Коктейль «Россия» Безелянский Юрий
- Мгновение, остановись!
- Остановись и покатись
- Назад:
- в Россию,
- в юность,
- в Петроград!..
И она вернулась на родину в возрасте 92 лет первой ласточкой свободы, легко и безоглядно. Спецкор «Литературки» Александр Сабов этот приезд описывал так:
«Прошли паспортный контроль. Затем сидящую в кресле-каталке И.В. Одоевцеву увезли в соседнюю комнату — там, в зависимости от ее ответов, решалось, вылетит она или нет. Эти шесть минут были для нас сущей пыткой. И вот она появляется снова. Сияет улыбкой. «Последний вопрос мне задали, с каким чувством я возвращаюсь в Советский Союз. Но с радостью, мосье!» — ответила я».
11 апреля 1987 года, спустя 65 лет (!), Ирина Одоевцева вернулась на родину. Первое интервью: «Я очень счастлива… вернуться в Петербург… в Ленинград…»
И тут напрашивается параллель. Когда вернулась на родину Марина Цветаева, ее приезд не был обставлен никак: она была не нужна, более того — чужда советской власти. Но времена изменились, и Одоевцева была желанна всем — и власти, и коллегам по перу, и читателям. Ей дали квартиру, снабдили секретарем, обеспечили уходом и всем необходимым для продолжения работы над воспоминаниями. На родине все было замечательно, кроме утяжеляющегося советского быта с его продуктовыми нехватками и дефицитом.
— Неужели нельзя купить хорошей ветчины? — спрашивала Одоевцева.
— У нас же революция, перестройка, — отвечали ей.
— Как, опять? — в ужасе спрашивала она.
Дама Серебряного века прожила на родине три с половиною года. Две ее книги, «На берегах Невы» и «На берегах Сены», вышли огромными тиражами: 250 тысяч — первая и 500 тысяч — вторая. Ирина Владимировна была счастлива. Она вообще была на удивление светлым, почти лучезарным человеком.
- Хоть бесспорно жизнь прошла,
- Песня до конца допета,
- Я все та же, что была,
- И во сне, и наяву
- С восхищением живу.
Разумеется, у каждого свое отношение к жизни. Свое мнение и свое участие. Ирина Одоевцева бежала от революции, а Лариса Рейсиер ее делала. Она — поэт и комиссар. Короче, лира и маузер. Лариса родилась в Люблине (Польша) в семье профессора права Михаила Рейснера, человека явных немецких кровей. В правильных, словно точеных чертах ее лица, вспоминает Всеволод Рождественский, было что-то нерусское и надменнохолодное, а в глазах острое и чуть насмешливое.
Процитирую отрывок из собственной книги «Вера, Надежда, Любовь»:
«Как в вожделенную стихию, бросилась Рейснер в революцию. Она нашла себя не в поэзии и не в искусстве, а именно в огне и крови тех страшных событий 1917-го, когда надо было повелевать и рисковать жизнью, — все это так будоражило ее кровь. Видно, рождена она была не русалкой, не музой, а отважным комиссаром…»
Отсюда и «Песня красных кровяных шариков»:
- Вечно гонимый ударом предсердий,
- Наш беззаботный народ
- Из океана вдыхаемой тверди
- Солнечный пьет кислород…
Следующая дама — Мария Шкапская (до замужества — Андреевская), но, увы, дамой она не была. Родилась в Петербурге в семье бедного чиновника, росла в трущобах. И из петербургских трущоб видела Россию:
- Лай собак из поникнувших хижин
- Да вороний немолкнущий крик,
- И высоко взнесен и недвижен
- Твой иконный неписаный лик.
- Ты идешь луговиной степною,
- Несносим одичалый твой взгляд,
- И под жаркой твоею ступнею
- Опаленные травы горят…
Елена Гуро — поэтесса, прозаик, художница. Ее настоящее имя Элеонора, ее отец — полковник, а затем генерал Генрих-Гельмут Гуро (немец, разумеется). Наиболее значительная книга Елены Гуро «Небесные верблюжата» (1914), о которой Хлебников писал: «Эти страницы с суровым сильным слогом, с их гафизовским признанием жизни особенно хороши дыханием возвышенной мысли…»
Елена Гуро прожила всего 36 лет и умерла за четыре года до революции.
Аделаида Герцык прожила чуть больше, скончалась на 51-м году 25 июня 1925 года. Родилась она в обедневшей дворянской семье, в которой переплелись польско-литовские и германо-шведские корни. Ее отец, Казимир Лубны-Герцык, был инженером-путейцем, начальником участка строящейся Московско-Ярославской железной дороги и по роду своей деятельности часто переезжал с места на место. Поэтому семья жила то в Москве, то в Александрове, то в Севастополе, то в Юрьеве-Польском…
Духовным учителем Аделаиды Герцык был… Франциск Ассизский. «Я только сестра всему живому…» Увлекалась она также и личностью Бетгины фон Арним. Американская исследовательница Диана Бургин отмечает. «Для Герцык и других женщин-поэтов ее времени Бетгина фон Арним становится фигурой поклонения, символом женственности, духом амазонки. Герцык особенно была очарована эротизмом женской дружбы, как он проявлялся в близости фон Арним и Каролины фон Гюндероде…» Словом, Аделаида Герцык с удовольствием срывала цветы немецкого романтизма.
Но затем пришлось собирать и горькие ягоды. Революция, гражданская война, арест и трагический цикл стихов «Подвальные».
- Утешной музы не зову я ныне:
- Тому, чьи петь хотят всегда уста, —
- Не место там, где смерть и пустота…
И другие пронзительные строки: «Поддержи меня, Господи Святый! Засвети предо мною звезду…»
- И теперь, среди голых окраин,
- Я колеблема ветром трость…
- Господи, ты здесь хозяин,
- Я — только гость…
Аделаида Казимировна Герцык похоронена на старом кладбище в Судаке. Могилы не найти: кладбище снесено.
Еще одна судьба: София Парнок. Точнее фамилия — Парнох. Отец Яков — владелец аптеки в Таганроге, мать — врач. Нерусские корни. Но тут дело осложнялось и сексуальной ориентацией. «Я никогда, к сожалению, не была влюблена в мужчину», — признавалась София Парнок. В литературном творчестве София Парнок достигла «альпийских высот», но нас интересует только отношение Парнок к истории, к России. Первую мировую войну молодая Парнок встретила резко отрицательно:
- По нивам и по горным кряжам
- Непостижимый свист ядра…
- Что скажете и что мы скажем
- На взгляд взыскующий Петра?
Никакой патриотической радости «чугунный фейерверк» принести не мог. Парнок по-своему видела роль России в мировой истории:
- Люблю тебя в твоем просторе я
- И в каждой вязкой колее.
- Пусть у Европы есть история, —
- Но у России: житие.
- В то время, как в духовном зодчестве
- Пытает Запад блеск ума,
- Она в великом одиночестве
- Идет к Христу в себе сама.
- Порфиру сменит ли на рубище,
- Державы крест на крест простой, —
- Над странницею многолюбящей
- Провижу венчик золотой.
«Венчик золотой» комментировать не будем, лучше приведем еще одно стихотворение Парнок по теме нашей книги, вот оно:
- О тебе, о себе, о России
- И о тех тоска моя,
- Кто кровью своей оросили
- Тишайшие эти поля.
- Да, мой друг! В бредовые, в эти
- Обеспамятовавшие дни
- Не избранники только одни, —
- Мы все перед ней в ответе.
- Матерям — в отместку войне,
- Или в чаяньи новой бойни,
- В любви безуметь вдвойне
- И рожать для родины двойни.
- А нам — искупать грехи
- Празднословья. Держать на засове
- Лукавую Музу. Стихи
- Писать не за страх, а за совесть.
Остается лишь добавить, что София Яковлевна Парнок умерла 26 августа 1933 года, в возрасте 48 лет. Похоронена на Немецком кладбище в Лефортово.
Упомянем еще и русскую поэтессу Елизавету Ивановну Дмитриеву, принявшую по воле Макса Волошина иностранный псевдоним: Черубина де Габриак. Нельзя не привести поэму Черубины «Россия» (1922). Вот ее начало:
- Господь, Господь, путей России
- Открой неведомый конец…
- Наш первый храм — был храм Софии,
- Твоей Премудрости венец.
- Но дух сошел в темницу плоти
- И в ней доселе не потух.
- В языческом водовороте
- Блуждает оскорбленный дух.
- И восхотела стать крылатой
- Землею вскормленная плоть, —
- И младший брат восстал на брата,
- Чтоб умереть иль побороть!
- И шли века единоборства,
- И невозможно сочетать
- Земли тяжелое упорство
- И роковую благодать.
- В двойном кощунственном соблазне
- Изнемогали времена,
- И, вместе с духом, — лютой казни
- Была земля обречена.
- И мы пошли «тропой Батыя»,
- И нам не позабыть нигде,
- Как все места для нас святые
- Мы желтой предали орде…
Сделаем пропуск и далее читаем про Россию:
- Господь, Господь, наш путь — неправый.
- В глазах — любовь. В ладони — нож!
- Но облик наш двойной, лукавый,
- Весь, до глубин, лишь ты поймешь.
- Мы любим жадною любовью,
- И, надругавшись до конца,
- Мы припадаем к изголовью,
- Целуя губы мертвеца…
- Земной наш облик безобразен
- И навсегда неотвратим…
- Кто наш заступник — Стенька Разин
- Иль преподобный Серафим?
- Никто из нас себе не верен,
- За каждым следует двойник…
- Господь! Ты сам в любви безмерен,
- В нас исказился Твой же лик!
- Ты нам послал стезю такую,
- Где рядом с бездной — высота,
- О вечной радости взыскуя,
- Твердят хуления уста.
- Перед крестом смятенный Гоголь
- Творит кощунственный обет
- И жжет в огне, во имя Бога,
- Любовь и подвиг многих лет.
- Мы все на огненной купели,
- Мы до конца себя сожжем.
- Приди. Приди! Мы оскудели,
- Скорбя об имени Твоем…
И последний выкрик из поэмы:
- Россия — скорбная невеста,
- Ее возьмет один Господь.
И последняя женщина-поэтесса в этой главе — Вера Инбер. Родилась в Одессе в семье владельца научного издательства. Можно предположить, что и у нее нерусские корни. В двадцатилетием возрасте Вера Инбер жила в Париже и в некотором отчаянии писала:
- Уже своею Францию
- Не зову в тоске;
- Выхожу на станцию
- В ситцевом платке.
- Фонари янтарные
- Режут синеву,
- Поезда товарные
- Тянутся в Москву…
Ах, Москва-Москва — мечта всех чеховских сестер, как будто Москва — это мед. В 1929 году Вера Инбер написала иронично-шуточное стихотворение «Европейский конфликт» — о любви, о родине, о двух мирах:
- Через год ли, два ли
- Или через век,
- Свидимся едва ли,
- Милый человек.
- По различным тропам
- Нас судьба ведет:
- Ты — продукт Европы,
- Я — наоборот.
- У тебя завидный
- Бритвенный прибор.
- У тебя невиданной
- Красоты пробор.
- Вьешься вкруг да около,
- Подымая пыль.
- У тебя ль, у сокола,
- Свой автомобиль.
- У тебя ль, у молодца,
- Загородный дом.
- Солнечное золотце
- Бегает по нем.
- Позвонишь — и в горницу
- Мчат во весь опор
- Шелковая горничная,
- Кожаный шофер, —
- Из-за каждой малости,
- Из-за всех дверей.
- Ты же им: «Пожалуйста,
- Только поскорей».
- И несут, не слушают,
- Полно решето:
- Тут тебе и кушанье,
- Тут тебе и што.
- А и крепку чарочку
- Ты мне подаешь.
- А и нежно за ручку
- Ты меня берешь.
- Погляжу на губы те,
- На вино абрау.
- «Что ж вы не пригубите,
- Meine Liebe Frau?
- За весну немецкую,
- Нежную весну!» —
- «Мне пора в Советскую,
- Говорю, страну.
- С ласковыми взорами,
- В холе да тепле,
- Долго жить нездорово
- На чужой земле.
- По Европе бродишь, как
- Призрак, взад-вперед.
- У меня работишка,
- Говорю, не ждет.
- У меня угарище
- Стало в голове.
- У меня товарищи,
- Говорю, в Москве».
- И, услышав эдакий
- Деловой язык,
- Как щегол на ветке,
- Сокол мой поник.
- Не сказал ни слова мне,
- Обратился в бег,
- Светский, образованный,
- Любезный человек.
Такой вот «европейский конфликт», пропитанный, естественно, пропагандистским душком. А что оставалось делать бедной Верочке Инбер, которая, по собственному признанию, была «растением с недостаточно крепкими социальными корнями», родившейся не в рабоче-крестьянской семье, как тогда полагалось для движения вперед по дороге жизни. Приходилось перековываться, отмазываться, открещиваться. На пленуме писателей в 1932 году Вера Михайловна говорила: «Я тут должна сказать, что меня просто изумило выступление товарища Залки. Выходит мужчина, выходит человек, украшенный орденом Красного Знамени, очевидно, привыкший к боям, и с дрожью в голосе говорит, что Фадеев назвал его недостаточно одаренным. А что же тогда должна делать такая хрупкая попутчица, как я?..»
Сначала травили Веру Инбер, а потом, заматерев, она сама стала участвовать в травлях, в этих излюбленных забавах советских писателей, и в частности травила Пастернака. В воспоминаниях Лидии Чуковской можно прочитать: «Злобные реплики подавали дамы: В. Инбер, Т. Трифонова, Р. Азарх». И как тут не вспомнить старую эпиграмму Александра Архангельского:
- У Инбер — детское сопрано,
- Уютный жест.
- Но эта хрупкая Диана
- И тигра съест.
Эта Диана прожила долго и умерла осенью 1972 года, в возрасте 82 лет. В одной из дневниковых записей Веры Инбер можно прочитать: «…Вещь написана. Это главное… А в общем — жить одиноко и трудно».
Но хватит женских слез и переживаний…
Эмиграция и эмигранты
А теперь о тех, кто вынужден был покинуть Россию навсегда, об изгнанниках, об эмигрантах. О тех, кто страдал вдали по отчему дому. «Я серьезно болен, болен по отчизне…» — как писал Михаил Шиповников. А если кто-то не болел, то постоянно грустил.
- Красный, тревожный ночной огонек.
- Запах полыни и мокрой овчины.
- Терпкая грусть — очень русский порок.
- Грусть без какой-либо ясной причины.
Эти строки написал барон Анатолий Штейгер. Выходцы из Швейцарии, предки барона переселились в Россию в начале XIX века. Детство Штейгера прошло в родительском имении Николаевка Киевской губернии. Когда грянула революция, Анатолию Штейгеру было 10 лет, и он, став юным эмигрантом, покинул с родителями Россию. Умер в Швейцарии в 1944 году.
Также ребенком уехала из России Аглавда Шиманская, родившаяся в Москве. О Москве и России она сохранила память на всю жизнь, хотя и понимала, что
- Нам не встретиться и не проститься,
- Не сказать, что ты моя страна…
И что же в итоге для Аглаиды Шиманской и других, уехавших и покинувших Россию?
- Окно мое на крышу,
- Внизу — веселый бал.
- Знакомый вальс я слышу —
- Он в старину звучал
- У Лариных, быть может, —
- Татьяна, ты не спишь?
- Для слез одно и то же —
- Москва или Париж.
В 1995 году в Москве вышла антология 200 поэтов эмиграции. Сбылось желание Георгия Иванова: «Воскреснуть. Вернуться в Россию — стихами». Эти строки и стали названием антологии. О некоторых наиболее значительных эмигрантах-поэтах мы уже рассказывали. Пора вспомнить и менее крупных.
Открывает антологию 200 поэтов эмиграции Георгий Адамович. По отцу поляк. Родился в Москве, учился в Петербургском университете. В 1923 году эмигрировал из России. Жил в Париже. Умер и похоронен в Ницце. Часто в мыслях и стихах возвращался к теме России:
- Что там было? Ширь закатов блеклых,
- Золоченых шпилей легкий взлет,
- Ледяные розаны на стеклах,
- Лед на улицах и в душах лед.
- Разговоры будто бы в могилах,
- Тишина, которой не смутить…
- Десять лет прошло, и мы не в силах
- Этого ни вспомнить, ни забыть.
- Тысяча пройдет, не повторится,
- Не вернется это никогда.
- На земле была одна столица,
- Все другие — просто города.
Перекличка с Анатолием Штейгером: «По сравнению с предвоенным Петербургом все это «чуть-чуть провинция…»».
У Георгия Адамовича есть стихотворение-взрыд. Оглядываясь на прошлое, он восклицал:
- За все, за все спасибо. За войну,
- За революцию и за изгнанье,
- За равнодушно-светлую страну,
- Где мы теперь «влачим существованье».
- Нет доли сладостней — все потерять,
- Нет радостней судьбы — скитальцем стать,
- И никогда ты не был к Богу ближе,
- Чем здесь, устав скучать, устав дышать,
- Без сил, без денег, без любви,
- В Париже…
В эмиграции Адамович более прославился как критик и эссеист, нежели как поэт. По словам Юрия Терапиано: «Почти все молодые поэты, начавшие в эмиграции, думали по Адамовичу». В своих нашумевших «Комментариях» Адамович выступает как собеседник. Он говорит на «разные темы», вольно философствует о Боге и мире, о Христе и христианстве, о России и Западе в их противостоянии друг другу, о культуре как вечном заимствовании и продолжении — не подражании, а продолжении. Адамович рассуждает о католичестве и социализме, о равенстве и свободе и вечном, неустранимом конфликте между свободой и равенством. Пишет об аристократизме красоты и несовместимости ее со справедливостью…
В своих воспоминаниях об Адамовиче Кирилл Померанцев отмечает, что «Георгий Викторович остро чувствовал неблагополучие и зло мира, в котором жил и частью которого он был сам. Отсюда его пессимизм… «Пора смиряться, сэр», — любил он повторять знаменитую блоковскую строку: «Пора смириться».
Иногда события, происходившие в мире, так угнетали его, что он прерывал своего собеседника: «Да, да, знаю — Индия, Пакистан, новая напряженность на Среднем Востоке… Ну и?.. Вот расскажите что-нибудь «за жизнь»».
Но что рассказать? Разве есть что-нибудь новенькое, кроме людских страданий и любви? Сам Георгий Адамович как-то написал:
- Там, где-нибудь, когда-нибудь,
- У склона гор, на берегу реки,
- Или за дребезжащею телегой,
- Бредя привычно под косым дождем,
- Под низким, белым, бесконечным небом,
- Иль много позже, много, много дальше,
- Не зная что, не понимая как,
- Но где-нибудь, когда-нибудь, наверно…
За «А» следует «Б». Нина Берберова — поэт, прозаик, переводчик. Отец происходил из армянского рода.
Мать, Караулова, — дочь тверского помещика. Интересно, что в гимназии учительницей французского языка у Нины Берберовой была Тиана Адамович, сестра Георгия Адамовича. Тесен мир!.. Став женой Ходасевича, Берберова вместе с ним уехала в эмиграцию: Берлин — Париж. В 1989 году впервые за 67 лет побывала на родине, посетила Москву и Ленинград. Ей был оказан горячий прием. Ныне книги Нины Берберовой широко издаются в России. Об этом в махровые советские времена она не могла и мечтать:
- Хотела бы ты вернуться обратно?
- Куда? Мне некуда. Все — безвозвратно.
- И только в памяти свист голосов:
- Адресов, адресов, адресов, адресов.
Берберову и о Берберовой можно ныне прочитать много, а вот об Александре Биске — не очень. Он родился в Одессе, в семье ювелира. В 1912 году в Петербурге опубликовал свою первую книгу стихов «Рассыпанное ожерелье». В 1919 году эмигрировал в Европу, а затем перебрался в Америку. Умер в 1973 году в штате Нью-Йорк. Вот стихотворение Александра Биска «Русь»:
- Вот Русь моя: в углу, киотом,
- Две полки в книгах — вот и Русь.
- Склонясь к знакомым переплетам,
- Я каждый день на них молюсь.
- Рублевый Пушкин; томик Блока,
- Все спутники минувших дней —
- Средь них не так мне одиноко
- В стране чужих моих друзей.
- Над ними — скромно, как лампада,
- Гравюра старого Кремля
- Да ветвь из киевского сада —
- Вот Русь моя.
Раиса Ноевна Блох, очевидно, тех же кровей, что и Александр Биск. Родилась в Петербурге. В начале 20-х эмигрировала в Берлин, затем переехала в Париж и работала в Парижской национальной библиотеке. Погибла в 1943 году в нацистском концлагере, в возрасте 44 лет. Сохранилось письмо Раисы Блох, наудачу выброшенное из вагона и случайно подобранное. На стихи Блох Александр Вертинский написал печальную песенку «Чужие города», которую он пел с легким, но выразительным надсадом души:
- Принесла случайная молва
- Милые, ненужные слова:
- Летний сад, Фонтанка и Нева.
- Вы, слова залетные, куда?
- Здесь шумят чужие города
- И чужая плещется вода.
- Вас не взять, не спрятать, не прогнать.
- Надо жить — не надо вспоминать,
- Чтобы больно не было опять.
- Не идти ведь по снегу к реке,
- Пряча щеки в пензенском платке,
- Рукавица в маминой руке.
- Это было, было и прошло.
- Что прошло, то вьюгой замело.
- Оттого так пусто и светло.
Когда я слышал эту печальную ариэтку, то неизменно спазм схватывал горло.
Нина Бродская. До эмиграции жила в Киеве. Явно имела еврейские корни. Но вот что удивительно (хотя не для меня). Эти полукровки (или кровки) по-настоящему, искренно и нежно любят Россию, а если пишут о ней стихи, то они получаются как подлинные алмазы, а не как поддельные стекляшки у многих поэтов-патриотов с предельно ясными русскими корнями. Загадка? Нет, одни просто любят страну, в которой родились. Другие бравируют своей русскостью и жаждут дивидендов со своих лжегимнов во славу России. Фальшивая любовь — фальшивые песни… Ну, а теперь Нина Бродская:
- Нам, пощаженным, нам, полуспасенным, нам, полусытым, — позор.
- Грозы — другим, но удушие — всем нам: жуть междугрозий и нор.
- Мы убегали от красных и бурых и прибежали — в тупик.
- Не уберечь ни души нам, ни шкуры. Ужас настигнет. Настиг.
- Мы отреклись от былого, смирились, хлебом чужбины живя.
- В памяти мы схоронили России ветры, напевы, поля…
- Все за обманчивый призрак покоя, непринужденья, труда…
- — Больше теперь не прошу ничего я и не бегу никуда.
- Что мне осталось, проси, не проси я, пусть разорится дотла…
- Только б Россия, Россия, Россия, только б Россия жила.
Это стихотворение Нина Бродская написала в Тулузе (Франция) в 1941 году. О самой поэтессе известно мало. Свой единственный сборник стихотворений «Напролет» она издала в 1968 году.
Следующий эмигрант — Владимир Дэтерихс фон Дитрихштейн из старинного дворянского рода, в генеалогическом древе которого есть крестоносцы. И тем не менее — русский поэт. Родился под Петербургом. Служил в лейб-гвардии гренадерском полку. Будучи монархистом, февральскую революцию пережил как личную трагедию. Дальше гражданская война и эмиграция. Жил во Франции и Бельгии; в глуши бельгийских деревень, среди «чужих», по его собственным словам,
- В нашей, чужой нам деревне
- Только природа близка.
В дневнике Веры Буниной есть запись от 18 июня 1948 года: «Дитерихс приезжал на полковой праздник. Такой же милый и немного блаженный человек из ушедшего мира». Ему все время снилось прошлое:
- Со стен глядят фамильные портреты.
- Я узнаю знакомые черты.
- Вы в жизни были милые эстеты,
- Поклонники бессмертной красоты.
- В глухом поместье жили старым строем,
- Свидетели российских славных дел.
- Объятый вашим благостным покоем,
- Приемлю просто горький наш удел.
Как вам нравится выражение «милые эстеты»? Как раз на очереди Владимир Набоков, эстет, нет, мастер, гроссмейстер эстетизма (тут тебе и поэзия, и коллекционирование бабочек, и футбол, и Лолита). Летом 1993 года в Коктебеле проходил Первый всемирный конгресс по русской литературе. В одной из его секций шла оживленная работа — дискуссия под названием «Владимир Набоков — русский писатель:??? или!!!». К окончательному выводу, с каким знаком оставить писателя — с вопросительным или восклицательным, специалисты не пришли. По корням Владимир Владимирович Набоков процентов на 90, а то и больше — русский. Мать — Елена Рукавишникова из рода сибирских золотопромышленников. Отец — Владимир Набоков — потомок старинного княжеского рода, корни которого восходят, очевидно, к обрусевшему татарскому князю Набоку Мурзе из XIV века. Но вот по творчеству — русский писатель или не русский — тут яростные споры. Не будем в них участвовать. Не наша задача.
В 1919 году 20-летний Набоков со своей семьей на греческом судне «Надежда» покинул Россию. И больше Владимир Владимирович в нее не возвращался. Сначала была «дымка оптимизма», что он вернется. «Думаю, что мы расстались с мыслью о возвращении как раз в середине тридцатых, — писал Набоков. — И это не имело большого значения, ибо Россия была с нами. Мы были Россией. Мы представляли Россию. Тридцатые были довольно безнадежными. Это была романтическая безысходность».
Вот только начало стихотворения Набокова «Россия» (1919):
- Не все ли равно мне — рабой ли, наемницей иль просто безумной тебя назовут?
- Ты светишь… Взгляну — и мне счастие вспомнится…
- Да, эти лучи не зайдут!
- Ты в страсти моей, и в страданьях торжественных, и в женском медлительном взгляде была…
- В полях озаренных, холодных и девственных, цветком голубым ты цвела…
В другом стихотворении «Панихида» написано иначе: с болью…
- Сколько могил,
- Сколько могил,
- Ты — жестока, Россия!..
Но чем больше отдалялась Россия от Набокова, тем сильнее он по ней тосковал.
- Это было в раю…
- Это было в России…
Подобные строки можно множить и множить.
- О прошлое мое, я сетовать не вправе!
- О родина моя, везде со мною ты!
- Есть перстень у меня: крупица красоты,
- Росинка русская в потускнувшей оправе…
Однако, как замечает критик Константин Кедров, «в отличие от Герцена Набоков оплакивает не покинутую, а навсегда потерянную Россию. Не Россию, которую мы потеряли, а Россию, которой уже никогда не будет (а следовательно, и не было). В «Бледном пламени» в видениях короля-изгнанника возникает некий снежноледяной рай уже не как нечто существовавшее, а скорее как игра воображения».
- Мне чудится в Рождественское утро
- мой легкий, мой воздушный Петербург…
Чудится… Видится… Мерещится… Все как во сне, недаром Набоков однажды сказал: «Вся Россия делится на сны».
- И ныне: лепет любопытных,
- прах, нагота, крысиный шурк
- в книгохранилищах гранитных;
- и ты уплыл, Санкт-Петербург…
Вместо старой России — новая. Советская. Неведомая и чужая. Интересно, что Набокова тем не менее раздражали антисоветские анекдоты. «Лакеи украдкой смеются в лакейской над господами».
В эмиграции с 1922 по 1936 год Набоков проживал в Берлине, «но представьте себе, — замечал писатель, — я совершенно не говорю по-немецки, потому что не любил немцев до Гитлера и после Гитлера».
Три года Набоков жил в Париже. А 28 мая 1940 года сошел с парохода «Шамплэн» в нью-йоркском порту — и начался американский период жизни. В Нью-Йорке Владимир Владимирович сразу почувствовал себя «своим». «Все-таки здесь нужно научиться жить, — рассказывал он. — Я как-то зашел в автоматический ресторан, чтобы выпить стакан холодного шоколада. Всунул пятак, повернул ручку и вижу, что шоколад льется прямо на пол. По своей рассеянности я забыл подставить под кран стакан. Так вот, здесь нужно научиться подставлять стакан!»
Да, еще как научился он «подставлять стакан»! Англизированный с детства, Владимир Набоков без всякого труда стал американцем и американским писателем. Он писал по-русски и по-английски и свой английский переводил на русский. Америка стала для него «вторым домом в самом реальном смысле этого слова». В отличие от подавляющего числа русских эмигрантов, Набоков не страдал и не мучился и не пытался при первой возможности рвануть обратно. Нет, страна изгнания стала его родиной, и он был вполне удовлетворен своей судьбой, а ностальгические стихи — для пряности жизни.
Из рассказов Набокова:
«Как-то я зашел к парикмахеру, который после нескольких слов со мной сказал: «Сразу видно, что вы англичанин, только что приехали в Америку и работаете в газетах». — «Почему вы сделали такое заключение?» — спросил я, удивленный его проницательностью. «Потому что выговор у вас английский, потому что вы еще не успели сносить европейских ботинок и потому что у вас большой лоб и характерная для газетных работников голова».
«Вы просто Шерлок Холмс», — польстил я парикмахеру.
«А кто такой Шерлок Холмс?»
В 1961 году Набоков поселяется в Монтрё (Швейцария) в отеле «Монтрё-Палас» — в своем последнем пристанище. «Череда занимаемых комнат находится на шестом этаже, отсюда открывается вид на Женевское озеро, звуки которого слышны сквозь растворенные двери маленького балкона».
Швейцария! «Безупречная почтовая служба. Отсутствие докучных демонстраций и злостных забастовок. Альпийские бабочки. Сказочные закаты прямо на запад от моего окна — озеро в блестках, расколотое солнце! Не говоря уже о приятном сюрпризе метафорического заката в столь очаровательной обители». Так писал Владимир Набоков. Именно здесь, в этой тихой красоте, он и закончил свой жизненный путь 2 июля 1977 года. Если быть точным, он умер в больнице в Лозанне.
В 1999 году в Америке шумно, а в России скромно отмечали 100-летие со дня рождения Владимира Набокова, занявшего достойнейшее место на мировом литературном Олимпе. Вот некоторые заголовки отечественных газет:
«Последний дворянин в русской литературе» («Литературная газета»).
«Творчество Набокова можно рассматривать как прощальный парад русской литературы XIX века» (журнал «Итоги»).
«Свирепый маэстро головокружительного искусства» («Век»).
«Сердитый мастер слова» («Независимая газета»).
«Он в Риме был бы Брут…» («Московские новости»).
Критик Александр Вяльцев замечает: «Романы (да и рассказы) Набокова не легко запомнить. Ибо в них нет ничего, кроме приключений языка («…я-то сам лишь искатель словесных приключений»), пестро раскрашенного воздуха…»
Кому-то нравится Набоков, кому-то нет. Не будем спорить и навязывать свои вкусы. Кому — Набоков, а кому — Бубеннов с Бабаевским и прочие кавалеры Золотой Звезды. А вот был несколько странный поэт 60-х годов Сергей Чудаков, он посвятил Набокову стихи, и в них есть такие строчки:
- Ты — здоровый подросток, ты нимфа
- не нашего быта,
- я прочел о тебе в фантастической
- книге «Лолита».
- Засушите меня, как цветок,
- в этой книге на сотой странице,
- застрелите меня на контрольных следах
- у советской границы…
Что ж, кажется, наш рассказ о Владимире Набокове затянулся, и пора его прерывать (пропорциональность рассказов о героях этой книги — моя головная боль). Но чем закончить? У Набокова есть строки: «Откуда прилетел? Каким ты дышишь горем?..» Поставим вопрос и мы: откуда прилетел, из какого родового древа? О корнях Набокова упомянуто вскользь в самом начале, а вот что писал сам Владимир Владимирович, цитата по сборнику его статей и интервью «Strong Opinions» (1973), что в переводе означает как «Резкие мнения»:
«РОДОВОЕ ДРЕВО. Мой отец, Владимир Набоков, был либеральным государственным деятелем, членом первого российского парламента, защитником справедливости и закона в весьма непростой империи. Он родился в 1870 году, отправился в изгнание в 1919-м, а три года спустя был убит двумя фашистского толка громилами, стараясь заслонить от них своего старого друга профессора Милюкова.
Родовые владения Набоковых соседствовали в Санкт-Петербургской губернии с родовыми владениями Рукавишниковых. Моя мать, Елена (1876–1939), была дочерью Ивана Рукавишникова, сельского барина и филантропа.
Мой дед с отцовской стороны, Дмитрий Набоков, в течение восьми лет (1878–1885), при двух царях занимал пост министра юстиции.
Предки с отцовской стороны моей бабушки, фон Корфы, прослеживаются до четырнадцатого века, между тем как в женской линии присутствует длинная вереница фон Тизенхаузенов, одним из предков которых был Энгельбрехт фон Тизенхаузен из Лифляндии, около 1200 года принимавший участие в третьем и четвертом Крестовых походах. Еще одним прямым моим предком был Кангранде делла Скала, князь Вероны, который некогда дал приют изгнаннику Данте Алигьери и герб которого, две большие собаки, держащие лестницу, украшает «Декамерон» Бокаччо (1353). Внучка делла Скала, Беатриче, вышла в 1370 году за Вильгельма, графа Оттингена, правнука толстяка Болко Третьего, графа Силезского. Их дочь стала женою фон Вальдбурга, между тем как трое Вальдбургов, отец Киттлиц, двое Полензе, десяток Остен-Сакенов и, наконец, Вильгельм-Карл фон Корф и Элеонора фон дер Остен-Сакен произвели на свет деда моей бабки с отцовской стороны, Никола, павшего в бою 12 июня 1812 года. Его жена, бабушка моей бабушки, Антуанетта Граун, приходилась внучкой композитору Карлу-Генриху Грауну…»
Это не родовые корни, это целая летопись европейской истории. А где же обрусевший князь Набок Мурза? Почему его не упомянул Владимир Набоков? Ему Запад был милее Востока?..
От Набокова — к Оцупу. Николай Оцуп о своих корнях, в отличие от Набокова, ничего не писал. Известно лишь, что родился он в Царском Селе. Отец был придворным фотографом (и, по всей вероятности, нерусским). О матери совсем ничего не известно. Николай Оцуп кончил историко-филологический факультет в Петербурге, защитил докторскую диссертацию о Гумилеве, а дальше — а дальше Париж, Высшая школа «Эколь Нормаль», где с удовольствием слушал лекции Анри Бергсона. Возвращение в Россию: «…Петербург уже с красными флагами, ошалевшими броневиками, я тоже ошалел…» В 1922 году Оцуп эмигрировал — и 36 лет «тягчайших эмигрантских зол». И кончина в Париже 28 декабря 1958 года.
- Эмигранту тоже дан заказ
- Родиной: расширь мои владенья,
- Там, вдали, на месте нужен глаз,
- Нужен слух, великие творенья
- И дела народов, мне чужих,
- Раскрывающие, чтобы слово
- Русское запечатлело их.
Так писал Николай Оцуп. Он многое сделал: издавал журнал «Числа», писал стихи и статьи, в 1950 году опубликовал «Дневник в стихах. 1935–1950», который насчитывал 12 тысяч стихотворных строк — по оценке Юрия Иваска, «памятник последнего полувека». Вот строчки из «Дневника»:
- Рано мы похоронили Блока,
- Самого достойного из нас,
- Менестреля, скептика, пророка
- Выручил бы голос или глас…
- А его лиловые стихии
- С ней и с Ней (увы, «Она» была
- Отвлеченной) и любовь к России,
- Даже и такая, не спасла…
- Разве «та, кого любил ты много»…
- Но молчу, не надо эпилога.
Опорой поисков Николая Оцупа была русская литература и христианство. Пушкин для Оцупа — мерило всех духовных ценностей. Фальшивому патриотизму «с претензией подчинить себе чужие культуры» он противопоставлял национализм Пушкина, «насквозь пронизанный свободой».
Как себя чувствовал Оцуп в эмиграции? У него есть стихотворение, которое называется «Эмигрант»:
- Как часто я прикидывал в уме,
- Какая доля хуже:
- Жить у себя, но как в тюрьме,
- Иль на свободе, но в какой-то луже.
- Должно быть, эмиграция права,
- Но знаете, конечно, сами:
- Казалось бы — «Вот счастье, вот права»:
- Европа с дивными искусства образцами.
- Но изнурителен чужой язык,
- И не привыкли мы к его чрезмерным дозам,
- И эта наша песнь — под тряпкой вскрик,
- Больного бормотанье под наркозом.
- Но под приказом тоже не поется,
- И, может быть, в потомстве отзовется
- Не их затверженный мотив,
- А наш полузадушенный призыв.
Все в точности так и вышло… Пожалуй, хватит? Нет, вспомним еще одно стихотворение Оцупа:
- Конкорд и Елисейские поля,
- А в памяти Садовая и Невский,
- Над Блоком петербургская земля,
- Над всеми странами Толстой и Достоевский.
- Я русскому приятелю звоню,
- Мы говорим на языке России,
- Но оба мы на самом дне стихии
- Парижа, и Отана, и Оню.
- Душой присутствуя и там и здесь,
- Российский эмигрант умрет не весь,
- На родине его любить потомок будет,
- И Запад своего метека не забудет.
Еще один эмигрант — Борис Поплавский. Ему было 16 лет, когда он со своим отцом оказался в Константинополе. В мае 1921 года Борис Поплавский переехал в Париж, где и прошла вся его последующая жизнь, вплоть до загадочной смерти (самоубийство?) 9 октября 1935 года. Борис Поплавский прожил всего 32 года. Писал стихи и прозу, ввел в оборот определение «парижская нота». Был заметной фигурой поэзии русской эмиграции. О себе он писал: «Мы, лирические поэты, поэты субъективного, всегда останемся несозвучными эпохе, и люди правильно делают, когда загоняют нас в подполье или доводят до дуэлей или самоубийства».
- Мир был темен, холоден, прозрачен,
- Исподволь давно к зиме готов.
- Близок к тем, кто одинок и мрачен,
- Прям, суров и пробужден от снов.
- Думал он: смиряйся, будь суровым,
- Все несчастны, все молчат, все ждут,
- Все, смеясь, работают и снова
- Дремлют, книгу уронив на грудь.
- Скоро будут ночи бесконечны,
- Низко лапы склонятся к столу.
- На крутой скамье библиотечной
- Будет нищий прятаться в углу.
- Станет ясно, что, шутя, скрывая,
- Всё ж умеем Богу боль прощать.
- Жить. Молиться, двери закрывая.
- В бездне книги черные читать.
- На пустых бульварах, замерзая,
- Говорить о правде до рассвета,
- Умирать, живых благословляя,
- И писать до смерти без ответа.
Монпарнас, наркотики и — «иначе это кончиться не могло», так сказал Гайто Газданов о Поплавском, которого все считали первым и последним русским сюрреалистом. «Бедный Боб! — писал Газданов. — Он всегда казался иностранцем — в любой среде, в которую попадал. Он всегда был — точно возвращающимся из фантастического путешествия, точно входящим в комнату или в кафе из ненаписанного романа Эдгара По… Поплавский неотделим от Эдгара По, Рембо, Бодлера, есть несколько нот в его стихах, которые отдаленно напоминают Блока. Поэзия была для него единственной стихией, в которой он не чувствовал себя как рыба, выброшенная на берег… Он родился, чтобы быть поэтом…»
И приведем дальнейшее рассуждение Газданова: «О нем трудно писать еще и потому, что мысль о его смерти есть напоминание о нашей собственной судьбе, — нас, его товарищей и собратьев, всех тех всегда несвоевременных людей, которые пишут бесполезные стихи и романы и не умеют ни заниматься коммерцией, ни устраивать собственные дела; ассоциация созерцателей и фантазеров, которым почти не остается места на земле. Мы ведем неравную войну, которой мы не можем не проиграть, — и вопрос только в том, кто раньше из нас погибнет… В этом никто не виноват… Но это чрезвычайно печально…»
И все же, возвращаясь к Борису Поплавскому… Каковы его корни? Отец Юлиан Поплавский — журналист и предприниматель из польских крестьян. Мать, урожденная Кохманская, — из дворянской семьи, скрипачка. И все ясно — откуда «легкость слова и легкость пера».
Юрий Терапиано — мне неизвестно, каких он кровей, итальянских или еще каких-либо. Точно известно: родился в Керчи, учился в Киевском университете, участвовал в белом движении. Большую часть жизни прожил во Франции. Поэт, прозаик, критик, переводчик французской поэзии на русский язык, журналист и мемуарист. Его наследие составляет 12 книг. Что процитировать из стихов?
- Сияет огнями Париж,
- Кончается нежное лето,
- Луна над квадратами крыш
- Ослепла от яркого света…
Или что-то более грустное, ночное?
- Снова ночь, бессонница пустая —
- Час воспоминаний и суда.
- Мысли, как разрозненная стая,
- В вечность улетают навсегда.
- Полночь бьет. Часы стучат, как прежде,
- В комнате таинственная мгла.
- Если в сердце места нет надежде —
- Все-таки и тень ее светла.
На этом, пожалуй, пора и остановиться. И назвать хотя бы имена и фамилии еще некоторых эмигрантов русского зарубежья с несколько «иностранным оттенком»: Михаил Амари (Цетлин), Ирина Бем, Анна Берлин, Николай Божидар, Александр Браиловский, Илья Британ, Вера Вулич, Владимир Вейдле, Мария Визи, Вадим Гарднер, Карл Гершельман, Евгений Гессен, Владимир Диксон, Борис Закович, Михаил Кантор, Ирина Кнорринг, Юстина Крузенштерн-Петерец, Гизелла Лахман, Вера Лурье, Анна Ней, София Прегель, Даниил Ратгауз, Сергей Рафалович, Екатерина Таубер, Ольга Тельтофт, Михаил Форштетер, Ирина Яссен…
Все они были русскими. Все писали русские стихи. И как считает Эммануил Райс, «многое из созданного в области литературы за рубежом становится значительным вкладом в общерусскую культуру и находит широкий отклик в сердцах и умах нашей подрастающей, духовно освобождающейся российской интеллигенции».
Я целиком согласен с литературным критиком из русского зарубежья. Именно так.
А теперь от поэтов перейдем к мастерам сатирического цеха.
Смехачи и язвители
Первый в этом ряду — Аркадий Аверченко, у которого была слава короля русского юмора. Прямые родственники: отец Тимофей Аверченко, разорившийся севастопольский купец, мать Сусанна Романова — из мещан. Писателя часто донимали вопросом: «Аркадий Тимофеевич, вы, наверное, еврей?» В ответ он только вздыхал и говорил: «Опять раздеваться?..»
Ответ юмориста. Аркадий Аверченко начинал, однако, не с юмора, а с прозаических занятий конторщика и бухгалтера. «Вел себя с начальством настолько юмористически, что после семилетнего их и моего страдания был уволен». А дальше — юмор и сатира как профессия и полный успех у российской публики. Не только читателем, но и почитателем книг Аверченко был Николай II.
О цензорах Аверченко говорил так: «Какое-то сплошное безысходное царство свинцовых голов, медных лбов и чугунных мозгов. Расцвет русской металлургии».
Февральскую революцию 1917 года Аверченко встретил восторженно: свобода! А октябрьский переворот его удручил, он сразу догадался, что с большевиками пришел конец и России, и всему старому быту. Власть большевиков Аверченко сравнивал с «дьявольской интернационалистской кухней, которая чадит на весь мир». В сатирическом памфлете «Моя симпатия и мое сочувствие Ленину» писатель восклицал: «Да черт с ним, с этим социализмом, которого никто не хочет, от которого все отворачиваются, как ребята от ложки касторового масла».
Опасаясь ареста, Аркадий Аверченко уехал на юг, к белым. В октябре 20-го вместе с войсками генерала Врангеля эмигрировал в Константинополь. Из насмешливого созерцателя писатель превратился в непримиримого врага советской власти. Но, оглядываясь вокруг себя, видел тоже мало радостного, а все больше «константинопольский зверинец». С июня 1922 года Аверченко поселился в Праге. Много писал. И горько сетовал: «Какой я теперь русский писатель? Я печатаюсь, главным образом, по-чешски, по-немецки, по-румынски, по-болгарски, по-сербски, устраиваю вечера, выступаю в собственных пьесах, разъезжаю по Европе, как завзятый гастролер».
Аркадий Аверченко умер в марте 1925-го, в возрасте 44 лет. Похоронен в Праге, на Ольшанском кладбище. В некрологе Тэффи писала: «Многие считали Аверченко русским Марком Твеном. Некоторые в свое время предсказывали ему путь Чехова. Но он не Твен и не Чехов. Он русский чистокровный юморист, без надрыва и смеха сквозь слезы. Место его в русской литературе свое собственное…»
А теперь о самой Тэффи. Тэффи — псевдоним, она — урожденная Надежда Александровна Лохвицкая, в замужестве Бучинская. Младшая сестра Мирры Лохвицкой. Соответственно еврейско-французская кровь (мать де Уайе). Сестры поделили поэзию: Мирра Лохвицкая взяла себе лирику, а Тэффи — юмор и сатиру. Тэффи признавалась: «принадлежу к чеховской школе, а своим идеалом считаю Мопассана…»
Тэффи писала стихи, рассказы и в дореволюционной России была в числе самых читаемых авторов. По свидетельству Одоевцевой, Тэффи восхищались буквально все, от почтово-телеграфных чиновников до императора Николая II. По выражению Зощенко, она владела «тайной смеющихся слов».
«… Потом сели обедать. Ели серьезно и долго. Говорили о какой-то курице, которую тогда ели с грибами. Иван Петрович злился. Изредка пытался заводить разговор о театре, литературе, городских новостях. Ему отвечали вскользь и снова возвращались к знакомой курице…» (рассказ «Отпуск»).
Тэффи была так популярна в России, что ее именем называли духи и конфеты. Однако слава писательницы померкла с эмиграцией, точнее сказать, уменьшилось число ее читателей, но она по-прежнему оставалась блестящим остроумным литератором, и в 1929 году даже дала такое объявление: «Н. А. Тэффи расскажет о счастливой, вызывающей всеобщую зависть, жизни русской эмиграции».
«Жизнь над бездной» — так называла она эмигрантскую жизнь. Ирина Одоевцева вспоминает, как Тэффи выглядела на чужбине: «Бархатный берет, обычно кокетливо скошенный на левый глаз, строго и прямо надвинут на лоб до самых бровей, скрывая затейливые завитки на висках. От этого черты ее лица как будто заострились и приняли строгое, серьезное выражение… я смотрю на нее, соображая, кого, собственно, она мне напоминает?.. И вспоминаю: на портрете моего прадеда, гейдельбергского профессора начала XIX века, висевшем когда-то в кабинете моего отца. До чего же она сейчас похожа на него!
— Надежда Александровна, — начинаю я и на минуту останавливаюсь: а вдруг она обидится? — У вас сейчас такой серьезный, умный, ученый вид! Ну прямо ни дать ни взять немецкий профессор.
— Разве?
Она подходит к большому зеркалу на стене и внимательно рассматривает себя в нем.
— А ведь правда! Ни дать ни взять старый профессор. И, конечно, немецкий, не то Вагнер, не то сам доктор Фауст. А то и сам Кант. Впрочем, я его портрета никогда не видела…»
Эту выдержку — открою секрет — я привожу специально, ибо эмигрантская тема — очень печальная тема, и читателю надо дать возможность чуточку расслабиться и улыбнуться. И еще один пассажик из воспоминаний Одоевцевой:
«Женские успехи доставляли Тэффи не меньше, а возможно, и больше удовольствия, чем литературные. Она была чрезвычайно внимательна и снисходительна к своим поклонникам.
— Надежда Александровна, ну как вы можете часами выслушивать глупейшие комплименты Н. П.? Ведь он вдиот! — возмущались ее друзья.
— Во-первых, он не идиот, раз влюблен в меня, — резонно объясняла она. — А во-вторых, мне гораздо приятнее влюбленный в меня идиот, чем самый разумный умник, безразличный ко мне или влюбленный в другую дуру».
Ни в логике, ни в остроумии отказать Тэффи невозможно.
Тэффи умерла в Париже 6 октября 1952 года, в возрасте 80 лет. Она намного пережила другого блистательного сатирика — Сашу Черного.
Саша Черный — это тоже псевдоним. Настоящее имя — Александр Михайлович Гликберг. Родился в Одессе. Сын еврейского аптекаря, провизора. Раннее детство Саши Черного прошло в Белой Церкви в тяжелой обстановке нищеты и семейного неблагополучия. Для того чтобы мальчик мог учиться в Житомирской гимназии, его крестили в 10 лет. Ему было уготовано судьбой стать заурядным «Надсоном из Житомира», но он преодолел самого себя и превратился в едкого сатирика, продолжил сатирическую линию русской литературы, подхватил эстафету от Козьмы Пруткова, Минаева и Курочкина.
Революционное брожение в русском обществе начала XX века ярко выявило социальные и политические контрасты. Кастрюля закипела, и пар сдвинул крышку — тем для сатирика хоть отбавляй! Золотое время для пера Саши Черного: смута, разлад, эпоха, когда «люди ноют, разлагаются, дичают». Россия — как «Желтый дом» (1908):
- Семья — ералаш, а знакомые — нытики,
- Смешной карнавал мелюзги,
- От службы, от дружбы, от прелой политики
- Безмерно устали мозги.
- Каждый день по ложке керосина
- Пьем отраву тусклых мелочей…
- Под разврат бессмысленных речей
- Человек тупеет, как скотина…
- Есть парламент, нет? Бог весть.
- Я не знаю. Черти знают.
- Вот тоска — я знаю — есть,
- И бессилье гнева есть…
- Люди ноют, разлагаются, дичают,
- А постылых дней не счесть…
Саша Черный — ярый обличитель российских мещан с их пустыми разговорами, вечным нытьем и таким же не менее вечным пьянством.
- Не умеют пить в России!
- Спиртом что-то разбудив,
- Тянут сиплые витии
- Патетический мотив
- О наследственности шведа,
- О началах естества,
- О бездарности соседа
- И о целях божества.
- Анекдоты, словоблудье,
- Злая грязь циничных слов…
- Кто-то плачет о безлюдье,
- Кто-то врет: «Люблю жидов».
Кстати, о последних. Саша Черный был свидетелем еврейских погромов и бесчинств «черной сотни», которую ненавидел и презирал. Среди ста юдофобов, считал Саша Черный, полсотни мерзавцев и полсотни ослов. В 1909 году поэт написал стихотворение «Еврейский вопрос»:
- Не один, но четыре еврейских вопроса!
- Для господ шулеров и кокоток пера,
- Для зверей, у которых на сердце кора,
- Для голодных шпионов с душою барбоса
- Вопрос разрешен лезвием топора:
- «Избивайте евреев! Они — кровопийцы.
- Кто Россию к разгрому привел? Не жиды ль?
- Мы сотрем это племя в вонючую пыль.
- Паразиты! Собаки! Иуды! Убийцы!»
- Вот вам первая темная быль.
- Для других вопрос еврейский —
- Пятки чешущий вопрос:
- Чужд им пафос полицейский,
- Люб с горбинкой жирный нос,
- Гершка, Сруль, «свиное ухо» —
- Столь желанные для слуха!
- Пейсы, фалдочки капотов,
- Пара сочных анекдотов:
- Как в вагоне, у дверей
- В лапсердаке стал еврей,
- Как комично он молился,
- Как на голову свалился
- С полки грязный чемодан —
- Из свиной, конечно, кожи…
- Для всех, кто носит имя человека,
- Вопрос решен от века и на век —
- Нет иудея, финна, негра, грека,
- Есть только человек.
- У всех, кто носит имя человека,
- И был, и будет жгучий стыд за тех,
- Кто в темной чаще заливал просеки
- Кровавой грязью, под безумный смех…
- Но что — вопрос еврейский для еврея?
- Такой позор, проклятье и разгром,
- Что я его коснуться не посмею
- Своим отравленным пером…
Конечно, такой поэт-сатирик, как Саша Черный, звезда «Сатирикона», не мог вписаться в советский пейзаж, и он, разумеется, эмигрировал. Жил немного в Берлине, немного в Италии. По выражению Михаила Осоргина, Саша Черный был одним из тех, кто «имеет две родины: родину духа оседлого с облачными и дождливыми далями — Россию, и родину духа блуждающего — Италию, где, в вечности Рима и в глубокой думе Флоренции, в этом чужом, — свое и родное найдет — если хочет — пытливый дух русского непоседы».
Непоседа и скиталец. Но по своей ли воле?..
- Чужие, редкие леса,
- Чужого неба полоса,
- Чужие лица, голоса,
- Чужая небылица…
В конечном счете Саша Черный осел во Франции. Сотрудничал в эмигрантских изданиях: в «Русской газете», в журнале «Иллюстрированная Россия», в парижских «Последних новостях». Пишет поэму «Кому в эмиграции жить хорошо». И кому? Как вы догадались — ни наборщику, ни конторщику, ни уборщице, ни таксисту, никому… Не обрел счастья на чужбине и Саша Черный.
- О, если б в боковом кармане
- Немного денег завелось, —
- Давно б исчез в морском тумане
- С российским знаменем «авось».
- Давно б в Австралии далекой
- Купил пустынный клок земли.
- С утра до звезд, под плеск потока,
- Копался б я, как крот в пыли…
- Завел бы пса. В часы досуга
- Сидел бы с ним я у крыльца…
- Без драк, без споров мы друг друга
- Там понимали б до конца.
- По вечерам в прохладе сонной
- Ему б «Каштанку» я читал.
- Прекрасный жребий Робинзона
- Лишь Робинзон не понимал…
Из Парижа поэт сбежал на юг Франции, в поселке Ля-Фавьер купил домик, почти карточный, но сил жить и бороться уже не было. Саша Черный скончался 5 августа 1932 года, в возрасте 51 года. Сбылись его пророческие слова:
- Земная жизнь ведь беженский этап.
- Лишь в вечности устроимся мы прочно.
Саша Черный так окончательно и обосновался в вечности — в русской литературе, в двух ликах — насмешливым ядовитым сатириком и нежным, почти тихим лириком. Поэт выразил российский менталитет: бесконечно мечтать, мало делать и вечно быть недовольным. Вот почему «в буфете сочувственно дребезжат стаканы и сырость капает слезами с потолка». Вечные мечты о молочных реках и о кисельных берегах. Тоска по порядку и справедливости, что «вот приедет барин, барин нас рассудит» (это уже Некрасов) и т. д.
- Что будет? опять соберутся Гучковы
- И мелочи будут, скучая, жевать,
- И мелочи будут сплетаться в оковы,
- И их никому не порвать…
Это строки из стихотворения «Опять» (1908). Помните, как гениально признался наш незабвенный премьер Виктор Черномырдин: «Хотели, как лучше, а вышло, как всегда». То есть пресловутое «Опять…» Все так же наступаем на все те же российские грабли. Кажинный раз на эфтом месте!..
- «Скучно жить на белом свете!» — это Гоголем открыто,
- До него же Соломоном, а сейчас — хотя бы мной.
И почти крик от невыносимости российского бытия:
- Мой близкий! Вас не тянет из окошка
- Об мостовую брякнуть шалой головой?
- Ведь тянет, правда?..
Еще одна звезда «Сатирикона» — Валентин Горянский. Это псевдоним. Носил фамилию Иванова, но какой он Иванов, когда он — внебрачный сын художника Эдмона Адамовича Сулиман-Грудзинского, явно «коктейльного» отца. В 1916 году в Петербурге вышел сборник Горянского «Мои дураки». Октябрьскую революцию решительно не принял. Разруху и бытовые лишения, гибель культуры воспринимал как эсхатологическую катастрофу. Горянский мечтал о тихой спокойной жизни в «городе зеленых крыш», куда запрещено входить «политикам и героям». Этого «города зеленых крыш» не нашел в эмиграции — ни в Турции, ни в Хорватии, ни во Франции. Тосковал о России? Конечно. Вот стихотворение Горянского «Россия»:
- Россия — горькое вино!
- Себе я клялся не однажды —
- Забыть в моем стакане дно,
- Не утолять смертельной жажды,
- Не пить, отринуть, не любить,
- Отречься, сердцем отвратиться,
- Непомнящим, безродным быть, —
- И все затем, чтоб вновь напиться,
- Чтоб снова клятву перейти
- И оказаться за порогом.
- И закачаться на пути
- По русским пагубным дорогам,
- Опять родное обрести.
- Признаться в имени и крови,
- И пожелать цветам цвести,
- И зеленеть пшеничной нови,
- И птицам петь, и петухам
- Звать золотое солнце в гости,
- И отпущенье взять грехам
- В старинной церкви на погосте
- У батюшки. И снова в путь
- По селам, долам и деревням,
- Где, в песнях надрывая грудь,
- Мужик буянит по харчевням:
- Где, цепью каторжной звеня
- И подгоняемый прикладом,
- Он зло посмотрит на меня
- И, походя, зарежет взглядом;
- Где совий крик и волчий вой,
- В лесах таинственные звуки,
- Где ночью росною травой
- Ползут нечистые гадюки;
- Где рабий бабий слышен плач,
- И где портной, в последнем страхе,
- Для палача кроит кумач
- И шьет нарядные рубахи.
- Ах, не хочу! Ах, не могу!
- Пускай замрут слова признанья,
- Пускай на чуждом берегу
- Колышатся цветы изгнанья…
В 1956 году Валентин Горянский опубликовал в Париже роман в стихах «Парфандр и Глафира». В нем он классическим пушкинским стихом представил историю трагической любви Парфандра (русской либеральной интеллигенции) и прекрасной Глафиры, символизирующей Россию. Парфандр в порыве чистого идеализма мечтает о счастливом браке с Глафирой, но ею овладевает затянутый в черную кожу брандмейстер Гросс, весьма напоминающий большевистского комиссара. Интеллигенция плачет по России, а Россия отвернулась от интеллигенции. Все это напоминает раннюю сатириконовскую публикацию Горянского про «Таню-изменницу»:
- Таня вышла за виолончелиста,
- Презирает теперь мою гитару семиструнную.
- «Я, — говорит, — как жена артиста,
- Серьезную музыку люблю и умную;
- Я, — говорит, — люблю Баха и Грига,
- А не романсы какие-нибудь грязные…
«Серьезная музыка» — это марксизм-ленинизм, что ли?.. Пока вы раздумываете над вопросом, представлю еще двух сатириконовцев — Аркадия Бухова и Петра Потемкина. В данном случае корни их, скажем так, нормальные. Нормальное и творчество — сатирическое, болеющее за судьбу России и ее народа. И как писал Аркадий Бухов:
- Мучительно наше сегодня,
- Где все — наболевший вопрос…
Петр Потемкин — тоже уехавший. Эмигрант. У него было «очень острое чутье русскою быта, старого Петербурга, былой провинции». На его могилу (он скончался в Париже в 1926 году) друзья принесли розовую герань, которую Потемкин так любил вспоминать.
А теперь попробуем завершить разговор об эмиграции. Какие имена! Шаляпин, Рахманинов, Коровин, Бальмонт и т. д. и т. д. «Весь этот русский Ампир подавлял изобретательностью, игрой воображения, оригинальностью, новизной, пробуждал умы и веселил души», — так писал в книге «Поезд на третьем пути» блистательный сатирик и сочинитель Дон Аминадо. Читаем дальше:
«Ничего подобного история Европы до сих пор не видела. Никакой параллели между французской эмиграцией, бежавшей в Россию, и русской эмиграцией, наводнившей Францию, конечно, не было.
Французы шли в гувернеры, в приживалы, в любовники, в крайнем случае в губернаторы, как Арман де Ришелье или Ланжерон и де Рибас.
А русские скопом уходили в политику и философию, а главным образом в литературу…»
Дон Аминадо вспоминает 1917 год:
«Жизнь бьет ключом, но больше по голове.
Утром обыск. Пополудни допрос. Ночью пуля в затылок.
В промежутках спектакли для народа в Каретном ряду, в Эрмитаже. В Эрмитаже поет Шаляпин. В Камерном идет «Леда» Анатолия Каменского…
Швейцар Алексей дает понять, что пора переменить адрес.
— Приходили, спрашивали, интересовались.
Человек он толковый и на ветер слов не кидает.
Выбора нет.
Путь один — Ваганьковский переулок, к комиссару по иностранным делам, Фриче.
У Фриче бородка под Ленина, ориентация крайняя, чувствительность средняя.
— Пришел я, Владимир Максимиллианович, насчет паспорта…
— И ты, Брут?!
— И я, Брут.
Диалог короткий, процедура длинная. Бумажки, справки, подчистки, документики….
Фриче поморщился, презрел, министерским почерком подмахнул и печать поставил:
— Серп и молот, канун да ладан.
Вышел на улицу, оглянулся по сторонам, читаю паспорт, глазам не верю: «Гражданин такой-то отправляется за границу…»
Так оказался за границей «новый Козьма Прутков» Дон Аминадо. Его настоящие фамилия и имя Аминодав Пейсахович Шполянский, родом из Елизаветграда. Поэт, прозаик. Помимо псевдонима Дон Аминадо, у него была еще масса других, в том числе и Идальго. Он продолжил классическую русскую традицию юмора с его состраданием к «маленькому человеку».
«Победителей не судят, — говорил Дон Аминадо. — Их ненавидят».
Из Одессы Дон Аминадо сначала эмигрировал в Константинополь. «Все молчали. И те, кто оставался внизу на шумной суетливой набережной. И те, кто стоял наверху на обгоревшей пароходной палубе. Каждый думал про свое, а горький смысл был один для всех: «Здесь обрывается Россия над морем черным и глухим».
Дон Аминадо и за рубежом был весьма популярен. Его стихи вырезали из газет, знали наизусть, повторяли его крылатые словечки. А его афоризмы и аксиомы!
«Начало жизни написано акварелью, конец — тушью».
«Ложась животом на алтарь отечества, продолжай все-таки думать головой».
«Вставайте с петухами, ложитесь с курами, но остальной промежуток времени проводите с людьми».
Дон Аминадо жил с людьми, но люди эти были эмигрантами и отчаянно спорили о способах спасения Руси. Они оставались в плену иллюзий. А «из далекой Советчины доносились придушенные голоса…» Дон Аминадо внимательно следил за советской литературой, за коллегами пера. Они были в основном какие-то новые, какие-то уж чересчур рабоче-крестьянские. Об одном из таких он написал:
- Такая мощь и сила в нем,
- Что, прочитав его творенья,
- Не только чуешь чернозем,
- Но даже запах удобренья.
Кажется, пришло время проститься с писателями-эмигрантами и переключиться на советскую литературу. Там тоже множество имен. Много разных кровей. И много различных ароматов. Напоследок еще раз вспомним Дон Аминадо:
«…советский Космос, как и библейский Космос, возник из распутного и разнузданного Хаоса, из первобытного, бесформенного месива солдатни и матросни, и сотворение ленинского мира хотя и произошло в один день, но такие высокоценные детали, как миропомазание Маяковского, раскаяние Эренбурга и удвоенные пайки для Серапионовых братьев — все это появилось не сразу…»
Евреи открытые и скрытые
Итак, советский литературный Космос. Как его разглядывать? В телескоп — крупно или в микроскоп — с мельчайшими деталями? По жанрам? Поэзия, проза, сатира… Всех чохом по алфавиту? А, может быть, выделить литераторов еврейского происхождения? Тем более что они уже мелькали на предыдущих страницах — Саша Черный, Николай Минский, Михаил Гершензон, Лев Шестов, Владислав Ходасевич, Бенедикт Лифшиц, Анатолий Мариенгоф и многие другие. Список длинный, так и хочется вспомнить Александра Куприна, который в письме от 18 марта 1909 года к Ф. Батюшкову писал, что каждый еврей родится на свет Божий с предначертанной миссией быть русским писателем. Поэт Лев Щеглов с пьяных глаз однажды сочинил:
- Москва давно не третий Рим,
- Она — второй Иерусалим.
С кого начать? Кто первый? Начнем, пожалуй, с российского патриарха XX века Корнея Ивановича Чуконского. Мать — украинка, отец — еврей, петербургский студент, оставивший семью, отсюда и родословные страдания бедного Корнея Ивановича:
«…A в документах страшные слова: сын крестьянки, девицы такой-то. Я этих документов до того боялся, что сам никогда их не читал. Страшно было увидеть глазами эти слова. Помню, каким позорным клеймом, издевательством показался мне аттестат Маруси-сестры, лучшей ученицы нашей Епархиальной школы, в этом аттестате написано: дочь крестьянки Мария (без отчества) Корнейчукова — оказала отличные успехи. Я и сейчас помню, что это отсутствие отчества сделало эту строчку, где вписывается имя и звание ученицы, короче, чем ей полагалось, чем было у других, — и это пронзило меня стыдом. «Мы — не как все люди, мы хуже, мы самые низкие» — и, когда дети говорили о своих отцах, дедах, бабках, я только краснел, мялся, лгал, путал. У меня ведь никогда не было такой роскоши, как отец или хотя бы дед. Эта тогдашняя ложь, эта путаница — и есть источник всех моих фалыней и лжей дальнейшего периода. Теперь, когда мне попадает любое мое письмо к кому бы то ни было — я вижу: это письмо незаконнорожденного, «байструка». Все мои письма (за исключением некоторых к жене), все письма ко всем — фальшивы, фальцеты, неискренни — именно от этого. Раздребезжилась моя «честность с собою» еще в молодости. Особенно мучительно мне было в 16–17 лет, когда молодых людей начинают вместо простого имени называть именем без отчества. Помню, как клоунски я просил всех даже при первом знакомстве — уже усатый — «зовите меня просто Колей», «а я Коля» и т. д. Это казалось шутовством, но эта была боль. И отсюда завелась привычка мешать боль, шутовство и ложь — никогда не показывать людям себя — отсюда, отсюда пошло все остальное. Это я понял только теперь».
Какое горькое признание! Сколько душевных страданий приносят эти родовые меты! У Корнея Чуковского они были одни, у других — другие. Помню, как смущался и пылал от стыда один абитуриент на приемных экзаменах и как хихикали все вокруг.
— Ваше имя-отчество? — строго спросил преподаватель.
— Саша Срульевич, — ответил юноша, и щеки его залила краска.
Но вернемся к Корнею Ивановичу. Двое его детей — Николай Чуковский и Лидия Чуковская — подались в писатели. Подмывает что-то подверстать под эти имена, но рамки книги не позволяют. Поэтому перехожу, с места в карьер, к маститому и увенчанному, но в то же время критикуемому и гонимому Илье Эренбургу. «Лохматый Илья», как называл его Ленин.
Илья Григорьевич Эренбург родился в Киеве, в буржуазной еврейской семье. Отец — Герш Гершанов Эренбург, киевской 2-й гильдии купеческий сын; мать — Хана Берковна, урожденная Аринштейн. Илья Эренбург вспоминает:
«В 8 лет я хорошо знал, что есть черта оседлости, право жительства, процентная норма и погромы…»
В мемуарах «Люди, годы, жизнь» Эренбург упоминает обоих дедов — по отцу («Отец мой принадлежал к первому поколению русских евреев, попытавшихся вырваться из гетто. Дед его проклял за то, что он пошел учиться в русскую школу. Впрочем, у деда был вообще крутой нрав, и он проклинал по очереди всех детей; к старости, однако, понял, что время против него, и с проклятыми помирился») и по материнской линии: «Дед по матери был благочестивый старик с окладистой серебряной бородой. В его доме соблюдались все религиозные правила… В доме деда мне было всегда скучно».
Отец писателя вопреки воле своего отца окончил русскую школу и фактически ассимилировался. Все его звали Григорием Григорьевичем. Ну, а теперь о сыне, об Илье.
Рос Эренбург в Москве, играл с русскими детьми, потом полюбил русскую гимназистку Надю, затем за революционную деятельность попал во вполне русскую тюрьму. В общем, рос в русской среде… Еврей по крови, русский по духу, мировоззрению и укладу жизни. «Я люблю Испанию, Италию, Францию, но все мои годы неотделимы от русской жизни».
Характерно, что когда Эренбург впервые приехал в Париж, то французы показались ему «чересчур вежливыми, неискренними, расчетливыми». «Здесь никто не вздумает раскрыть душу, душу случайному попутчику, — констатировал Эренбург, — никто не заглянет на огонек; пьют все, но никто не запьет с тоски на неделю, не пропьет последней рубашки. Наверно, никто не повесится…»
Нет, Франция — не Русь, не те национальные страсти-мордасти!..
Эренбург женился на Любови Козинцевой, немке по национальности. В дочери Ирине было удивительное сочетание европейского рационализма и русской интеллигентности, рассудка и страсти, строгости и щедрости. И еще штрих к биографии Эренбургов: Илья Эренбург привез с фронта спасшуюся из гетто еврейскую девочку, а Ирина Эренбург ее удочерила… Еврейская кровь отца и немецкая кровь матери в ней не боролись — она вовсе не была человеком эксцентричным, напротив, была цельной и чрезвычайно к себе строгой, — вспоминает Людмила Улицкая, знавшая Ирину Эренбург («Московские новости». 1998, № 43).
У блестящего журналиста и писателя Ильи Эренбурга можно найти много высказываний на тему России и еврейской проблемы. Вот одна из давних публикаций о Василии Розанове:
«…Стройны и величавы готические соборы, и в торжественных нефах душа идет к творцу. А русские в своих церквах любят закоулки, затворы, тайники, часовенки, подземелье и кривые коридорчики. Уйдешь и заблудишься. И душу Розанова, русскую душу, в которой сто тайников да триста приделов, напоминает Софийский собор. Темно, и вдруг ослепительным контрастом буйный луч играет на черном лике у угодника, и снова ночь. Не таков ли был Розанов? Там, где зацветали Шартрский собор и Авиньонская базилика, не поймут его. Но мы, блуждая в киевской Софии или в Василии Блаженном, путаясь в заворотах, томясь тьмой и солнцем, чуя дьявольский елей в Алеше Карамазове и мученический венец в хихикающем Смердякове, — мы можем сказать о Розанове — он был наш.
Был похож Розанов на Россию. Был он похож на Россию беспутную, гулящую и покаянную. На черное дело всегда готов, но и с неизменным русским «постскриптумом» — я тоскую и каюсь, Господи, да будет воля Твоя!
Его книги порой жутко держать в комнате — не то общая баня, не то Страшный Суд, и хихикает он воистину страшно. Но все кощунство лишь от жажды крепко верить…
Распад, развал, разгул духа — это Розанов, но это и Россия. В последние месяцы, в томлении и в нужде, всеми покинутый, Розанов глядел на смерть отчизны. И в последний раз «зловеще хихикнул» — «как пьяная баба, оступилась и померла Россия». Смешно? А все-таки сие апокалипсис…» («Утро», 1918, 12 декабря).
Осень 1919 года. Жуткие темные ночи, вой и плач «пытаемых страхом жидов». Вот что писал в газете «Киевская жизнь» Илья Эренбург в статье «О чем думает «жид»:
«…Кто любит мать свою за то, что она умна и богата, добра или образованна? Любят не «за то», а «несмотря на то», любят потому, что она мать. Помню, как спорил я с Бальмонтом, когда написал он в 1917 году прекрасное стихотворение «В это лето я Россию разлюбил». Я говорил ему о том, что можно молиться и плакать, но разлюбить нельзя. Нельзя отречься даже от озверевшего народа, который убивает офицеров, грабит усадьбы и предает свою отчизну. В годы большевизма мне часто приходилось слышать такие понятные и вместе с тем такие невозможные рассуждения: «Ах, Россия, дикая, отвратительная страна!.. Если бы перейти хоть бы в бразильское подданство!.. Хотя бы прислали сюда негров, что ли?» Я видел тысячи Петров, отрекшихся от своей родины; я познал, что многие любили Россию, как уютную квартиру, и прокляли ее, как только громилы выкинули из нее мягкие кресла. Может быть, и все муки приняла наша земля оттого, что любили ее не жертвенно, но благодарственно, за сдобные булки и хорошие места.
Я благословляю Россию, порой жестокую и темную, нищую и неприютную! Благословляю некормящие груди и плетку в руке! Ибо люблю ее и верю в ее грядущее восхождение, в ее высокую миссию. Не потому люблю, что верю, но верю, потому что люблю.
Есть оскорбления трудно забываемые, и мне тягостно вспоминать рыжий сапог, бивший меня по лицу. В первый раз это был сапог городового, изловившего меня «за революцию», во второй раз красноармеец избил меня за контрреволюцию… Я не потерял веры, я не разлюбил. Я только понял, что любовь тяжела и мучительна, что надо научиться любить…»
И о России Эренбург пишет (и удивительно, как это читается сегодня, в наши дни, почти сто лет спустя!):
«Я верю и знаю — она воскреснет, она просыпается. Этот маленький флажок трехцветный перед моими окнами говорит о том, что вновь и вновь открыт для жаждущих источник русской культуры, питавший все племена нашей родины. Ведь не нагайкой же держалась Россия от Риги до Карса, от Кишинева до Иркутска! Из этого ключа пили и евреи, без него томились от смертной жажды…
…Любить, любить во что бы то ни стало! И теперь я хочу обратиться к тем евреям, у которых, как у меня, нет другой родины, кроме России, которые все хорошее и все плохое получили от нее, с призывом пронести сквозь эти ночи светильники любви. Чем труднее любовь, тем выше она, и чем сильнее будем все мы любить нашу Россию, тем скорее, омытое кровью и слезами, блеснет под рубищем ее святое, любовь источающее сердце».
Эти строки Эренбурга были напечатаны 22 октября 1919 года. Статья мгновенно получила отклик, Эренбургу ответил «открытым письмом» журналист Самуил Марголин, вернувшийся в Россию, как и Эренбург, из парижской эмиграции в 1917 году:
«…Я прочитал, г. Эренбург, Вашу блестящую статью «О чем думает «жид»». И сразу же решил: нет, еврей так не думает. Да, и я знаю эту привязанность и любовь к России, которая обуревает еврея и здесь, на русской земле, и на чужбине. Гонимые, без права на жительство, не попавшие в русскую школу и в русский университет из-за процентных ограничений, пережившие погромы в нескольких поколениях, мы не устали любить Россию. Мы ее любили и любим — в этом Вы правы, И. Г., — но в этом не наше благословение, а наше проклятие.