врагах счастья».
Операция. «День. Ясно. Барометр 760» (388).
Жрица свободы, стихии, «вихревая, сверкучая», I-330 закончила свои дни «в знаменитой Газовой Комнате», «под Куполом», из которого насос вытягивал так любимый ею воздух: с помощью электродов ее приводили в себя и снова сажали под Колокол (не на кол, как в древних варварских пытках-расправах), так продолжалось три раза «и она все-таки не сказала ни слова» (390). Но Е. Замятин дал в руки I возможность повторения попытки разбудить желание свободы счастья в нумерах. Именно она переправляет О-90, которая ждет ребенка от Д-503, за Стену, теперь будущее станет строить его ребенок. «Раз число чисел бесконечно, <…> какую же ты хочешь последнюю революцию?» (350).
Анализ только образа неба в романе позволяет указать на важные черты стиля писателя: его всемерное стремление использовать возможности и художественного, и жанрового синтеза (соединение прозаических и поэтических приемов развертывания содержания), на особую функцию синестетических образов, способных создать внутреннюю форму художественного целого, в которой мистериальное, дневник и поэма не конфликтны, а взаимообусловлены.
Микромир и макрокосм крупномасштабной прозы. Молитва и песня во внутренней форме романа-эпопеи М.А. Шолохова «Тихий Дон»
Произведение в произведении. Функция эпиграфа и стихотворной цитаты в произведениях малых жанров и крупномасштабной прозе
Молитва и песня порознь и вместе в разных прозаических и поэтических жанрах становились феноменами, определяющими содержательный (социально-философский) и эмоционально-чувственный (лирический) план художественного целого. Впрочем, этот содержательный план определялся не столько самим фактом присутствия названного жанра как такового, но характером доминант (народная песня или принадлежащая авторам, композитору и поэту, внутри народной: лирическая или содержащая в себе разного рода эпическое)[43]. Не случайно в пространстве шолоховского романа-эпопеи они оказываются феноменами, авторски поставленными в многомерность его художественного мира и определяющими строй всего эпического содержания романа.
Заметим, что фрагменты двух старинных казачьих песен предваряют текст первой книги и формируют хоральное настроение повествования. Обе песни ритмико-интонационным, да и всем речевым строем отсылают нас, с одной стороны, к былине (исторический, эпический план): «Не сохами-то славная землюшка наша распахана…», а с другой – к форме и оборотам фольклорного плача: «А засеяна славная землюшка казацкими головами…»; «Наполнена волна в тихом Дону отцовскими, материнскими слезами». Вторая книга также всей композицией указывает на «старинность», и выстаивающая мифопоэтический план эпопейного повествования: «Ой ты, наш батюшка тихий Дон!» (дети батюшки Дона) и «Ах, как мне, тиху Дону, не мутну течи!» (батюшка тихий Дон).
Народная песня, рассыпанная по всему полю повествования – глубинное, родовое, архетипическое таким образом кумулятивно вынесено в эпиграф; старинная казачья – указывает на древность, почти глубинную темь веков в породе и природе казачества.
Но, открывая третью книгу эпопеи, М.А. Шолохов обращается, по существу, к песне, «прерванной» в эпиграфе к первой книге, однако тональность и смысл этого фрагмента иной, уже чреватый возвращением «детей»: «Распустил я своих ясных соколов, / Ясных соколов – донских казаков. / Размываются без них мои круты бережки, / Высыпаются без них косы желтым песком». Мог ли М.А. Шолохов столь многоголосо, Гётерофонически полно (О.П. Флоренский) выразить и внутринародную распрю как внутрисемейную, и душу народа в ее трагедийной сущности, не заставив звучать песенно эту самую душу?
Сейчас трудно об этом толковать, но тот же И.А. Бунин в своей повести «Деревня» нашел, кажется, единственно верный финал, завершая произведение не словами венчальной службы, что было бы вполне оправдано, но метонимически поданной песней «У голубя, у сизого золотая голова!..», которая венчает создание внутренней формы повести, таким образом указывая, что свадьба эта подобна отпеванию, что грядущее чревато смертным холодом, если нет любви. У М.А. Шолохова благодаря песне образ народа и его представителя-«возмутителя» – Григория – всеобъемлющий, лишенный идеализации, как пригоршня воды, зачерпнутая из донской быстрины.
Для Шолохова-писателя важно было (в отличие от современников, стремившихся вместить эпопейное содержание в романы, например, отсылая читателя к библейским в широком смысле ассоциациям: «Хождение по мукам» А.Н. Толстого, «Зверь из бездны» E.H. Чирикова, «Белая гвардия» М.А. Булгакова), указать не на апокалиптическое мирочувствование, а на то, что бунтует в духе и плоти народа, что кажется слиянным и нераздельным и что при всем том вечно и победительно. Заметим, что финал второй книги «уравновешивает» народно-песенное народным представлением о конце времен:
– Притопчем? – спросил казак помоложе, когда могила сровнялась с краями.
– Не надо, пущай так, – вздохнул другой. – Затрубят ангелы на Страшный суд – все он проворней на ноги встанет…
И эта фраза функционирует метонимически, указывая на сокровенный сакральный смысл образа, тем более что он усилен живописным образом часовенки, под «треугольным навесом» которой «в темноте теплился скорбный лик Божьей матери, внизу на карнизе навеса мохнатилась черная вязь славянского письма:
- «В годину смуты и разврата
- Не осудите, братья, брата».
Это и не песня, не звучащее слово, интонационно-ритмически указывающее на некую исчерпанность бунта, – все это «зримо» и «неумолчно», потому здесь стрепета бьются за любовь, за грядущую жизнь.
Напомним, что в песне, «цитируемой» в эпопее, преобладают в основном два чувства: любовь и чувство родины, рода. В этом смысле не случайно такое, Шолоховым выписанное начало рода и любовь его зачинателей и продолжателей; парадоксальность начала этого рода налицо: враги по статусу оказываются семьей по сути.
Пройдет время – и снова из глубин природы, натуры поднимется бунтующая любовь, так часто выраженная в русской песне, казачьей в частности. Но и жертвенность, вольная и невольная.
Через образ песни писатели нередко пытаются выразить сокровенное в душе народа (функция песни у A.C. Пушкина, романтиков вообще, у Н.В. Гоголя, H.A. Некрасова, у них, особенно у И.С. Тургенева в его рассказе «Певцы», выражающем два типа русской натуры: (песня рядчика – удаль, песня Якова «и всем нам сладко становилось и больно»).
У Шолохова в песне доминирует голос родового, еще слиянного с миром, с Доном, как будто бы в самом имени Дон было и значение Дома, а с другой стороны, в этих песнях говорят инициационные момены жизни – любовь, бой и смерть, еще и отсюда в песне – былинный строй и строй плача, а между ними множество вариаций.
Как никто другой, Шолохов «услышал» душу народа в роковые для него времена и сумел неповторимым образом ее запечатлеть, оставшись в широком разливе эпического, эпопейного пространства, избежав в обращении к песне лирического мелодраматизма, «извлекающего» отдельного человека из рода, мира, сосредоточивая его на его самости. У Шолохова при всей живописности, пластичности многочисленных образов, остается их взаимообусловленность, повторимся: хоральность, а отнюдь не последовательно выписанные соло каждого. Таким образом, можно утверждать, что и выбор песен автором указывает на систему персонажей и на их взаимообусловленность в сюжетно-композиционном пространстве эпопеи.
При всей несравнимости художественного почерка Шолохова-эпика и Блока-лирика, масштабов их произведений, доминантное в стиле эпохи обоими выписано тождественно, не равнозначно, но именно тождественно: «Девушка пела в церковном хоре»… – «Плакал ребенок». У Блока создан метонимически по существу образ литургии, но начало и финальная строфа символически обрамляют плотно, едва ли не одними местоимениями воссозданный путь человеческий, и путь этот, эта жизнь человеческая – между песнью и плачем. Так, у Блока образ пения, песни обретает иные смыслы, указывая в песне на доминантное – молитву. Однако в Шолохове нет рафинированности и эстетизма символиста Блока, но есть органическое чувство нераздельности, неотделенности Человека от пуповины Природы.
В молитвах, которые не произносятся, а переписываются, зашиваются как талисман – опять парадокс: несказанности сокровенного и слиянности канонической христианской молитвы и заклинания – изначального и в песне. Шолохов дает три молитвы, молитвы не канонические, «обжитые» народным сознанием, соединившие собственно христианское и архаическое славянское, заклинательное. «Молитва есть восхождение ума к Богу»[44]; «Молитва по качеству своему есть пребывание и соединение человека с Богом; по действию же, она есть утверждение мира, примирение с Богом…»[45]; «Молитва есть вообще возношение ума и сердца к Богу, являемое благоговейным словом человека к Богу»[46].
Молитва от ружья[47]
Господи, благослови. Лежит камень бел на горе, что конь. В камень нейдет вода, как бы и в меня, раба божия, и в товарищей моих, и в коня моего не шла стрела и пулька. Как молот опрокидывает от ковалда, так и от меня пулька отпрядывала бы; как жернова вертятся, так не приходила бы ко мне стрела, вертелась бы. Солнце и месяц светлы бывают, так и я, раб божий, ими укреплен. За горой замок, замкнут тот замок, ключи в море брошу под бел-горюч камень Алтор, не видный ни колдуну, ни колдунице, ни чернецу, ни чернице. Из океан-моря вода не бежит, а желтый песок не пересчитать, так и меня, раба божия, ничем не взять. Во имя отца, и сына, и святого духа. Аминь.
Молитва от боя
Есть море-океан, на том море-океане есть белый камень Алтор, на том камне Алторе есть муж каменный тридевять колен. Раба божьего и товарищей моих каменной одеждой одень от востока до запада, от земли и до небес; от вострой сабли и меча, от копья булатна и рогатины, от свинцовых пулек и от метких ружей, ОТ ВСЕХ СТРЕЛ, ПЕРЕННЫХ ПЕРОМ ОРЛОВЫМ, И ЛЕБЕДИНЫМ, И ГУСИНЫМ, И ЖУРАВЛИНЫМ, и дергуновым, и вороновым; от турецких боев, от крымских и австрийских, нагонского супостата, татарского и ливонского, немецкого, и шилинского, и калмыцкого. Святые отцы и небесные силы, соблюдите меня, раба божьего. Аминь.
Молитва при набеге
Пречистая владычица святая богородица и господь наш Иисус Христос.
Благослови, господи, набеги идучи раба божьего и товарищей моих, кои со мною есть, облаком оволоки, небесным, святым, каменным своим градом огради. Святой Дмитрий Солунский, ущити меня, раба божьего, и товарищей моих на все четыре стороны: лихим людям ни стрелять, ни рогаткою колоть и не бердышем сечи, ни колоти, ни обухом прибити, ни топором рубити, ни саблями сечи, ни колоти, ни ножом не колоти и нерезати, ни старому и ни малому, и ни смуглому, и ни черному; ни еретику, ни колдуну и ни всякому чародею. Все теперь предо мною, рабом божьим, посироченным и судимым. На море на океане на острове Буяне стоит столб железный. На том столбе муж железный, подпершися посохом железным, и заколевает он железу, булату и синему олову, свинцу и всякому стрельцу: «Пойди ты, железо, во свою матерь-землю от раба божия и товарищей моих и коня моего мимо. Стрела древоколкова в лес, а перо во свою матерь птицу, а клей в рыбу». Защити меня, раба божия, золотым щитом от сечи и от пули, от пушечного боя, ядра, и рогатины, и ножа. Будет тело мое крепче панциря.
В романе-эпопее Шолохов в соответствии с общим строем художественного целого приводит подлинные, а не «стилизованные» молитвы, на наличие которых указывал еще Ф. Буслаев: «Народная вера приводит к появлению апокрифических молитв и духовных стихов с молитвенной тематикой, которые могли даже заменить это таинство»[48]. Молитвенное, охранное слово в романе, как мы уже заметили, соединяет заговор и молитву, формируя эпические значения ее и, как ни странно, в итоге разоблачая «сверхчувственное», может быть, «мистические составляющие»: «Увезли казаки под нательными рубахами списанные молитвы. Крепили их к гайтанам, к материнским благословениям, к узелкам со щепотью родной земли, но смерть пятнала и тех, кто возил с собою молитвы.
Трупами истлевали на полях Галиции и Восточной Пруссии, в Карпатах и Румынии – всюду, где колыхали зарева войны и ложился копытный след казачьих коней». В этом комментарии не только авторская позиция, его отношение к «зашитым молитвам», сколько трагическое мировидение эпохи, шолоховское следование правде жизни.
С другой стороны, в романе встречаются и молитвы, «вырвавшиеся из самой глубины страдающей души». Напомним, что молитва в христианстве есть и вариация песни, но обращенной к Богу – псалом, песнь сокровенного обращения к Богу.
Этим определяется жанровая и содержательная суть наличествующих в романе молитв, нередко рассредоточенных по всему пространству романа, но аккумулированных в трех данных однократно, затем растворенных в отдельных словечках, фразах, даже кратких обращениях «Господи!», характеризующих и героев, и землю, и жизнь, и страсть. Напомним, что Псалтирь, помимо учительных псалмов (напр. 136), содержит как славословия и хваления (их практически нет в романе), так и простительно-покаянные молитвы, органически включенные в сюжетные линии с трагической доминантой.
По сути, соположение молитвы и песни в содержании эпопеи формирует те смыслы, которые по-своему глубоко и полно выражены М. Волошиным в его «Заклятье о русской земле»:
- Не слыхать людей,
- Не видать церквей,
- Ни белых монастырей, —
- Лежит Русь —
- Разоренная,
- Кровавленная, опаленная.
- По всему полю —
- Дикому, великому —
- Кости сухие, пустые,
- Мертвые – желтые.
- Саблей сечены,
- Пулей мечены,
- Коньми топтаны.
Финал эпопеи констатирует и эти значения, но тихий Дон – река жизни, путь вековой, и грешный человек Григорий Мелехов, потерявший и любовь, и веру, держит на руках Мишатку, сына. Отец и сын, как в старинной песне о Доне-батюшке, – живительная, жизненная и жизнестроительная связь:
- Чтоб оно – Царство Русское
- Рдело – зорилось
- Жизнью живых,
- Смертью святых,
- Муками мученных.
- Будьте слова мои крепки и лепки,
- Сольче соли,
- Жгучей пламени…
- Слова замкну,
- А ключи в Море-Океан опущу.
Роман и поэма: способы выражения эпопейного содержания в романе E.H. Чирикова «Зверь из бездны»
Система имен. Мотив и сюжет. Традиции и новаторство. Портретное и иконописное
«Настанет некогда время, и взбаламученное море нашей жизни войдет в свои берега. Закроются разверзшиеся бездны, смолкнет грохот и ржанье бешено мчащихся коней с красными и белыми гривами, пронесутся вихри черных туч над пучинами, потухнут огненные мечи раздирающих гневные небеса молний и прокатятся в вечность раскаты громов… И небесная синь снова сверкнет своими улыбками людям, а успокоившееся зеркало прозрачных глубин снова отразит Лик Божий…»[49] – это первые строки вступления к роману, написанные в 1922 г. Как созвучны они финалу романа М.А. Булгакова «Белая гвардия», финалу пришвинской повести «Мирская чаша», как рокочет в них тютчевское «…И Божий лик отобразится в них!»
Исторический катаклизм, понимает читатель, будет выписан в романе как нечто судьбоносное в пределах не одной семьи, нации, «человеческого всеединства» (Вл. Соловьев), но в Мирозданье, пределы которому положены ли? При этом очевидно, что писатель выбирает роль не судьи происходящему, а летописца, свидетеля, ответственного перед грядущими поколениями судей за правдивость запечатленного[50]. Именно такую роль избирает себе повествователь в «Белой гвардии» и «Мирской чаше», не декларируют подобную роль, но следуют ей К. Федин в «Городах и годах», А.Н. Толстой в «Хождении по мукам» и М. Шолохов в «Тихом Доне». В этом опять же нет ничего парадоксального: социально-историческое стремится выразить себя в духовно– и нравственно-историческом. Путь человека от ослепления свободой и опьянения жаждой свободы через отрезвление адом братоубийства, к сокрушенному в исповедании своих грехов сердцу, к покаянию и невозможности забыть и простить себе самому, к «исправлению», как пишет Св. Иоанн Лествичник («заблудших исправляют люди, лукавых – ангелы, а гордых – сам Господь Бог»); иных, говорит он, исправляет Господь смертью.
Для постижения всех уровней ада, в который погружен человек, E.H. Чириков выбирает судьбу братьев Паромовых, их семьи, родителей жены Владимира Аделаиды (Ладу), его маленькой дочери Евы, брата Бориса и его невесты Вероники. Сюжетные линии всех персонажей, кажется, движутся хаотично, пересекаясь, сталкиваясь, превращая братьев в кровных врагов, возлюбленных в горьких изменниц. Предопределенная каждому персонажу верность долгу, верность слову, семейным узам оборачивается страшной ложью, изменой, которую в обычных обстоятельствах ни объяснить, ни оправдать… Но это время апокалиптическое, время победы зверя над человеком. И этот зверь захватил народы, которые впали в безумство распри, не случайно в иных эпизодах романа угадываются образы «Красного смеха» или «Жизни Василия Фивейского» Л. Андреева.
Это уже не толстовские «война и мир» внутри человеческой личности, в семье, между государствами, которые сменяют друг друга и выход из которых есть, единственный для всех и каждого: это любовь. Но у Е. Чирикова человека обстоит такой ад, что даже мысли о любви кажутся невозможными. «Страшный обман и самообман. Величайшая из дьявольских провокаций. И орудие ее – «Зверь из бездны» (С. 530). «Одни спасают и чинят исковерканных, другие тут же рядом уничтожают и коверкают. И Богу, и Дьяволу по свечке» (С. 570). «Кто же Христос и кто Иуда?» (С. 613).
«Черная бездна» – образ, реализуемый и при создании портретов героев, и при создании пейзажа, обстоятельств разверстки сюжетных коллизий. Не случайно роман начинается с описания наступающей ночи, когда поручик Владимир Паромов, уже мнящий себя за порогом смерти, должен спасти свою жизнь, понимая, что «теперь человек – самое страшное на земле животное» (С. 480), а завершается рассветом, омытым дождем (С. 803). Апокалиптического зверя из бездны видят белые в красных, а красные в белых, невозможно жить в этом мире и быть над схваткой. Так, вторая главка романа открывается следующей панорамой-экспозицией: «Несколько дней шел кровавый пир «Зверя из бездны». Люди уничтожали друг друга, как ненавистных гадов, пьянели от крови, стонов, грохота орудий и свиста разящих пуль. Ничего не осталось в душах. Только одна кровожадная ненасытная ненависть. Человек сделался страшным, и Диявол отдыхал, потому что ему нечего было делать на земле…» (С. 487).
Широк и сложен философский план повествования, в нем характерные отсылки к прозе современников (Л. Андреева, например) или наиболее значимых предшественников (Л. Толстой). Он выражен и внутренними монологами героев, и диалогами братьев и врагов, сюжетными параллелями семейных коллизий.
И все-таки должен быть в этом мире кто-то, кто выведет из ада. Не последнюю роль в разгадке того, кому же автор отдал эту миссию, играет именование персонажей[51]. Паромов – символическая фамилия, в ней образ переправы «через реку ненависти» (С. 64), своеобразная отсылка к предшественнику Л. Толстому, приводящему своих любимых героев Пьера и Андрея в разрешение внутренней «брани невидимой» именно на пароме. Но ни Владимир, ни Борис не имеют тех животворящих сил, в них отразился столь характерный для русской философской мысли «образ жертвы», который преодолим целомудрием и любовью. Не Аделаида (др. – герм. высокорожденная), которая для Владимира Лада, – образ любви и гармонии, разрушаемой зверем, но именно невеста Бориса – Вероника (греч. та, кто несет победу). По преданию Вероника вытерла пот с лица Иисуса, несшего свой крест на Голгофу.
Для русского человека в имени Вероника соединились действительно «вера» и «победа»; обусловленность только верой победы над зверем из бездны кажется для писателя несомненной. В ней и целомудрие, и чувство собственного достоинства, и милосердие: «Я не знала, что милосердие, которому нас учит Христос, – преступление перед добровольческой армией», – говорит она, обезоруживая своего собеседника (Б.Ч. С. 702). И далее еще более полемично и обезоруживающе: «Простите, полковник, когда Христос давал нам заповеди любви, ни красной, ни белой армии не было…» (С. 702). Единственный образ ребенка в романе – образ маленькой дочери Владимира и Лады, осиротевшей Евы. Умирающая Лада перепоручает Евочку Веронике, обещая, что та будет ей мамой. Автору и на сей раз важно имя ребенка, которому должен принадлежать мир после того, как бездны сомкнутся, а мир станет жить как будто от первых дней, забыв весь ад прошедшего. Но прежде чем это время придет, Вероника, служащая «человеческому страданию» (С. 702) убьет «зверя» Ермишку.
Образ Вероники, как и других персонажей, выписанных психологически точно, реалистически мотивированно, вырастает в образ-символ: «Перекрестясь, поцеловала она кольцо, спрятала его за корсаж и, взяв на руки Евочку, пошла по тропинке. Вся в черном, с лицом прекрасным и скорбным, с ребенком на руках, она, одиноко бредущая в лесу, напоминала образ Скорбящей Богоматери» (С. 803).
Симптоматичен и подзаголовок романа «Поэма страшных лет», уточняющий контуры внутренней формы, в которой взаимообусловлены натуралистическое и символическое, сакральное и профанное, поэтическое и прозаическое, эпическое и лирическое. Он указывает на многогранность хроники, писанной не столько беспристрастным наблюдателем, сколь собственным живым и мятущимся сердцем.
Рассказ и этюд, рассказ и новелла в прозе последней трети XX – начала XXI в, Юрий Коваль – мастер рассказа
Компоненты сюжета в рассказе и новелле. Роль описаний в рассказе и романе. Конфликт. Способы его разрешения. Ассоциативный план и символическое в прозе
Как только заходит речь о мастерстве рассказа[52], напоминают об основных компонентах жанра: завязке, интриге, кульминации, развязке. И может быть, напрасно, поскольку со времени «канонизации жанра» его обязательные составляющие изменились, кажется, до неузнаваемости. При этом рассказ остался рассказом. Просто интрига переместилась из плана повествования в план описания. Как это возможно? И почему это удалось русским писателям, чье внимание сосредоточено на, кажется, безграничных возможностях звучащей русской речи, и в 60–90-е годы XX века Юрию Ковалю? Причинами можно было бы назвать «органические» – уникальную музыкальность и живописность образного восприятия мира. Мамины и папины рассказы будут положены в основу его «сказок» и «приключений»; в студенческие годы он литературно возрастал в песенно-поэтической среде историко-филологического факультета МГПИ им. В.И. Ленина, сам сочинял и распевал с друзьями песни. И в его собственных песнях, и в песнях друзей (Ю. Визбора, Ю. Кима, Ю. Ряшенцева, др.) жило юношеское стремление поведать о радостных открытиях мира, песенно поведать, ведь именно в песне наиболее органично соединяются сюжетное и мелодическое.
С другой стороны, эти «органические» свойства его художественной натуры и развили некоторые наличествующие и даже на время модные тенденции в современной ему (60–70-е годы) литературной среде: повести Василия Белова «Привычное дело», «Плотницкие рассказы», С. Писахова «Ледяная колокольня», Василия Аксенова «Затоваренная бочкотара», рассказы Василия Шукшина – все очень разные, но даровито сочетавшие лирико-юмористические возможности сказа[53]. Однако именно Юрий Коваль воспринял сказовую традицию Бориса Шергина, а всегдашнее его внимание к проговоренному-пропетому слову и эти свойства слова легли в основу его художественно-поэтического мышления, в котором априори не могло быть места небрежности, а царствовали щепетильность и целомудрие в обращении к внутренней форме образной устной речи.
Общие тенденции лиризации прозы в 60–70-х годах весьма своеобычно отразились в индивидуальных стилях. Форма сказа по своей сути синтетическая, соединяющая в себе и предмет, событие рассказывания, и интонацию рассказывания, и актерскую манеру исполнения, всегда несла, кажется, больше художественных возможностей, чем «книжная», опускающая две последних составляющих устного изложения содержания и восполняющая эти «недостающие» уже своими средствами.
В сказе же зачастую внимание читателя переносится с динамики повествования на динамику словесного живописания. Художник-живописец по природе, прозаик Юрий Коваль достиг в своих рассказах мастерства, которое другим его прозаикам-современникам было просто недоступно.
Открытие слова и его внутренней духовной и нравственной силы в простоте и бесхитростности жизни – вот что становится событием в рассказах Юрия Коваля, причем это открытие дается повествователю из уст того, кто владеет подлинным богатством – корневой русской речью, хранительницей Духа, «кладовой Солнца», как очень точно определил другой поэт в прозе и лирик – Михаил Пришвин.
Обратимся к рассказу «Колобок» Юрия Коваля. Читатель-ребенок сразу вспомнит сказку, которая входит в его жизненный круг, кажется, еще до его рождения со всеми стертыми за многие столетия употребления-упоминания мифологическими смысловыми пластами. «Поэтические воззрения славян на природу» А.Н. Афанасьева могли бы показать, как мифопоэтическое в устной речи обретает черты метафорического. Писатель Юрий Коваль показывает это поэтически емко.
Что же является событием в этом рассказе? Рыбалка или дождь с грозой? Описание пойманного язя или не менее живой молнии? На этот вопрос отвечает название рассказа: большая часть произведения описывает…не шаровую молнию после внезапно закончившегося дождя, а переживание и живописание этой самой молнии рассказчиком и его спутником дядей Зуем. «Колобок повис неподвижно в воздухе и чуть дрожал, колебался. Ослепительный свет его резал глаза, а кругом огненного колобка горела радуга». По существу, событием, потрясающим воображение рыболовов, будет диковинная вещь – шаровая молния. От ее зарождения «И засияло что-то на ветках ивы»[54] (С. 35) через очарование ею, уже описанное выше; или следующее: «Покачиваясь и кружась, колобок полетел над берегом и шел низко над кустами молочая, и взлетал, и стоял высоко, и обрывался белым яблоком, созревшим в небе» (С. 36). Причем аллитерационно и ассонансно, а не только метафорически живописно создается почти фантастическая картина увиденного: «обрывался белым яблоком, созревшим в небе».
Случай «встречи» шаровой молнии превращается, наконец, в событие высокого художественного значения и звучания: «Колобок раздулся и стал огромным черным шаром. В нем вспыхнули лиловые жилы, и грохнул взрыв» (С. 36). Это уже патетическая кульминация, формируемая вновь музыкально-живописными возможностями речи, которой суждено разрешиться юмористически: синонимичность шаровой молнии и колобка превращает страшное и величественное в простое и одновременно загадочное, умонепостижимое: «Это, наверное, простая молния в клубок скрутилась! Ну дела!» (С. 36) – так решит дядя Зуй, и уж за самоваром совершенно уверенно будет твердить: «Простая молния в клубок скрутилась» (С. 36). И этот повтор, и образ, создаваемый повтором, и антитетичность шара, шаровой молнии и сказочного колобка из детства, создают не просто яркое с точки зрения словесного живописания полотно, но динамическое в эмоциональном плане, сополагающее радостно-бытовое (рыбалка, дождь, удача поймать язя, мечты поесть ушицы) и страшное (шаровая молния), даже потрясающее своей масштабностью или грандиозностью, и такое почти простецкое объяснение «страшного» «детским», что через столкновение мнений «рассказчика», дяди Зуя и читательского мнения формирует синестетический лирико-юмористический план, может быть, содержащий «след жанра» анекдота, именно след, но не более[55].
В другом рассказе – «Вишня» – из книги «Чистый дор» большую часть повествования занимает меланхолическая перебранка зоотехника Николая и бригадира Фролова. Уже именование одного по имени, другого по фамилии персонажей иронически указывает на их социальный статус. Зоотехник Николай зашивает лошади рану, рассказчик угощает лошадь кусочком сахара, бригадир Фролов ведет лошадь в конюшню. А героем рассказа становится лошадь, стоически переносящая боль. И дело не только в том, что эти трое встретились и проявляют себя, как проявляют, потому что из-за спешки бригадира проволокой рассажен бок лошади. Можно было бы при желании выявить в рассказе новеллистический «сюжет», если бы не последние три предложения рассказа: «Она шла в поводу спокойно, раскачиваясь с каждым шагом. Очень крепкая на вид и даже чуть округлая лошадь. Ее звали Вишня» (Юрий Коваль. Вишня // Чистый дор. М., 2001. С. 34).
Так разрешается читательское «недоумение» (почему рассказ назван «Вишня»), ведь до этого последнего слова в рассказе лошадь никак не называется (и это тоже функционально). Художественное «напряжение» между названием и всем словесным составом произведения выражен последним словом рассказа. Так бывает в поэзии. То содержание, которое прозаик А.Н. Куприн передал через трагический сюжет и внутренний монолог лошади в рассказе «Изумруд», между прочим, с отсылкой к толстовскому «Холстомеру», а Николай Заболоцкий вложил в философско-патетические строки стихотворения «Лицо коня», прозаиком Юрием Ковалем воплощается благодаря созданию антитезы однообразного человеческого многоголосия, с одной стороны, и выразительного молчания Вишни, – с другой. Может быть, окрас лошади, может, капли крови, рана, может, «округлость» или все вместе создает имя лошади и весь импрессионистический пласт в рассказе. Ассоциативная лирико-ироническая многоплановость делает рассказ одновременно и жанровой картиной, и фрагментом почти лубочной зарисовки, и даже детским рисунком[56]. Как видим, даже в финале акцентирован «взгляд художника», и имитация алогичности, и вящая закономерность заключительной фразы.
Коваль вообще мастер называния рассказа. Пожалуй, у него интрига практически всегда закладывается именно в название. Только интрига эта не в буквальном смысле событийного плана, а именования события, его называния. Вспомните «Колобок», «Березовый пирожок», «Фиолетовую птицу», «Чистый дор», «Кепку с карасями» – примеры, которые доказывают закономерности, определяющие индивидуальную манеру писателя.
Гармоничный мир, в котором очевидна простота поэзии, – мир любого рассказа из книги «Чистый дор» или «Про них», «Полынных сказок», других его прозаических вещей… Нет ничего экзотического в персонажах и коллизиях, раскрывающихся в его малых произведениях. Складывается впечатление, что писатель намеренно выбирает узнаваемые картины, чтобы в этом узнаваемом, почти клишированном образе обнаружить неповторимость радости жизни и элегичности оттого, что может промелькнуть незамеченным, неоцененным этот миг постижения глубинного родства со всем сущим.
Напомним для примера коротенький, в полстранички рассказ «Снегири и коты». Импрессионистичность этой зарисовки весьма характерна, она уловима и в других, более пространных произведениях писателя. В рассказе дается «впечатление» не только рассказчика-повествователя – автор создает «портрет» «думанья и глядения» и снегирей, и котов. «Пухлые и румяные, уселись они на яблонях, как будто заместо упавших яблок» (С. 163). Эпитеты «пухлые и румяные» – явная характеристика, которую дает автор, портретируя взгляд плотоядных котов, которые «тоже залезли на яблони и устроились на нижних ветвях. Дескать, присаживайтесь к нам, снегири, мы тоже вроде яблоки» (С. 163). Вот это «дескать» выдает повествователя, знающего о подлинных намерениях котов. Такая ролевая игра – еще один прием в индивидуальном стиле писателя. «Снегири хоть и целый год не видели котов, а соображают» (С. 163).
Далее автор дает «портрет» птичьей «логики», как это делает, например, Саша Черный в «Дневнике фокса Микки», хотя каждый автор в своей собственной системе координат. Юрий Коваль продолжает: «Все-таки у котов хвост, а у яблок – хвостик» (С. 163). И тут уже не просто отражение снегириного хода мыслей, если так вообще можно сказать, а одновременно и столкновение кошачьего «плотоядного» и птичьего «вегетарианского» взглядов, парафразирующих обычную человеческую житейскую логику, превращаемую автором в поэзию. И следующая за приведенной фразой в этюде: «До чего ж хороши снегири, а особенно – снегурки» (С. 164). Комизм омонимичного образа очевиден. Он будет автором повторен и тем самым зафиксировано лирико-юмористическое начало в созданном живописном, а точнее мультипликационном рисованном этюде:
- «Улетают снегири, улетают снегурки.
- А коты остаются на яблоне.
- Лежат на ветках и виляют яблочными будто хвостами» (С. 164).
В этой заключительной (почти строфе) зарисовке мир, кажется, идеален: хищники и их потенциальные жертвы живут как в параллельных мирах, в райском саду красоты и, кажется, ничем не нарушаемого покоя, созданном гуманнейшим из современных писателей – Юрием Ковалем.
Именно миниатюры Коваля могут напомнить о стихотворениях в прозе, как мы успели убедиться, многие формообразующие и семантические составляющие налицо. Однако в отличие от стихотворений в прозе, где элегическая тональность едва ли не обязательна, художественное целое у Коваля организуется интригой – определяющей чертой прозаического произведения даже там, где эта интрига обладает лирической силой, например в этюде «Сирень и рябина».
Как в зарисовке «Снегири и коты», интрига начинает формироваться в названии, где союз «и» выполняет функцию и противопоставления, и сопоставления, и соединения. Хоть и не «Отцы и дети» И.С. Тургенева, не «Война и мир» Л.Н. Толстого, но, может быть, благодаря малому объему произведений заложенное в названии имеет для реализации другие, более энергичные механизмы. Более того, по существу, писатель пользуется правилами повествования (логической разверстки событийного плана художественного целого), но разворачивает пейзаж и одновременно лирический сюжет.
Сирень и рябина
Мне кажется, что сирень и рябина – сестры.
Сирень – весенняя сестра.
Рябина – осенняя.
Весной – за каждым забором кипящий сиреневый куст. А плодов у сирени и нет никаких, так, стручочки ржавенькие.
Рябина тоже весной цветет, но какие у нее цветы?
Никто их не замечает. Зато уж осенью – за каждым забором рябиновые гроздья.
Кисти сирени и гроздья рябины никогда не встречаются.
Кто думает весной о рябине?
Кто вспомнит осенью сирень?
Редко, очень редко вдруг в августе снова зацветет сиреневый куст. Будто хочет поглядеть – хороша ли нынче рябина?
Срублю себе дом и посажу у крыльца сирень и рябину.
Справа – сирень, слева – рябину, а сам посередке сяду.
Сугубая пейзажность, которая строится, кажется, на узнаваемом характерном, можно сказать, на образе-штампе, даже архетипическом образе куста и дерева должна «лишать» произведение «сюжетности». Обращение к образу дерева у А.К. Толстого «Острою секирой ранена береза», A.A. Фета «Учись у них – у дуба, у березы», есенинские «Береза» и «Черемуха», с одной стороны, указывают на характерную поэтическую традицию, в которой оказывается прозаик Ю.И. Коваль; а с другой стороны, эта традиция, повторимся, не столько поэтическая, сколько живописно-поэтическая: тут «Сирень» и Врубеля, и Кончаловского, но тут и многочисленные пейзажи и натюрморты с рябиной в русской живописи XX века. Впрочем, речь ведь о контексте восприятия, а не «списывании» с одного искусства в другое. Культурная русская контекстуальность миниатюры Ю. Коваля возводит наши размышления к цветаевским страстным речам о безродности и Родине: «И все равно, и все едино. / Но если по дороге куст встает, особенно рябина…»
Поэтический текст отличается от прозаического сравнительно большей многомерностью, широкой ассоциативностью. Так и в только что прочитанном произведении: синтаксический параллелизм, определение «статусности» весны и осени с их календарной определенностью отсылает нас к параллелизму «весны жизни человека» и его «осени жизни»; к столь необходимым философствованиям рядом с этим о смысле жизни (посадить дерево, родить сына, построить дом), парадоксальной драматичности (вдруг после лирических сопоставлений сирени и рябины) «срублю»… Это «срублю» рождается, как промельк трагедии, и затем, буквально в следующий момент радость будущности – «срублю себе дом».
В глаголе «срублю» соединяются антитетичные значения, которые создают внутреннюю форму всего произведения и ассоциативную кристаллическую многоцветность ЖИЗНИ русского человека вообще, лирического героя или сказителя в частности. Получается, что динамизм повествовательной формы подменяется динамизмом живописно-ассоциативного содержания, у которого свои способы создания самой динамики: синтаксический параллелизм, инверсионный строй, аллитерационный и ассонансный план. То есть на сей раз Ю.И. Коваль указал новые возможности «перевода» прозы в поэзию.
И наконец, еще один пример не просто «перевода», а соединения прозы и поэзии приемами, которые могут считаться аналогичными математическому возведению в степень. Этюд, приводимый ниже, показателен с нескольких точек зрения.
Медведица кая
По влажной песчаной тропе ползет Медведица кая.
Утром, еще до дождя, здесь проходили лоси – сохатый о пяти отростках да лосиха с лосенком.
Потом пересек тропу одинокий и черный вепрь. И сейчас еще слышно, как он ворочается в овраге, в сухих тростниках.
Не слушает вепря Медведица и не думает о лосях, которые прошли утром. Она ползет медленно и упорно и только ежится, если падает на нее с неба запоздалая капля дождя.
Медведица кая и не смотрит в небо. Потом, когда она станет бабочкой, еще насмотрится, налетается. А сейчас ей надо ползти.
Тихо в лесу
С веток падают тяжелые капли.
Сладкий запах таволги вместе с туманом стелется над болотом.
По влажной песчаной тропе ползет мохнатая гусеница[57] Медведица кая.
Парадоксальность названия, затем парадоксальность соединения «медведицы» и действия «ползет», а затем неожиданное «ежится» от «капли дождя». Именно с этого места намечается «перелом» в системе координат миниатюры. Ведь все, что мы прочитали до этого момента, – иллюзия, а подлинность начинается с момента «разоблачения»: «когда она станет бабочкой» переводит содержание из природоведческого этюда в философский: «ползет» – «налетается»; «приземленная жизнь» – «мечта о духовно-душевном полете».
И, как видим, название произведения, антитеза глагольного плана, «спиральная композиция», лирико-интонационный рисунок, – все вместе формирует жанр произведения как этюда-загадки, в котором наилучшим образом реализуется главное: тайна и ее разгадка. Изящество, видимая простота, «акварельность» живописного плана, помноженная на его динамичность, указывает на новые горизонты синтеза: не просто внутрилитературного, или просто художественного, а акварелью рисованного мультипликационного фильма, в котором даны органика динамичного живописания словом и динамика смены «акварелей».
И рассказы[58], и сказки Ю. Коваля мало согласуются с тривиальным обозначением жанра, зато и в тех и в других общий корень – «сказ». Талант рассказчика у него обозначился и как художника, имеющего дар сказывать, в каждом произведении (сказка ли, рассказ ли в их обычном именовании) всегда есть заветное слово, открывающее чудодейственность простых человеческих чувств и подлинных привязанностей.
Кажется, персонажи писателя не выдуманы, а «списаны» с жизни, – в каждом угадывается тот или иной типаж, встречавшийся среди деревенских жителей. Так традиционный рассказ в руках мастера приобретает новые формы. И чувство знакомости не должно обманывать: перед нами шедевры действительно мастера, – открывателя возможностей русской словесности XXI в. Юрия Коваля.
Образ-символ в истории русской прозы: Георгий Победоносец и «Чудо Георгия о змие»
Патетическое и ироническое. Способы выражения патетического содержания в прозе. Тема и мотив в истории русской литературы
Образ Георгия Победоносца и его иконописный облик «Чудо Георгия о змие» судьбоносны для истории не только русской литературы, но и культуры в целом[59]. Во многовековом сознании славянских народов и русского в частности, при всей его многоплановости и мифопоэтических контаминациях[60], в русских и поэзии и прозе он упоминается часто и несет множественность тех значений, что вобрал в себя за свою сложную историю. К описанию образа имени в русской прозе и поэзии исследователи обращались неоднократно с разной степенью постижения глубины соотнесенности с образом святого[61]. При этом напомним, что именно в роковые для Отечества времена доминантным становится образ «Чудо Георгия о змие», обладающий поистине чудотворящей силой[62].
Как известно, св. Георгий принял мученический венец в 303 г. н. э. И уже на одной из сорока керамических икон, найденных в Македонии и датируемых IV–VI вв., мы видим его именно змееборцем.
Н.М. Тарабукин в книге «Смысл иконы» намечает принципиальную разницу светской живописи и иконописи. Он говорит: «Светская картина действует «заразительно», она «увлекает», «захватывает» зрителя. Икона не «зов», а путь. Она представляет собою восхождение души молящегося к Первообразу. На икону не смотрят, ее не «переживают», а на нее молятся»[63].
Георгий – один из наиболее почитаемых святых в православии, в России знает этот образ всякий, от мала до велика. Новое роковое русское время – и в русской прозе вновь возникает имя Георгия Победоносца как освободителя и защитника. Именно так (хотя имя любимо, переиначено и довольно частотно для прозы XX века), Егором Дремовым назвал своего героя, горевшего в танке, А.Н. Толстой в рассказе «Русский характер»; у других писателей советской литературы и Юрий, и Егор – семантически значимые для произведений имена, хоть и «растворенные» зачастую в бытовых подробностях.
Для писателя Вячеслава Дегтева это имя почти литургического наполнения. Мы встречаем его в рассказах «Последний парад», «Разумные существа», др. Причем совершенно очевидно, что писателю важна «молитвенно-победительная» сила Имени: «Пусть же вырастут они, как и батька Егорий, – победителями», – говорит автор о будущих детях солдата кавказской войны.
Особняком в ряду его прямых, очень жестких, трагически определенных и семантически плотных, немногословных рассказах стоит рассказ «Георгий-Победоносец» с подзаголовком «рассказ казака». Практическое отсутствие дистанции между автором-повествователем и героями рассказа сообщает рассказу черты очерка-исповеди об увиденном и пережитом октябрьской осенью 1993 г. Завершается он подлинной молитвой повествователя-побратима погибшего воина: «О, великомученик, чудотворец, равностоятель пророков, соревнитель апостолов, предводитель херувимов, соправитель архангелов, твердейший адамант, – проснись!»[64]
Небольшой по объему рассказ вмещает, кажется, всю драматическую русскую историю, начиная с подвигов былинных богатырей (и Святой Егорий в духовных стихах – избавитель Руси от злого змия); времени, когда «шумел-горел пожар московский» в 1812 г., до пожаров, обстоящих со всех сторон Родину на уже новом рубеже XX–XXI столетий.
Иконографические краски заливают пейзажное пространство, обрамляющее рассказ: «Над Москва-рекой горел багровый закат»[65],– и в финале: «…За некогда русской Москва-рекою, за былинной рекой Смородиной, догорал закат, цвета густой венозной крови» – икон «Чудо Георгия о змие» и «Сошествие в ад»[66] (8). Символические значения фона-пейзажа ассоциативно пересекаются с образами вина и крови в их сакральном значении: «<…> среди развалин и срубленных осколками деревьев (в Приднестровье. – И.М.)[67]; похоронив друзей, мы пили из кружек красное молдавское вино, и братались, вскрывали вены, сдавливали кровь в вино и пускали по кругу это питьё, густое и терпкое, и кружки липли – то ли вино липло, то ли кровь» (7).
В единое целое сплетаются в рассказе Любовь (беременная молодая женщина ищет среди защитников парламента своего мужа и гибнет от пули снайпера) и Смерть (гибнет и побратим повествователя, бросившийся спасти дитя и мечтавший, как назовет его именем Георгий), Жертва за Отечество и циничное попрание не «слезинки», а жизни нерожденного младенца. Сколько бы собственно литературных ассоциаций ни возникало, они будут второстепенны по отношению к фактографичности трагедии, разыгравшейся в России 4 октября 1993 г. Нет в рассказе вящей «привязки» к православному календарю – напоминание нами о Сошествии в ад Спасителя важно не только в колористическом плане, но и в плане разворачивания сюжета. Гибелью беременной женщины и ее нерожденного малыша от пули нелюдя, гибелью воина Георгия не может завершиться рассказ[68]. И он завершится, как мы уже говорили, молитвой. И если мы вспомнили о сошествии Спасителя в ад, то потому, что завершается это нисхождение Воскресением, т. е. смерть чревата восстанием Его из мертвых: «смертию смерть поправ и сущим во гробех живот даровав».
Диалог убийц о судьбе нерожденного не дает возможности усомниться в том, что для автора, который, как и Марина Цветаева, не называет в самом произведении святого по имени, но выносит имя в название, важен духовно-нравственный смысл «рассказанного». Более того, Георгий-Победоносец в названии, Георгий-герой-воин и дитя, которому не успевает он дать имя, взаимоотражены во внутренней форме повествования: это не три отдельных персонажа, их триединство не случайно.
Апокалиптичность переживаемого подтверждается и другими словами повествователя: «В воздухе пахло гарью и смрадом, и кружило вороньё. Но, несмотря ни на что, в мире православном висело ожидание чего-то необычного – может, чуда, – однако, не было, не было, всё еще не было видно на пылающем горизонте всадника в жаркой чешуе доспеха, в кумачовом плаще, с копьем наперевес, – опоили, похоже, его сон-травою…» (7). Ощущение «конца времен» всегда чревато предощущением «начала» для выстрадавших жизнь вечную.
Апокалиптическое и трагическое начала в их бытийном и конструктивном значении отражены в видимом стремлении автора к синтезу жанров. Прозаический рассказ казака (мы указали на жанровые контаминации очерка-исповеди) несет в своем строе инверсионность предания, песни-плача о герое (обратим внимание на характерные для фольклорного плача повторы), даже баллады (динамически развивающийся сюжет, гибель героя). Но все они вкупе важны для создания автором чаемого всеми православными верующими образа молитвенного стояния и искупления безвинных жертв и смерти героев, павших за Родину и «за други своя» в битве со злом. Название «Георгий Победоносец», а не «Чудо Георгия о змие», не «Егорий Храбрый»[69]определило и саму эту грядущую Победу, и позволило автору уклониться от утрирования исключительности религиозных значений, акцентирования лишь церковно-книжного или фольклорного понимания и образа святого Георгия, и интерпретации судьбоносных для России событий. Ведь его отражение и в герое-воине, и в гербе столицы, и во всем известном Образе.
Часть II
В ЛАБОРАТОРИИ ПОЭТА
Синтез лирики и иронии, «Учительство» поэта Иннокентия Анненского
- И лиловея и дробясь,
- Чтоб уверяло там сиянье,
- Что где-то есть не наша связь,
- А лучезарное слиянье…
Синтез лирического и иронического. Традиция и поиски новых форм выразительности. Поэзия и стих
С той поры, как творчество Иннокентия Анненского после «паузы» вновь стало притягательным для филологов и модным у читателей, прошло около двух десятилетий. Попытки постичь тайнопись его, лирика, критика, эссеиста, педагога, все более настойчивы. Однако вряд ли мы из своего сегодняшнего «далека», без помощи его современников сможем с этой задачей справиться вполне.
Николай Гумилев, рецензируя «Кипарисовый ларец», называет учителями Иннокентия Анненского французских поэтов. Указание на учителей есть и в эпиграфе к произведению, которым открывается «Кипарисовый ларец»: Je suis le roi d une tnbreuse valle. Stuart Mervill. Строки Стюарта Мервилла по-русски звучат как «Я царь сумрачных долин». В сущности, в эпиграфе воссоздается «предшествующая» ларцу жизнь кипариса, обозначается образ лирического героя, весьма необычный. Название стихотворения в прозе, открывающего книгу, – «Мысли-иглы» формирует представление о лирическом герое как «родственной душе» кипариса в Северной Пальмире. Не удивительно, что стихотворная книга открывается стихотворением в прозе, по конструкции прозаическим произведением. В такой организации композиции есть свой резон: от реальной жизни кипариса – к «мыслям-иглам» «умирающего древа», а от них уже к произведению искусства – кипарисовому ларцу, «изукрашенному трилистниками», в котором кипарис обретает новую духовную и эстетическую жизнь, как это древо обретает новую жизнь в храме царя Соломона, в кресте, на котором, по преданию, был распят Спаситель… Эстетизацией важных, органических для русского сознания идей веет от «кипарисового ларца», в полемику с которым вступит футурист Маяковский, называющий свои стихи «Стихи – шкатулки»…
Иннокентий Анненский, неоднократно акцентировавший в статьях внимание на «музыке стиха или прозы», указывал, что новые формы творчества его времени рождаются «от таинственного союза стиха с прозой» благодаря тому, что «стихи и проза вступают в таинственный союз».
И. Анненский, следующий, кажется, по пути французских поэтов, не отрекается на сей раз от отечественной поэтической традиции. В «Мыслях-иглах» угадывается пушкинское «Здравствуй, племя младое, незнакомое» и знаменитая лермонтовская «Сосна». Отталкиваясь от пушкинской ясности и прозрачности, он приходит к настроению лермонтовской (неоромантической эпохой переосмысливаемой) «сосны», где доминантное настроение – преодоление одиночества, независимо от того, представляет оно собой «вершину одиночества» или «пустыню одиночества».
«Я – чахлая ель, я печальная ель северного бора», – так начинаются «Мысли-иглы». «Кипарис» и «печальная ель северного бора», кажется, зеркально отражены друг в друге: эпиграф и первая строка произведения. Повторим, «Мысли-иглы» изложены, по существу, прозой, в них нет ярко выраженного ритма, а уж тем более какого бы то ни было размера. Автор вступает в полемику с классической традицией даже так. Однако с точки зрения содержания это произведение поэтическое, лирическое. Чувства лирического героя превалируют над событиями, само метафорическое название произведения уже указывает на ассоциативное его содержание.
Произведение это во многом программное, в нем говорится об особенной роли поэта и поэзии, которая понимается И. Анненским весьма своеобразно: «…он (поэт) даст людям все счастье, которое только могут вместить их сердца. Он даст им красоту оттенков и свежий шум молодой жизни, которая еще не видит оттенков, а только цвета». Выходит, что самой актуальной заботой стареющего поэта была забота о поэзии будущего. Не случайно Николай Гумилев называет самого Иннокентия Анненского поэтом «нашего завтра», а «Кипарисовый ларец», который тот подготовил к печати, но не успел увидеть опубликованным, – «катехизисом современной чувствительности».
Это «завтра» оказалось не таким однозначным, а «чувствительность» содержала не одно лишь любование красотой мира в себе и вовне, но соположение ностальгического (элегического) и иронического по отношению к одним и тем же предметам. В трилистник соблазна книги И. Анненского «Кипарисовый ларец» входит стихотворение «Смычок и струны», впервые опубликованное в этой книге в 1910 г. Ироническое «разъятие» одного музыкального инструмента на две составляющих, творящих музыку, невольно указывает на общий доминантный строй произведения. Хотим мы этого или не хотим, сам образ скрипки вводит в стихотворение драматический сюжет и музыку, более того, стихотворение – своеобразный путь музыканта (романтики всякого поэта почитали за музыканта), более того, это своеобразный портрет музыкального опуса. Таким образом, мы уже указали на три момента, разрешение которых оказывается невозможным без постижения двойственности, многозначности и постижения трагедии, в которой разлад с реальностью и мечта выражены и трагической иронией.
- Какой тяжелый, темный бред!
- Как эти выси мутно-лунны!
- Касаться скрипки столько лет
- И не узнать при свете струны!
- Кому ж нас надо? Кто зажег
- Два желтых лика, два унылых…
- И вдруг почувствовал смычок,
- Что кто-то вял и кто-то слил их.
- «О, как давно! Сквозь эту тьму
- Скажи одно: ты та ли, та ли?»
- И струны ластились к нему,
- Звеня, но, ластясь трепетали.
- «Не правда ль, больше никогда
- Мы не расстанемся? Довольно?…»
- И скрипка отвечала да,
- Но сердцу скрипки было больно.
- Смычок все понял, он затих,
- А в скрипке эхо все держалось…
- И было мукою для них,
- Что людям музыкой казалось.
- Но человек не погасил
- До утра свеч… И струны пели…
- Лишь солнце их нашло без сил
- На черном бархате постели.
У И. Анненского целое, инструмент, скрипка, повторимся, разъяты на «составляющие», условно говоря, на «его» и «нее». Поэт описывает творимую музыку как событие, свершающееся по Чьей-то воле, как любовь-страдание, где «притяжение и отталкивание» парадоксально соединены, где в музыке слиты нежность, печаль, насмешка судьбы. Это стихотворение полно «недосказанностей», обмолвок, умолчаний, эллипсисов семантических, образных и логических, формирующих импрессионистическую картину и создающих своеобразную стилизацию музыкального произведения.
Внутренняя форма создается благодаря ассоциативным параллелям, намекающим даже на аллегоричность, а не символичность происходящего. Любовь-страдание и есть истинная музыка – эта художественная идея парафразирует ницшеанский тезис о «рождении трагедии из духа музыки». У И. Анненского не один, по существу, сюжет, а сюжет в сюжете. Первый создается через образ музыканта… Его собственная игра и вызывает в нем воспоминания, но эта, играемая им пьеса для скрипки, – «сюжет в сюжете». Финал стихотворения одновременно и драматичен, и элегичен. Как видим, в широком смысле слова стихотворение И. Анненского посвящено весьма тривиальной теме поэта и поэзии, творца и творения, но особый ракурс, особый угол зрения, как говорят исследователи импрессионизма, делает его во многом оригинальным. Ведь оно не о любви только, не о страдании только, и не о творчестве только. Как и в искусстве импрессионизма (в музыке также) «ГОВОРИТСЯ» о неуловимых впечатлениях. Финал стихотворения при всей его живописной четкости важен не как живописный этюд сам по себе, а как этюд, создающий впечатления, которые будут лирически сильнее самого этюда. Рассматривая художественное пространство произведения, можно убедиться, что оно и камерно, и космично, и параллельно «пространству души».
В статье 1903 г., которой Иннокентий Анненский хотел открыть свои «Тихие песни», он писал: «Новая поэзия ищет точных символов для ощущений, т. е. реального субстрата жизни, и для настроений, т. е. той формы душевной жизни, которая более всего роднит людей между собой, входя в психологию толпы с таким же правом, как и в индивидуальную психологию».
Последняя книга стихов сформирована самим поэтом. Он сам выстроил ее композицию. Так же, как и многие другие современники И. Анненского, акцентировавшие внимание на том, что они издают не сборник стихов, не избранные стихи, а именно книгу стихов, изнутри организованную не хронологией, не проблематикой, как некое органическое целое, обладающее такой энергией, которую только и можно назвать поэзией.
Впрочем, отвечая на вопрос «Что такое поэзия?» (так называется статья И. Анненского), поэт заключал: «Красота свободной человеческой мысли в ее торжестве над словом, чуткая боязнь грубого плана банальности, бесстрашие анализа, мистическая музыка недосказанного и фиксирование мимолетного – вот арсенал новой поэзии».
Конечно, «Кипарисовый ларец», вышедший уже после смерти поэта, но подготовленный им самим, – своеобразное поэтическое завещание, напутствие молодым, считавшим его не только своим гимназическим учителем словесности. Внимательное прочтение этой книги проливает свет и на то, что восприняли ученики, и на то, в чем превзошли они своего учителя.
На лирико-романтические штрихи в его поэтической манере обращалось внимание исследователей, однако Иннокентий Анненский, по существу, предвосхитил и выразил бродившие в поэтической среде чувствования (статьи А. Блока «О лирике» и «Ирония» – свидетельство тому). Анненского нельзя постичь, не видя в ткани его лирического самовыражения иронии. Вообще трудно судить со всей определенностью, что провоцирует «иронические» тенденции в жизни отдельных культурно-исторических эпох, понять, в каких «отношениях» с реальными фактами жизни отдельных личностей и собственно целого общества находится «ироническое мировидение», но совершенно ясно, что эпохи «резких перемен», чреватые «катастрофическими предчувствиями», более склонны к «разладу мечты и реальности», провоцирующему «критическое (часто ироническое) осмысление настоящего» и патетическое видение грядущего. Более того, «ироническая дихотомия» как следствие явного снижения патетической оценки какой-либо сюжетной коллизии, образа героя, даже мелочей, деталей, подробностей, из которых складывается образ, внутренняя форма целого, зарождается и сохраняется до той роковой черты, пока сама эпоха не разведет на полюса в реальной жизни пересмешника и предмет иронии.
Иннокентий Анненский, весьма своеобразно выразивший «перелом» эпох, писал, например, о Лермонтове: «Как все истинные поэты, Лермонтов любил жизнь по-своему (здесь и далее в цитатах курсив автора. – И.М.). Слова любил жизнь не обозначают здесь, конечно, что он любил в жизни колокольный звон или шампанское»[70]. В этом определении любви поэт и критик находит диаметрально противоположное, но почти в равной мере сквозящее в самопризнаниях эстетствующей публики (Вспомним стихотворение К. Бальмонта «Воспоминания о вечере в Амстердаме», интонационно-ритмически стилизующее колокольный звон), «шампанским залиты» письма театрального бомонда рубежа веков, северянинские «ананасы в шампанском» – лишь поэтически и лирико-иронически точное художественное отражение этого. В данном случае «колокольный звон» оказывается метафорой всего духовно-возвышенного в жизни, даже сакрального, тогда как безобидное «шампанское» – образом суетной праздности, сиюминутных утех плоти, «опьянения» хоть бы и маскарадно-дионисийского этой самой суетой.
И. Анненский, столь чуткий к слову, в романтической раздвоенности отношения Лермонтова к жизни видит не вообще иронию, а именно юмор, объясняя лермонтовскую доминанту этой самой двойственности в сопоставлении с Н.В. Гоголем: «Русский поэт впервые отпраздновал свой брак с жизнью, а точнее, принял ее иго в тот день, когда Гоголь произнес без позы страшное слово Пошлость»[71]. Тут И. Анненский указывает на то, что Гоголь в своей прозе становится судией жизни, разводя все дальше друг от друга реальность и мечту. Лермонтовская же ирония в «Герое нашего времени», по мысли Анненского, своим вектором имеет попытку принять жизнь, постичь ее, объяснить и, может быть, простить. Ведь даже Грушницкий, явный антипод Печорина, фигуры до определенной степени автобиографической, не выписан гротесково, а уж тем более это не карикатура. В доказательство своей правоты Анненский приводит цитату из «Героя нашего времени: «Да и какое дело мне до радостей и бедствий человеческих; мне, странствующему офицеру, да еще с подорожной по казенной надобности?» И продолжает: «Вдумайтесь в эти слова. В них нет гоголевской тоски, Лермонтов не знает ни его стыдно, ни его страшно, ни его скучно»[72].
По существу, И. Анненский метафорически указывает на доминантные ипостаси иронического миросозерцания. Ирония могла бы быть представлена столь родственными фигурами на рубеже веков в русской да и в западноевропейской культуре и литературе, в частности Образом Пьеро (печального – белого или черного) и Образом Арлекина (плясуна в домино, у М.А. Булгакова изящно превращающегося в «клетчатого»).
То, что И. Анненский называет у Лермонтова «брак с жизнью», у Салтыкова-Щедрина может быть оценено как окончательный развод, исключающий какую бы то ни было позитивную взаимность. У самого Иннокентия Анненского, как вообще у поэтов романтического строя, даже в эпиграфе к первому стихотворению первого сборника «Тихие песни» сквозит та самая ирония, которая будет притягательна для символистов, и больше других для А. Блока и А. Белого:
- Из заветного фиала
- В эти песни пролита
- Но увы! Не красота…
- Только мука идеала.
Ср., например, в стихотворении Ф. Тютчева:
- Ты скажешь: ветреная Геба,
- Кормя зевесова орла,
- Громокипящий кубок с неба,
- Смеясь, на землю пролила.
Стихотворение Тютчева, без сомнения, дышит радостным приятием жизни, тогда как у поэта рубежной эпохи это романтическое есть горький и томительный вздох одиночества над попыткой обрести и запечатлеть в слове гармонию мира.
Лирический герой И. Анненского – печальный ироник к концу 1910-х годов XX в. – превратится в образ-штамп, когда-то подхваченный драматической и драматичной эпохой из итальянской комедии масок:
- В квартире прибрано. Белеют зеркала.
- Как конь попоною, одет рояль забытый:
- На консультации вчера здесь Смерть была
- И дверь после себя оставила открытой.
Иронический фокус (пересечение «семантических лучей» с различной, даже противоположной эмоциональной окраской) рождается благодаря взаимоотражению того, что является «портретированием» нарочито бытового (первая строка), столкновением даже в бытовом образов или деталей, принадлежащих к различным пластам или сферам жизни (вторая строка), и «сшибка», а не «сведение» или «столкновение», обыденно-позитивистского («консультация», например, врачей, бессильных перед тем, что называют роком, судьбой, предопределением, а не каким-то имеющим определенные признаки в медицинском перечне заболеванием) и бытийно умонепостижимого, страшного и неотвратимого, имя которого написано с большой буквы – «Смерть». Таким образом, ироническое не только у И. Анненского, но и у символистов, и у поэтов, ни к каким течениям литературным не принадлежавшим, не замкнуто в круге социально-нравственных или даже духовно-личностных проблем, оно в большей или меньшей степени обретает бытийный характер, несет на себе черты мировой трагедии, метонимически заключенной в единичном.
Среди конфликтов, которые варьируются ироническим сознанием художников рубежной эпохи и Анненским как одним из тех, кто ощущал и умел передать нераздельность лирики и иронии, необходимо назвать прежде всего четыре следующих:
• Жизни и Смерти;
• Быта и Бытия (Торга и Жертвы);
• Идеала – порока;
• Человеческого (Божьим промыслом установленного, чистого и одновременно духовно богатого) – и пошлого, мелочного, недостойного (бесовского).
«Двойник» И. Анненского в стольких русских двойниках отразится, а «Трактир жизни» будет парафразирован узнаваемо и у Блока, и у Хлебникова, и у Маяковского.
- Вкруг белеющей Психеи
- Те же фикусы торчат,
- Те же грустные лакеи,
- Тот же гам и тот же чад…
- Муть вина, нагие кости,
- Пепел стынущих сигар,
- На губах – отрава злости,
- В сердце – скуки перегар…
Ср. хотя бы у Блока:
- А рядом у соседних столиков
- Лакеи сонные торчат
- И пьяницы с глазами кроликов
- «In vino veritas!» – кричат.
Заметим также, что общий неоромантический настрой в культуре рубежа XIX–XX вв. способствовал «упражнению» в иронии, направленной на порочное в жизни, отраженное в трагическом зеркале Идеала.
- И лиловея и дробясь,
- Чтоб уверяло там сиянье,
- Что где-то есть не наша связь,
- А лучезарное слиянье…
Взаимообусловленность и взаимоотраженность «связи» (земное, обыденное) и «слияния» (надмирное, к универсуму тяготеющее), названных в «Аметистах», как нельзя лучше свидетельствуют о чрезвычайно тонком и органичном чувствовании эпохи И. Анненским и в еще большей степени о том, что более изящного, импрессионистически цельного выражения это лирико-ироническое чувтвование не нашло на дальнем рубеже XIX–XX вв.: Александр Блок и Игорь Северянин представляют уже другую эпоху, но именно Иннокентий Анненский дал подсказки, как выразить в поэзии «рождение трагедии из духа музыки».
Сквозной образ в поэзии. Образ и мотив в поэзии. Образ Скрипки в художественном претворении символистов, акмеистов, футуристов
Мотив в понимании А.Л. Веселовского. Стиль культурной эпохи, по П.Л. Сакулину. Мотив в интерпретации Б.М. Татарова. Рождение индивидуального стиля в стиле эпохи
Априори исследователи поэзии рубежа XIX–XX вв. скажут, что голос и скрипка в разных литературных направлениях, естественно, значат разное, едва ли не противоположное, если припомнить, что слово в символизме непременно знак иного мира, знак, расшифровывающийся поэтом в мире земном. В акмеизме – это всенепременно простое называние земной реалии, это материал, из которого мастеровой поэт «лепит», «мастерит» произведение, и наконец, футуристы сами творят слово, а через него и новую жизненную реальность. Но это все в декларациях, в намерениях. Обратимся к практике и постараемся увидеть истинные различия и, без сомнения, наличествующее единое художественное семантическое поле, потому что если между этими «спорящими» направлениями ведется диалог, то, очевидно, есть и точки соприкосновения, проясняющие и суть позиции каждого из спорящих, и общий предмет полемики.
В трилистник соблазна книги И. Анненского «Кипарисовый ларец» входит стихотворение «Смычок и струны», впервые опубликованное в этой книге в 1910 г. В том же году написано стихотворение Н. Гумилева «Волшебная скрипка», а в 1914 г. В. Маяковский пишет стихотворение «Скрипка и немножко нервно». Наши размышления будут выходить за пределы прямого сопоставления этих стихотворений, хотя красноречивее исследователей зачастую говорят сами их названия.
В сравнении со стихотворением И. Анненского стихотворение Н. Гумилева обретает иной семантический разворот. Это скорее легенда, сказка. Указание на жанр есть уже в названии произведения: «Волшебная скрипка». Творчество видится лирическому герою как величайшее из таинств и испытаний, как заглядывание в бездну: «Духи ада любят слушать эти царственные звуки». Но так же, как у И. Анненского, музыка есть пение и плач одновременно, причем так будет вечно:
- Надо вечно петь и плакать этим струнам, звонким струнам,
- Вечно должен биться, виться обезумевший смычок
- И под солнцем, и под вьюгой, под белеющим буруном,
- И когда пылает запад, и когда горит восток.
В «Волшебной скрипке» наличествуют черты баллады: здесь есть и мистическое предостережение, и погоня, и гибель героя – мальчика, ребенка. Есть прорицание и стремление преодолеть предопределенное, выйти из замкнутого мистического круга. Это «радость-страдание» творчества выражено и сюжетом, и особой сменой интонационно-семантического рисунка.
- Ты устанешь, и замедлишь, и на миг прервется пенье,
- И уж ты не сможешь крикнуть, шевельнуться и вздохнуть, —
- Точно бешеные волки в кровожадном исступленьи
- В горло вцепятся зубами, встанут лапами на грудь.
Все повествование на сей раз есть предостережение о трагической стезе поэта, музыканта, иллюстрирующее «рождение трагедии из духа музыки». Не случайно начатое предостережением стихотворение завершается полной противоположностью ему:
- На, владей волшебной скрипкой, посмотри в глаза чудовищ,
- И погибни славной смертью, страшной смертью скрипача.
Без сомнения, «ужас», нагнетаемый балладным сюжетом да и сам сюжет воспринимаются как условное, сочиненное, а отнюдь не реальное. Сюжетно-прозаическое выдает акмеистические черты, хотя Н. Гумилев и здесь неоромантик, как в ранних «Романтических цветах». «Волшебная скрипка» написана не только в своеобразном диалоге с учителем В. Брюсовым и его «Юному поэту», тоже позаимствованному у Симеона Полоцкого, но и в полемике с Вяч. Ивановым, его «Орфеем». У И. Гумилева это баллада-легенда, но и послание, которое представляет собой обращение мэтра, искушенного в творчестве художника к юному, пока что знающему лишь о счастье творчества, а не о его трагедии (ср. с брюсовским «Юному поэту»).
В стихотворении Маяковского тема творца и творчества передана через аналогию голоса поэта и скрипки, через параллель музыка – поэзия:
- Знаете что, скрипка?
- Мы ужасно похожи…
Речевой строй стиха Маяковского резко ориентирован на разговорно-просторечное, на отношения почти упрощенно-короткие. Это фантастическая новелла и джазовая композиция с очень сильной драматургической стороной, где доминантны гипербола и метафора, но лирическое воссоздается через характеристики скрипки как ребенка (разревелась «так по-детски») и поэта-дитя («А мне наплевать, я хороший»).
У футуриста В. Маяковского общая, можно сказать, тривиальная тема художника и его творения создается, что называется, «на глазах»: в самом названии угадывается партитура «новаторской» музыкальной композиции, которую исполняют скрипка и оркестр, причем, как во всякой партитуре, указано не только «для скрипки с оркестром», но и характер исполнения: «немножко нервно».
Подводя самые общие итоги предпринятого нами анализа, можно заключить: во всех рассмотренных нами стихотворениях явлено и общее в стиле эпохи:
• неоромантическое,
• художественный синтез, стилизующий образ музыкальной пьесы, какими бы разными в итоге эти пьесы ни были;