Пульс России: переломные моменты истории страны глазами кремлевского врача Мясников Александр
Общий энтузиазм охватил, конечно, всех — и нас в том числе. Я могу его сравнить post factum лишь с днями заключения мира после победы в Великой Отечественной войне с Германией. Это был бурный, мажорный подъем немного романтического склада. Казалось, воцарится мир, благоденствие народа, социальная справедливость — все испытания позади. Но испытания были впереди, новые испытания. Хотя, казалось бы, все очень рады — сразу же общество разделилось на партии, ставящие перед собою совершенно различные цели и имеющие не только разные программы, но и абсолютно несходные людские контингенты, разъединенные экономически, политически и психологически.
Большевики, меньшевики, эсеры, кадеты, правые партии — все вступили в споры и борьбу за власть. Неясен был вопрос, что делать с фронтом. Открыть врагу — немцам, туркам? Держать его? Но дисциплина как-то сразу рухнула, солдаты стали стрелять в офицеров. Забирая с собою винтовки, они двинулись по домам. «Главноуговаривающий» Керенский еще местами имел успех, но других уполномоченных Временного правительства встречали враждебно, а иногда их приканчивали. Железные дороги все больше и больше забивались демобилизованными.
В Тифлисе пока эти процессы были малозаметны. Мы готовились к выпускным экзаменам. А впрочем, кто готовится к выпускным экзаменам?! Это просто так говорится. Правильнее сказать, мы больше ничем не занимались и ждали: скоро конец гимназии, школьной жизни, новые планы, надежды!
Пора возвращаться домой. Отца ждут в Красном Холме, его избрали председателем городского совета заочно. А тут стали намечаться национальные устремления. Появились грузинские меньшевики, армянские дашнаки и азербайджанские мусаватисты. Сепаратистские тенденции пока еще гаснут в общем революционном фейерверке, но уже слышны лозунги «Свободная Грузия!», «Свободная Армения!», «Конец великодержавию!», и даже в словах «под гнетом царской России» чувствовался акцент не столько на слове «царской», сколько на слове «России». Даже в нашем классе, где мы, конечно, никогда в своих отношениях не разъединялись на русских, армян, грузин и т.п., теперь — в свободное, революционное время — появились зачатки национально-политических группировок.
После выпускных экзаменов, накануне отъезда домой, на север, я зашел прощаться с семьей Ротинянц. Мы задушевно разговаривали, хотя я тосковал — Кати не было. Уже в передней мы столкнулись. «А я спешила, чуть не опоздала», — и она повела меня в свою комнату. Я смотрел на нее — это была та же самая Катя, но она вся светилась симпатией.
«Вот вы уедете, и мы больше не будем ссориться, — сказала Кая. — Я ведь давно знаю, как вы ко мне относитесь. Но как я отношусь к вам, вы не знали. Не знаете, да я и сама не знаю». И в счастливом смятении я взял ее руку и прижал ее к своим щекам. «Скоро встретимся в Москве», — сказала она и поцеловала меня.
Наутро в 6 часов мы выехали — папа, мама, Левик и я. Автомобиль повернул на Головинской мимо заветного дома моих друзей. У ворот спящего дома ждал Марик. Он помахал нам рукой, но я соскочил с машины, и мы крепко обнялись. Я не знал тогда, что видел его в последний раз. Через год в составе национальных войск, защищавших Армению от германо-турецкой армии, Марик погиб на фронте. Через год Закавказье отделилось от Советской России в виде особого Кавказского союза, и вскоре распалось на отдельные национальные республики, не признававшие власть московских большевиков.
Я не знал тогда, что увижу Катю только через несколько лет, после сложных перипетий, после ее жизни в Бельгии, где она окончила университет. Уже замужем за известным журналистом-писателем она приехала наконец в Москву, все еще красивая; но взгляд ее уже не светился прежним сиянием, а выдавал утомление и нервность.
Наш автомобиль прокатил по горным ущельям Грузии, взобрался по Млетскому подъему, прошел заваленный снегом перевал и помчался мимо вечного и невозмутимого Казбека, через прегражденную весенними обвалами дорогу по ущелью, вперед, на Север.
Молодость есть молодость, и мне было грустно и весело одновременно.
Московский университет. Революция
Неожиданно для самого себя я поступил на медицинский факультет. Отец сказал мне, что можно знать историю и литературу, будучи врачом (были же врачами Чехов, Шиллер и Конан Дойл!), а время такое, что прежде всего требуется конкретная практическая специальность.
Лето 1917 года я провел в Красном Холме, жадно читая газеты многочисленных партий и следя за лавиной политических событий. Барско-интеллигентному, хотя и демократическому кругу, из которого я вышел, события вскоре стали казаться тревожными. Мужики поделили помещичьи земли, стали жечь оставленные хозяевами усадебные дома. Это, впрочем, казалось нам более или менее справедливым. Хуже было то, что вернувшиеся с фронта солдаты чувствовали себя господами положения; они входили в состав рабочих, крестьянских и солдатских депутатов и постоянно выдвигали различные крайние требования, казавшиеся нам демагогическими. Вскоре стало известно о приезде Ленина и готовившихся вооруженных выступлениях большевиков в Москве. Зловещие слухи о контрреволюции, растерянность партий, накалившаяся атмосфера социально-политических противоречий пришли на смену февральскому духу оптимизма и единения.
В Москве я поселился у дяди Сергея Александровича в Сытинском тупике, близ Страстной площади. Его дети — Любочка, Ася и Володя — раньше жили в Красном Холме, и между нами, детьми, были самые близкие отношения, а жена дяди, Любовь Николаевна, в свое время окунала меня, новорожденного, в купель. Теперь она была солисткой оперы Зимина, что давало мне возможность по вечерам по контрамаркам торчать в театре. И это было первым увлечением в Москве.
Я слушал «Золотой петушок», «Снегурочку», а позже «Орестею» Танеева (которую, кажется, кроме этого театра, нигде не ставили; нам она казалась скучной и длинной). Позже приехал из-за границы Шаляпин и пел Бориса Годунова (Любовь Николаевна исполняла партию Марины Мнишек — опера ставилась с дополнительными, обычно выпускаемыми сценами) и многое, многое другое. Я не забывал и Большого театра и даже участвовал в качестве статиста в «Тангейзере».
Оперный амок первых двух московских лет позже сменился другим: я стал ходить на симфонические и фортепьянные концерты. Прослушал весь цикл музыки Скрябина; я даже стал считать себя ее знатоком и поклонником, читал книгу Сабанеева и, казалось, понимал, что возможен общий язык звуков и красок, что определенные ноты соответствуют красному или зеленому и т.п. тону; впрочем, больше всего мне все-таки нравились не «Прометей» и «Божественная поэма», а ранние шопеновско-листовские фортепьянные вещи Скрябина, особенно его этюды. Увлечение концертной музыкой совершенно вытеснило интерес к опере, и я перестал ходить на нее, тем более что в дальнейшем в обоих оперных театрах стали ставить революционные спектакли новых композиторов, которые мне казались натянутыми и растянутыми.
Другим увлечением первых лет было посещение цикла лекций по истории и литературе в Московском университете. Помню, как я первый раз вступил в ограду старого здания на Моховой и направо за калиткой обратился в канцелярию ректора. Я долго держал в руке мое заявление о приеме на медицинский и уже сел было за стол переписывать его на историко-филологический, но не решился на этот шаг, не посоветовавшись с родителями. Кстати, вся «канцелярия» ректора состояла из двух-трех комнат, в одной из которых сидел проректор, в другой — секретарь, почтенный чиновник, в третьей — какие-то две дамы. Как мы далеко ушли в наше время по пути прогресса канцелярского дела!
У меня в аттестате были пятерки и медаль, и я был зачислен сразу. Первым делом я пошел слушать не «свои» лекции, которые не интересовали меня даже из любопытства, а «чужие», благо посещение лекций было необязательным, а все университетские аудитории были свободными для любых студентов (а до ноябрьских дней — и любых граждан вообще, так как студенческие билеты обычно валялись дома, и никто не спрашивал пропусков). Не помню, в Московском ли университете или же в Университете Шанявского на Миусах (который я посещал также по вечерам) особенно нравились мне лекции профессора Дживеллечова.
Постепенно все же я втягивался в занятия на медицинском факультете. Первым делом, конечно, по анатомии. И не только потому, что сознавал важность этого предмета. И даже не потому, что профессор Стопницкий[21], полный рыжеватый поляк, строго, а подчас издевательски спрашивал меня на зачетах и гнал за малейшую ошибку. Но главным образом потому, что в занятиях в анатомичке был особый для нас форс — как будто бы этот этап испытаний надо было спортивно преодолеть. Маменькины сынки и слабые барышни должны были пройти через это горнило. Прежде всего надо было заставить себя не бояться мертвецов в секционном зале. К счастью, они лежат там голые и потому не похожи на тех покойников в гробу, которые были страшны нам в детстве, в чаду церковного дыма и душераздирающих причитаний и песнопений. Далее надо было приучить себя не обращать внимания на трупный смрад — самую отталкивающую вонь из всех противных запахов на свете. Девушки (среди нас их было первое время немного) душили крепкими духами носовые платки, но руки ведь заняты, правда, в перчатках, но не снимать же перчатки поминутно. В те годы трупы доставлялись в анатомичку, так сказать, в свежем виде — их лишь немного обрабатывали формалином, а когда была спешка, обходились и без него. Во всяком случае, это были не те сухие и бурые препараты, с которыми работают медики первого курса сейчас.
В сентябре мы зубрили остеологию, все эти сулькусы и процессусы. Обычно кости мы таскали в портфеле домой и там, раскрыв Шпальтегольца и Зернова, упражняли память. Само собой разумеется, что все запомнить можно было только до зачета. Но все же термины застряли в голове, и при случае можно было их выудить: правда, мне лично в последующие десятилетия медицинской деятельности ни один костный сулькус ни разу не понадобился. На зачете Стопницкий подбрасывал в воздух фаланги пальцев или косточки кисти и требовал, чтобы мы угадывали их еще в полете.
В октябре нас ввели в секционный зал и дали кому ногу, кому руку, кому шею или грудь — изучать мышцы и связки. Вооружившись скальпелем и пинцетом, мы разъединяли отдельные мышцы трупа (по свежим следам вспоминая остеологию) и в конце концов увлекались наглядностью работы (возможно, в эти дни среди нас уже зарождались будущие хирурги). Грязными, даже окровавленными руками студенты закуривали, вынимали завтрак и тут же у красного трупного мяса съедали с аппетитом бутерброд с ветчиной (сильно напоминавшей по виду объект нашей препровки); только некоторые из нас предпочитали приносить с собой хлеб с сыром, яйца (то есть такие вещи, которые бы не были похожи на «миологию») и даже выходили завтракать в коридоре или во дворе.
Я уже смирился со своей судьбой (ничего не поделаешь — быть мне врачом), но на скучные ботанику и зоологию, физику и неорганическую химию не ходил; нам эти предметы казались повторением гимназии. Мы настолько втянулись в работу в анатомичке, что даже перестали соображать, что происходит вокруг.
После корниловского мятежа и развала Временного правительства мы просто ждали, что что-то должно произойти. В столовке на Бронной и особенно на Моховой шли какие-то митинги, какая-то борьба, висели объявления партий, избирались куда-то делегаты, мы читали о заседаниях так называемого предпарламента, об ожесточенных разногласиях между партиями, выступлениях в Петроградском Совете, в котором большинство имели большевики. Столько всяких воззваний, митингов, речей!
И вдруг разразилась Октябрьская революция. 26 октября стали поступать известия о восстании в Петрограде, о штурме Зимнего, о создании Совета Народных Комиссаров.
Через несколько дней в новом здании университета было созвано общее собрание. От имени Московской думы, руководимой меньшевиками и эсерами, взявшей на себя власть в Москве, ораторы призывали студенчество в «сей грозный для судьбы родины исторический момент» сохранить верность демократии, свободе и Учредительному собранию, которое должно быть созвано в скорейший срок и одно правомочно разрешить вопрос о форме правления и основных законах государства. На митинге выступал и представитель большевиков, который заявил, что правительство Керенского предало революцию, готовило измену, призвав войска генералов Краснова и Каледина, и должно быть свергнуто. «Вся власть Советам!» Под страшный шум и выкрики аудитории оратор сообщил, что рабочие, моряки и солдаты в Петрограде взяли власть в свои руки. Керенский бежал.
Ошеломляющее известие накалило обстановку. Выступали за единение революционных сил, за защиту свободы, против «губительных» действий большевиков, против «раскола революционной демократии». Приняли резолюцию оставаться в стенах alma mater и защищать университет. «От кого? Каким образом?» — спрашивали друг у друг не принадлежавшие к каким-либо партиям студенты и поглядывали на ворота — как бы улизнуть домой. Мы, первокурсники, стоявшие вместе в дверях аудитории, не склонны были влипать в «эту кашу». Правда, нам нравились больше речи эсеров и меньшевиков, но пугали и речи большевиков.
Подчиняясь чувству коллегиальности, мы согласились задержаться, нас даже поставили охранять вход в университет (без оружия, которого все еще не было). Срок нашей вахты кончился в 11 часов вечера, и мы теперь могли отправляться, если нам угодно, по домам. Нам это было очень угодно. Я вспомнил, что меня дожидаются дома и, наверное, очень волнуются, и позвонил Любови Николаевне по телефону. «Немедленно иди домой, — услышал я, — ни секунды не задерживайся, а то будет поздно». Я не понял, что это значит, но, так как наши предводители (которых я совершенно не знал) нам нехотя разрешили уходить, вышел на Никитскую улицу.
На улице творилось что-то необычайное. Какие-то солдаты везли пулеметы к Манежу, и совсем близко прогромыхал орудийный залп. Я вобрал в себя голову и побежал вперед — к дому (это было начало штурма Кремля, где находились верные Временному правительству юнкера). Затем я услышал стрекот пулеметной очереди за Никитскими воротами. Публика бежала в разные стороны. Я пересек Тверской бульвар и по Бронной добрался до Сытинского тупика. С высоты пятого этажа мы смотрели на огни восстания.
Борьба продолжалась неделю. Недалеко от нас горело здание суда на Тверском бульваре. Все дни и ночи ухали разрывы артиллерийского обстрела, доносились пулеметные стуки. Электрический свет потух, хотя водопровод продолжал действовать. Жители дома выходили днем на улицу и в соседних лавках покупали на керенки хлеб, масло и овощи. Ночью дежурили по очереди в подъезде и прогуливались по Сытинскому тупику (якобы против грабителей, однако никаких грабежей в эти великие дни не было нигде). Телефонная связь прервалась, очевидно, были повреждены провода. Газеты не доходили — доходили лишь слухи. Сперва эти слухи были неопределенные, и жители дома, собираясь на дежурство, спорили. Одни (большинство) выступали за Временное правительство, другие (меньшинство) выражали общее недовольство революционными событиями и вздыхали о крепкой власти, болтали о генералах, которые якобы уже захватили Петроград и скоро наведут и здесь, в Москве, порядок.
Наконец юнкера в Кремле прекратили сопротивление.
Когда мы все еще жались в Сытинском тупике, и я не отваживался доходить дальше Тверской, вдруг приехала моя мать. Она жила ту осень в Клину у наших родственников. События ее сильно взволновали из-за меня, и мать двинулась в охваченную восстанием Москву. Ей удалось с вокзала на извозчике кружным путем по разным переулкам добраться до нас. Нет сильнее любви, нежели любовь матери к сыну, — как это хорошо описано в литературе и как это я испытывал на себе всю мою жизнь.
Утром следующего дня выстрелы смолкли. Трамваи еще не ходили. Мы вышли на Тверскую. Народ шел к Центру.
Из расклеенных объявлений мы узнали о событиях, о выступлении Ленина в Смольном, о его «Обращении к народам и правительствам всех союзных стран» с предложением немедленного мира, о декрете 2-го Всероссийского съезда Советов рабочих, солдатских и крестьянских депутатов, о земле и т.д. Войска Керенского, наступавшие на Петроград из Гатчины, были разгромлены моряками и рабочими над Пулковскими высотами. Члены Временного правительства арестованы, сопротивление потерпело полный крах. Однако на Дону Каледин объявил себя командующим — там быстро оформляется центр контрреволюции.
Мы подходим к Кремлю. Туда не пускают, выносят убитых юнкеров. Говорят, большие разрушения. Снаряды повредили фрески в Благовещенском соборе; один из куполов Успенского собора разрушен, часы на Спасской башне разбиты и т.д. Кто-то сказал, что даже Луначарский, новый комиссар по просвещению, подавлен гибелью старинных художественных памятников, чуть не грозит отставкой.
В университете на Моховой — страшная картина. Группа студентов, оставшихся тогда на ночь, была мобилизована и оказала отпор революционным отрядам. Часть этих смельчаков погибла. В анатомическом театре, где мы еще десять дней тому назад мирно отсекали грудинно-ключично-сосцевидную мышцу, лежат в пальто и фуражках покойники. «И я бы мог лежать среди них», — подумал я, с ужасом рассматривая молодые мертвые лица. Но уже вовсе трудно было выдержать, когда какая-нибудь женщина с обезумевшими глазами или пожилой господин, съежившись от горя, останавливаются над трупом своего найденного здесь сына. Возобновив через несколько недель анатомические занятия в этом злосчастном зале, мы, студенты, уже больше не болтали, не шутили, как раньше, перестали там даже есть и говорили лишь скупо и полушепотом. С секционных столов смотрели на нас неизвестные наши товарищи, так безрассудно, по коллегиальной инерции, под гипнозом красивых слов о свободе и демократии, не понимая социальных основ развивавшихся исторических событий, потерявшие свои молодые жизни.
В то же время на Красной площади у Кремлевской стены рыли большую яму. На следующий день туда шли хоронить погибших «мучеников авангарда мировой социалистической революции». Огромные толпы простого народа, рабочих, солдат шли с красными знаменами за красными гробами. Братская могила поглотила пятьсот мертвецов.
А наша жизнь постепенно пошла своим чередом. Мы угрюмо начали заниматься, ходить на лекции. Все стали жадно читать газеты. Казалось, теперь мы вне пути. От того берега (царизма, Февральской революции) мы отстали, к другому берегу (порожденному Октябрьской революцией) мы пристали. Или, может быть, еще не пристали? Новая власть так смело переделывает страну. «Мы наш, мы новый мир построим, кто был ничем — тот станет всем». Чувствовалась твердая, жесткая рука подлинного народа — хозяина своей страны.
Летом я съездил в Касный Холм. Там было тревожно. Национализировали дома, лавки купцов. Были созданы исполнительный комитет, военкомат, но жизнь шла еще по-старому: ходили в церковь, на базар, были еще лавки помельче. Горожане занялись огородами, ходили на собрания, на общественные работы; на базаре меняли костюмы и часы на муку и масло. Молодежь не унывала, распевала новые частушки, ходила на танцы. Буржуи прятались в оставленных им комнатах, молились, ждали.
С осени возобновились занятия на втором курсе медицинского факультета. Студенты вошли в Совет профессоров. Тогда высшая школа была объявлена свободной и как бы самоуправлялась. Новая власть была занята неотложными задачами защиты республики от контрреволюции, выкорчевыванием белогвардейцев и буржуев из общественной и государственной жизни, созданием Красной Армии, борьбой со спекуляцией и обеспечением продовольствием рабочих в Москве и Петрограде. Легально существовали левые эсеры и меньшевики. Горьковская «Новая жизнь» ядовито писала «о маленьких недостатках большого механизма».
Среди студентов продолжали существовать группировки, которые вели борьбу «за свободную демократическую школу». Многие стороны жизни стали более острыми и даже свободными. Создавались оригинальные театральные постановки, все театры были переполнены. В Политехническом музее близ Лубянской площади выступали со своими стихами какие-то новые персонажи, в том числе ничевоки[22] (один из которых, наш второкурсник, по-моему, просто нарочно валял дурака; мы-то это знали и удивлялись, как ему аплодируют, а не побьют просто-напросто). Скульпторы лепили какие-то мутные фигуры — крестьян с необъятно толстыми ногами (якобы символ крепкого стояния на земле или связи с нею), рабочих с мощными мышцами и скошенным затылком, красногвардейцев с шинелью, точно саван, и свирепыми, якобы непреклонными, главами. На скверах Москвы ставили алебастровые памятники Марату и Робеспьеру; часть их, впрочем, вскоре размокала от дождей и разваливалась. Была свободная любовь, свобода абортов, свобода и равенство полов, появились романы «без черемухи», в которых определенный акт объявлялся таким же легким и беззаботным делом, как «выпить стакан воды». И все это кружилось и жужжало на фоне громовых раскатов разраставшейся героической и трагической Гражданской войны.
В столовке на Малой Бронной давали «форшмак» из мороженого картофеля с селедкой и водянистый компот из сухих яблочных корок. Впрочем, временами вдруг выдавали яблоки — тогда вокруг Москвы оставалось еще много плодовых садов; жители запасались мешками яблок. Родители посылали мне посылки.
Мне понравились практические занятия по гистологии — ароматические составы, в которых заключались препараты, тончайшие срезы на микротоме, чистые микроскопы, напоминавшие мне занятия отца с парамециями, и вместе с тем — вечную ценность настоящей науки, не зависящей от лозунгов и агитации сегодняшнего дня. Я стал больше интересоваться медициной и биологией.
Летом, на каникулы, я вновь поехал в Красный Холм. Отец был по-прежнему занят больными. Из уважения к нему исполком оставил нам каменный дом и сад. Комиссары были как будто любезны, но общее политическое положение ухудшилось. К тому времени Колчак занял Сибирь, Урал и часть волжских городов, на Украине хозяйничал Петлюра, и бродили в степях какие-то банды. В ответ на белый террор был объявлен террор красный.
По городу пошли аресты. Группа бывших богатых купцов и некоторые интеллигенты, известные раньше своей принадлежностью к партии эсеров, были взяты заложниками. К ним присоединили попа Маслова, известного своими либеральными взглядами, двух-трех кулаков из деревень, в свое время вышедших из крестьянской общины на отруба по столыпинскому закону, и трактирщика Кузнецова, спаивавшего народ водкой и дружившего при царе с приставом. Всех их увезли в Тверскую губчека, часть их потом расстреляли. Расстрел заложников, не имевших какой-либо конкретной вины перед советской властью за исключением их неважного прошлого (то есть только, возможно, психологически настроенных против социальной революции), поразил народ — не только горожан, но и крестьян. Вскоре по городу пошла волна обысков; обыск был и у нас, ничего предосудительного не нашли, обращались корректно, перечитали письма, найденные в доме и в амбулатории. Стоял жаркий июльский вечер. Ушли уже под утро, забрав некоторые книги по истории и газеты периода Временного правительства, валявшиеся среди старого хлама в сарае.
А молодежь веселилась. Катались на лодке. У меня завелись приятельницы, две сестры Барит, и я никак не мог решить, кто мне больше нравится — Аня или Эмме. Приехали гостить мои товарищи из Москвы, члены нашего Совета старост — во главе с милейшим Львом Брусиловским, а также Кекчеевым[23], Смеловым и другими. Это были талантливые юноши, умные и энергичные (в дальнейшем они стали профессорами в Москве). Мы ходили с ними по полям, побывали на деревенском празднике в селе Лаптеве. Не помню, что, собственно, мы делали, но у всех нас осталось какое-то светлое чувство от этой встречи в разгар Гражданской войны в тихом пыльном городишке.
Третий курс. Первое знакомство с медициной. Мы ходим на кафедру диагностики. Профессор Кишкин[24] говорит о служении врача, сравнивает врача со свечой, которая светит и сгорает, он показывает нам тяжелого больного. Мы должны видеть Hyppocratica[25], ощущать запах больного и т.п. Через день больной умирает. Профессор показывает нам только что принесенные из прозекторской его органы — гангрена легких. Нелепый, трагический случай: через несколько дней профессор Кишкин умирает от сепсиса (он поранил себе на лекции скальпелем палец и занес инфекцию). Мы идем на похороны, я, как староста курса, говорю речь и повторяю пример: свеча сгорела.
В Ново-Екатерининской больнице преподает внутренние болезни профессор Петр Михайлович Попов[26] — он хромой гигант, важный барин с красивой головой, бывший лейб-медик царя, ученик Захарьина[27]. Его лекции мы слушаем как-то даже торжественно, хотя ничего, кажется, особенного в них нет, говорит Попов просто и неторопливо, без лишних слов. Зато его помощник, доцент М. М. Невядомский[28], заливается соловьем. Он любит эндокринологию и ничего, кроме нее, не читает.
Вскоре хирург Граес упал с лошади (он ежедневно перед операциями ездил верхом кататься), переломил себе позвоночник, и мы вновь ходили на похороны. Умер кто-то еще из профессоров. Что они все умирают? — думали мы, не ощущая тогда «бренности житейской», не имея в голове мысли о смерти, которая придет позже, к старости.
Выслушивание, выстукивание, ощупывание, больные, болезни — вот предмет нашего увлечения. Вступление в медицину — захватывающая пора!
С наступлением холодов жизнь стала труднее. Клиники не отапливались — не было дров. Новый профессор диагностики, Е. Е. Фромгольд[29], был всегда в белоснежных воротничках и манжетах, но мы сидели в аудитории в верхней одежде — кто в пальто, кто в полушубках или каких-то ватниках; студентки носили черт знает что и выглядели гораздо хуже, чем были в действительности (может быть, поэтому мы за ними почти не ухаживали в то время). Ассистенты раздевали больного, рядом с койкой ставили таз со спиртом и бросали туда зажженную вату; огонь светил мертвенно-синим пламенем, но почти не грел. «Вот здесь вы слышите бронхиальное дыхание, — говорил профессор, приглашая какого-нибудь студента послушать больного в стетоскоп. — А здесь — крепитирующие хрипы, так называемые crepitatio indux». Больной дрожал и от своей высокой температуры, и от низкой температуры в аудитории.
За дровами для клиник надо было ездить в Кунцево. В Кунцеве нам отвели для заготовок дров прелестные участки леса на берегу Москвы-реки. Уже выпал снег. Вооружившись топорами и пилами, мы весело рубили вковые деревья и, как и другие группы организованных москвичей, уничтожали могучие березы, чудесные липы, столетние сосны, видевшие, возможно, еще Пушкина и, уж во всяком случае, Тургенева (мы вспоминали его описание этих мест в «Первой любви» и «Накануне»). А что Тургенев, что липы? «Лес рубят — щепки летят», — говорили мы не про лес, а про жизнь, про судьбу России.
Мы были всегда немного голодны. В Москве жилось уже трудно. Любовь Николаевна как-то доставала еду через театр. Она постоянно где-то выступала на концертах; платили «за халтуру» пайком — хлебом, крупами, иногда колбасой, из дома мне посылали караваи черного хлеба, в которые запекались яйца (нельзя было посылать яйца как таковые). Мешочники заполонили поезда; дачные поезда привозили молочниц с разбавленным водой молоком.
Я съездил домой на два дня в связи со смертью бабушки и оттуда возвращался, одетый в броню — мешок в форме жилета, наполненный мукой. Муку провозить не давали. В поезде производили облавы на спекулянтов, наши же считали, что взять с собою в Москву муку на оладьи не значит идти против Советской власти. Ехать в битком набитом вагоне третьего класса с мукою вокруг тела была мука. Всю ночь, пока поезд тащился, простояли на ногах, под утро — пересадка на станции Бологое, надо было брать штурмом подножку или буфера в переполненном поезде, следующем из Петрограда. Но вот, слава богу, в Москве.
Голод и мешочничество породили вспышку сыпного тифа. В Москве открылось несколько сыпнотифозных больниц и бараков. Студентов призвали на тиф. Особенно много больных поступало с вокзалов. Тиф свирепствовал и среди бойцов, сражавшихся на фронтах Гражданской войны. Я нес дежурства. Больные бредили, умирали. Не было мыла. Вши стали врагом похуже белогвардейцев. Народный комиссар здравоохранения Н. А. Семашко[30] широко привлек к работе специалистов-инфекционистов, санитарных врачей (Сысина[31], Флерова[32], Тарасевича[33], Барыкина[34], Гамалею[35]). Считалось, что врачи готовы положить все силы на борьбу с эпидемиями и что они преданы стране, что не может быть и речи о каком-либо саботаже, и, каковы бы ни были их старые политические убеждения, врачи абсолютно готовы сотрудничать с советским правительством. Можно сказать, что эпидемии, не сломив нового строя, привлекли к нему стихийно медицинских ученых, медицинскую общественность.
На каникулы я еле добрался домой. Мне хотелось отдохнуть и поправиться. Но в Сочельник у меня повысилась температура, и вскоре я потерял сознание. Сыпной тиф был в тяжелой форме, опасались за исход. Только на девятый день я пришел в себя, но по временам продолжал еще бредить. Бред был красочный. Я чувствовал себя разорванным на части, куда-то лез — не то вверх, не то вниз, кто-то бил меня по голове и поджигал, но потом я ощущал, что нас двое: один — это я, другой — тот, с которым я спорил на собрании. Потом бред стал более приятным: море, детство, дома — и наконец, окруженный испуганными родителями, я очнулся, да, действительно, дома. «Как хорошо, что вы тут», — сказал я.
Ухаживать за мной приехал из Москвы Борис Тихвинский. Он только что вступил в партию большевиков, что не помешало нам быть друзьями. С его помощью я стал вставать. Мои кудрявые волосы стали падать, выросли потом гораздо более редкие и слишком мягкие — начало плеши. Чтобы наверстать пропущенные занятия, я читал Эйгхерта и Штрюмпеля (толстые многотомные руководства). Вообще, мы не стеснялись размерами учебных пособий и читали подряд том за томом.
В Москве опять лекции. Профессор Гавриил Петрович Сахаров[36] по общей патологии читал об иммунных телах так, точно он их ощупывал или видел. Он был учеником Эрлиха[37], говорил заикаясь, но четко и интересно. Временами Сахаров прибегал к шуткам, чтобы снять неизбежное утомление аудитории. Иногда эти шутки были вызывающими. Например, демонстрируя так называемую висячую каплю с кишечной палочкой (B. Coli Communis), он шутил: «Передаю вам по рядам висячего Колю-коммуниста». Студенты, в том числе большевики, смеялись, не обращая внимания на выходки уважаемого профессора, кстати, холостяка и церковного старосты.
Надо было добираться пешком от Страстной на Девичье поле. Трамваи не ходили. В комнатах поставили дымящиеся буржуйки. Свет давали скудно. Магазины были заколочены. Базары разгонялись. И все же жизнь продолжалась: спорили, заседали, учились, ходили в театр и на концерты. И я помню, в воздухе было что-то такое захватывающее, героическое, как будто стучала поступь истории. Нам нравились тогда «Двенадцать» А. Блока.
Лето — опять дома. Отец по вечерам стал подолгу ходить в поле, собирая гербарий (скирды, ястребинки и другие травы). У нас жил мой товарищ по университету Виталий Архангельский[38], он смеялся, когда отец произносил «плод волосистый, с хохолком» (по поводу какого-то растения), — Виталий вообще подмечал всегда что-то комичное и милое и весело шутил. Он готовил себя в специальности офтальмологии, работал у Одинцова; приехал к нам с целью попрактиковаться на приемах у отца. Больные по-прежнему приезжали по базарным дням, иногда за прием совали пятьдесять яиц, шмат сметанного масла или немного мучки.
Мой брат Левик учил музыку, ему шел пятнадцатый год. Левик декламировал: «Глупый пингвин робко прячет тело жирное в утесах», и я иногда думал, что эта строфа о буржуазных интеллигентах, о либералах, которые робко прятались в своей профессии и тоскливо читали газеты и все чего-то такого ждали. Нет, они ждали не реставрации монархии, а свободы, как они ее понимали (слова, верований, личности). Но все это объективно уже сделалось антисоветским. Все партии исчезли. Оставались один Ленин и его партия, а главное — класс, отстаивавший свое государство.
Четвертый курс — весь на Девичке, и я переселился в Лепшкинское общежитие (на Зубовской площади). У нас с Сережей Поздняковым была комната на двоих. Дружелюбный и сговорчивый Сережа оказался очень подходящим компаньоном.
Моя мать переехала с Левиком в Клин, поступила доучиваться на врача на медицинский факультет, на пятый курс, и по временам жила в том же общежитии.
Поздней осенью стало в номерах холодно, и мы перекочевали на кухню. Мы ложились на плиту, столы, на пол. По субботам на воскресенье мы отправлялись в Клин, где тетка Ольга Александровна кормила нас запеканками, морковниками и кофе с булочками. Ее муж, доктор Н. П. Петров, похваливал большевиков и продолжал принимать больных; у них было сытно, уютно, тепло, как обычно, точно ничего в мире не случилось, только кофе был желудевый и булочки из полубелой муки. В Москве же мы варили пшенную кашу или черные макароны. Нам выдавали паек, не помню какой (сколько разных пайков было за время моей жизни!).
Старостаты были распущены, студенческое самоуправление шло к концу. Была назначена «тройка по социальному обеспечению», в нее входил студент Кечкер[39] (в настоящее время — мой сотрудник, главный врач Института терапии). Вскоре медики были военизированы (и улучшился их паек). Вместо старостатов для «технических учебных функций» были избраны курсовые комитеты.
На студенческих собраниях шла довольно острая политическая борьба, и коммунисты, опиравшиеся на военкома (и, конечно, на всю систему), все же не противопоставляли себя студенчеству; они даже участвовали в выборах курскомов на пропорциональных началах (и получали около 20 процентов голосов). Во всех остальных сферах общественной жизни, кажется, свободные выборы уже прекратились.
Сейчас я уже не понимаю, почему мы тогда так цеплялись за «студенческое самоуправление», «за свободу высшей школы». Страна вела напряженную борьбу с контрреволюцией. С юга на Москву шел Деникин. Его войска уже подступали к Курску. Новая власть боролась с экономической разрухой, с эпидемиями. Мы ей сочувствовали в этом, но что-то мешало нам отказаться от мальчишечьей фронды, которая сложилась в студенческой общественной жизни. Впрочем, большинство студентов были поглощены занятиями, пайками, некоторые где-то работали санитарами или дежурили; нанимали нас и «санитарными врачами» для контроля за рынками, полными грязи и гнили (рынки уничтожали, но они опять вырастали, как крапива).
В свете последующих исторических событий наша возня лилипутов, притом без какой-либо политической программы, вне влияния февральских партий (по крайней мере, так нам искренне казалось), представляется бессмысленной. Возможно, в ней проявлялся протест против диктатуры, юношеское стремление к свободе, тем более что мы были в большинстве отпрысками буржуазной интеллигенции.
Между тем нависла опасность контрреволюции. Деникин все еще наступал, он подошел совсем близко к Туле. В Прибалтике появился Юденич, наступавший на Петроград. В Москве в осенние дни 1919 года на некоторых заводах вспыхивали волнения — то ли на экономической, то ли на политической почве.
А мы ходили в клиники и слушали лекции. Особенно нам нравились лекции профессора Д. Д. Плетнева[40]. Этот блестящий клиницист нас привлекал как диагнозами, так и острой и яркой речью. Всегда элегантный, менявший каждый день костюм, не говоря уже о рубашках, надушенный, сверкающий запонками, окруженный хорошенькими женщинами (студентками, ординаторами), он входил в аудиторию, полный какой-то внутренней силы, и начинал говорить в абсолютной тишине хрипловатым, довольно тихим голосом. Плетнев не прибегал к пафосу. Он нередко запинался, перескакивая с фразы на фразу, иногда как бы искал их. Но говорил оригинально, задушевно и просто. Его было легко слушать, хотелось даже, чтобы лекция не кончалась. Его лекции были неожиданными и свободными. Ясно, что он никогда к ним не готовился, входя в аудиторию, не знал, о чем и как будет говорить. Это были блестящие импровизации. Он держался в аудитории как артист — в лучшем смысле этого слова. Как у всякого человека, привыкшего публично выступать, притом с успехом, у него выработались определенные движения: то он подбоченится одной рукой и вытянет другой указку вперед, то он изящно проводит по своим рыжеватым усам, то указку занесет за спину и выпятит грудь с галстуком, всякий раз новым, то сядет, то встанет, то ходит, то остановится. Некоторые студенты-хирурги подсчитывали его позы и насмешливо нумеровали: это поза № 1, а это поза № 7, № 12 и т.д.; им бы только что-нибудь резать, а что они понимают в патогенезе? «В чем сущность данного заболевания?» — риторически восклицал Д. Д. Плетнев и уводил нас в дебри своих рассуждений.
В первом ряду обычно садились студентки, либо поклонницы, либо стремившиеся все записать. «О, это слишком учено, я не могла записать, это для врачей, а не для студентов», — ворчала некая Минтер, не пропускавшая лекций вообще и их не слушавшая, а лишь механически записывавшая их, как стенографистка. У нас была такая категория, главным образом студенток; мы же лекций никогда не записывали и или заинтересованно слушали, или не слушали вовсе, занятые своими делами.
Мы — это, конечно, мои товарищи. Среди них первое место занимал Осип Львович Гордон[41], будущий известный гастроэнтеролог, профессор Института питания, далее Роман Александрович Ткачев, будущий невропатолог, профессор Института неврологии, Олег Ипполитович Сокольников, будущий биохимик, профессор и директор одного из институтов[42]. К ним примыкали Николай Андреевич Шмелев, будущий фтизиатр-терапевт, член-корреспондент Академии медицинских наук, директор Института туберкулеза, Григорий Васильевич Выгодчиков[43], будущий бактериолог, действительный член Академии медицинских наук. Как видно, подобрался довольно способный народ, из которого вышел толк. Все были тогда просты и милы, а впрочем, и в дальнейшей жизни сохранили прекрасные душевные качества, дружелюбие, преданность делу. Ясно, что это были и тогда очень способные и умные ребята; ведь мы сейчас внутренне мало отличаемся от того, чем мы были тогда («какими в колыбельку — такими и в могилку»), и в нашей душе теперь живут основы прежнего самосознания, сохраняющиеся, несмотря на дополнение и деформации в результате последующей жизни (то есть старение). «Да ты все такой же, как был в общежитии — помнишь? Только, конечно, внешне изменился, постарел немножко», — сказал мне недавно побывавший у нас на даче Поздняков, а я ему: «Да и ты, Сережа, все тот же». И так обычно.
Факультетскую хирургию вел И. К. Спижарный[44]. На этой кафедре уже тогда работали наши студенты — Б. А. Петров[45], А. А. Ремизов, К. А. Маркузе и другие (часть их также вышла в профессуру). Группы эти были как бы замкнутым «государством в государстве», они ничем иным не интересовались, кроме операций да перевязок (или мы просто не знали, чем они еще интересуются). И. К. Спижарный любил читать о костях и выкрикивал фальцетом лекции.
Мы были кураторами одной больной, очень милой женщины, артистки. У нее была очаровательная девочка шести лет; фотокарточку дочки она держала на прикроватном столике. Молодая дама страдала желчнокаменной болезнью, приступы, правда, были редкими, но ее уговорили лечь на операцию. На операционном столе она говорила: «Я боюсь. Помните, что у меня есть дочь». Мы стояли рядом (мы с нею очень подружились, она нас угощала конфетами, а ей в палату мы приносили цветы), она, засыпая под эфиром, еще улыбалась нам. Операция затянулась. Хирург не заметил, что лигатура на культю желчного протока соскочила, и желчь пошла в брюшную полость. Не приходя в себя, больная скончалась. Мы были потрясены. Возможно, с того момента я и стал терапевтом.
На занятиях по акушерству мы заучивали «Правая ложка называется правой потому, что вводится правой рукой в правую сторону матери и не имеет замка». Рождение ребенка нас трогало, счастливая улыбка матери говорила, что все хорошо в этом лучшем из миров.
На лекциях по кожным В. В. Иванов[46], угрюмый, сутулый дядя в военном кителе, скрипучим голосом говорил что-то об элементах (то есть кожных сыпях) и любовно ощупывал сифилитическую папулу, предлагая это делать боязливым слушателям, приговаривая: «Спирохеты не прыгают».
На лекциях по нервным болезням профессор Григорий Иванович Россолимо[47] нас всегда привлекал не математикой топической диагностики и не безрадостным лечением больных (да и сейчас оно почти не улучшилось), а своим обликом. Мы знали, что это друг А. П. Чехова. Кроме того, Россолимо был крупный ученый, известный своими оригинальными трудами (студенты, не вникая в суть этих достижений, обычно угадывали, кто истинный ученый, а кто говорит с чужого голоса). Наконец, он казался нам обаятельным в своем душевном подходе и деликатной речи. На праздновании Татьянина дня он нам, студентам, сказал, перефразируя слова Калигулы: «Как жаль, что вы не имеете одной головы, но не для того, чтобы ее снять, а чтобы ее обнять» (и я был горд, что при этом он обнял меня). Правда, мы подсмеивались над его детскими тестами (определявшими внимание, комбинационные способности и т.п.), нам казалось, что умный человек по этим пробам выйдет в дураки, а дурак, чего доброго, сойдет умницей.
На рождественские каникулы я поехал домой. Только начал я флиртовать с девицей, какой-то беленькой курсисткой, на катке, как заболел мой отец. Он ездил незадолго до этого к больному на станцию Сопково и запомнил, что его укусила вошь в переполненном и грязном вагоне (первых или вторых классов уже не было). Через положенный срок начался сыпной тиф. Отцу было 62 года, у него был, по-видимому, склеротический шум в сердце; последнее время он часто жаловался на боли в груди, но не прерывал работы, а только говорл жене: «Зинаида, я скоро умру». Но обычно таким заявлениям никто не придает значения.
Я почти все время дежурил у него в комнате. Он был в сознании, мы даже обсуждали с ним «Закат Европы» Шпенглера (книгу, тогда наделавшую шуму). Я сообщил отцу о том, что нового известно по сыпному тифу (только недавно вышли на эту тему монографии). Он говорил, что голова у него не болит, только как-то маетно. В ночь с 5 на 6 января температура стала падать, но он потерял сознание, наступила агония, длившаяся до полудня Крещения.
Смерть отца всколыхнула весь город и окрестные районы. Гроб дорогого человека в привычных комнатах, в которых протекало ваше детство, — жуткое зрелище. Но дело не в этом, просто было бесконечно грустно. Это был большой удар для меня, и я сразу перешел из поры юности в пору зрелости. Хоронили торжественно, при небывалом стечении народа, все служащие, учащиеся и т.п. были отпущены со службы и занятий, а все учреждения города закрыты; из деревень приехали крестьяне; члены исполкома и друзья сказали хорошие речи.
Потеря отца — для сына как будто неизбежное, предусмотренное самой природой испытание, и оно обычно преодолевается, как бы ни были крепки родственные связи. И вот я снова в Москве; я был так глубоко потрясен, что сосредоточил все свои усилия не на том, чтобы казаться театрализованно мрачным, а, напротив, чтобы спрятать свое горе и не показывать его чужим.
Мрачная зима, казалось, на исходе. Вот уже и февраль 1921 года. События на юге приняли более благоприятный оборот, но вдруг разразился Кронштадтский мятеж. Это был, по-видимому, кульминационный пункт борьбы после Октября. Ведь выступили, пусть обманутые, моряки — те самые моряки, кронштадтцы, которые брали Зимний и разгромили Керенского под Пулковом. В эти дни оживились вылазки эсеров и меньшевиков на заводах и в высших учебных заведениях.
В Богословской аудитории была созвана сходка, на которой от горкома партии выступал Невский по текущим событиям и призывал к отпору контрреволюции. Потом выступали студенты, и в том числе я (и кто меня дернул, просто не понимаю). Говорил я о желании молодежи иметь самоуправление, о свободе личности и слова. После меня выступил кто-то, заявив, что речь моя в такое время звучит не только несвоевременно, но прямо подозрительно. Я уже и сам понял, что наболтал лишнего, и все последующие дни был в беспокойстве, так как шли аресты студентов. Каждый вечер я ложился спать и прислушивался, не стучат ли в дверь. Бежать? Куда? Почему? Что я сделал преступного? Через несколько дней ночью действительно раздался стук, и два или три чекиста предъявили мне ордер на обыск и арест. Помню, я дрожал, старался сдержать дрожь и не мог. В этот момент вошла в нашу комнату моя мать и стала собирать мне вещи и продукты. Мы попрощались с нею и с товарищами по общежитию — все мое волнение разом стихло, стало даже интересно. Меня посадили в легковой автомобиль и по пустынным улицам повезли на Лубянку. Там дали заполнить анкеты: «Чем занимался до революции отец», «Чем вы занимались до революции», «Ваше отношение к советской власти». Этот последний вопрос поставил меня в тупик. Как ответить? Я сам не задавал себе этого вопроса: как, в самом деле, я отношусь к советской власти, как это сформулировать? Не отрицательное и не враждебное, это ясно. Написать «положительное, лояльное» как-то неловко, за что же тогда меня посадили, это уже было заискиванием.
Нет, ничего не напишу. Если спросят, скажу (так и не спросил никто). Какая-то девица, служившая там, мне показалась знакомой. «И я вас узнала, я же студентка 2-го Университета»[48]. «Вот тебе и на», — подумал я; следовательно, и у нас, поди, имеются такие.
Потом меня ввели в переполненное людьми помещение, так называемый корабль — очевидно, это был раньше склад или антресоли бывшего зала. Какие-то галереи. И вот я — заключенный. Все «политические» посажены недавно, много студентов, это перевалочный пункт, потом уже настоящая тюрьма. Мы знакомимся. Уже утро, но не хочется спать; нам приносят кипятку, мы едим то, что было с собой захвачено; как будто действительно куда-то плывем, может быть, в трюме. Потом вызывают по партиям сгребать выпавший только что обильный снег. Мы весело действуем лопатами, но слышим где-то вблизи шум проснувшейся Москвы, и меня опять берет тоска. Потом все ждут допроса.
Наконец на второй день — моя очередь. Прекрасная комната, удобное кресло, следователь любезен: «Садитесь, вы курите?» — «Спасибо, я не курю» и т.д. «К чему же клонились ваши призывы на сходке? — спрашивает он строго. — Ты, видно, отсюда не скоро выберешься». Стало быть, дело дрянь.
Мы разделись, нас повели мыться, вещи пересмотрели, а особенно взятый мною том «Внутренней секреции» Бидля, и по мрачным коридорам рассовали по камерам.
В камере, куда я попал, было человек тридцать. В углу стояла большая параша с мочой, окно забито решеткой, своды, стены и пол каменные. «Вот это тюрьма так тюрьма», — подумал я. Будили нас рано, мы убирали помещение, пили кипяток; на обед — какая-то похлебка с просом; днем — прогулка во дворе под присмотром конвойных, в круг, как на картине Ван Гога. Как-то раз вошла молоденькая женщина в халате — тюремный врач. «Нет ли больных? Не надо ли лекарств?» Мы благодарно посмотрели на нее, сказали: «Нет, спасибо», и уткнулись в свои жесткие соломенные подушки.
Шли тягостные дни. Время от времени часовой посматривал на нас из коридора через окошечко. Изредка — вдруг вызов: такого-то к допросу, такого-то с вещами. Хуже всего просто вызов, неизвестно с какой целью (может быть, расстрел?). Вызов с вещами означал или перевод в другую тюрьму, может быть, за город, или освобождение.
Наконец раздался вызов меня с вещами. До последнего момента я не знал, куда меня ведут, и вдруг увидел светлую улицу из арки подъезда. Часовой получил пропуск и выпустил меня за ворота. Я шел, лучше сказать, летел теплым апрельским утром по Садовому кольцу — домой. Я на свободе!
Быстрое освобождение мое могло зависеть от двух причин: 1) от отсутствия состава преступления и 2) от заступничества, тогда оно еще было возможно. Наш военком Попов, казавшийся всегда симпатичным парнем, совместно с представителями студенческих общественных организаций явились к Н. А. Семашко и просили за меня. Н. А. Семашко через три недели позвал их и сказал: «Он просто наболтал что-то. Надеюсь, обойдется».
И обошлось. Хуже вышло с некоторыми однокурсниками, которые участвовали в оппозиционных партиях. Они призывали объявить «забастовку студентов», их арестовали и отправили в тюрьмы на периферию, надолго. Часть их погибла, часть была выпущена без права жительства в Москве и в других крупных центрах («минус шесть»). Они не закончили курса; правда, часть восстановили позже в вузе.
Я по-прежнему был старостой курса и не помню, чтобы ко мне изменилось отношение как студентов, так и профессоров; и коммунисты были со мной довольно дружелюбны — Сакоян, Коган[49], Жоров[50] и другие (они сейчас работают вместе со мной в I МОЛМИ[51]). Как будто бы благополучный конец ареста означал «проверку».
Вскоре Москва хоронила великого революционера Кропоткина[52]. Через Пречистенку (затем — улицу его имени) шел бесконечный людской поток. Шли под черными знаменами анархисты; под плакатами своих центральных комитетов и партийными лозунгами шли члены партий меньшевиков, левых и правых эсеров, народных социалистов. На короткий миг блеснула иллюзия общности, единства демократических целей — и в звуках «Вы жертвою пали» и «Варшавянки» слышалась героика революций 1905 и 1917 годов. Правительство разрешило выпустить политических заключенных под их честное слово — с тем, чтобы после кладбища они вернулись в тюрьму. Кажется, то был последний акт их открытого участия в жизни страны; потом они сойдут со сцены совершенно, и только вспышки злобы этих отвергнутых народом групп в будущем еще потрясут Москву (покушение на Лнина).
На пятом курсе — новые профессора. Среди них привлекал нас своей просвещенностью и умной хирургической тактичностью А. И. Мартынов[53]. Этот ровный, благожелательный профессор говорил тихо, но студенты жадно ловили его слова.
Напротив, другой талантливый хирург, повторявший нам по нашей просьбе забытую с третьего курса оперативную хирургию, П. А. Герцен[54] — внук писателя А. И. Герцена, громко кричал на ломаном русском языке (он воспитывался во Франции): «Нэ бойтесь кравитечений. Какая красивая картина. Пальцевое прижатие — вот ино — хлоп!»
Психиатр П. Б. Ганнушкин[55] вел в обстановке аудитории интимные и проникновенные беседы с сумасшедшими; он умел показать особенности их болезни столь ярко, что потом, шагая по улице, мы выискивали у самих себя соответствующие признаки и невольно начинали считать фонари и окна домов или предаваться навязчивым мыслям. Мы находили в каждом из нас черты психиатрических типов или конституций. Часто пациенты говорили о Чека, выдавали себя за Николая II, Керенского или Ленина. На Ганнушкина ходили артисты, литераторы и интересные девушки. Сам он был Квазимодо, но неотразимо нравился всем.
На кафедру госпитальной терапии был переведен Петр Михайлович Попов (из Ново-Екатерининской больницы). Это был наш старый любимец. Его вступительная лекция (в той самой аудитории, в которой я все эти годы читаю) запомнилась всем. Он говорил, что имел в жизни три страсти: лошади, женщины и медицина. К сожалению, вскоре Попов заболел, думали, плеврит. П. М. Попов в свое время учился вместе на одном курсе с моим отцом, и когда узнал о смерти отца, сказал (как мы все в подобных случаях говорим): «Скоро, чего доброго, и мой черед». Так и вышло. Плеврит оказался кровянистым. Я навестил больного дома, он задыхался «точно Левиафан, выброшенный на берег». «Я поставил сам себе диагноз: рак легкого», — сказал он. Мы хоронили его с особой теплотой.
Скоро уже конец занятиям. Опять дуют весенние ветры.
Мы устраиваем разбор «Записок врача» Вересаева. Сам писатель участвует в дискуссии в Большом зале консерватории. Он полноват и желтоват, не таким его представляешь по запискам. Одни из нас защищают неврастенический тон записок; другие отмежевываются от них, призывают к бодрости, уверенности. Медицина совершенствуется, общество уже не то, испытания будут, но все-таки «впереди — огни, впереди новые формы деятельности врача», — возглашает юный третьекурсник Жорж Левин[56], симпатичный парень. (Отец его лечит Кремль[57], а мать его, красивую даму, написал недавно художник Пастернак[58].)
Жорж, конечно, социалист, как и мы все, но он под давлением семьи сыграл свою свадьбу по еврейскому обряду в синагоге. Мы, не желая его обижать, даже идем туда и стоим с брезгливой миной, посмеиваемся над приятелем, надевшим черный цилиндр. Потом за торжественным ужином поет Собинов, вернувшийся из-за границы, он был уже очень толст, с четырехугольным лицом и немного задыхался.
Вообще у нас пошли другие знакомства. Стал пробиваться наружу нэп. Спекулянты превратились в еще полутерпимых торговцев. Мы нехотя приходили ужинать к богатеющим евреям, слышали о каких-то сделках (меняли кровельное железо на мешки соли или иголки на сахар и т.п.). Мы давали себе зарок не ходить в такие места, но там кружились хорошенькие девчонки, они кокетливо одевались, напевали: «Прощайте, други, я уезжаю и шарабан мой вам оставляю» и т.д.
Очень миленькая Зина взяла как-то меня под руку и сказала: «А я учусь на фоне (факультет общественных наук в университете). Я хочу быть юристом-прокурором. Да нет, шучу. Я выхожу замуж за нэпмана, мне нравится сила в мужчине — сила ума, сила денег, сила положения, сила… — ну, словом, еще одна сила», — и она расхохоталась. Я не мог понять, дурит ли она или просто таковы теперь девушки. Зина была стройной шатенкой с теплыми коричневыми зрачками, в которых сверкали камешки, щечки ее пылали розами. Мы ходили с нею к храму Христа Спасителя. Это был (опять был!) грандиозный, прекрасный собор из мрамора, с золотым куполом, сияющим над Москвою. Русский его стиль вполне гармонировал с золотыми луковицами чудесных кремлевских церквей. Несмотря на свои размеры, он был чрезвычайно легок, светел и пропорционален. Находились люди, которые говорили, что он не представляет никакой художественной ценности и олицетворяет собой лампадное православие. Внутри собор сверкал отделкой и прекрасными произведениями русских художников второй половины прошлого столетия. Он величаво стоял на берегу Москвы-реки, и с гранитных плит его лестниц мы любовались Кремлем. Была уже поздняя весна, продавали сирень. Мы с Зиной гуляли до рассвета, я не прочь был завоевать ее сердце — с тем, чтобы положить его в карман и там носить его, авось потребуется.
Как-то раз я явился к ней (она жила на Молчановке) с букетом сирени. «Что ты, жених, что ли?» — подумал я и положил цветы в переплет перил лестницы. Я позвонил, и мы рассуждали о чем-то, о жизни, любви, но так и не сказали о чувствах (да, может быть, чувств и не было — или они были не в должной концентрации). Когда она провожала меня, увидела поникшие цветы, посмотрела на меня и рассмеялась. Мы целовались, сходя по ступенькам, и в подъезде, но…
2 июля был выпускной вечер курса. Экзамены, их было двенадцать, прошли быстро, как проформа (я не помню, готовились ли к ним). Под утро мы отправились на Воробьевы горы. Там зеленела молодая листва, стоял сладостный запах цветения, томная прохлада. Мы бродили с Зиной. Я не знал, что делать. Она была хороша, меня тянуло к ней, но… Мне казалось, что наконец я свободен, жизнь моя впереди, я врач. Чувство независимости, желание нового, неизвестность судьбы манили меня. «Ты куда едешь?» — спрашивал меня Сережа Поздняков. Он знал, что профессор Плетнев получил отказ в ответ на его просьбу оставить меня в его клинике ординатором (ему назначили Пункерштейна, сын которого много лет спустя учился у меня в клинике ВММА). Д. Д. Плетнев несколько дней тому назад шел со мной мимо клиники на Девичьем поле. «Я уверен, что придет время, и вы получите мою клинику», — сказал он. И я был все эти дни горд от этих слов. А пока Плетнев дал письмо к петроградскому профессору Г. Ф. Лангу[59]. «Стало быть, ты едешь в Петроград», — сказал Сережа, а Зина посмотрела на меня немножко грустно. «Так мы расстаемся», — произнесла она тихо. «Да, — ответил я, — но…»
Что я хотел сказать этим «но»? Мы подошли к группе молодых врачей. Они кричали: «Да здравствует юность, наша alma mater, выпьем за наше будущее, за встречу!»
Клиника Ланга. Ленинград
Я подъезжал к Петрограду в ясный сентябрьский день. На станции Любань к вагону несли огромные букеты осенних цветов — астр, георгин; мальчишки совали кулечки с брусникой.
Старый Николаевский вокзал показался грязным и беспорядочным. Стояла осень 1922 года, а в последний раз я был в Петрограде в 1915 году. За несколько лет войны и революции изменилось многое. Невский, теперь проспект 25 Октября, казалось, был тот же, но дома облупились и облезли; вместо блестящей публики — разодетых модных дам, ярких офицеров, черных господ в шляпах — шли, как и в Москве, обычные «граждане»: женщины в виде мешков и с мешками, мужчины, приземистые в своих кепках и бурых пиджаках; рубашки темного цвета совершенно вытеснили белые воротнички; штанины брюк, широкие и мятые, довершали картину пренебрежения к внешнему виду. Большие магазины оставались заколоченными, но там и сям, особенно в старом коммерческом гнезде, по Перинной линии или в Апраксином дворе, уже открылись лавки нэпа. Нэп предпочитал пока вести торговлю в подъездах и на углах — он еще жался, боязливо озираясь: не обман ли новая экономическая политика, только что возвещенная Лениным?
Так как извозчика нельзя было найти (а такси тогда, конечно, ещ не было), мы с моим братом Левиком пошли пешком с вещами, частенько останавливались, чтобы отдышаться; впрочем, до Моховой недалеко. Там мы временно остановились у отдаленных родственников, а через несколько недель переехали на Пантелеймоновскую в отличную квартиру какого-то еврея, у которого «все уехали» (куда, мы не спрашивали). Он нам сдал комнату и зало с отоплением за 40 рублей в месяц — очень дорого по тогдашним деньгам, — и мы стали искать другое пристанище.
Тогда в Петрограде квартиры пустовали. Можно было и купить их (просто владелец квартиры вам передавал ее за тот или иной куш, не помню какой, а сам выделял себе часть ее с отдельным ходом; управдомы и жилотделы обычно не чинили препятствия, если, конечно, они были в этом определенным способом заинтересованы сами). Но у нас не было для такой покупки ни денег, ни умения.
Вскоре нам помогла найти комнату А. А. Тхоржевская. Она жила на Сергиевской улице и, за отсутствием других занятий, сделалась управдомшей. Тхоржевская нас сосватала к некоему Шарфману, который жил один, занимая шестикомнатную барскую квартиру, и он сдал нам за пустяковую плату удобную комнату; ему было скучновато одному; он предоставил в наше распоряжение и зало с роялем. То был холостяк, богатый в прошлом коммерсант, не желавший в новых условиях ни служить, ни начинать вновь «дело» («не верю, это просто ловушка»); Шарфман был к тому же стар, хотя к нему частенько приходила какая-то молоденькая особа, якобы родственница, которая оставалась в квартире ночевать.
Первые месяцы я работал в Государственном институте для усовершенствования врачей (ГИДУВ)[60] на Кирочной, 41. Я пришел с рекомендательным письмом Д. Д. Плетнева к профессору Георгию Федоровичу Лангу, тогда заведующему терапевтической клиникой этого института.
Профессор мне показался важным и властным; одет он был безупречно (всегда белые рубашки со сверкающими чистотой манжетами и воротничками и хорошо выутюженный костюм; к тому же он облачался в белоснежный длинный халат). Его глаза сквозь очки светились умом, проницательный взгляд заставлял как-то сразу подтягиваться, делаться как можно больше на высоте своих возможностей, стараться не уронить себя случайной глупостью. Большая фигура Г. Ф. Ланга всегда выделялась на обходах среди толпы врачей — точно слона окружали какие-то другие, более мелкие и незначительные звери.
Профессор принял меня довольно сухо, хотя и любезно и, почти ничего не сказав, направил к одному из своих ассистентов, М. Э. Мандельштаму[61]. Я был принят как экстерн — работать в клинике бесплатно. В то время многие врачи работали в клинике экстернами. Одни из них — большинство — где-то служили (в амбулатории, в медчасти завода и т.п.); другие стояли на очереди на бирже труда (на Кронверкском проспекте) и жили на случайный заработок (уроки, разгрузка вагонов и т.п.) или на средства родителей. У Ланга врачей-экстернов было два-три десятка. Все выполняли одинаковую со штатными работу в соответствии с их степенью подготовки и стажем.
М. Э. Мандельштам принял меня также суховато, но любезно (как и шеф). Он дал мне двух-трех больных в своем отделении и предложил помогать ему в электрокардиографическом кабинете. Электрокардиограф был старый, конструкции Эдельмана, я ничего в нем не смыслил; меня просили только включать и выключать штепсель. Я включал или выключал штепсель и посматривал потом на схемы, которые были приготовлены для усовершенствования врачей.
М. Э. Мандельштам был небольшого роста, худощав, с розовыми щеками и черными волосами, он был похож на Иисуса Христа. Говорил он точно, делал все систематически.
Через некоторое время Мандельштам пригласил к себе домой обедать; как хозяин, он становился другим человеком — сердечным и разговорчивым. Каждое воскресенье он кормил меня обедом. Жил он один — с отцом, в большой квартире (позже он женился на молодой приятной даме и имел милых детей). М. Э. Мандельштам был специалистом по сердечно-сосудистым болезням; имел практику, которая давала ему возможность поддерживать высокий материальный уровень жизни. Прибавлю, что в последние годы жизни Сталина, когда многие профессора-евреи должны были поехать в периферийные вузы, он, будучи уже многолетним профессором терапии в Ленинградском педиатрическом институте, заблаговременно отказался от кафедры, а потом, когда времена изменились к лучшему, стал делать тщетные попытки вернуть свою кафедру (клинику). От огорчения ли, от возраста ли, он стал болеть и потом умер. Это был честный, образованный, европейского склада специалист, компетентно изучавший некоторые частные вопросы кардиологии (и, я думаю, никогда не прибегавший к «преувеличениям», вольным или невольным).
Однажды я имел наконец честь докладывать Г. Ф. Лангу на разборе своего больного. Это был сложный случай селезеночного заболевания типа болезни Банти — с кровотечениями из желудка и прямой кишки. Г. Ф. Ланг слушал благосклонно и при обосновании диагноза как-то незаметно направил меня в неожиданную и весьма интересную сторону: нет ли у больного тромбоза селезеночной вены? Тогда еще эта форма ни в руководствах, ни в лекционном курсе не фигурировала (и, естественно, я о ней ничего не знал). Под конец разбора мне стало даже казаться, что данный диагноз был столь же Г. Ф. Ланга, сколь и моим (самонадеянность? педагогический прием учителя? или, вернее, и то и другое одновременно?).
Параллельно я стал посещать кафедру бактериологии профессора Г. Д. Белановского[62]. Я сидел там за столом с платиновыми иглами и делал посевы на чашках Петри и т.д. и т.п. Профессор читал глухо и сбивчиво, но он работал в Пастеровском институте в Париже, и у него были своеобразные взгляды по важным вопросам его науки (не помню, впрочем, в чем они конкретно состояли, просто он всегда имел «свое мнение», якобы им доказанное, что особенно важно в глазах начинающих). Человек он был симпатичный, немного барин и лентяй; дома — очень любезная семья, меня просили играть Шопена, я, по молодости лет, играл, не стесняясь.
Вскоре мне была поручена — раньше, чем Г. Ф. Лангом — научная работа об антигенетике[63] для серодиагностики туберкулеза; я растил коховские бациллы на яичной среде и ставил пробы с этим антигеном с сыворотками больных по типу реакции Вассермана на сифилис. Вне зависимости от того, что получалось (данные в практическом отношении не очень определенные, а потому метод не нашел широкого применения), мне было полезно изучить методику (а скорее даже дух) бактериологической и серологической работы. Неожиданно быстро статья моя была напечатана во «Врачебной газете» — первый печатный научный труд, через год после окончания курса! Это было радостным событием, повышавшим меня в собственных глазах.
Забавно, что первая научная работа моя была не по той специальности, которой я занимался всю жизнь и написал в последующем соответствующее число статей и книг, — ни по бактериологии, ни по туберкулезу я больше никогда не работал.
Вскоре Г. Ф. Ланг решил уйти из ГИДУВ в I Ленинградский медицинский институт (I ЛМИ) (где он давно работал, начиная еще с ординатора Петропавловской больницы). Он предложил перейти туда и некоторым экстернам, в том числе мне. Ланг узнал, что я не очень-то материально обеспечен (нам с Левиком посылала деньги мать, продолжавшая жить в Красном Холме и принимать глазных больных после отца).
Штатных мест в факультетской клинике I ЛМИ пока не было; Г.Ф. предложил помогать ему на его частных приемах больных дома два раза в неделю по вечерам — за что он уплачивал мне по червонцу за прием (тогда уже была новая валюта). Так как зарплата ординатора клиники была около 80 рублей в месяц, то выходило, что он платил мне за восемь приемов в месяц ту же сумму. Г.Ф. принимал в кабинете; я сидел в соседнем зале. Пациент приходил сначала ко мне, я расспрашивал его о жизни, о болезни, заносил все эти краткие данные на карточку, измерял все: пульс, кровяное давление. Потом — пауза. Г.Ф. еще не отпустил преыдущего больного; через дверь слышен его императивный голос: «У вас я ничего не нахожу. Только нервность на почве переутомления. Вот вам микстура, принимать так-то и так-то. Когда прийти вновь? Не надо. Все пройдет». Действительно, обычно все проходило. Большинство пациентов были невротики или мнительные, или кем-то (часто врачами) испуганные люди, им было важно побывать у знаменитого профессора, после чего они вскоре забывали о том, что считали себя еще недавно больными. На приеме Г. Ф. Ланга я убеждался в том, как велик суггестивный компонент в лечении. И мне с тех пор понятно, почему в век расцвета терапии (антибиотики, гормоны, витамины) все еще популярна гомеопатия. Маленькие блестящие зернышки, полученные из рук знаменитого гомеопата (по сути дела, абсолютного шарлатана) действует так же, как бром с валерианой, полученные по рецепту Г. Ф. Ланга.
Г. Ф. Ланг во время своих приемов проявлял еще одну важную черту: он избегал обманывать больных, он всегда находил слова, которые бы давали понять больному сущность болезни. И хотя в прихожей была вывешена такса гонорара, он никогда не пользовался своим авторитетом с точки зрения выгоды, не назначал больным зря прийти второй раз или не отправлял на излишние исследования и консультации, не принимал денег, которые ему больные совали для того, чтобы он их положил к себе в клинику.
Сколько замечательных людей из ленинградской интеллигенции повидал я на этих приемах! Шлиссельбуржца Н. А. Морозова[64], основоположника советской оптики Д. С. Рождественского[65] и других.
Приходилось мне — в связи с консультациями Ланга по лечкомиссии — быть у Зиновьева[66] и Евдокимова[67], руководителя ленинградской партийной организации. Зиновьев был толст и зол, а Евдокимов искренне любил город, восхищался им даже как-то поэтически (он, кажется, тоже расстрелян?).
В перерыве между записями больных у Г. Ф. Ланга я читал медицинские иностранные журналы; Г.Ф. выписывал их около двадцати; кроме того, постоянно приходило по почте много бандеролей с иностранными марками с книгами. Вообще у Г. Ф. Ланга была превосходная библиотека, которой пользовались его сотрудники, они приходили читать журналы и книги в отведенную для этого специальную комнату. Г. Ф. Ланг отличался умением быстро улавливать самое главное, отличать нужное от ненужного; он обладал не только исключительной эрудицией, но и особым складом ума, позволявшим громадные литературные материалы быстро приводить в стройную и эффективную систему. Его критический ум не поддавался на моду, сенсацию, хотя каждую новую идею, новый метод он отмечал с интересом.
По окончании приема Мария Алексеевна, его жена (теперь — заведующая кафедрой патологической анатомии в I ЛМИ), приглашала нас к столу; это была приветливая и воспитанная дама, высокого роста, блондинка, с крупным полным лицом; детей у нее не было (у Г. Ф. Ланга были дети от первой жены, изредка приходившие навещать отца).
Через год я получил штатное место ординатора клиники.
Ходить на работу было далеко, и мы стали искать квартиру на Петроградской стороне. Сперва поселились у какой-то странной особы, которая одна занимала семикомнатную квартиру на Каменноостровском (улица Красных Зорь); комнаты были заставлены богатой мебелью, стоял адский холод; мы поставили буржуйку в своей комнате, рядом с кухней. Потом мы переехали на Большую Дворянскую и зажили хорошо и спокойно. У нас была большая, отличная, теплая комната, хозяева — милые люди; дочь их — молодая женщина, привлекательная с виду, была где-то артисткой, живая и остроумная особа, и мне немного нравилась (и я ей).
В клинике все годы шла интенсивная и увлекательная работа. Я ходил туда пешком к девяти часам и возвращался домой в шесть. Все молодые врачи активно участвовали в занятиях со студентами. Я довольно быстро стал замещать ассистента М. Я. Арьева[68], который приходил в клинику лишь по определенным дням. М. Я. Арьев, мой второй после М. Э. Мандельштама непосредственный руководитель, был красивый мужчина с мефистофельским обликом; он был также кардиолог и вскоре написал отличную монографию о мерцательной аритмии и ее лечении хинидином. Мы с ним находились в дружеских отношениях в дальнейшем.
Впрочем, в клинике Г. Ф. Ланга все относились друг к другу хорошо. Это была как бы одна семья, объединенная отношением к шефу и увлечением научной работой. Я не помню, чтобы кто-нибудь с кем-нибудь там ссорился или был в натянутых отношениях. Лишь позже стали выделяться группировки сотрудников, более тесно связанных друг с другом, нежели с другими, но не настолько, чтобы возникали личные нелады.
Старшим ассистентом была Н. А. Толубеева, требовательная особа, которую молодежь побаивалась, так как она могла сообщить оценку вашей личности и ваших проступков Георгию Федоровичу, а все мы хотели показать шефу себя с лучшей стороны отнюдь не из-за соображений карьеры, а из самых лучших побуждений (уважения, самолюбия).
Занятия со студентами четвертого курса, естественно, привели к тому, что молодой ординатор стал ухаживать за хорошенькими студентками, и, наоборот, студентки стали ухаживать за молодым ординатором; они даже преподнесли ему шутливый подарок — шнурки для штиблет (после того как на обсуждении какой-то проблемы в палате увидели на одной ноге преподавателя вместо шнурка бечевку).
Весною мы ходили на острова, в белые ночи любовались на серебряную гладь Невы перед восходом солнца. Кира Кульнева, дочь одного из наших профессоров, писала стихи; это была милая девушка с тонким умом и горячим сердцем.
Если уже писать о романтических делах, то через два-три года после приезда в Ленинград у меня появились почти в одно и то же время сразу три приятельницы, среди которых ни одной я не мог отдать предпочтение.
Татьяна Сергеевна Истаманова[69], черненькая маленькая ординаторша клиники, начала со мной вести экспериментальную работу на кроликах. Мы вырезали у них селезенку и смотрели за кроветворением по кусочкам костного мозга, получаемым посредством резекции ребра. Маленькая комната, в которой велись исследования, получила название «крольком». Ловкие руки молоденькой девушки, ее пышные волосы, задевающие мое лицо, гибкие движения, живая острая речь сделали свое. Я стал получать от нее письма, она их оставляла в кармане моего халата или в тетрадке записей; это были пылкие излияния, очень милые и лестные; я отвечал. «Эпистолярный роман» вначале не сопровождался другими проявлениями; впрочем, мы встречались в филармонии на бетховенском цикле концертов дирижера Оскара Фрида или вдохновенных концертах Отто Клемперера. Позже я стал заходить к Т.С. на квартиру, но тут я обнаружил, что в письме — одно, а на практике — другое. Я примеривал: хочу ли я, чтобы она стала моей женой. Нет, не хочу.
Ирина Скржинская была крупной, мускулистой девушкой с низким контральто; в клинике она сидела в рентгеновском кабинете. С наступлением весны все свое свободное время она проводила на Невке, занимаясь гребным спортом. Ирина жила на Крестовском острове; сад их дома выходил к реке. Загорелая, крепкая, полуобнаженная фигура ее казалась мне бронзовым изваянием какой-нибудь античной (правда, грубоватой) богини. На одноместной гоночной лодке она выглядела, впрочем, иногда довольно ребячливо. На женских состязаниях она занимала первое место. Вместе с тем она была очень интеллигентная девушка, цитировала Мицкевича и Анну Ахматову. «Не любишь, не хочешь смотреть? О, как ты красив, проклятый! И я не могу взлететь, а с детства была крылатой».
Я переболел желтухой (болезнью Боткина), и эта болезнь дала мне толчок к изучению вопроса о желтухе и пробудила интерес к патологии печени. Еще лежа в клинике, в маленькой палате, я перечитывал старые и новые работы по этим вопросам. Именно тогда и родился у меня план последующих исследований в данной области.
Всю зиму и весну 1924 года после острой желтухи я ощущал тупые боли в печени, она была увеличена — и летом мне посоветовали поехать в Ессентуки.
Мы отправились на юг с семьей Скржинских: Ирина с сестрой и матерью ехали в Крым, я решил их «проводить» и потом из Крыма морем через Новороссийск проехать на курорт.
В Джанкое Скржинские должны были пересесть на поезд в Феодосию (сестра Ирины была археолог и занималась генуэзскими башнями в Судаке), но дочь упросила мамашу отпустить ее со мной прокатиться до Ялты. Ялта была тогда малолюдной, заброшенной, что придавало городу особую прелесть (увы, исчезнувшую). Мы остановились в какой-то гостинице, попросив два номера. «Зачем же вам два?» — спрашивал насмешливо портье. «Не ваше дело», — ответил я, вспыхнув. Два номера оказались смежными, сообщавшимися между собою через балкон.
Утром мы купались в море, потом бродили по Воронцовскому парку, весело обедали. Вечером прибыл пароход, на котором я должен был плыть на Кавказ, а она — в Феодосию. На палубе мы встретили моего приятеля по Московскому университету — Виталия Архангельского. Он, как и раньше, смешил нас, мы весело проболтали, спасаясь всю ночь от июльского ночного холода у пароходной трубы.
Ирина сошла в Феодосии, а мы отправились дальше, в шторм; в Керченском проливе нас сильно качало. Добравшись до Новороссийска и сойдя наконец на землю, Архангельский посмотрел на море и, сказав: «Прощай, свободная стихия», плюнул в него.
В Ессентуках я скучно ходил по парку после грязевых лепешек на область печени. У источника № 17 я пил через соломинку горьковатую воду. На почте я получил два письма — от Ирины и от Татьяны. Первая писала, как она ждет встречи в Ленинграде, чтобы наконец все решить («Что решить?» — думал я с тревогой). Вторая сообщала, что едет в Тифлис и проездом собирается заехать ко мне. Я отправился ее встречать в Минеральные Воды, но опоздал. Тем временем Татьяна, не найдя меня на платформе, села в вагон курортного поезда и очутилась в Ессентуках. Найти меня там было, конечно, невозможно, и она оставила на почте «до востребования» заплаканное письмо, полное упреков вперемежку с нежными словами. Вернувшись в Ессентуки, я, конечно, не пошел «до востребования» и только через два дня получил письмо.
Бросив лечение, я поехал в Тифлис. Вновь Военно-Грузинская дорога. Милый Тифлис, где прошли годы гимназии, дружбы, любви. Меня встретили Татьяна и ее дядя-профессор; жара, холодная ванна, сочные персики, чудное вино и т.д. Потом мы бродили по Головинскому (теперь проспекту Руставели); дойдя до дома Ротинянц, зашли к ним — никого. Родители умерли, Катя за границей. Воспоминания о прежнем нахлынули на меня; я вспомнил, что такое любовь, и почувствовал, что ее со мной нет.
В Ленинграде мы все встретились в клинике. С Ириной мы продолжали часто встречаться — купались в Сестрорецке, катались на яхте в заливе. Она ждала моего предложения, а ее мать, почтенный психиатр, считала меня женихом. Но у Ирины стала повышаться температура, она стала кашлять — и у этой цветущей спортсменки открылся легочный туберкулез. Ее отправили в Детское Село, потом в санаторий «Халила» — по ту сторону границы с Финляндией. Часто я получал письма с финскими марками, письма, полные юмора и задушевности. Возможно, мои письма постепенно стали все короче и холоднее.
Наташа Белоногова появилась именно в этот период. Это была высокая блондинка с большими голубыми глазами навыкате; тощие ноги придавали ей легкость, она была худенькой, вся в длину. Душилась она крепкими духами («четырех королей»); запах духов смешивался с табачным, так как она безостановочно курила. Было в Наташе что-то такое, что привлекало внимание, хотя не было недостатка и в пренебрежительных эпитетах по ее адресу («базедовичка», «скелет» и т.д.). Она была капризна и привередлива, но очень хорошо отличала, что благородно, что пошло.
В отсутствие Левика она приходила на Большую Дворянскую; обнимая ее, я чувствовал, как она хрупка и костлява, как далека от моих мечтаний о любимой женщине, — и притом этот табак! Но ее живой ум привлекал меня. В конце концов, пришло время жениться, чего доброго. Какая же из трех? Заблудившись в трех соснах, я мечтал о какой-нибудь балерине, артистке, а это все коллеги по клинике.
В январе 1926 года я как-то был дежурным врачом. В комнате для сестер я заметил хорошенькую девушку, которая недавно поступила к нам и как-то раз работала и в моей палате № 4, похожую на Мэри Пикфорд[70] (тогда все любовались этой артисткой). Некоторые студенты, курировавшие больных, частенько останавливались у ее стола, и сестра улыбалась. Я увидел, что она надела шубку, очевидно, отправилась за лекарствами в аптеку. Я вышел вслед и догнал ее во дворе больницы. Оказалось, что ее звать Инна, ей 19 лет, отец ее умер, мать работала на фабрике, теперь — нет, у нее еще три сестры младше ее. Инна говорила весело, простодушно улыбалась. Рот, глаза, талия — мне все вдруг так понравилось, что я стиснул ее и поцеловал. Так начался — совершенно неожиданно — наш роман.
Вначале я считал все это просто забавой. Но Татьяна, Ирина и Наташа сразу куда-то отошли вдаль. Аппетит приходит с едой. В мае я уже чувствовал, что влюблен, а 2 июня мы уже шли в загс. Был теплый день, собиралась гроза, но опять засветило солнце. Потом мы были у нее дома, там собрались какие-то простые люди, после чего я привел ее на Дворянскую (Левик занял другую комнату в этой же квартире, он уже оканчивал университет). «Условимся, что это у нас пробный брак — через год разведемся», — сказал я. Инна, смеясь, соглашалась. Теперь, когда я это пишу, идет уже тридцать пятый год — и она тут стоит рядом.
Так я женился. Потом мы съездили в Красный Холм к матери. Та не была в восторге от случившегося. Ей хотелось бы, чтобы ее сын женился на принцессе или по крайней мере на талантливой пианистке или ком-нибудь в этом роде. А молодая не только не играла на рояле, она после обеда, встав из-за стола, подходила к хозяйке и по-простецки благодарила за руку. Только позже, со свойственной женщинам переимчивостью, она усвоила принятые в интеллигентном обществе манеры и заучила фамилии Шопена, Рахманинова и т.п. Нельзя сказать, чтобы Инна ничего не знала — она окончила школу второй ступени, немного учила даже французский, даже стишки писала, собиралась поступить в балетное училище или в театральную студию, но после смерти отца должна была, совсем девочкой, работать, чтобы получать средства к жизни. Она работала оспопрививательницей в Вологодском уезде, потом сестрой — и приехала наконец в свой родной город Ленинград.
Осенью я получил место ассистента в клинике Г. Ф. Ланга. К тому времени у меня появились научные работы по холестерину, одна из которых — холестерин в крови при атеросклерозе — была одной из первых по этому важному вопросу; ее я сообщил на съезде терапевтов, притом успешно (с этого доклада пошли мои дальнейшие, обычно успешные, выступления в научных обществах и съездах). Ее напечатали и в немецком «Zeitschrift fr klinische Medizin»[71] и в дальнейшем в связи с этим стали цитировать в западноевропейской (а позже и американской) литературе. Хотя тогда работы по холестерину и очень меня увлекали (а Г. Ф. Ланг в шутку как-то назвал меня Cholesteringelehrter[72]), я не предвидел, что в будущем теория Н. Н. Аничкова[73] и проблема холестеринового обмена приобретет такую широкую популярность во всех странах мира и будет вновь изучаться и у нас — и именно с моим существенным участием. В другой работе я угощал яичными желтками студенток и врачей клиники и следил за холестеринемией. Затем изучался уровень холестерина в крови в зависимости от конституции, а также совместно с моим сотрудником Б. В. Ильинским[74] (в будущем — профессором) — о пути всасывания холестерина в кишечнике и т.д.
Позже, по поручению Г. Ф. Ланга, я переключился на работы по изучению сердечно-сосудистой системы. Мы, совместно со Скржинской, А. А. Мюллер и друими, изучали вопрос о так называемом периферическом сердце. Под этим термином М. П. Яновский (между прочим, в свое время начал Г. Ф. Ланг у него свою академическую карьеру) понимал способность артерий сокращаться перистальтически, то есть гнать активно вперед кровь (как кишечник гонит к заднему проходу свое содержимое) и тем помогать «центральному сердцу». Мы различным образом проверяли доказательства, выдвинутые школой Яновского в пользу своей теории, и не нашли им подтверждения. Все эти данные были сообщены на Всесоюзных съездах — сперва мною (тему доклада «Клинические данные о так называемом периферическом сердце» П. И. Егоров едко перефразировал: «так называемых клинических данных о периферическом сердце»), а потом — в обстоятельном докладе Г. Ф. Ланга, после чего вся эта кустарная концепция прекратила свое существование.
За описываемый период в Ленинградском терапевтическом обществе имени С. П. Боткина делались доклады, хорошо запомнившиеся по их значению в нашей науке. Так, выступал Г. А. Ивашенцов[75] с характеристикой описанной им (совместно с Кулешей) новой болезненной формы — паратифобациллеза, присоединяющейся к возвратному тифу («желчный тифоид» старых авторов, Гризенгера и др., впервые наблюдавшийся в Каире). Молодой, красивый Глеб Александрович всегда привлекал наши сердца (особенно женские). Прошло немного лет, и его не стало: как-то вечером он переходил Невский и попал под грузовой автомобиль.
М. Д. Тушинский[76] представил данные об успешном лечении гангрены легких салварьином[77]. Михаил Дмитриевич всегда пользовался общей симпатией за свою непосредственность, за прямолинейность. Иногда, впрочем, эти качества переходили через край. Он все время как-то вертелся, не сидел на месте, поминутно вскакивал помогать докладчику показывать таблицы, бегал выключать свет. Лекции этот профессор читал бессистемно, субъективно, но привлекал шутками. Он был, конечно, оригинальным человеком, наблюдательным исследователем и врачом, как говорят, с интуицией; он отмечал такие черты болезни, которые выходят за рамки стандартных академических данных (особый вид пальцев, вид мазка крови на стекле, запах больного и т.п.). Излюбленные его области медицины — гематология, болезни легких, острые инфекции.
М. И. Аринкин[78] сообщил о своем методе исследования костного мозга посредством пункции грудины. В настоящее время этот метод получил всеобщее признание как у нас, так и во всем мире и является одним из подлинных достижений советской медицины. Тогда, в 20-е годы, не было недостатка в скептиках (не опасно ли проткнуть грудину и попасть в органы средостения? отвечает ли составу костного мозга та жидкость, которая насасывается иглой? показателен ли счет кровяных элементов в этих каплях? и т.д.). Даже сотрудники Г. Ф. Ланга (да и он сам) не видели большого преимущества метода для диагностики по сравнению с исследованиями периферической крови — они выдвигали значение счета ретикулоцитов, определения гемолиза как более важных методов оценки регенерации и распада («обмена») крови. Ретроспективно нельзя не видеть, что такой подход односторонний; методы счета ретикулоцитов и определения гемолиза могли характеризовать лишь состояние красной крови; разработка этого вопроса гематологии в клинике Г. Ф. Ланга завершилась созданием направления «функциональной гематологии», что справедливо отмечается как заслуга Г. Ф. Но стернальная пункция в наиболее простой, наглядной и, как оказалось, точной форме характеризует кроветворение в целом, в том числе не только красной, но и белой крови и кровяных пластинок; кроме того, этот метод оказался ценнейшим способом диагностики многих атипических форм и разных стадий заболеваний системы крови, опухолей и т.п. и по значению своему в клинике стоит рядом с такими диагностическими методами, как, например, электрокардиография.
До М. И. Аринкина исследование костного мозга посредством трепанации грудины предложил производить немец Виктор Миллинг. Этот крупный гематолог приезжал в Ленинград, и мы имели удовольствие слышать его доклад на немецком языке. Но, конечно, метод пункции оказался непосредственно более удобным, простым и безопасным — и поэтому именно с Аринкина и началось практическое существование в медицине надежного способа динамического, повседневного исследования костного мозга (а следовательно — кроветворения).
Все работы, выполненные в клинике, сообщались сперва на клинических конференциях, проходивших, конечно, под руководством Г. Ф. Ланга. Обычно при этом устраивалось и чаепитие. Публика довольно активно обсуждала доклады, хотя и побаивалась сморозить какую-нибудь чепуху в присутствии шефа; Лангу же, естественно, принадлежало заключение, мне казавшееся всегда удивительно адекватным и, как сейчас сказали бы, конструктивным. Потом уже работы докладывались в обществе терапевтов или на съезде и печатались.
Обработка данных требовала элементарной порядочности. Сколько раз я ловил себя на желании отбросить какое-нибудь исследование, которое не давало тех результатов, на которые, казалось, нужно было рассчитывать. То цифра вместо повышенной оказывалась пониженной, то пониженной вместо повышенной. Переставить бы, а то получается какой-то беспорядок. Ведь отрицательные данные исследования (то есть отсутствие искомой закономерности) были не только разочаровывающими, но и невыгодными. Всегда хотелось иметь «убедительные данные». Хотя я находил в себе настолько порядочности, чтобы не искажать результаты наблюдений, все же могу по себе сказать, как велик соблазн к приукрашиванию своей работы. Особенно склоняет к этому порочное требование вышестоящих инстанций чрезмерно детализировать планы научных работ и фиксировать их сроки окончания, да еще и «ожидаемые результаты». Неустойчивый юноша может эти «ожидаемые результаты» просто взять с потолка, не считаясь с какими-то там цифрами, полученными наспех неточными методами. Вероятно, столь частое в научной литературе расхождение между фактическими данными, полученными различными авторами, отчасти объясняется не только фальшью методик, но и фальшью исследователей. Со временем я убедился в том, как трудно проверить материалы «научных работ» и вывести на чистую воду некоторых их «авторов». Конечно, я не сомневаюсь, что многие молодые и немолодые научные работники проводят свои исследования с достаточной точностью.
Доклады на Всесоюзные съезды (а я выступал на каждом съезде) я выучивал наизусть, а таблицы обычно чертил сам. Съезды 7-й в Москве, 8-й в Ленинграде, 9-й в Москве, 10-й в Ленинграде были замечательными событиями нашей жизни. Ленинградские съезды требовали организационной работы, я был секретарем их; московские были приятны поездкой в столицу, на Девичье поле, где еще недавно протекала моя студенческая жизнь. В 20-х — 30-х годах съезды были многолюдными, торжественными, начинались со встречи на каком-либо концерте или в театре. Я вообще не вижу изменения характера и духа этих съездов на протяжении моей жизни. Меняется программа, меняются научные проблемы, несколько меняется техника съездов, но внутренняя суть этих событий остается незыблемой: это этапы развития нашей науки, ее смотр — смотр уровня, смотр деятелей.
Заседания Терапевтического общества были местом не только выступлений, прений, слушания новых данных, но и встреч. Мне всегда казалось, что врачи, с молодых до старых лет систематически посещающие эти заседания, делают это в угоду потребности встречаться друг с другом, даже в том случае, если нет между ними личного знакомства. Одни отмечают: «Как она постарела», другие ревниво следят, не умер ли кто-нибудь из тех, кто обычно ходит на заседания. Странно, что клиническая молодежь посещает эти общества, только если этого требует руководитель, или если выступает «свой», или, наконец, если ожидается спектакль — выступление видного профессора на особо интересную тему, может быть, дискуссионное. Оживление в работу общества вносит полемика между представителями «школ».
В то время в Ленинградеавторитет Ланга был безусловным, но все же представители Военно-медицинской академии (М. И. Аринкин) иногда выступали с острой и полезной критикой наших докладов.
М. И. Аринкин был умный, хитрый и властный генерал. Вместе с тем это была «русская душа». Мне нравилась его склонность к насмешливости. «Наши», то есть сотрудники клиники Ланга, готовы были считать его неискренним, даже злым; лично мне он нравился, я его считал, напротив, добрым — и вовсе не потому, что он ко мне относился хорошо.
Михаил Васильевич Черноруцкий[79] докладывал в обществе свои известные работы по конституции. Астеники, нормостеники и гиперстеники, измеренные по индексу Пинье и другим антропометрическим показателям, казалось, таили в себе «потенциал» свойственных им болезней; казалось, что между нормой («конституционной нормой») и патологией нет твердой грани, и, во всяком случае, имеются переходные формы или варианты. Эндогенные, наследственно-конституционные факторы в первую очередь определяют развитие одних заболеваний и особенности течения других. Эта общая концепция соответствовала тогдашнему духу времени и у нас, и особенно за границей. В дальнейшем она подверглась обвинению в «вейсманизме-морганизме», в «автогенетичности», а теперь не вызывает особых возражений, если не считать эндогенный фактор всегда главным, а лишь «одним из». Михаил Васильевич заведовал соседней с нами госпитальной терапевтической клиникой. Это был милейший, я бы сказал, обаятельный человек: сдержанный, спокойный, благожелательный, душевный. В его клинике все его, конечно, любили, но никто не боялся, и поэтому дела шли как-то бесформенно, расплывчато, сами по себе, без воспитывающего влияния шефа.
Странное впечатление оставил у меня Д. О. Крылов[80]. Это его сотрудник, доктор Коротков, описал аускультативный метод определения кровяного давления и тем обессмертил свое имя. Было ли то случайным открытием? Возможно, но свою роль сыграл и общий фон — изучение сосудистой системы, ее реакции на различные фармакологические агенты, которое проводили в то же время и другие сотрудники данной клиники Военно-медицинской академии. Сам же Д. О. Крылов в 20-х годах выдвинул концепцию о «хрониосепсисе». Он включил в круг подобных состояний не только описанный Шоттмюллером[81] затяжной септический эндокардит, но и другие инфекционные хронические болезни, в том числе ревматизм, холецистит, тонзиллиты, нефриты и т.д. Тезис Крылова о том, что при затяжном эндокардите поражается и сосудистая система (васкулит), был прогрессивным, но по мере своих выступлений Д. О. настолько расширил рамки «хрониосепсиса», что стал включать в него все болезненные состояния, протекающие с затяжной лихорадкой, и довел, таким образом, свое предложение до абсурда. Внешне это был пузатый коренастый здоровяк с длинными полуукраинскими усами и хриплым прононсом. Он жил в большой барской квартире один, как сурок.
Выступали у нас и видные представители других специальностей. Так, хирург С. П. Федоров[82], умно и иронически поблескивая стеклами пенсне, сообщил о результатах операций на нервах при грудной жабе. Он сказал, что эта операция не имеет под собой достаточно веского анатомо-физиологического обоснования: хирург не знает, что он режет и почему режет то, что режет. Неясно, имеет ли сердце чувствительные нервы. Неясно, проходят болевые раздражения через симпатический нерв и его ганглии или через блуждающий нерв и его ганглии. Неясно даже, полезна ли боль («сигнал стрелочника») или вредна — способствует спазму. С. П. Федоров привел один случай. Его сосед по квартире страдал ангинозными приступами при ходьбе; он жил на четвертом этаже и для предупреждения приступов поднимался обычно медленно и на каждой площадке садился на подоконник для отдыха. Слухи о радикальном хирургическом методе лечения грудной жабы (публика всегда считает хирургический метод радикальным, хирургию — настоящей медициной, а в лекарства — аптекарскую кухню — не верит, хотя постоянно их принимает и требует, чтобы лекарства не только помогали, а всегда излечивали) дошли до него, и больной стал настойчиво просить С. П. Федорова сделать ему операцию. Нехотя С. П. сделал ее. И что же? Не прошло и двух месяцев, как больной, освобожденный от припадков болей, как-то быстро шел к себе домой по лестнице, уже не задерживаясь на площадках, дошел до двери квартиры и, позвонив, упал мертвым в открываемую дверь. «Сигнал стрелочника» не сработал.
Тихо и как-то подобострастно мы слушали Л. А. Орбели[83]. Нас оставляла тогда равнодушными его новая теория об адаптационно-трофической функции симпатической нервной системы, но зато опыты с получением клубочкового фильтрата при помощи микрохирургической техники и новые представления по запутанному (да и до сих пор не распутанному) вопросу о физиологии почек (что выделяют, а что всасывают клубочки или канальцы) нас прямо касались.
Из физиологов, сотрудников И. П. Павлова, я был тогда знаком только с Марией Капитоновной Петровой[84]. Она была наполовину терапевтом и работала в соседней с нами клинике в Петропавловской (или имени Эрисмана) больнице. Это была большого роста, плечистая, краснощекая особа, говорила громко, грубым голосом, смеялась, скаля свои крепкие зубы; одетая по-барски в манто, в элегантной шляпке дореволюционной моды, она олицетворяла собой своеобразную помесь здоровой деревенской бабы и культурной, бывавшей за границей барыни. От нее шел дух смеси французских духов и запаха павловского собачника. Мне она казалась жизнерадостной дамой, какие встречались когда-то в Красном Холме. Мария Капитоновна была замужем за известным священником Григорием Петровым[85], часто выступавшим в 1915–1925 годах в различных аудиториях с лекциями, в которых он очень увлекательно рассказывал о философии религии, о Возрождении, о сущности жизни и т.д. Священнический сан он с себя сложил.
Мария Капитоновна всегда дружески обращалась с молодежью. Однажды она сказала мне: «Пойдем к Ивану Петровичу». Я бывал иногда на публичных лекциях великого физиолога, но видел его лишь издали, поэтому, конечно, обрадовался. Она привела меня к нему после того, как в зале Академии наук Павлов только что окончил доклад. «Иван Петрович, вот талантливый юноша — он терапевт, работает по печени». Иван Петрович бросил на меня быстрый взгляд, потом как-то странно мазнул рукой, издал какой-то неопределенный, немного визгливый звук — и вдруг вскочил с кресла и куда-то умчался из кабинета. Вот и все личное знакомство «талантливого и юного терапевта» с гением физиологии. «Ничего, — сказала Мария Капитоновна, — это с ним бывает. В следующий раз».
Клиника Г. Ф. Ланга больше всего уделяла внимание разработке вопросов кардиологии. Классические работы Г. Ф. о гипертонии широко известны. Д. М. Гротэль[86] разработал основы электрокардиографии инфаркта миокарда и ревматического кардита. Правда, в этом направлении клиника не была пионером (английские авторы описали электрокардиографические отклонения при этих формах раньше), но для Советского Союза эти данные клиники имели большое практическое значение. (Давид Маркович Гротэль, между прочим, в документах был Гробокопатель, но каково врачу носить такую фамилию?) Это был целеустремленный, трудолюбивый научный работник, с утра до вечера сидевший в кабинете; он был покладист и благожелателен; рано растолстел, рано облысел и рано умер. С ним вместе работала — без антагонизма, но и без особого содружества — А. Ф. Тур[87], маленькая, полненькая особа, также по характеру ровная и дружелюбная; в дальнейшем она получила кафедру в Калинине, но и туда не поехала (зато стала именоваться профессором).
С А. Ф. Тур я всегда был в приятельских отношениях. Помню, как в день 23 сентября 1923 года вечером разразилось наводнение, с залива ул ветер, палили пушки в Петропавловской крепости, был теплый осенний день; мы в приподнятом настроении ходили по улицам со студентами и молодежью из клиники. Нева вздулась, затопила набережные, ее волны залили Дворянскую, Каменноостровский; мы бежали по воде, догоняемые волнами, и спаслись в доме Туров. Отсюда, с балкона, мы смотрели на залитую Петроградскую сторону. Зрелище казалось нам нисколько не жутким, а веселым и красивым.
Колоритной была фигура Джангара Абдуллаева. Он прибыл к Г. Ф. Лангу из Азербайджана. Это был красивый человек с большим крючковатым носом и огромной черной шевелюрой. Девушки не могли на него не заглядываться, в особенности блондинки. Д. Абдуллаев вел экспериментальную и клиническую работу о влиянии дигиталиса на коронарные сосуды. Писать по-русски как следует он не мог, мне пришлось основательно исправлять его статьи. Между делом он болтал о конфигурации женщин, о том, что в них самое главное не цветок (лицо), а стебель. Потом, женившись и окончив аспирантуру, он уехал в Баку; сейчас он заслуженный деятель науки и профессор Азербайджанского медицинского института.
Тогда много было больных с висцеральным сифилисом; я изучал сифилис печени, сальварсановые желтухи и т.п., а М. И. Хвиливицкая, высокая горделивая блондинка, — сифилис аорты. Она заключала аорты — после секции — в цилиндры и изучала их модель упругости (в дальнейшем она защитила на эту тему докторскую диссертацию). Мы застали случай смерти от разрыва аневризмы, проникшей через узуру грудины на переднюю поверхность груди и лопнувшей: фонтан крови облил не только больного и его кровать, но и окрасил потолок; и в другом случае мы чем-то сдавливали аневризматический мешок, хирурги медлили с операцией (и не умели тогда ее делать), и больной умер на наших глазах от разрыва, залив нас своей кровью.
Я все больше и больше входил в работу по изучению патологии печени. С группой помощников я производил функциональные пробы путем биохимического исследования крови, мочи и испражнений. Мне стало ясно, что острая желтуха, которую тогда обычно считали проявлением застоя желчи из-за катара желчных путей, зависит от острого поражения паренхимы печени, а циррозы печени суть следствие главным образом гепатитов «эпителиальных» и «мезенхимальных». Вскоре я пришел к необходимости совершенно изменить представления об этих формах и отразил это в своей классификации. Даже на Пятой симфонии Чайковского в Филармонии Ф. Я. Чистович[88] в антракте сказал мне: «Что это за термин «эпителиальный гепатит» вы придумали? Эпителий не воспаляется». М. И. Аринкин возражал мне: «Всякий цирроз печени есть гематологическая форма; поражается ретикулоэндотелий». Даже в клинике неохотно принимали «мясниковские» данные, хотя Г. Ф. Ланг относился к ним благожелательно. Мне все указывали на лейкоциты в дуоденальном содержимом при «катаральных желтухах» как на якобы незыблемый довод в пользу старых представлений.
Семейная жизнь наша шла своим чередом. Мы переселились на другую квартиру — на Петропавловскую улицу, 8, против больницы имени Эрисмана — против клиники. Из трех комнат одну занимал Левик, одну — мы, одна — столовая. Это были холодные комнаты в первом этаже, зимою их не натопишь (большие изразцовые печи дымили), но они были хорошо расположены, просторны. Мы завели мебель, посуду и т.д. и т.п. Нэп облегчил нам жизнь: все можно было тогда легко купить.
Летом 1927 года мы поехали в Кисловодск, я работал там в санатории, жили мы весело, жена мне нравилась, и следующей весною, через девять месяцев, у нее родился сын Леонид. Пошли смешные и замечательные дни купания, кормления, рассматривания ручек, ножек, глазок, ротика, потом — зубки и т.п. и т.д. Летом 1928 года сперва жили в Красном Холме, Леник то и дело пищал и даже орал, особенно ночью, я спускался вниз, хватал его и бешено ходил вокруг комнаты, тряся его (укачивая). Мама говорила о неправильном кормлении, вызывающем колики в животике, а Инна обиженно отвечала, что она действует так, как ей советовали в консультации. Дискуссия о старых и новых методах, возможно, раздражала ребенка, но уж, во всяком случае, меня, и я ходил еще быстрее. Наконец все успокаивались, и утром взрослые пили кофе более или менее дружески, а Леник смотрел на них своими милыми глазками и улыбался.
На следующее лето мы отправились в Архипо-Осиповку. С полуторагодовалым малышом путешествие не особенно рекомендовалось, но все сошло хорошо. Мы переехали в открытой машине через лесистый Михайловский перевал и ночью прибыли; там уже были моя мать и Левик.
В Архипке хорош пляж, малыш купался (впрочем, главным образом в тазу); к нам присоединилась Леночка, жена моего двоюродного брата Гоги Григорьева, миловидная блондинка с голубыми глазами. Инна и Лена составили мне достаточно приятное общество, а тут еще артисты Большого театра — моя тетка Любовь Ивановна со своим новым мужем Л. Ф. Савранским[89], а также их приятель С. П. Юдин[90], красивый тенор которого по вечерам привлекал к его домику толпы восторженных слушателей — под аккомпанемент морского прибоя в сиянии луны.
Дома мы по временам немножко ссорились. Обычно начиналось с нового платья, которое жена примеривала перед зеркалом: ей хотелось бы, чтобы я сказал: «Замечательно, как идет», а мне платье не нравилось, и я мычал что-то неопределенное. Или шляпки. У моей жены хранится оттиск моей статьи с надписью: «Такой-то после шляпного скандала». Как был не прав Пушкин, когда писал: «А девушке в осьмнадцать лет какая шляпка не пристанет» (и дело не в том, что Инне шел двадцатый, двадцать второй, двадцать четвертый.). Только постепенно я понял, что хорошенькая женщина в большей мере, чем некрасивая, должна одеваться с особым выбором. Трудно было и с духами. Казалось, столько сортов! Между тем пришлось флакон самых дорогих духов, которые мне показались «противными», выбросить в окно прямо в реку Карповку. У меня выработалась практика пилить жену, слово за слово, с таким расчетом, чтобы довести ее до слез. И когда наконец ее милые зеленоватые глаза наполнялись слезами, я сразу «отходил». Мне казалось, что слезы ей очень идут, и все быстро кончалось нежностями. Это свинство моего характера — бормашины — сохранилось и в дальнейшем и в той или иной мере проявлялось и на работе с сотрудниками.
В дальнейшем летние каникулы мы проводили на даче — на Сиверской. Мы жили в деревне Пески; за рекой Оредеж темнел лес, а там дальше пробивались пышные зеленые лужайки и лесистые обрывы речки Орлинки — это как раз те самые места, которые так поэтично отразил в своих этюдах художник А. А. Рылов[91]. Там много грибов — белых, красноголовиков, мы собирали их со старым Ф. Е. Туром[92] (отцом А. Ф.), физиологом, или с В. Д. Цинзерлингом, нашим прозектором по I ЛМИ, — тот говорил, что ему летом необходимо проветриваться в лесу от вскрытий. Наконец, недалеко от нашей дачи поселилось веселое общество, в том числе и студентки нашего института Люда Рокицкая, дочка хирурга Обуховской больницы; эта красивая девушка отправлялась босая в лес чуть свет и приносила всегда полные корзины; если идти с нею вместе, вы останетесь в дураках: она грибы видит, а вы — нет. «И о чем вы, собственно, мечтаете?»
Семейная жизнь, как известно, требует денег, мне стало не хватать ассистентской ставки, и я нанялся в областную страхкассу так называемым консультантом: ходить по поликлиникам, сидеть у лечащих врачей и проверять, хорошо ли они работают; занятие оказалось фискальным и нудным, хотя мы с С. М. Рыссом[93] и воображали, что своими замечаниями очень помогаем поликлиникам. Едва ли врачи могли чувствовать эту «помощь», поскольку чрезмерная нагрузка больными не менялась, а «писанина» (историй болезни, справок, рецептов) только возрастала. Все же эта работа была не бесполезна, когда она касалась осмотра больниц, приемных покоев, медпунктов. Кстати, она привела к знакомству с фабриками и аводами Ленинграда, к изучению профгигиены и профпатологии. Я побывал на Путиловском заводе, на «Электросиле», на вагоностроительном заводе имени Егорова, на текстильных фабриках, на «Красном треугольнике» и многих, многих других. Мне открылся мир, который составляет основу нашей жизни; я только тогда почувствовал, как тяжел труд рабочих и вместе с тем как он велик и благороден и как правильно, что именно трудящимся принадлежит государство. Мои студенческие настроения менялись.
Жизнь в Новосибирске
В конце 1931 года общественная организация I ЛМИ направила меня и еще трех сотрудников в Узбекистан — «в помощь хлопкоуборочной кампании». Мы весело сели в вагон, шутили, но на душе было как-то беспокойно. Я только что начал писать мою первую монографию «Болезни печени», вез рукопись с собой; но без достаточного количества литературных материалов не мог рассчитывать на успех этой работы. Мы должны были разъехаться по различным районам (кишлакам?), да и неизвестно, когда нас отпустят, может быть, и вообще задержат.
В Ташкенте была теплынь, сухие листья чинар покрывали тротуары, низкие здания прятались в садах, и только в центре был город как город. Узбеки в местном Наркомздраве молча сунули нам направительные бумажки — кто куда. Я получил направление в город Каракуль, М. В. Кузнецов и хирург Линденбратен — в Ферганскую долину, а молодой Дмитриев (он заканчивал ординатуру у Тушинского) — в Гузар, ближе к Таджикистану. Распрощались и разъехались.
В Каракуль я приехал ночью, город от станции в двух-трех верстах; никто не встречал, какой-то восточный человек подвез меня на своей арбе. В больнице провели меня в кабинет врача, горело электричество, и я подумал, что это, очевидно, оазис культуры в среднеазиатской трущобе.
Утром пришел главный врач, молодой парень, недавно окончивший институт в Ростове, хирург. Я поселился с ним в неубранной комнате, в узбекском доме с внутренним двором (снаружи — четырехугольник серых глиняных стен без окон, с плоской крышей). Мылись из чайника, есть ходили в столовку (давали лепешки на хлопковом масле и гуляш). На улицах — липкая грязь, дойти до больницы — целое испытание в ловкости.
Небольшая районная больница занимала новенькое светлое здание. Я сразу же занялся терапевтическим отделением (20 коек). Больные были преимущественно малярики с огромной селезенкой, а то и печенью, бледные и истощенные; поступали и больные в бессознательном состоянии, в коме, что требовало экстренной терапии: хинином в вену. Запасы хинина в аптеке все время бывали на исходе, что затрудняло лечение амбулаторных больных (лечение малярии требует больших доз и систематических повторных курсов). Позже я выезжал в очаги малярии; то были полумертвые селенья с полумертвыми людьми, похожими на скелет, с выпирающим вперед животом, занятым селезенкой. Я находил в крови возбудитель тропической малярии и для исключения лейшманиоза пунктировал костный мозг. Именно там тогда и возникло у меня желание изучить висцеральную малярию, что и осуществилось позже в новосибирской клинике.
На прием являлись узбеки из селений в цветистых халатах и тюбетейках. Привозили и женщин. Некоторые молоденькие были более или менее красивы, хотя и не в моем вкусе, старые — сухи, черны и грязны. Многие еще закрывались паранджой, по крайней мере, кутали ею лицо, а все прочее можно было свободно открывать. Объяснялись через переводчика. Частенько по Каракулю проходили караваны верблюдов. По грязи ловко перебирали своими ножками ослики — несмотря на сдавливавшие их спины огромные тюки. Городок располагался среди плоской равнины, занятой хлопковыми полями или пастбищами овец с жесткой скудной травой; вблизи — река Зеравшан («дарительница») в берегах, заросших тростником. Мутная вода ее катится не спеша, величаво, точно понимает, что именно от нее здесь зависит жизнь.
Молодому хирургу здесь скучно, он пьет, пьет, пьет…
…[94]
Г. Ф. Ланг не выражал по поводу моей «профессуры» ни одобрения, ни возражения, но был настроен сердечно (мнение о его «сухости» или «холодной сдержанности», сложившееся у некоторых знавших его издали, для меня было давным-давно отвергнуто).
Левик остается в квартире с матерью, перебравшейся из Красного Холма. Он работает по акустике у профессора Андреева.
В апреле 1932 года я приехал в Новосибирск. Меня встретил замдиректора института профессор Б. Я. Жодзишский; вечером у него был в честь моего приезда ужин, на котором присутствовал заведующий крайздравом Трахман и некоторые профессора. Любезная хозяйка оказалась терапевтом, моим будущим ассистентом.
Наутро поехали в клинику за городом (за Ельцовкой) — большую, новую, светлую. Так начался новый период жизни. Мы получили квартиру, пайки, крайисполкомовские обеды, особый распределитель — словом, все блага советского специалиста высшей марки.
Итак, я — профессор и директор клиники. Конечно, мне нравилось мое амплуа, нравилась перспектива быть руководителем научных работ, увлекательно читать лекции, ставить, может быть, блестящие самостоятельные диагнозы, иметь большое число сотрудников и, может быть, учеников — и все это на тридцать первом году жизни (в Наркомздраве мне сказали, что я — самый молодой из профессоров-клиницистов в СССР).
Сотрудники оказались приятными. Доцент Краснопольский был из Ленинграда, болезненный, культурный человек, через год он уехал на кафедру в Самарканд и там вскоре умер. А. Е. Степанов — сибиряк, из числа ученых, которые всю жизнь изучают один вопрос, всегда увлечены им, но недовольны результатами, занимался проблемой отека.
Вскоре я перевел в ассистенты двух способных ординаторов, один из них, Г. М. Шершевский, очень интеллигентный молодой врач, быстро воспринимавший все, что мне казалось интересным и правильным, сразу стал моим близким помощником. В организации новой клиники ему принадлежала большая роль — и было естественным, при отъезде обратно в Ленинград через несколько лет, оставить клинику именно ему. Г. М. Шершевский, между прочим, пытался найти эндогенный фактор, выделяемый органами пищеварения, который был бы необходим для образования кровяных пластинок (наподобие фермента Кастла) и недостаток которого мог бы лежать в основе тромбопении (болезни Верльгофа); доказать эту интересную гипотезу ему удалось только частично.
С Г. М. Шершевским мы организовали в Новосибирске терапевтическое общество. По нашей инициативе была созвана в клинике научная конференция терапевтов Западной Сибири.
Другой ассистент — Ф. К. Меньшиков. Это бывший фельдшер, черемис по происхождению, с простецкой, немного мутной речью, зато с большой напористостью и хваткой. Нельзя было не отдать должное его работоспособности и стремлению выйти вперед. Занимался он витамином С: по соседству с клиникой находился Институт питания, где он получил для своей работы лабораторию. Тогда среди больных было еще немало цинготных. Ф. К. и меня заинтересовал своей работой. В дальнейшем он выпустил книжку об авитаминозе С. Хотя душа его тянулась к наблюдениям над морскими свинками, но все же и большие люди, по крайней мере, в части их желудочно-кишечного тракта, являлись неизбежным объектом его опытов. Потом Ф. К. решил покинуть Сибирь, сделался профессором в Курске, членом обкома партии и, как мой бывший ученик, был привлечен в Москву заведовать клиникой лечебного питания — после смерти З. И. Певзнера. Как ассистент он был человек покладистый и терпеливый к замечаниям шефа, младшего на десяток лет.