Анализ художественного произведения. Стиль и внутренняя форма Минералова Ирина
- Чтоб земля суровая
- Кровью истекла,
- Чтобы юность новая
- Из костей взошла.
- Чтобы в этом крохотном
- Теле – навсегда
- Пела наша молодость,
- Как весной вода.
Смерть для людей верующих знаменует начало новой жизни, освобождение от телесного плена:
- А в больничных окнах
- Синее тепло,
- От большого солнца
- В комнате светло.
- И, припав к постели.
- Изнывает мать.
- За оградой пеночкам
- Нынче благодать.
- Вот и все!
«Вот и все!» – только оболочка происходящего: земное и понятное читателю горе матери, – с одной стороны, и, по Ф.И. Тютчеву, «Природа знать не знает о былом / Ей чужды наши призрачные годы…», в соседних строках: «…пеночкам нынче благодать».
Однако не случайно автор завершает поэму «песенно»: в этой песне и «отпевание» жертвы, и «воспевание» победившей молодости.
Трагедийная основа стихотворения синонимична апокалиптическому началу: оптимистический финал тождествен катарсису трагедии и патетического финала Откровения Иоанна Богослова.
Если мы обратимся к лирике других современников Эдуарда Багрицкого, в частности Михаила Светлова, к его стихотворению «Песня», то вновь должны будем констатировать наличие в нем тех самых черт эпохи, которые мы не имеем права толковать как воинственно-атеистические. Умолчание христианской риторики не отменяет в этих стихотворениях собственно христианского мировидения и именно духовно-нравственной христианской основы. «Парень, презирающий удобства, / Умирает на сырой земле». Образ жертвенного служения Отечеству, причем на сей раз и отдельный конкретный случай будет пониматься, в конце концов, расширительно, как пример, воспринимаемый сознанием современников и потомков однозначно – сострадательно к совершенному подвигу. Помните начало этого стихотворения?
- Ночь стоит у взорванного моста,
- Конница запуталась во мгле…
- Парень, презирающий удобства,
- Умирает на седой земле.
Здесь не просто импрессионистический этюд или жанровая зарисовка: в сильной позиции образ космического масштаба («ночь стоит» и «на седой земле» закольцовывают первую строфу).
Две последних строки второго четверостишия переносят и образ парня в «космическую» систему координат, ибо все сплавлено в мгновении трагической гибели героя: и характерный для философской лирики предшественников пейзаж ночного неба, и его портрет, и «летописность» в определении даты в жизни страны, а может быть, и того, кто юным покидает земные пределы:
- Тёплая полтавская погода
- Стынет на запёкшихся губах,
- Звёзды девятнадцатого года
- Потухают в молодых глазах.
Обратим внимание на ритмико-интонационный рисунок обоих произведений: доминантный хорей в первом соединяет «следы» фольклорного плача и марша, маршевый рисунок доминантен и во втором; впрочем, в стихотворении Михаила Светлова жанровая картинка «военного похода» вполне согласуется с избранным ритмом. Молодость, гибнущая «за други своя», за новую жизнь, в которой обещаны «братство, равенство, свобода», в которой нет привязанностей к земным благам, тем более «к любостяжанию», разве конфликтен этот идеал представлению о подлинной жизни по вере?
- Чтобы шла по далям живописным
- Молодость в единственном числе…
- Девушки ночами пишут письма,
- Почтальоны ходят по земле.
Впрочем, и Молодость и Любовь в лирике советской эпохи целомудренны, а следовательно, в них сохранна подлинная духовно-нравственная чистота. Послушайте песни, которые распевает молодежь сегодня, и редко кто среди поющих и подтанцовывающих будет без креста. Советская поэзия и культура советской эпохи давала возможность молодости быть чистой, одухотворенной, отважной, трудолюбивой, не играть в веру, не казаться таковыми, а соответствовать идеалу. Будем же уважительны к литературе и культуре, которые в итоге дали миллионам наших сограждан обрести веру со всеми ее религиозно-церковными атрибутами, ибо в поэзии и художественном слове талантливых русских писателей XX в. вера и сохранна.
Мелодизм и живописность: родство и непохожесть индивидуальных стилей, «…Неведомый отрок…» Черты индивидуального стиля Н. Рубцова
Песня и романс как поэтический жанр. Песня и баллада в истории русской поэзии. Эпитет в поэтическом мире художника
Третьего января – день рожденья Николая Рубцова. В 35 лет оборвалась его жизнь, больше нет его в мире дольнем…
Открытый Вадимом Валерьяновичем Кожиновым, Рубцов при жизни обрел статус «растущего классика», издав четыре сборника стихотворений. Первый сборник, выпущенный в Москве в 1967 г., он назвал «Звезда полей». Проходит время, и смысл этого названия становится все более глубоким, почти всеобъемлющим, роднящим советского поэта с поэтами-предшественниками романсово-песенного строя («Гори, гори, моя звезда!» В. Чуевского; («Льется золотая слеза звезды…» И. Бунина в «Смарагде»). Одновременно этот образ будит дремлющую и неумолкающую музыку родной земли, рубцовским чутким слухом воспринятую и дивно запечатленную мелодическим строем его поэтической речи.
Издано несколько монографий о творчестве Рубцова, защищено несколько кандидатских диссертаций, проходят научные конференции, посвященные его поэзии, так много всякого о жизни Рубцова-человека наговорено… А вот по-прежнему, как по тонкому льду ступаешь – о слове в его стихе – не всегда тонко и глубоко, далеко не всем дается глубина…
Почему же, вновь открывая книгу его стихов, чувствуешь элегический аромат русских просторов, как будто он знал их живую тайну и так дивно сказал, что ее, кажется, невозможно переобъяснить и выразить иначе. Что же говорит сердцу рубцовская Муза? Что-то близкое «Явлению отроку Варфоломею…» Нестеровская глубина в постижении «печали полей», отроческое открытие нечеловеческой мудрости мироустройства, «надмирность», «лирическая созерцательность» – все это есть в лирике Рубцова. Но вряд ли и этим все сказано.
Осиротевший, ставший круглым сиротой при живом отце, он не мог не нести в себе этого душевного «надлома» сиротства. По-другому это сиротство-отрочество звучит в творчестве современника и собрата по Литинституту, даже поэтического соперника Юрия Кузнецова: он воспитался другим источником, в нем выразительнее бунтарство отрочества, роднящего его с В. Маяковским. Но так видится это из сегодняшнего времени, тогда же настоящее бунтарство, пожалуй, выглядело иначе. В лирике 50–60-х оно выражается не громогласием, не броскостью тем и яркостью метафор: в эпоху строительства нового мира пастельные тона, импрессионистическая музыкальность, элегический строй вообще, философичность и космизм, каким-то таинственным образом согласующиеся с камерностью, – это спор с сиюминутным, современным, это без упоминания всуе слова Божия обращение к вневременному и потому вечному, в котором отражена Слава Божья и Благодать Божья.
- Усни, могучее сознанье!
- Но слишком явственно во мне
- Вдруг отзовется увяданье
- Цветов, белеющих во мгле.
- И неизвестная могила
- Под небеса уносит ум,
- А там – полночные светила
- Наводят много-много дум…
В этом соположении «могучего сознанья» и «цветов» слышится мудрый голос Н. Заболоцкого: «Все, что было в душе…», и это «много-много дум» вызывает в памяти голос колокола и романсовое «Как много дум наводит он…». В таком переосмыслении предшествующего художественного опыта молодым Рубцовым есть и природный поэтический дар, который требовал огранки временем и опытом, но в этом сквозит не сама собой разумеющаяся жажда выразить себя, а желание «прилепиться», «прикоснуться», «припасть с тоской к груди другой, хоть не знакомой, но родной» (М. Лермонтов).
А. Белый писал, что «Блок был рукоположен Лермонтовым», но в России многие были именно Лермонтовым рукоположены, не случайно уже в конце жизни И.А. Бунин утверждал, что из всех великих русских поэтов именно Лермонтов смог лучше других выразить русскую душу. В отличие от Лермонтова («Нет, я не Байрон, я другой…»), Рубцов не меряется силами с предшественниками. Он напишет так:
- …И я придумывать не стану
- Себя особого, Рубцова,
- За это верить перестану
- В того же самого Рубцова,
- Но я у Тютчева и Фета
- Проверю искреннее слово,
- Чтоб книгу Тютчева и Фета
- Продолжить книгою Рубцова!..
Поэтическая интуиция в нем так говорит, а не рассудок сочинителя-экспериментатора, потому стихи его органичны, потому, кажется, выражают, по мысли романтиков, невыразимое. Именно отроческому сознанию открывается бездонность и умонепостижимость радостей мира, которые сердце вместить не в силах, и трагическое ощущение безысходности одиночества, скорбного чувства сиротства.
- Звезда полей во мгле заледенелой,
- Остановившись, смотрит в полынью.
- Уж на часах двенадцать прозвенело,
- И сон окутал родину мою…
- Звезда полей! В минуты потрясений
- Я вспоминал, как тихо за холмом
- Она горит над золотом осенним,
- Она горит над зимним серебром…
- Звезда полей горит, не угасая,
- Для всех тревожных жителей земли,
- Своим лучом приветливым касаясь
- Всех городов, поднявшихся вдали.
- Но только здесь, во мгле заледенелой,
- Она восходит ярче и полней,
- И счастлив я, пока на свете белом
- Горит, горит звезда моих полей…
Прочитайте это стихотворение вслух, и вы услышите написанную поэтом живописную картину. Быть столь же трагически мудрым, глубоким и художественно убедительным удалось, может быть, еще художнику Константину Васильеву. Звукопись этого этюда не нарочитая, анафорический повтор образа не просто «укрупняет деталь», он формирует «жизненное поле» с его обращенностью к небесам, к сосредоточенности в молитвенном покое, невольно отсылает к образу Рождественской звезды, контуры которой также созданы сочетанием «ж, р, с, з», повторение антиномий (эпитета «заледенелая» мгла, в котором доминанта не просто холод, но его константа, неизменность и видимая непреодолимость, – и многократного «горит», хотя и «смотрит», и «восходит» о звезде). Лед окружающего мира может быть побежденным неустанным горением «его звезды». И только здесь, вдали от суетности мира, холодного иначе, ощутимее «звездный путь», определеннее и ярче спасительность для души этого звездного сияния. Композиционный повтор создает не просто обрамление выписанного поэтом полотна, он буквально интонационно и семантически «венчает» стихотворение, уже в названии которого заданы его параметры: создана гармоническая перспектива земного пространства-простора-пути (полей) – и небесного (многозначного – звезда). При всей видимой риторичности произведения оно вписано в русскую поэтическую традицию уже упоминавшихся имен – и Бунина с его «Сириусом», и Маяковского с его «Послушайте!».
Обратим внимание: отроческое бунтарство Н. Рубцова выражено в переосмыслении обычно прямолинейно-патетически трактуемых реалий или символических образов, к числу которых, например, относится Кремль. Автор игнорирует поэтические штампы советской современности, и его образ Кремля как сердца России схож с образом, созданным русскими поэтами XIX века и поэтами рубежа XIX–XX веков.
- Бессмертное величие Кремля
- Невыразимо смертными словами!
- В твоей судьбе, – о русская земля! —
- В твоей глуши с лесами и холмами,
- Где смутной грустью веет старина,
- Где было все: смиренье и гордыня —
- Навек слышна, навек озарена,
- Утверждена московская твердыня!
- Мрачнее тучи грозный Иоанн
- Под ледяными взглядами боярства
- Здесь исцелял невзгоды государства,
- Скрывая боль своих душевных ран.
- И смутно мне далекий слышен звон:
- То скорбный он, то гневный и державный!
- Бежал отсюда сам Наполеон,
- Покрылся снегом путь его бесславный…
- Да! Он земной! От пушек и ножа
- Здесь кровь лилась… Он грозной был твердыней!
- Пред ним склонялись мысли и душа,
- Как перед славной воинской святыней.
- Но как – взгляните – чуден этот вид!
- Остановитесь тихо в день воскресный —
- Ну, не мираж ли сказочно-небесный —
- Возник пред вами, реет и горит?
- И я молюсь – о русская земля! —
- Не на твои забытые иконы,
- Молюсь на лик священного Кремля
- И на его таинственные звоны…
Особенность этого стихотворения в том, что прошлое в восприятии поэтом Кремля не конфликтно по отношению к настоящему. В нем взаимно отражены бессмертное и смертное. Более того, поэт не декларирует образ, созданный его воображением, напротив, приглашает вглядеться внимательнее в то, что иному кажется очевидным. Лаконичный императив («остановитесь тихо…») и риторический вопрос, причем поставленный так, что звучит в нем не вопрос как таковой, но и восклицание: «Ну, не мираж ли?..», сополагают в рубцовском образе привычное глазам и историческую перспективу, символическую роль и мифопоэтическое, почти сказочное наполнение. Стихотворение, написанное преимущественно октавами, указывает также на одическую доминанту.
Подчеркнем: в приведенном риторическом вопросе иное содержание, чем, например, в волошинской «Неополимой Купине»: «Кто ты, Россия? Мираж… Наважденье…». В отличие от М. Волошина, Рубцов рад явлению этого видения, свидетельствующего о красоте и доблести Отечества. С другой стороны, последнее четверостишие вообще расширяет границы поэтического произведения, умещая в рамки лирического стихотворения романное содержание с явным эпическим наполнением.
Как достигается такой эффект? Во-первых, повторением слова «молюсь», вынесенного в начало первой и третьей строк, слова, значение которого, определенное и неизменное, создает некий сакральный план поэтического произведения. Во-вторых, он усиливается дважды повторенным (в первой и последней строфе) обращением «о русская земля!», акцентированным с двух сторон тире, пробуждающем воспоминание о его древнем контексте в «Слове о полку Игореве»: «О, русская земля, уже за шеломянем еси!» Противопоставление «забытые иконы» – «лик священного Кремля», может быть, противопоставление мнимое, проясняющее и в забытых иконах то, что есть святой образ и «лик», а с другой стороны, то, что побуждает к молитве – «таинственные звоны».
Так и в образе Кремля оказывается сохранно для взора русского человека его доблестное настоящее и святая память о прошлом, реальность и сиюминутность этого настоящего и бытийный таинственный смысл Кремля как сердца «родной земли». Таким образом, «современность» Рубцова отличает особое свойство, в современности для него важно то, что именуется «ахронным», сополагающим переживание настоящего мгновения и вечного, вневременного. Отсюда и особенное переживание времени, кажется, не особенно характерное для других молодых его современников. Дело, по всей видимости, еще и в том, что мальчишескому и отроческому взгляду Рубцова открывались живописные виды, которые, как он пишет в стихотворении «Ферапонтово», смогли внушить ему как человеку и художнику некую высшую правду о мире и земле.
Ферапонтово
- В потемневших лучах горизонта
- Я смотрел на окрестности те,
- Где узрела душа Ферапонта
- Что-то божье в земной красоте.
- И однажды возникло из грезы,
- Из молящейся этой души,
- Как трава, как вода, как березы,
- Диво дивное в русской глуши!
- И небесно-земной Дионисий,
- Из соседних явившись земель,
- Это дивное диво возвысил
- До черты, небывалой досель…
- Неподвижно стояли деревья,
- И ромашки белели во мгле,
- И казалась мне эта деревня
- Чем-то самым святым на земле…
Стихотворение названо именем села, в котором и ныне располагается Ферапонтов монастырь, изначально Рождественский, мужской, основанный около 1398 г. монахом московского Симонова монастыря Ферапонтом между Бородавским и Пасским озерами. Архитектурный ансамбль XV–XVII веков. В соборе Рождества Богородицы (1490) – росписи Дионисия и его сыновей (1502–1503). Эти собственно исторические детали важны для понимания реалий произведения и его внутренней формы. Стихотворение это, как видим, метонимично, имя села – это имя и монастыря, в свою очередь, получившего его по имени святого подвижника. Небольшой заслугой было бы для Рубцова даже в 1970-м г., когда еще по инерции продолжалась Хрущевым инициированная борьба с религиозным сознанием и его «материальными воплощениями», просто «передать исторические детали». Кажется, на сей раз он в лирическом стихотворении создает живописный импрессионистический этюд, созвучный этюдам и полотнам, например И. Левитана.
Казалось бы, автор не ставит своей целью создать портрет того, чьими молитвами и усердием возвысился монастырь, а вокруг него закипела жизнь, он выписывает пейзаж, но соположение имен молящегося Ферапонта и явившегося Дионисия организуют живописное пространство стихотворения по образу иконы, на которой Ферапонт и Дионисий держат «святое пространство монастырской земли» как полотно. С другой стороны, этот прием усиливает собственно религиозную идею о том, что в мире разлита Божья Благодать, и наслаждение красотой родной природы есть одновременно постижение небесной красоты, Божьего промысла на земле. Так взрослому человеку, уже рассудочному, умеющему анализировать и рассчитывать, кажется, не дано пережить это отроческое чувствование себя в храме великой русской поэзии, соборное чувствование, когда каждый молится о своем и все вместе о доме, «о всех усталых в чужом краю» (А. Блок), о мире, о России. Голос Н. Рубцова слышен и сегодня в просительной ектинье великой службы русской поэзии.
По-настоящему отроческое приятие мира сквозит в каждом его слове, в каждом образе… В самих названиях стихотворений Рубцова отражено желание запечатлеть мгновение, будто это акварели художника-импрессиониста, а не стихи поэта советской вполне реалистической эпохи: «Улетели листья», «В горнице», «Тихая моя родина», «Утро», «В избе», «Старая дорога», «На сенокосе», «Цветы», др. Одно из таких стихотворений, роднящих Рубцова с поэтом Буниным, – стихотворение «По вечерам», похожее на парафразис «Ферапонтово» и уже самим названием передающее «импрессион» (впечатление):
По вечерам
- С моста идет дорога в гору.
- А на горе – какая грусть! —
- Лежат развалины собора,
- Как будто спит былая Русь.
- Былая Русь! Не в те ли годы
- Наш день, как будто у груди,
- Был вскормлен образом свободы,
- Всегда мелькавшей впереди!
- Какая жизнь отликовала,
- Отгоревала, отошла!
- И все ж я слышу с перевала,
- Как веет здесь, чем Русь жила.
- Все так же весело и властно
- Здесь парни ладят стремена,
- По вечерам тепло и ясно,
- Как в те былые времена…
Так прочувствовано младенчество свободы далеких времен Руси и осознание вольности современности. И здесь автор прибегает к характерным для него приемам. Образ прошлого не дробится в мелочах и деталях, напротив, метонимический перенос с жизни отдельного человека на жизнь целых поколений, на жизнь народа вообще в ее вековой протяженности дана, таким образом, лаконично в двух строках: «Какая жизнь отликовала, / Отгоревала, отошла». Поэт дает не просто набор случайных глаголов – в них отражено и радостное приятие жизни (ликование ее молодости, быстротечность этой поры – отликовала), и горечь разочарований и утрат зрелой поры – отгоревала, и уход в мир иной – отошла. Повтор приставки «от», указующей на конечность, завершенность, и суффикса, в котором доминантна протяженность во времени, достигают своей цели, сопрягая в этих глаголах, кажется, несоединимое: конечность всего и зримую протяженность во времени. Ассоциативная наполненность и лирико-элегическая определенность, градация и восторг перед так жившими и в памяти потомков запечатлевшимися – все вместе аккумулируют в одном множественность частных впечатлений. Название «По вечерам» объединяет «вечера» давно прошедшие и настоящие, заставляя радостное настоящее отражаться множественно в ликованье прежних эпох, тем самым воскрешая, пробуждая к жизни дремлющее давно прошедшее.
Но что же еще означает это «отроческое» переживание? Почему столь необходим голос Н. Рубцова сегодня, когда мы оказались уже за рубежом столетий и тысячелетий?.. Дело, видимо, в том, что он сумел выразить и нашу эпоху: ведь сегодня, когда без войны разорена Отчизна, когда народ многострадальнее, а грядущее – темнее, отроческое и сиротское в поэзии Н. Рубцова отзывается и в наших сердцах как свое, тоже подлинное. И в этом снова слышна не покорность перед судьбой и непротивленчество, но открывающаяся отроческой эпохе глубина, почти бездонность и величие духа нации. Так что сиротство, не «наигранное» поэтической фантазией, роднит его и с нами сегодняшними, и с Буниным, ощутившим свое сиротство на переломе столетий (см. рассказ «Красавица» или стихи «И цветы, и шмели»).
Сиротство в мире, где все так недолговечно, дано было постичь, между прочим, и Сергею Есенину, назвавшему свою первую книгу «Радуница», самим названием восставшего против сиротства: мир един, и радость оттого, что душой все «отошедшие» и «грядущие» с тобой, так глубока и одновременно скорбна, что по-есенински только и могла быть выражена. Иначе, риторически безупречно она выражена в лирике Арсения Тарковского: «А стол один и прадеду и внуку. / Грядущее свершается сейчас, / И если я приподнимаю руку, / все пять лучей останутся у вас…». Есениным, как позже Тарковским, воспринято и отрочество, и сиротство эпохи революций и Гражданской войны, распри семейной – внутринародной. Они выговорили это мироощущение в своем творчестве. Но ими было сказано и другое: трагическое сочетание сиротства-отрочества по сути своей «избывно», преодолимо, отрок становится юношей, взрослеет, «взрастает» и врастает в новую, жизнестроительную эпоху…
Рубцов был ранен сиротством Великой Отечественной, победительной и победной, трагизм его собственного мироощущения совпал и, что называется, срезонировал благодаря вхождению родственного поэтического слова как слова нового. И. Бунин был не просто прочитан молодым Рубцовым, он заново открыт вообще русской читательской аудиторией, потому что после революции впервые через много лет в 50–60-е годы появляются сборники его стихов, выходит собрание сочинений; в это же время и слово Сергея Есенина начинает жить, по существу, второй жизнью.
Опыт предшественников переплавлен талантом художника, для которого важно соположение пространственного и временного пути, как в стихотворении «Я буду скакать по холмам…»:
- Я буду скакать по холмам задремавшей отчизны,
- Неведомый сын удивительных вольных племен!
- Как прежде скакали на голос удачи капризный,
- Я буду скакать по следам миновавших времен…
Собственно рубцовское становится очевиднее, когда мы сопоставим это стихотворение с блоковским «На поле Куликовом»: «сквозь кровь и пыль / Летит, летит степная кобылица / и мнет ковыль…» или есенинским «Не жалею, не зову, не плачу»: «…проскакал на розовом коне…». Явственнее образ пути русского человека и Родины, им выписанный, а не заимствованный, не продублированный в новое время – второй трети XX века. Жанровая зарисовка радостного приятия жизни Родины звучит простодушно-искренне благодаря описанию праздничности, бесхитростной, открытой радости, разлитой в самом воздухе. Нет тут лермонтовского «…смотреть до полночи готов на пляску с топаньем и свистом…». Восторг безыскусной жизни сквозит в крупно данных деталях, в сравнениях, в описании атрибутики праздника («гармонь оглашала окрестность», «…сам председатель плясал, выбиваясь из сил», «…требовал выпить за доблесть в труде и за честность» и др.).
Нет и не может быть здесь никакой иронии, потому что это, кажется, не воспоминания стороннего наблюдателя, а состояние его души, потому что нет никакого «перехода» от этой жанровой картинки к описанию себя на этом празднике жизни, есть только союз «И»: «И быстро, как ласточка, мчался я в майском костюме / На звуки гармошки, на пенье и смех на лужке». Заметим, что Рубцов создает образ праздника души, иначе «жница» и «весенние воды» не оказались бы в соседних строфах как реалистическая несообразность. «Половодье чувств» (С. Есенин) выписано с помощью ассоциативных сцеплений разбуженной весенней стихии и радости отдыха после страдной летней поры.
Но так же, как соположены в лирике Рубцова пространство (Россия и родной пейзаж) и время (сиюминутное и история), так в радости отражена печаль «о быстротечности времени», которое именно суетностью останавливается, исчезают «воздух», «дух», остается настоящим мгновением «схваченное»: «звездная люстра» (невольное желание комфорта) и через это – мель, отсутствие пути. Однако «человек есть путь»: «…и лодка моя на речной догнивает мели».
- О, сельские виды! О, дивное счастье родиться
- В лугах, словно ангел, под куполом синих небес!
- Боюсь я, боюсь я, как вольная сильная птица,
- Разбить свои крылья и больше не видеть чудес!
- Боюсь, что над нами не будет возвышенной силы,
- Что, выплыв на лодке, повсюду достану шестом,
- Что, все понимая, без грусти пойду до могилы…
- Отчизна и воля – останься, мое божество!
- Останьтесь, останьтесь, небесные синие своды!
- Останься, как сказка, веселье воскресных ночей!
- Пусть солнце на пашнях венчает обильные всходы
- Старинной короной своих восходящих лучей!..
- Я буду скакать, не нарушив ночное дыханье
- И тайные сны неподвижных больших деревень.
- Никто меж полей не услышит глухое скаканье,
- Никто не окликнет мелькнувшую легкую тень.
- И только, страдая, израненный бывший десантник
- Расскажет в бреду удивленной старухе своей,
- Что ночью промчался какой-то таинственный всадник,
- Неведомый отрок, и скрылся в тумане полей…
Лирическим героем стихотворения парафразируется вновь и вновь метонимический образ Родины как образ радости, в которой таинственное и житейски простое органически слиты, и в таком слиянии есть некий Промысел. Отсюда это молитвенно-заклинательное «останься», «останьтесь», напоминающее «Остановись мгновенье, ты прекрасно…». Путь покойно-радостной души, растворенной в неброской красоте и тишине Родины («Он не заслужил света, он заслужил покой»), может открыться лишь страдающей, израненной душе («израненный бывший десантник»), какой была, кажется, и душа «бунтаря» Николая Рубцова. В этой молитве-заклинании проступает даже скорее обращение к собственной душе не покидать родные пределы и дано удивительно точное самоопределение автора стихотворений и лирического героя – «неведомый отрок».
Зная историю жизни поэта, невозможно исключительно одними обстоятельствами жизни объяснить его поэзию, как будто Николаю Рубцову дан был дар, которому он и сам, наверное, не мог не удивляться! В его стихах можно открывать правду жизни в ее простоте и определенности:
- Окошко. Стол. Половики.
- В окошке – вид реки…
- Черны мои черновики,
- Чисты чистовики.
- За часом час уходит прочь,
- Мелькает свет и тень.
- Звезда над речкой – значит, ночь.
- А солнце – значит, день.
- Но я забуду ночь реки,
- Забуду день реки…
Эти стихи, кажущиеся такими ясными, по сути, дают целую стройную философскую концепцию жизни, «свернутую» в три незатейливых строфы (где строка четырехстопного ямба рифмуется со строкой ямба трехстопного), картину творческой жизни, замкнутую кольцом «Мне спать велят чистовики, / Вставать – черновики». В развитии же тривиальной темы поэта и поэзии Рубцов афористически глубок и точен:
- Брал человек
- холодный мертвый камень.
- По искре высекал
- Из камня пламень.
- Твоя судьба
- Не менее сурова:
- Вот также высекать
- Огонь из слова.
- Но труд ума
- Бессонницей больного
- Всего лишь дань
- За радость неземную:
- В своей руке
- Сверкающее слово
- Вдруг ощутить
- Как молнию ручную.
Все в этом стихотворении молодого Рубцова значимо: и строфическая организация, и способ рифмовки, и краткость строки, и антитетичность зарифмованного «камень – пламень», превращающаяся в метафору «сверкающее слово», и инверсией усиленное «молнию ручную». Вполне постичь глубину этого афористически точного стихотворения можно, попытавшись сопоставить его с пушкинским «Пророком».
И все-таки, когда закрываешь маленький томик стихов, остается чувство, как в его стихотворении «В минуты музыки», в котором слышны и музыка, и щемяще родные картины природы, и непостижимая тайна Божьего дара, и горькая правда о быстротечности земных радостей:
- И все равно под небом низким
- Я вижу явственно, до слез,
- И желтый плес, и голос близкий,
- И шум порывистых берез.
- Как будто вечен час прощальный,
- Как будто время ни при чем…
- В минуты музыки печальной
- Не говорите ни о чем.
Часть III
ПРОИЗВЕДЕНИЕ. КОММЕНТАРИЙ. ФИЛОЛОГИЧЕСКИЙ АНАЛИЗ
Художественное постижение мира. Художественное отражение идей времени. И.А. Бунин «Чистый понедельник»
Чистый понедельник
Темнел московский серый зимний день, холодно зажигался газ в фонарях, тепло освещались витрины магазинов – и разгоралась вечерняя, освобождающаяся от дневных дел московская жизнь: гуще и бодрей неслись извозчичьи санки, тяжелей гремели переполненные, ныряющие трамваи, – в сумраке уже видно было, как с шипением сыпались с проводов зеленые звезды – оживленнее спешили по снежным тротуарам мутно чернеющие прохожие… Каждый вечер мчал меня в этот час на вытягивающемся рысаке мой кучер – от Красных ворот к храму Христа Спасителя: она жила против него; каждый вечер я возил ее обедать в «Прагу», в «Эрмитаж», в «Метрополь», после обеда в театры, на концерты, а там к «Яру», в «Стрельну»… Чем все это должно кончиться, я не знал и старался не думать, не додумывать: было бесполезно – так же, как говорить с ней об этом: она раз навсегда отвела разговоры о нашем будущем; она была загадочна, непонятна для меня, странны были и наши с ней отношения – совсем близки мы все еще не были; и все это без конца держало меня в неразрешающемся напряжении, в мучительном ожидании – и вместе с тем был я несказанно счастлив каждым часом, проведенным возле нее.
Она зачем-то училась на курсах, довольно редко посещала их, но посещала. Я как-то спросил: «Зачем?» Она пожала плечом: «А зачем все делается на свете? Разве мы понимаем что-нибудь в наших поступках? Кроме того, меня интересует история…» Жила она одна, – вдовый отец ее, просвещенный человек знатного купеческого рода, жил на покое в Твери, что-то, как все такие купцы, собирал. В доме против храма Спасителя она снимала ради вида на Москву угловую квартиру на пятом этаже, всего две комнаты, но просторные и хорошо обставленные. В первой много места занимал широкий турецкий диван, стояло дорогое пианино, на котором она все разучивала медленное, сомнамбулически прекрасное начало «Лунной сонаты», – только одно начало, – на пианино и на подзеркальнике цвели в граненых вазах нарядные цветы, – по моему приказу ей доставляли каждую субботу свежие, – и когда я приезжал к ней в субботний вечер, она, лежа на диване, над которым зачем-то висел портрет босого Толстого, не спеша протягивала мне для поцелуя руку и рассеянно говорила: «Спасибо за цветы…» Я привозил ей коробки шоколаду, новые книги – Гофмансталя, Шницлера, Тетмайера, Пшибышевского, – и получал все то же «спасибо» и протянутую теплую руку, иногда приказание сесть возле дивана, не снимая пальто. «Непонятно почему, – говорила она в раздумье, гладя мой бобровый воротник, – но, кажется, ничего не может быть лучше запаха зимнего воздуха, с которым входишь со двора в комнату…» Похоже было на то, что ей ничто не нужно: ни цветы, ни книги, ни обеды, ни театры, ни ужины за городом, хотя все-таки цветы были у нее любимые и нелюбимые, все книги, какие я ей привозил, она всегда прочитывала, шоколаду съедала за день целую коробку, за обедами и ужинами ела не меньше меня, любила расстегаи с налимьей ухой, розовых рябчиков в крепко прожаренной сметане, иногда говорила: «Не понимаю, как это не надоест людям всю жизнь, каждый день обедать, ужинать», – но сама и обедала и ужинала с московским пониманием дела. Явной слабостью ее была только хорошая одежда, бархат, шелка, дорогой мех…
Мы оба были богаты, здоровы, молоды и настолько хороши собой, что в ресторанах, на концертах нас провожали взглядами. Я, будучи родом из Пензенской губернии, был в ту пору красив почему-то южной, горячей красотой, был даже «неприлично красив», как сказал мне однажды один знаменитый актер, чудовищно толстый человек, великий обжора и умница. «Черт вас знает, кто вы, сицилианец какой-то», – сказал он сонно; и характер был у меня южный, живой, постоянно готовый к счастливой улыбке, к доброй шутке. А у нее красота была какая-то индийская, персидская: смугло-янтарное лицо, великолепные и несколько зловещие в своей густой черноте волосы, мягко блестящие, как черный соболий мех, брови, черные, как бархатный уголь, глаза; пленительный бархатисто-пунцовыми губами рот оттенен был темным пушком; выезжая, она чаще всего надевала гранатовое бархатное платье и такие же туфли с золотыми застежками (а на курсы ходила скромной курсисткой, завтракала за тридцать копеек в вегетарианской столовой на Арбате); и насколько я был склонен к болтливости, к простосердечной веселости, настолько она была чаще всего молчалива: все что-то думала, все как будто во что-то мысленно вникала; лежа на диване с книгой в руках, часто опускала ее и вопросительно глядела перед собой: я это видел, заезжая иногда к ней и днем, потому что каждый месяц она дня три-четыре совсем не выходила и не выезжала из дому, лежала и читала, заставляя и меня сесть в кресло возле дивана и молча читать.
– Вы ужасно болтливы и непоседливы, – говорила она, – дайте мне дочитать главу…
– Если бы я не был болтлив и непоседлив, я никогда, может быть, не узнал бы вас, – отвечал я, напоминая ей этим наше знакомство: как-то в декабре, попав в Художественный кружок на лекцию Андрея Белого, который пел ее, бегая и танцуя на эстраде, я так вертелся и хохотал, что она, случайно оказавшаяся в кресле рядом со мной и сперва с некоторым недоумением смотревшая на меня, тоже наконец рассмеялась, и я тотчас весело обратился к ней.
– Все так, – говорила она, – но все-таки помолчите немного, почитайте что-нибудь, покурите…
– Не могу я молчать! Не представляете вы себе всю силу моей любви к вам! Не любите вы меня!
– Представляю. А что до моей любви, то вы хорошо знаете, что, кроме отца и вас, у меня никого нет на свете. Во всяком случае, вы у меня первый и последний. Вам этого мало? Но довольно об этом. Читать при вас нельзя, давайте чай пить…
И я вставал, кипятил воду в электрическом чайнике на столике за отвалом дивана, брал из ореховой горки, стоявшей в углу за столиком, чашки, блюдечки, говоря, что придет в голову:
– Вы дочитали «Огненного ангела»?
– Досмотрела. До того высокопарно, что совестно читать.
– А отчего вы вчера вдруг ушли с концерта Шаляпина?
– Не в меру разудал был. И потом желтоволосую Русь я вообще не люблю.
– Все-то вам не нравится!
– Да, многое…
«Странная любовь!» – думал я и, пока закипала вода, стоял, смотрел в окна. В комнате пахло цветами, и она соединялась для меня с их запахом; за одним окном низко лежала вдали огромная картина заречной снежно-сизой Москвы; в другое, левее, была видна часть Кремля, напротив, как-то не в меру близко, белела слишком новая громада Христа Спасителя, в золотом куполе которого синеватыми пятнами отражались галки, вечно вившиеся вокруг него… «Странный город! – говорил я себе, думая об Охотном ряде, об Иверской, о Василии Блаженном. – Василий Блаженный – и Спас-на-Бору, итальянские соборы – и что-то киргизское в остриях башен на кремлевских стенах…»
Приезжая в сумерки, я иногда заставал ее на диване только в одном шелковом архалуке, отороченном соболем, – наследство моей астраханской бабушки, сказала она, – сидел возле нее в полутьме, не зажигая огня, и целовал ее руки, ноги, изумительное в своей гладкости тело… И она ничему не противилась, но все молча. Я поминутно искал ее жаркие губы – она давала их, дыша уже порывисто, но все молча. Когда же чувствовала, что я больше не в силах владеть собой, отстраняла меня, садилась и, не повышая голоса, просила зажечь свет, потом уходила в спальню. Я зажигал, садился на вертящийся табуретик возле пианино и постепенно приходил в себя, остывал от горячего дурмана. Через четверть часа она выходила из спальни одетая, готовая к выезду, спокойная и простая, точно ничего и не было перед этим:
– Куда нынче? В «Метрополь», может быть?
И опять весь вечер мы говорили о чем-нибудь постороннем. Вскоре после нашего сближения она сказала мне, когда я заговорил о браке:
– Нет, в жены я не гожусь. Не гожусь, не гожусь…
Это меня не обезнадежило. «Там видно будет!» – сказал я себе в надежде на перемену ее решения со временем и больше не заговаривал о браке. Наша неполная близость казалась мне иногда невыносимой, но и тут – что оставалось мне, кроме надежды на время? Однажды, сидя возле нее в этой вечерней темноте и тишине, я схватился за голову:
– Нет, это выше моих сил! И зачем, почему надо так жестоко мучить меня и себя!
Она промолчала.
– Да, все-таки это не любовь, не любовь…
Она ровно отозвалась из темноты:
– Может быть. Кто же знает, что такое любовь?
– Я, я знаю! – воскликнул я. – И буду ждать, когда и вы узнаете, что такое любовь, счастье!
– Счастье, счастье… «Счастье наше, дружок, как вода в бредне: тянешь – надулось, а вытащишь – ничего нету».
– Это что?
– Это так Платон Каратаев говорил Пьеру.
Я махнул рукой:
– Ах, бог с ней, с этой восточной мудростью!
И опять весь вечер говорил только о постороннем – о новой постановке Художественного театра, о новом рассказе Андреева… С меня опять было довольно и того, что вот я сперва тесно сижу с ней в летящих и раскатывающихся санках, держа ее в гладком мехе шубки, потом вхожу с ней в людную залу ресторана под марш из «Аиды», ем и пью рядом с ней, слышу ее медленный голос, гляжу на губы, которые целовал час тому назад, – да, целовал, говорил я себе, с восторженной благодарностью глядя на них, на темный пушок над ними, на гранатовый бархат платья, на скат плеч и овал грудей, обоняя какой-то слегка пряный запах ее волос, думая: «Москва, Астрахань, Персия, Индия!» В ресторанах за городом, к концу ужина, когда все шумней становилось кругом в табачном дыму, она, тоже куря и хмелея, вела меня иногда в отдельный кабинет, просила позвать цыган, и они входили нарочито шумно, развязно: впереди хора, с гитарой на голубой ленте через плечо, старый цыган в казакине с галунами, с сизой мордой утопленника, с голой, как чугунный шар, головой, за ним цыганка-запевала с низким лбом под дегтярной челкой… Она слушала песни с томной, странной усмешкой… В три, в четыре часа ночи я отвозил ее домой, на подъезде, закрывая от счастья глаза, целовал мокрый мех ее воротника и в каком-то восторженном отчаянии летел к Красным воротам. И завтра и послезавтра будет все то же, думал я, – все та же мука и все то же счастье… Ну что ж – все-таки счастье, великое счастье!
Так прошел январь, февраль, пришла и прошла масленица. В прощеное воскресенье она приказала мне приехать к ней в пятом часу вечера. Я приехал, и она встретила меня уже одетая, в короткой каракулевой шубке, в каракулевой шляпке, в черных фетровых ботиках.
– Все черное! – сказал я, входя, как всегда, радостно.
Глаза ее были ласковы и тихи.
– Ведь завтра уже чистый понедельник, – ответила она, вынув из каракулевой муфты и давая мне руку в черной лайковой перчатке. – «Господи владыко живота моего…» Хотите поехать в Новодевичий монастырь?
Я удивился, но поспешил сказать:
– Хочу!
– Что ж все кабаки да кабаки, – прибавила она. – Вот вчера утром я была на Рогожском кладбище…
Я удивился еще больше:
– На кладбище? Зачем? Это знаменитое раскольничье?
– Да, раскольничье. Допетровская Русь! Хоронили ихнего архиепископа. И вот представьте себе: гроб – дубовая колода, как в древности, золотая парча будто кованая, лик усопшего закрыт белым «воздухом», шитым крупной черной вязью – красота и ужас. А у гроба диаконы с рипидами и трикириями…
– Откуда вы это знаете? Рипиды, трикирии!
– Это вы меня не знаете.
– Не знал, что вы так религиозны.
– Это не религиозность. Я не знаю что… Но я, например, часто хожу по утрам или по вечерам, когда вы не таскаете меня по ресторанам, в кремлевские соборы, а вы даже и не подозреваете этого… Так вот: диаконы – да какие! Пересвет и Ослябя! И на двух клиросах два хора, тоже все Пересветы: высокие, могучие, в длинных черных кафтанах, поют, перекликаясь, – то один хор, то другой, – и все в унисон, и не по нотам, а по «крюкам». А могила была внутри выложена блестящими еловыми ветвями, а на дворе мороз, солнце, слепит снег… Да нет, вы этого не понимаете! Идем…
Вечер был мирный, солнечный, с инеем на деревьях; на кирпично-кровавых стенах монастыря болтали в тишине галки, похожие на монашенок, куранты то и дело тонко и грустно играли на колокольне. Скрипя в тишине по снегу, мы вошли в ворота, пошли по снежным дорожкам по кладбищу, – солнце только что село, еще совсем было светло, дивно рисовались на золотой эмали заката серым кораллом сучья в инее, и таинственно теплились вокруг нас спокойными, грустными огоньками неугасимые лампадки, рассеянные над могилами. Я шел за ней, с умилением глядел на ее маленький след, на звездочки, которые оставляли на снегу новые черные ботики, – она вдруг обернулась, почувствовав это:
– Правда, как вы меня любите! – сказала она с тихим недоумением, покачав головой.
Мы постояли возле могил Эртеля, Чехова. Держа руки в опущенной муфте, она долго глядела на чеховский могильный памятник, потом пожала плечом:
– Какая противная смесь сусального русского стиля и Художественного театра!
Стало темнеть, морозило, мы медленно вышли из ворот, возле которых покорно сидел на козлах мой Федор.
– Поездим еще немножко, – сказала она, – потом поедем есть последние блины к Егорову… Только не шибко, Федор, – правда?
– Слушаю-с.
– Где-то на Ордынке есть дом, где жил Грибоедов. Поедем его искать…
И мы зачем-то поехали на Ордынку, долго ездили по каким-то переулкам в садах, были в Грибоедовском переулке; но кто ж мог указать нам, в каком доме жил Грибоедов, – прохожих не было ни души, да и кому из них мог быть нужен Грибоедов? Уже давно стемнело, розовели за деревьями в инее освещенные окна…
– Тут есть еще Марфо-Мариинская обитель, – сказала она.
Я засмеялся:
– Опять в обитель?
– Нет, это я так…
В нижнем этаже в трактире Егорова в Охотном ряду было полно лохматыми, толсто одетыми извозчиками, резавшими стопки блинов, залитых сверх меры маслом и сметаной, было парно, как в бане. В верхних комнатах, тоже очень теплых, с низкими потолками, старозаветные купцы запивали огненные блины с зернистой икрой замороженным шампанским. Мы прошли во вторую комнату, где в углу, перед черной доской иконы богородицы троеручицы, горела лампадка, сели за длинный стол на черный кожаный диван… Пушок на ее верхней губе был в инее, янтарь щек слегка розовел, чернота райка совсем слилась с зрачком, – я не мог отвести восторженных глаз от ее лица. А она говорила, вынимая платочек из душистой муфты:
– Хорошо! Внизу дикие мужики, а тут блины с шампанским и богородица троеручица. Три руки! Ведь это Индия! Вы – барин, вы не можете понимать так, как я, всю эту Москву.
– Могу, могу! – отвечал я. – И давайте закажем обед силен!
– Как это «силен»?
– Это значит – сильный. Как же вы не знаете? «Рече Гюрги…»
– Как хорошо! Гюрги!
– Да, князь Юрий Долгорукий. «Рече Гюрги ко Святославу, князю Северскому: „Приди ко мне, брате, в Москову» и повеле устроить обед силен».
– Как хорошо. И вот только в каких-нибудь северных монастырях осталась теперь эта Русь. Да еще в церковных песнопениях. Недавно я ходила в Зачатьевский монастырь – вы представить себе не можете, до чего дивно поют там стихиры! А в Пудовом еще лучше. Я прошлый год все ходила туда на Страстной. Ах, как было хорошо! Везде лужи, воздух уж мягкий, на душе как-то нежно, грустно и все время это чувство родины, ее старины… Все двери в соборе открыты, весь день входит и выходит простой народ, весь день службы… Ох, уйду я куда-нибудь в монастырь, в какой-нибудь самый глухой, вологодский, вятский!
Я хотел сказать, что тогда и я уйду или зарежу кого-нибудь, чтобы меня загнали на Сахалин, закурил, забывшись от волнения, но подошел половой в белых штанах и белой рубахе, подпоясанный малиновым жгутом, почтительно напомнил:
– Извините, господин, курить у нас нельзя…
И тотчас, с особой угодливостью, начал скороговоркой:
– К блинам что прикажете? Домашнего травничку? Икорки, семушки? К ушице у нас херес на редкость хорош есть, а к наважке…
– И к наважке хересу, – прибавила она, радуя меня доброй разговорчивостью, которая не покидала ее весь вечер. И я уже рассеянно слушал, что она говорила дальше. А она говорила с тихим светом в глазах:
– Я русское летописное, русские сказания так люблю, что до тех пор перечитываю то, что особенно нравится, пока наизусть не заучу. «Был в русской земле город, названием Муром, в нем же самодержствовал благоверный князь, именем Павел. И вселил к жене его диавол летучего змея на блуд. И сей змей являлся ей в естестве человеческом, зело прекрасном…»
Я шутя сделал страшные глаза:
– Ой, какой ужас!
Она, не слушая, продолжала:
– Так испытывал ее бог. «Когда же пришло время ее благостной кончины, умолили бога сей князь и княгиня преставиться им в един день. И сговорились быть погребенными в едином гробу. И велели вытесать в едином камне два гробных ложа. И облеклись, такожде единовременно, в монашеское одеяние…»
И опять моя рассеянность сменилась удивлением и даже тревогой: что это с ней нынче?
И вот, в этот вечер, когда я отвез ее домой совсем не в обычное время, в одиннадцатом часу, она, простясь со мной на подъезде, вдруг задержала меня, когда я уже садился в сани:
– Погодите. Заезжайте ко мне завтра вечером не раньше десяти. Завтра «капустник» Художественного театра.
– Так что? – спросил я. – Вы хотите поехать на этот «капустник»?
– Да.
– Но вы же говорили, что не знаете ничего пошлее этих «капустников»!
– И теперь не знаю. И все-таки хочу поехать.
Я мысленно покачал головой, – все причуды, московские причуды! – и бодро отозвался:
– Ол райт!
В десять часов вечера на другой день, поднявшись в лифте к ее двери, я отворил дверь своим ключиком и не сразу вошел из темной прихожей: за ней было необычно светло, все было зажжено, – люстры, канделябры по бокам зеркала и высокая лампа под легким абажуром за изголовьем дивана, а пианино звучало началом «Лунной сонаты» – все повышаясь, звуча чем дальше, тем все томительнее, призывнее, в сомнамбулически-блаженной грусти. Я захлопнул дверь прихожей, – звуки оборвались, послышался шорох платья. Я вошел – она прямо и несколько театрально стояла возле пианино в черном бархатном платье, делавшем ее тоньше, блистая его нарядностью, праздничным убором смольных волос, смуглой янтарностью обнаженных рук, плеч, нежного, полного начала грудей, сверканием алмазных сережек вдоль чуть припудренных щек, угольным бархатом глаз и бархатистым пурпуром губ; на висках полуколечками загибались к глазам черные лоснящиеся косички, придавая ей вид восточной красавицы с лубочной картинки.
– Вот если бы я была певица и пела на эстраде, – сказала она, глядя на мое растерянное лицо, – я бы отвечала на аплодисменты приветливой улыбкой и легкими поклонами вправо и влево, вверх и в партер, а сама бы незаметно, но заботливо отстраняла ногой шлейф, чтобы не наступить на него…
На «капустнике» она много курила и все прихлебывала шампанское, пристально смотрела на актеров, с бойкими выкриками и припевами изображавших нечто будто бы парижское, на большого Станиславского с белыми волосами и черными бровями и плотного Москвина в пенсне на корытообразном лице, – оба с нарочитой серьезностью и старательностью, падая назад, выделывали под хохот публики отчаянный канкан. К нам подошел с бокалом в руке, бледный от хмеля, с крупным потом на лбу, на который свисал клок его белорусских волос, Качалов, поднял бокал и, с деланной мрачной жадностью глядя на нее, сказал своим низким актерским голосом:
– Царь-девица, Шамаханская царица, твое здоровье!
И она медленно улыбнулась и чокнулась с ним. Он взял ее руку, пьяно припал к ней и чуть не свалился с ног. Справился и, сжав зубы, взглянул на меня:
– А это что за красавец? Ненавижу.
Потом захрипела, засвистала и загремела, вприпрыжку затопала полькой шарманка – и к нам, скользя, подлетел маленький, вечно куда-то спешащий и смеющийся Сулержицкий, изогнулся, изображая гостинодворскую галантность, поспешно пробормотал:
– Дозвольте пригласить на полечку Транблан…
И она, улыбаясь, поднялась и, ловко, коротко притопывая, сверкая сережками, своей чернотой и обнаженными плечами и руками, пошла с ним среди столиков, провожаемая восхищенными взглядами и рукоплесканиями, меж тем как он, задрав голову, кричал козлом:
- Пойдем, пойдем поскорее
- С тобой польку танцевать!
В третьем часу ночи она встала, прикрыв глаза. Когда мы оделись, посмотрела на мою бобровую шапку, погладила бобровый воротник и пошла к выходу, говоря не то шутя, не то серьезно:
– Конечно, красив. Качалов правду сказал… «Змей в естестве человеческом, зело прекрасном…»
Дорогой молчала, клоня голову от светлой лунной метели, летевшей навстречу. Полный месяц нырял в облаках над Кремлем, – «какой-то светящийся череп», – сказала она. На Спасской башне часы били три, – еще сказала:
– Какой древний звук, что-то жестяное и чугунное. И вот так же, тем же звуком било три часа ночи и в пятнадцатом веке. И во Флоренции совсем такой же бой, он там напоминал мне Москву…
Когда Федор осадил у подъезда, безжизненно приказала:
– Отпустите его…
Пораженный, – никогда не позволяла она подниматься к ней ночью, – я растерянно сказал:
– Федор, я вернусь пешком…
И мы молча потянулись вверх в лифте, вошли в ночное тепло и тишину квартиры с постукивающими молоточками в калориферах. Я снял с нее скользкую от снега шубку, она сбросила с волос на руки мне мокрую пуховую шаль и быстро прошла, шурша нижней шелковой юбкой, в спальню. Я разделся, вошел в первую комнату и с замирающим точно над пропастью сердцем сел на турецкий диван. Слышны были ее шаги за открытыми дверями освещенной спальни, то, как она, цепляясь за шпильки, через голову стянула с себя платье… Я встал и подошел к дверям: она, только в одних лебяжьих туфельках, стояла, спиной ко мне, перед трюмо, расчесывая черепаховым гребнем черные нити длинных, висевших вдоль лица волос.
– Вот все говорил, что я мало о нем думаю, – сказала она, бросив гребень на подзеркальник, и, откидывая волосы на спину, повернулась ко мне: – Нет, я думала…
На рассвете я почувствовал ее движение. Открыл глаза – она в упор смотрела на меня. Я приподнялся из тепла постели и ее тела, она склонилась ко мне, тихо и ровно говоря:
– Нынче вечером я уезжаю в Тверь. Надолго ли, один бог знает…
И прижалась своей щекой к моей, – я чувствовал, как моргает ее мокрая ресница.
– Я все напишу, как только приеду. Все напишу о будущем. Прости, оставь меня теперь, я очень устала…
И легла на подушку.
Я осторожно оделся, робко поцеловал ее в волосы и на цыпочках вышел на лестницу, уже светлеющую бледным светом. Шел пешком по молодому липкому снегу, – метели уже не было, все было спокойно и уже далеко видно вдоль улиц, пахло и снегом и из пекарен. Дошел до Иверской, внутренность которой горячо пылала и сияла целыми кострами свечей, стал в толпе старух и нищих на растоптанный снег на колени, снял шапку… Кто-то потрогал меня за плечо – я посмотрел: какая-то несчастнейшая старушонка глядела на меня, морщась от жалостных слез.
– Ох, не убивайся, не убивайся так! Грех, грех!
Письмо, полученное мною недели через две после того, было кратко – ласковая, но твердая просьба не ждать ее больше, не пытаться искать, видеть: «В Москву не вернусь, пойду пока на послушание, потом, может быть, решусь на постриг… Пусть бог даст сил не отвечать мне – бесполезно длить и увеличивать нашу муку…»
Я исполнил ее просьбу. И долго пропадал по самым грязным кабакам, спивался, всячески опускаясь все больше и больше. Потом стал понемногу оправляться – равнодушно, безнадежно… Прошло почти два года с того чистого понедельника…
В четырнадцатом году, под Новый год, был такой же тихий, солнечный вечер, как тот, незабвенный. Я вышел из дому, взял извозчика и поехал в Кремль. Там зашел в пустой Архангельский собор, долго стоял, не молясь, в его сумраке, глядя на слабое мерцанье старого золота иконостаса и надмогильных плит московских царей, – стоял, точно ожидая чего-то, в той особой тишине пустой церкви, когда боишься вздохнуть в ней. Выйдя из собора, велел извозчику ехать на Ордынку, шагом ездил, как тогда, по темным переулкам в садах с освещенными под ними окнами, поехал по Грибоедовскому переулку – и все плакал, плакал…
На Ордынке я остановил извозчика у ворот Марфо-Мариинской обители: там во дворе чернели кареты, видны были раскрытые двери небольшой освещенной церкви, из дверей горестно и умиленно неслось пение девичьего хора. Мне почему-то захотелось непременно войти туда. Дворник у ворот загородил мне дорогу, прося мягко, умоляюще:
– Нельзя, господин, нельзя!
– Как нельзя? В церковь нельзя?
– Можно, господин, конечно, можно, только прошу вас за ради бога, не ходите, там сичас великая княгиня Ельзавет Федровна и великий князь Митрий Палыч…
Я сунул ему рубль – он сокрушенно вздохнул и пропустил. Но только я вошел во двор, как из церкви показались несомые на руках иконы, хоругви, за ними, вся в белом, длинном, тонколикая, в белом обрусе с нашитым на него золотым крестом на лбу, высокая, медленно, истово идущая с опущенными глазами, с большой свечой в руке, великая княгиня; а за нею тянулась такая же белая вереница поющих, с огоньками свечек у лиц, инокинь или сестер, – уж не знаю, кто были они и куда шли. Я почему-то очень внимательно смотрел на них. И вот одна из идущих посередине вдруг подняла голову, крытую белым платом, загородив свечку рукой, устремила взгляд темных глаз в темноту, будто как раз на меня… Что она могла видеть в темноте, как могла она почувствовать мое присутствие? Я повернулся и тихо вышел из ворот.
12 мая 1944
Комментарии
Бунинский рассказ требует внимательного, вдумчивого и комментированного чтения, настолько он насыщен цитатами, реминисценциями, аллюзиями, образами, придающими ему, несмотря на камерность темы любви, широкое звучание. Самые разнообразные факты и свидетельства, характеризующие бытовую, культурную, социальную жизнь эпохи, также требуют расшифровки. Предлагаемый вниманию читателей комментарий является, в сущности, первым достаточно полным комментарием к бунинскому тексту. Им можно пользоваться при самостоятельном чтении рассказа, вместе с тем целесообразно обращаться к нему на уроках литературы в школе или на практических занятиях в вузе.
И.А. Бунин впервые прочитал «Чистый понедельник» на вечере в Париже 19 июля 1945 г. Первая публикация рассказа была в «Народном журнале» (Нью-Йорк. 1945. Кн. 10).
Чистый понедельник – по Пасхалии 1913 г. Пасха была 14 апреля, Великий пост начинался 26 февраля, Прощеное воскресенье – 25 февраля. Временная конкретика в рассказе сопрягается с сакральным временем, а потому доминантным является Православный календарь и события, ассоциативно связанные с ним.
Красные ворота – памятник Елизаветинского барокко. В начале XVIII века – Триумфальные ворота для торжественного въезда в Москву императора Петра I. За свою красоту они стали именоваться «красными». В 1742 г. к событию коронаций императрицы Елизаветы Петровны московским купечеством были возведены деревянные Красные ворота, сгоревшие в 1848 г. Архитектор Д.В. Ухтомский восстановил их, повторив прежнюю композицию. В 1918 г. с ворот был снят украшавший их двуглавый орел, а в 1927 г. разобрали сами ворота «для упорядочения уличного движения». Название сохранилось и сегодня: станция метро «Красные ворота» (см.: Москва на старинных открытках. М., 1992. С. 42).
Храм Христа Спасителя – творение профессора Академии Художеств К. Тона, выполненное по типу древнерусских соборов с пятиглавым увенчанием. Храм расписывали крупнейшие русские художники. При отделке были использованы материалы отечественных месторождений.
Храм был задуман императором Александром I как благодарность Богу о заступничестве за Россию и памятник славным деятелям русского народа в войне 1812 г. Главный престол Храма был посвящен Рождеству Христову (в этот день, 25 декабря, неприятель был изгнан из России), приделы Храма – святым Николаю и Александру Невскому. В коридорах, охватывающих весь Храм, было установлено 177 мраморных плит с именами убитых и раненых офицеров, описаниями сражений, манифестами.
Освящен Храм во время коронации императора Александра III. Разрушен 5 декабря 1931 г. На его месте планировалось построить Дворец Съездов, но долгое время функционировал бассейн «Москва». В настоящее время Храм Христа Спасителя восстановлен.
«Прага» – знаменитый московский ресторан на Арбате.
«Эрмитаж» – в 1864 г. московский купец Яков Пегов совместно с кулинаром Люсьеном Оливье открыл на Трубной площади новый французский ресторан «Эрмитаж Оливье». В конце XIX века ресторан перешел во владение торгового общества «Эрмитаж», еще роскошнее отделавшего «дворец обжорства», устроив при нем шикарные бани, летний сад. Основным посетителем его был русский купец в загуле. Ежегодно 12 января в Москве грандиозно отмечался праздник святой Татьяны, день основания Московского Императорского Университета. Ресторан целиком заполнялся студентами, профессорами и многочисленными выпускниками. После 1917 г. ресторан закрылся, функционировал с былым размахом в годы НЭПа.
«Метрополь» – гостиница, одно из примечательных сооружений эпохи модерна. Автор фасада В.Ф. Валькотт. В отделке интерьера участвовали художники К.А. Коровин, В.М. Васнецов. Самое большое майоликовое панно – знаменитая «Принцесса Греза» М.А. Врубеля. Гостиница была открыта в 1905 г. Реконструкция 1986 г. привела к утрате отделки интерьеров начала XX в. После переноса столицы из Петрограда в Москву в гостинице некоторое время находилось правительство молодой Советской республики.
«Яр» – 1 января 1826 г. предприимчивый француз Т. Ярд открыл ресторан на углу Кузнецкого моста и Неглинной улицы. В 1836 г. москвичи уже любили ездить в Петровский парк, где Ярд, переименованный по-русски в Яр, устроил новый ресторан, в котором гостей увеселял хор цыган Ильи Соколова. Новое заведение, называемое именем основателя, стало самым знаменитым рестораном, местом кутежей нескольких поколений состоятельных москвичей. При A.A. Судакове ресторан «Яр» достигает наивысшего процветания. В 1910 г. по проекту А.Э. Эрихсона возводится «Дворец веселья», огромный ресторан в стиле модерн. Чудесная кухня, цыганский хор, роскошь отделки привлекали большое число богатых людей. В 1919 г. «Яр» стал столовой, потом кинотехникумом, потом в здании разместился ВГИК. В 1937 г. отдан клубу летчиков, в 1948 г. окончательно изуродован перестройкой под гостиницу «Советская».
«Стрельна» – ресторан в пригороде Москвы. «Стрельна», созданная И.Ф. Натрускиным, представляла собой одну из достопримечательностей тогдашней Москвы – она имела огромный зимний сад. Столетние тропические деревья, гроты, скалы, фонтаны, беседки и, как полагается, – «кругом кабинеты, где всевозможные хоры» (Гиляровский В.А. Трактиры // В.А. Гиляровский. Избр.: В 3 т. М., 1960. Т. 3. С. 359).
Она зачем-то училась на курсах, довольно редко посещала их, но посещала. – В Нижнем Лесном переулке (ныне Курсовой переулок) находились известные в истории московского просвещения и революционного движения Пречистенские рабочие курсы (не исключено, что именно эти курсы имел в виду Бунин). На курсах преподавали такие крупные ученые и деятели искусства, как историки В.И. Пичета, H.A. Рожков, химик А.Н. Реформатский, физиолог Н.М. Сеченов, артисты Е.Б. Вахтангов, А.И. Сумбатов-Южин, скульптор A.C. Голубкина и др. В начале 1908 г. перешли в новое здание. На трех его этажах помещались мужские и женские классы (обучение было раздельным). На втором этаже была открыта первая в России публичная библиотека. В 1912 г. курсы посетил И.Е. Репин, перед слушателями выступали М. Горький, А.Б. Гольденвейзер, В.И. Качалов, К.Н. Игумнов, Л.В. Собинов (Романюк С. Из истории московских переулков. М., 1988. С. 127–128).
В доме против храма Спасителя она снимала <…> угловую квартиру на пятом этаже… – Вероятно, квартира в доме Перцова в Нижнем Лесном переулке, ныне Курсовой переулок (См.: Бунин И.А. Собр. соч.: В 6 т. М., 1987–1988. Т. 5 / комментарии А. Бабореко). Дом Перцова был построен в 1906–1907 гг., причем та его часть, что выходила на Соймоновский проезд (бывший Лесной), представляет собой старый трехэтажный дом, возведенный в 1885 г. и надстроенный во время сооружения всего здания. Владелец участка, инженер П.Н. Перцов, любитель и коллекционер предметов искусства, решил построить дом, где бы располагалась его квартира – особняк, студии художников и квартиры, сдаваемые внаем. В результате конкурса предпочтение было отдано проекту инженера Н.К. Жукова и художника C.B. Малютина. В здании-«сказке», как его называли, щедро использованы приемы и мотивы русского зодчества – живопись объемов, высокие крыши-щипцы, полихромные вставки изразцовых панно. На верхних этажах дома находились мастерские художников. В одном из его подвалов в 1908 г. появился клуб-кабаре «Летучая мышь», место отдыха артистов Художественного театра (Романюк С. Указ. соч. С. 128–129).
…прекрасное начало «Лунной сонаты», – только одно начало… – «Лунная соната» (1801) Людвига ван Бетховена: «первая часть Adagio – представляет собой отступление от традиционной классической сонатности. В известном смысле Adagio можно воспринимать как прообраз будущего романтического ноктюрна. Оно проникнуто углубленным лирическим настроением <…>. И вместе с тем эта музыка одновременно и отлична от мечтательного романтического ноктюрна. Она слишком глубоко проникнута хоральностью, возвышенно-молитвенным настроением, углубленностью и сдержанностью чувств, которые не ассоциируют с субъективностью, с изменчивым состоянием души, неотделимым от романтической лирики» (Конен В. История зарубежной музыки. М., 1981. С. 121–122).
…портрет босого Толстого… – Известна фотография К.К. Буллы (1908), на которой Л. Толстой снят босым.
Гофмансталь Гуго фон (1874–1929) – австрийский писатель, творивший в духе неоромантизма и символизма. Эстетические взгляды изложил в книге «Поэт и наше время» (опубл. в 1907 г.).
Шницлер Артур (1862–1931) – австрийский драматург, прозаик. Пьесы («Анатоль», 1893), повести («Фрау Беата и ее сын», 1913) написаны в импрессионистической манере, в пьесе «Профессор Бернгарди» (1912) усилены социально-критические мотивы.
Тетмайер Казимеж (1865–1940) – польский писатель, автор стихов, рассказов о природе и жителях Татр («На скалистом Подгале», 1903–1910), исторического романа «Легенда Татр» (1910–1911).
Пшибышевский Станислав (1868–1927) – польский писатель, автор произведений на польском и немецком языках, декадентских романов «Заупокойная месса» (1893), «Дети сатаны» (1897), «Homo sapiens» (1895–1898).
…любила расстегаи с налимьей ухой… – Особой формы пироги, принадлежность русской кухни.
…гранатовое бархатное платье… – По цвету камней красного оттенка: прозрачно-пурпурное, фиолетово-красное.
Художественный кружок – Московский литературно-художественный кружок.
Белый Андрей (1880–1934) – поэт, прозаик, теоретик символизма, художник-экспериментатор.
Вы дочитали «Огненного ангела»? – Роман Валерия Брюсова (1873–1924), отдельное издание – 1908 г., выполненный в форме стилизации немецкой повести XVI в. В предисловии русского издателя описывается «германский подлинник». Одно из заглавий: «Правдивая повесть о ведьме, объявившейся в монастыре св. Екатерины, что близ Бонна». Частично первоначальный замысел романа Брюсов раскрыл в письме к Г. Чулкову (28 октября 1905 г.): «Среди залпов казаков, между двумя прогулками по неосвещенным и забаррикадированным улицам, я продолжал работать над своим романом. И как-то хорошо работалось (тем более что в начальных главах пришлось изображать религиозно-революционное движение в Германии 1535 г.)» (Чулков Г. Годы странствий. М., 1930. С. 37).
Шаляпин Федор Иванович (1873–1938) – великий русский певец.
Охотный ряд – улица, получившая название по стоявшим с первой половины XIX в. на теперешнем месте гостиницы «Москва» лавкам, в которых продавались битая дичь и домашняя птица.
Иверская (часовня) – воздвигнута в память Иверской иконы Божьей Матери – Московской Чудотворной иконы, находящейся в Москве с XVII в., списанной с Афонской. Иверия – древнее название Грузии. Часовня была постоянно наполнена молящимися. Уничтожена в советское время. Заново отстроена на прежнем месте (при въезде на Красную площадь у здания Исторического музея) и освящена патриархом Алексием в 1994 г.
Василий Блаженный – храм в Москве (Покровский) построен при царе Иване Грозном в 1552–1560 гг. (в память покорения Казани) у Спасских ворот. Строителями его были русские мастера Барма и Постник. Храм представляет собою замечательный памятник русского зодчества. В 1912 г. по Высочайшему повелению была учреждена особая комиссия для наблюдения за Храмом, его сохранностью. Чудом уцелел во время реконструкции Красной площади в годы Советской власти.
Спас-на-Бору (разрушен) – второй по времени постройки древнейший храм в Москве, находился во дворе Большого Императорского дворца, в его дворовом четвероугольнике, сохранял свой первоначальный вид почти всецело. Собор Спаса-на-Бору (каменный) построен в 1330 г. великим князем Иоанном I Даниловичем Калитою, верхний придел построен в 1350 г. великим князем Симеоном Иоанновичем Гордым. Обновлялся при Дмитрии Донском, Иоанне III, Василии III, Иоанне IV Грозном, причем в печатном справочнике-указателе московских церквей М.И. Александровского 1915 г., описание в котором следует в хронологическом порядке – по времени основания храмов, собор Спаса-на-Бору имеет номер первый. В Спасособорском монастыре великие князья и княгини принимали перед смертью пострижение и схиму. До постройки Вознесенского монастыря этот храм служил усыпальницей московских княгинь. Первой была погребена здесь в 1332 г. княгиня Елена – супруга Ивана Даниловича Калиты. При Иване III, в 1490 г., обитель под именем Новоспасского монастыря была перенесена за Яузу. В XVIII в. после перемещения столицы в Петербург пришла в запустение. В ней находилась чудотворная икона Всемилостивого Спаса, привезенная из Рима греческой царевной Зоей Палеолог, супругой Иоанна III. Храм разобран в 1933 г. (см.: Паламарчук П. Сорок сороков. М., 1992. Т. 1. С. 83–86).