Пульс России: переломные моменты истории страны глазами кремлевского врача Мясников Александр
В дальнейшем я еще несколько раз побывал на действующем флоте (вернее, среди воевавших моряков). Поездки эти, вероятно, приносили некоторую пользу в смысле улучшения организации медицинской службы флота, поэтому, может быть, не было удивительным награждение меня, среди многих других врачей, орденами Красной Звезды, Красного Знамени и медалями за оборону Ленинграда, Кавказа и т.п. Но я не помню, чтобы я проявил себя на войне хотя бы немножко героически: обнаружил бесстрашие, совершил какой-либо смелый поступок, спас друга, убил врага и т.п. Конечно, не тот «вид оружия» и не та специальность. Хирурги — те могут перелить свою кровь, под обстрелом сделать спасительную операцию, например на корабле во время боя и т.п., а наша область прозаическая: ставь диагноз (хотя бы предположительный), давай лекарства, какие есть, смотри камбуз и гальюн. И все же славные ребята — врачи, в том числе и терапевты! Они действуют уже своим присутствием, придавая бодрость самой идеей медицинской помощи там, где царит смерть (ибо у войны прямая цель — смерть).
Осенью 1943 года я опять побывал в Ленинграде. Тогда там появились первые случаи острой гипертонии. Заметили появление этой формы окулисты, отмечавшие ретинопатию и отправлявшие больных к терапевту измерять кровяное давление. Главным терапевтом Ленинградского фронта был профессор Е. М. Гельштейн[135], молодой тогда человек (да он и до самой своей преждевременной смерти — от гипертонии! — казался молодым). Он дал одну из первых сводок блокадной гипертонии. Интересные данные об этой форме сообщили работавшие в блокированном Ленинграде Баранов и Святская, а также Черноруцкий. Мне пришлось тогда лично наблюдать ряд случаев острого развития высокой гипертонии (случай возникновения гипертонии у молодой женщины-врача 25 лет сразу после попадания снаряда в палату, где она находилась, — снаряд прошел в подвал и не разорвался).
Обсуждение сущности этой болезни состоялось в Горьком, на конференции терапевтов с участием Ланга и Стражеско. Всем было ясно, это не что иное, как вариант гипертонической болезни, — и развитие ее в связи с нервным перенапряжением в условиях длительной блокады явилось одним из веских аргументов в пользу нервной теории патогенеза эссенциальной гипертонии, выдвинутой Лангом. Фон истощения, дистрофии играл роль предрасполагающего к болезни фактора.
В последующей своей научной деятельности (в Институте терапии в Москве) я всегда имел в поле зрения данные, полученные в Ленинграде во время войны; мне кажется, что естественный исторический эксперимент того времени, результатом которого была массовая «эпидемия» гипертонии, больше, нежели все другие научные материалы, доказал истинную сущность данной болезни.
Поразительная победа под Сталинградом вселила твердую уверенность в скором окончании войны. Настроение было приподнятое, все ожидали не только разгрома Гитлера и мира, но и перемен — перемен в духе более свободном и демократичном. В войне сплоченно участвовала вся нация. Неужели после войны опять все пойдет по-старому?
Вновь отправились на Черноморский флот. Проехали через освобожденный Сталинград, видели его руины, затем побывали в Кисловодске, где сохранились остатки эвакуированного туда I Ленинградского медицинского института. Преподаватели и студенты продолжали занятия при немцах (немцы даже выписали им немецкие медицинские журналы; а профессора Шаака при отступлении увезли, как немца, с собой).
В гостях у К. О. Пенкословского (когда-то я занимался у него в группе, он был ассистентом у профессора Попова в Москве), бежавшего в Кисловодск из Днепропетровска и вновь застигнутого оккупацией, мы познакомились с его миловидной дочкой. В ответ на вопрос, хорошо ли обращались с нею немецкие офицеры, она искренне выпалила: «О! Это были просто рыцари, настоящие Зигфриды!» Недурно отзывалась о немцах и красивая сестра по диетпитанию нашей санатории; говорят, она имела с одним из них связь и даже аборт; общественность сурово осуждает ее и исключила из комсомола, но я не заметил, чтобы она от этого утратила кокетство и веселое настроение.
В Геленджике и Новороссийске дул норд-ост. Немцы ушли с мыса Хако недавно. Мы слушали всю героическую эпопею сражения за этот кусочек нашей земли из уст участников, в том числе контр-адмирала Горчакова (его штаб был на Тонком мысу в Геленджике). Новороссийск был сильнейшим образом разрушен, но элеватор остался цел.
На машинах мы отправились в Анапу. Где-то по дороге мы решили выйти из машин размяться. Кругом рыжие заросли, безлюдно. Как вдруг у самого моего носа что-то просвистело, и мы услышали стук очереди. Генерал Андреев вообразил себя командиром, мы вскочили в машины и дали ходу. Нас предупреждали, что в степи бродят оставшиеся после немцев какие-то «элементы» (белогвардейцы, что ли?).
В Геленджике я вспоминал мать. Она любила по временам уезжать сюда отдыхать и жила у Семеновичей. В доме Семеновичей я нашел только старую няньку, еще из Красного Холма, и старую собаку. Вера Константиновна, жена краснохолмского доктора В. И. Семеновича, арестованного в свое время как эсера и погибшего в Сибири (я говорю «в свое время», имея в виду не царский режим, а 30-е годы, то есть период расцвета сталинского социализма), действовала на мою мать своим неистощимым оптимизмом.
Весной 1944 года наша академия решила вернуться в Ленинград. Блокада уже была снята. Восстановилось сообщение через Мгу. Правда, этот путь все время подвергался бомбардировкам немецкими самолетами. Станция Волховстрой подверглась налету — мы отсиживались где-то за станцией, не зная, что нас ждет. Полчаса спустя «немец» улетел, мы вернулись в вагоны и благополучно прибыли в Ленинград.
Наша квартира, охранявшаяся старой Сергеевной, была цела, нужно было лишь остеклить окна. Как хорошо дома! Как хорош город! Какой-то общий подъем — точно открылась новая счастливая полоса жизни.
Между тем немцы были еще близко, хотя и несомненно отступали. Налаживалась и жизнь академии; клиника получила другое помещение в главном корпусе Обуховской больницы. Мой кабинет раньше был кабинетом И. И. Грекова[136], в нем лежал до и после операции по поводу желчнокаменной болезни Иван Петрович Павлов, оставив на память свой портрет с надписью. Вообще это здание было как бы символом старой петербургской медицины боткинского типа; в нем работал и один из учеников С. П. Боткина — Александр Афанасьевич Нечаев, прославленный врач; сын его Александр Александрович, добродушный доцент моей клиники, прибыл с нами в свою старую больницу, где он и жил всегда, с детства.
Энергичный Зиновий Моисеевич развернулся: в клинике удалось создать экспериментальную и биохимическую лабораторию. В короткий срок в дальнейшем были выполнены многочисленые работы и выпущено два сборника трудов кафедры (один из них в 1947 году — в честь двадцатипятилетия моей врачебной и научной работы).
Счастливое событие — капитуляцию Германии, окончание войны в Ленинграде — праздновали в майский солнечный день. Было тепло, ходили в летнем. Я с ребятами влился в ликующую толпу, которая несла нас по Невскому, к Неве, к военным кораблям, стоявшим у набережной.
Через несколько дней группа медиков Военно-морского флота, в том числе я, Триумфов, Засосов[137] и Зедгенидзе[138], отправилась «по следам войны» — на базы Балтийского флота. В Либаве в лазарете для немецких военнопленных мы встретили злые, колючие взгляды. Такие же лица, еще более ненавидящие, мы встречали и в других подобных медицинских учреждениях.
Первый немецкий город — Мемель[139] — сохранил свой симпатичный германский вид, но дальше шла опустошенная Восточная Пруссия. Разбитые опустевшие фермы с красивыми черепичными крышами среди покинутых фруктовых садов, залитых бело-розовым цветением. Обсаженные яблоневыми или липовыми деревьями прямые дороги прерывались иногда разрушенными мостами, но казались нам (после бездорожья российской земли) символом европейской культуры. На этих аллеях иногда попадались группы людей — это немцы, покидавшие родные дома и поля и шедшие на запад, подальше от русских. Тут были старики в шляпах, нарядные дети, женщины, одетые как горожанки, как даже наши модницы; в детских колясочках они тащили свой скарб — то, что удалось в них сложить; поверх вещей они сажали малышей; так шли они дни, не оборачиваясь и не глядя на обгонявшие их машины русских.
Шофер нашей машины сказал однажды: «Эх, несчастные», но тут же стал вспоминать, как в начале войны толпы наших беженцев обстреливались немецкими самолетами. «Сколько было убито ни в чем не повинных людей! А эти, что ж, пусть прогуляются с колясочками, мы ведь их не трогаем». Действительно, наши наступающие части никого из гражданского населения не убивали.
Зато досталось женщинам. В Пиллау[140] мы остановились у начальника нашего госпиталя; их обслуживала красивенькая молоденькая немка; ее изнасиловали десять раз (то есть десять наших моряков). Доктор утверждал, что обошлось без венерических болезней. И эта веселая красотка — дочка удравшего домохозяина — имела вид скромной Гретхен и, между прочим, приготовляла вкусные обеды. Наши военнослужащие вообще находили в этом отношении весьма любезный прием — и я вспоминал дочку Пенкославского или сестру из Кисловодска. Тут уж, очевидно, действует один из законов войны: жертвы смерти компенсируются жертвами фаллоса.
Второе, на что оказались падкими наши доблестные воины, — часы. Они выискивали часы в оставленных домах, вспарывали подушки, перины. Победоносный путь армии буквально белел от пуха. Эти немецкие перины (которыми, как известно, жители Средней Европы покрываются вместо одеял даже в летнее время) вызывали у наших какое-то остервенение; их разрывали тесаками и перетряхивали в надежде, не выпадет ли оттуда пара-другая часов. Затем обвешивались часами — по несколько на обеих руках и на карманах.
Потрошили также и книжные шкафы, вышвыривая книги в окно на улицу. В каждой куче книг обязательно валялась «Mein Kampf» Гитлера. Вообще распространение фашистских сочинений можно было поставить в параллель с обязательными в каждой советской семье сочинениями Маркса — Ленина — Сталина. Легко можно было найти и книги Ницше. В книжных кучах валялись и ценные издания по искусству, их поливал весенний дождик (в моей библиотеке по живописи имеется несколько богато иллюстрированных альбомов из подобных куч — Гольбейна, Дюрера и др.).
Кенигсберг произвел ужасающее впечатление своим полным разрушением. Только местами угадывался бывший крупный город. Я даже не представлял себе, что можно так разрушить большой современный город. Среди руин, нагромождения кирпичных скал чудесным образом сохранилась могила Канта. Уезжал из этого мертвого хаоса с тяжелым чувством. Ехали по большой аллее и вспоминали, что по этой аллее обычно прогуливался великий философ.
Узкая коса, ведущая к Пиллау, вся была исковеркана воронками от снарядов, выжженным лесом. Кое-где ухали взрывы обнаруживаемых нашими группами мин и бомб. Воздух содрогался, тянуло гарью. Наконец — Пиллау, на рейде — наши миноносцы, подошедшие из Кронштадта. Вокруг порта — кладбище чужих и своих танков и исковерканных батарей. Здесь еще недавно шла жаркая битва. Немцам некуда было деваться, тупик.
Затем мы проехали Данциг[141]. Замечательная набережная — дома с ганзейских времен, северное барокко, готика. Осталось немало населения. Наша военно-морская форма привлекала внимание. «Вы англичане или американцы? — спрашивали нас. — О! Хорошо, что вы не англичане, ведь это они разрушили с неба наш чудесный мирный город. Мы же всегда были независимым, вольным городом — мы не участники войны. И вот сперва Гитлер проглотил нас, как удав, потом союзники добивают наш милый, наш прекрасный Данциг». Я вспомнил, что формально угроза войны усилилась из этого города.
Мы катили по Северной Померании, встречая чудесные городки с кирхами и ратушами. Пустынно, люди ушли, оставив усадьбы, и только в городских домах кое-где показывались старики и старухи, робко и отчужденно озиравшиеся на победителей. Вечером пересекали большой лес и видели в свете фар перебегавших дорогу косуль и оленей. Шофер говорит, что это заповедник; тут охотились фашистские вожди.
Наконец маленький городок Трептов, где в очень благоустроенной больнице расположился военно-морской госпиталь.
Через день мы поехали дальше, переправились через Одер, в Свинемюнде, тут находился большой госпиталь; это знаменитый курорт, порт, огромный пляж, усеянный обломками кабин. Мы тогда еще не бывали за границей и потому смотрели на благоустроенный и хорошо сохранившийся город с особым интересом. В госпитале нас кормили свежим творогом со сметаной. Начальник госпиталя, предприимчивый военврач 3-го ранга, отлично поддерживал огромное хозяйство; кладовые ломились от провианта; были тут и сваленные в кучу картины в золотых рамах — их поснимали в особняках. К тому времени я интересовался лишь русской живописью.
Затем по автостраде от Штетина[142] мы наконец очутились в Берлине.
Берлин своим разрушением мог действовать только удручающе. Остатки жизни, однако, стремились преодолеть гибель. По улицам шли хорошо одетые краснощекие дети, подростки; наша форма приводила их в восторг, и они шли за нами, полные любопытства. Открылись какие-то лавчонки; по углам продавались штучно папиросы и спички (я вспомнил Москву периода Гражданской войны: «Ир-ра», «Ир-ра» рассыпная») и даже флакончики духов и мыло. Метро не действовало, рассказывали об ужасах гибели в нем десятков тысяч жителей во время штурма Берлина. Ходили лишь наши машины — на перекрестках стояли наши регулировщицы — с виду довольно славные девицы в красноармейской форме. Канализация и водопровод не действовали. В доме для приезжающих наших офицеров, где мы сперва остановились, во дворе был выкопан длинный ров и наложены поперек мостики — это была публичная уборная (орлом); невдалеке была устроена умывальная. Кучи отбросов валялись там и сям; их методически изучали мрачные немцы, выискивая куски хлеба, остатки консервов и т.п.
Нас же комендант угостил обильно французским шампанским. Прокричали соответствующие тосты — и все, конечно, встали при имени нашего родного отца и учителя, гениального организатора побед, великого вождя народов и всего прогрессивного человечества товарища Сталина: «Ур-ра!» Конечно, Сталин не приезжал во взятый Берлин и не заигрывал милостиво с хорошенькими героинями, как это было потом показано в подхалимском стиле в соответствующей кинокартине. Но мы так привыкли ко лжи и столько лжи пустили в мировую историю — пусть уж разбираются потомки!
Мы осмотрели разршенный рейхстаг, стены которого испещрены русскими надписями («Я, Иван Петров, был здесь при штурме», «Сталин», «Смерть гадам-фашистам» и т.д.).
Мы отыскали в издательстве Шпрингера сколько журналов и книг по медицине, выпускавшихся этим знаменитым издательством, бывших предметом нашего уважения и изучения в предвоенный период! Немецкая медицинская наука являлась всегда для нас основой образования, и печатные работы в «Zeitschrift fr klinische Medizin»[143] или «Klinische Wochenschrift»[144], были, с одной стороны, свидетельством ее ценности, с другой стороны — способом информации международной науки — русские журналы за границей не читают до сих пор! Там нас хорошо приняли (еще бы, завоеватели!) и отпустили для академии gratis[145] обширные комплекты всяких «Архивов», «Handbuch'ов» и т.п.
Потом мы посетили клиники Шарите и Патологоанатомический институт. Аллея скульптур великих медиков почти не пострадала. Патологоанатомический институт, где работал великий Вирхов[146], был основательно поврежден.
В больнице нас встретил известный хирург Зауэрбрух[147]. Он продолжал работать; охотно оказывал консультации нашим офицерам; к нему обращались из нашей армии больные и раненые для операции. Этот большой и оживленный человек, казалось, быстро освоился с оборотом судьбы (впрочем, говорили, что при Гитлере, хотя он и был главным хирургом германской армии, к нему относились с некоторым недоверием с политической стороны).
Другое впечатление произвел известный терапевт Густав фон Бергман[148]. Он нас принял весьма сухо, молчаливо показал свою клинику, разбитую и запущенную, а также более хорошо выглядевшие обширные лаборатории в полуподвальном этаже (между прочим, в составе его клиники были отделения и для инфекционных больных и отделение туберкулеза. Бергман принципиально сохранял в системе клиники внутренних болезней все ее основные разделы, не соглашаясь на выделение их в самостоятельные дисциплины, как это сделано было у нас и во многих других странах.)
Мы в нашей стране хорошо знали в ту пору ведущих немецких клиницистов по их книгам и статьям. В частности, монография Бергмана «Функциональная патология» и его двухтомный учебник по внутренним болезням были настольными книгами наших клинических сотрудников. Мне захотелось спросить, имеет ли Бергман какое-либо представление о нашей клинической медицине. «Keine Vorstellung»[149], — ответил Бергман; он даже не припомнил имен наших терапевтов, считавших себя его учениками и редактировавших переводы его книг.
Не могу удержаться от сравнения с тем, что в этом отношении изменилось теперь, когда я излагаю эти воспоминания. Теперь в нашей стране никто не учится ни по Штрюмпелю, ни по Бергману, а учатся по Мясникову или Тарееву (то есть по своим собственным, а не переводным руководствам).
Наконец, в Берлине мы посетили большой научно-медицинский центр Бух, расположенный в 30 километрах от столицы, и имели интересные беседы с работавшим там при Гитлере русским ученым (белогвардейцем?) — биохимиком, забыл его фамилию. Позже его вывезли, кажется, в Москву. Он был специалистом по генетике; но вскоре, как известно, работы по генетике стали одиозными, в них стали видеть «расизм», «биологизацию», «идеализм», а в годы диктатуры «павловского учения», совпавшие со временем массовых арестов ученых в нашей страной («эпоха культа личности»), и этот генетик был также изъят и где-то погиб в тюрьме[150].
Дома, в Ленинграде, росли сыновья. В клинике появилась хорошенькая докторша Нина Каменева; она дарила меня ласковым светом голубых глаз и дразнила своей легкой походкой и красиво обутыми ножками. Но придется и тут идти мимо.
Как главный терапевт флота, я нередко бывал в Москве по делам Управления. Зимой 1945/46 года мне пришлось отправиться на нашу базу в Финляндии — Перкалла-Уд. Оттуда наши береговые батареи смотрели на финскую столицу Хельсинки (в 30 километрах). Argumentum baculinum[151]. Ведь надо было еще добиться послушания — «линии Паасикиви — Кекконена»[152].
В Хельсинки побывали в музее живописи (Атенеум), смотрели замечательных финских художников, начиная от Эдельфельда, кончая Галленом, видели там и вещи Репина, впрочем, малоинтересные.
В послевоенные годы в Ленинграде жизнь наша складывалась хорошо. Клиника отлично работала (диссертации и т.п.). В Горьком была созвана вторая терапевтическая конференция, в которой участвовали Ланг, Стражеско[153] и другие наши лидеры; я был уже в числе ведущих профессоров.
В 1946 году в Ленинграде был созван 13-й Всесоюзный съезд терапевтов. Это было важным событием. Все собрались после войны, стоял научный отчет о внутренней медицине в годы Великой Отечественной войны (доклады М. С. Вовси[154] и других); мой доклад о значении витаминов в клинике внутренних болезней. Председателем общества был избран Г. Ф. Ланг, я — одним из заместителей. Был общий подъем, казалось, жизнь станет лучше, свободнее. Терапевты с честью выдержали военное испытание. Многие «внесли ценный вклад в дело обороны». У многих на груди — ордена и медали. Ряд членов общества, еще недавно молодые, мало заметные сотрудники клиники, — в генеральских погонах. Немного завидно, что ты еще, правда, не получил генерала, а ходишь в полковниках, но ничего — обещают. Вот Лепорский, наш старый и уважаемый профессор, — также полковник. Это потому, что мы на флоте, в армии дают скорее. А тут надо ждать «естественной убыли». Ну это все пустяки!
По летам мы жили на даче в Тюрисево на Карельском перешейке у моря. Здесь несколько финских дач передали «в долгосрочную аренду» отдельным «знатным» людям — получили эти дачи и мы с Джанелидзе и Быковыми. В море купаться было довольно холодно, но все же эта процедура соблюдалась. В жидких лесках росло много белых грибов. Я всегда собирал грибы с наслаждением и помню места, где находил по несколько штук. Если сейчас закрыть глаза и начинать вспоминать, как и где собирал грибы, то как бы проходит грибной кинофильм, притом цветной. Вот детство, усадьба, я ясно различаю каждое грибное местечко. Даже как бы вижу отдельные конкретные грибы, снятые более полувека и т.п. Вот Новосиверская. Я мог бы точно привести к тому замечательному месту, на опушке которого одно лето — перед самой войной — мы собирали целые корзинки белых грибов (раз ходили туда с Левиком). В другие годы грибы росли особенно по лесистому берегу речки Ольшанки (чудесные места, отраженные в этюдах А. А. Рылова) или в чаще осинника, где на фоне черной земли, покрытой прошлогодними листьями, сияли, как фонарики, красные шапочки подосиновиков; или в небольшом леске, если идти по Оредежу к Вырице и т.п. Я мог бы нарисовать географическую или топографическую карту грибных мест. Ясно помню грибные места вокруг Дубровина из Оби. В семейках грибов, вылезающих из-под земли на полянке, можно увидеть бабушку и дедушку, старые грибы с червивой шляпкой и неуклюжей фигурой, папу и маму в молодости или уже пожилых, — свеженьких юношей и девушек, наконец, детей — милые маленькие грибки, наивные и трогательные.
Или же мы уезжали на Черноморское побережье — в Сочи (в санаторий имени Ворошилова) или в Хосту (в санаторий Военно-морского флота). Жизнь на курорте общеизвестна, и едва ли надо ее отмечать в воспоминаниях. К тому же я не люблю санатории. Мне противно в определенные часы три-четыре раза в день ходить в столовую и, наевшись, уходить оттуда, лежать в номере «мертвый час». К тому же домашняя еда (а Инна в этом отношении молодец) куда вкуснее, да и вольготно у себя дома. Купанье в море приятно, конечно, но уж слишком много гоых тел, в большинстве некрасивых. К тому же я плохо плаваю и должен барахтаться у берега. Лежать же на топчане или на горячих камнях пляжа я не люблю — к чему это, собственно? Жара, палит, расслабляет.
Были мы и в Майори, на Рижском взморье, жили в особняке какого-то видного рижского доктора, сбежавшего с немцами; в этой вилле, кроме нас, были еще две пары — Быковы и Джанелидзе, — да еще один мрачный генерал по политчасти с мещански одетой супругой. Симпатично сочетание морских, довольно-таки холодных купаний с поездками на лодках по реке Аа и собиранием грибов в лесу за рекой.
Леонид, старший сын, захотел — вынь да положь — в военно-морское училище (в Дзержинку), а посему отправился в так называемое подготовительное училище, надел форму, но сбежал домой от казарменного скучного образа жизни; потом поступил в Военно-морскую медицинскую академию. Олег, уже школьник, куда-то уезжал без спроса в Лесной — предмет беспокойства родителей. Инна не старела, имела привлекательный вид, работала врачом-лаборантом в одной из кафедр академии — по гигиене, исследовала капок, болотную траву с белым пухом.
В Москве состоялась организация Академии медицинских наук. Был назначен список членов, в число которых Ланга сперва не включили, так как в министерстве находился в качестве замминистра будущий академик и президент Белорусской академии наук Н. И. Пропер-Гращенков[155]. Он говорил нам в своем кабинете на Рахмановском о Ланге: «Как вам не совестно говорить о немце? Ведь у него сестра в Голландии». Но все же это вопиющее недоразумение вскоре отпало. На сессии новой Академии в 1947 году я был избран членом-корреспондентом. Потом мне — сперва совместно с Л. И. Аринкиным, а затем с Н. И. Лепорским[156] — поручили проверку организации Института терапии; эта организация (директором был назначен В. Ф. Зеленин[157]) шла вяло, институт не получил базы; его отделения числились в разных клиниках, дело имело вид довольно жалкий, больше на бумаге.
Летом 1947 года министр здравоохранения Митерев[158] пригласил меня к себе и предложил переехать в Москву в качестве директора Института терапии, что подтвердил и президент Н. Н. Аничков. Тогда я еще не дал согласия. Ленинград после войны представлялся нам особенно дорогим и красивым. Уехать из него казалось диким. К этому времени я стал больше, нежели раньше, интересоваться архитектурой города, его музеями. С легкой руки профессора Галкина я завел в квартире мебель красного дерева (павловскую и александровскую), старинные бронзовые люстры и стал систематически покупать в комиссионном магазине картины (в этом магазине, Невский, 102, сложился как бы клуб коллекционеров-картинщиков; придешь к Михаилу Дмитриевичу, покажет новые поступления; явятся другие «тронутые», в том числе профессор Б. Н. Окунев[159], математик, грузный мужчина с широкой бородой — он собирал главным образом «леваков»; приходил и С. И. Вавилов[160], президент Академии наук, покупавший второстепенных итальянцев — подешевле (это, конечно, общее желание — купить за бесценок шедевр), и т.п.
С другой стороны, Москва — столица, Ленинград становится второстепенным, заброшенным городом. Институт терапии — единственное учреждение, которое призвано развивать научную внутреннюю медицину в нашей стране. Одновременно сулят дать Госпитальную клинику I Московского медицинского института — клинику, которую создал Остроумов, занимал Д. Д. Плетнев и т.п. и которую я окончил.
К тому времени учреждения Военно-морского флота в связи с ликвидацией Военно-морского министерства влились в систему общего Министерства обороны, и наша Военно-медицинская академия стала в подчинение к генерал-полковнику Е. И. Смирнову[161]. Вскоре Е. И. Смирнов перешел из военно-санитарного управления в качестве министра здравоохранения СССР. Он возобновил разговоры о переходе моем в Москву, начатые Митиревым, обещал хорошую квартиру и избрание меня в действительные члены академии. «Будешь возглавлять нашу главную клиническую науку. Ваша морская академия — мелочь, да мы ее скоро и закроем. Войдешь в Президиум. Оставим в Ленинграде твоего старика — Ланга, а в Москве ты очень нужен, здесь с терапией — в смысле науки — плохо».
В январе 1948 года на сессии Академии медицинских наук, состоявшейся в Ленинграде, обсуждалась проблема гипертонии. Программным докладчиком выступил Г. Ф. Ланг. В блестящем докладе он представил оригинальную концепцию ее патогенеза. И в прежних своих работах он выдвигал идею о нервном происхождении эссенциальной гипертонии, но на этот раз он представил свою теорию особенно ярко. Базируясь на учении И. П. Павлова, он показал значение нарушений высшей нервной деятельности в развитии болезни. Его доклад был выдающимся событием в нашей науке. Сколько ни поддевали докладчика по отдельным аргументам (например, тезис о роли неотреагированных эмоций — «ваш бывший шеф, очевидно, воображает, что для профилактики гипертонии надо давать обидчику по физиономии») — это был ланговский триумф. Доклады патологоанатомов были дельными, но ординарными, а поспешные фантазии Анохина прозвучали примитивно. Сессия проходила в Таврическом дворце с большим общим подъемом.
На этой сессии я был избран в действительные члены и директором Института терапии. Итак, приходилась переезжать из Ленинграда в Москву.
В мае и июне того же года я, уже как директор Института терапии, приезжал на короткое время в Москву, хотя заканчивал чтение лекций и другие дела в ВММА; от функции главного терапевта флота меня уже освободили; от красивой военно-морской формы осталось пальто без погон — для дачи.
Я наконец вновь стал штатским и был рад расстаться с военным обличьем. Летом я писал новое издание «Болезни печени», и оно мне самому очень нравилось (это третье издание — зрелый плод в отличие от первых двух, в которых было слишком много отсебятины и самонадеянности).
Заболел Г. Ф. Ланг. Еще в феврале, сразу после своего доклада на сессии академии, он почувствовал боли в нижней части грудной клетки. Искали плеврит, может быть диафрагмальный. Первые рентгенограммы ничего патологического со стороны желудка не устанавливали. Боли, однако, усиливались. Потом появились подозрительные признаки на снимках — рак кардиального отдела желудка. Консилиумы из Джанелидзе, Черноруцкого, Юдина и т.п. Больной вел себя спокойно, делал вид, что верит лживым объяснениям («язва», «плеврит» и т.п.). Иногда даже думалось, как это странно, что такой прекрасный клиницист и диагност дает себя столь легко обманывать, — уж не проявление ли это своеобразной, свойственной раковым больным эйфории или какое-то выпадение в сознании рецептора на мысль о раке. Опухоль уже прощупывалась, потом стало нарушаться глотание, странно, что не предлагалось операции.
Г. Ф. Ланг сперва дома, потом — в своем кабинете в клинике, потом — под конец — опять дома. Он был приветлив с нами, врачами и учениками, но очень угнетен. К июлю силы стали иссякать. Насколько мне известно, он только однажды сказал: «У меня самый настоящий рак желудка», но сделал вид, что поверил отрицательному ответу. Это был человек с большой выдержкой и благородным достоинством и не хотел быть предметом жалости и утешений.
28 июля Г. Ф. Ланг умер. Похороны были, конечно, на подобающем уровне, но ведь похороны редко определяют значение деятельности умершего. На гражданской панихиде я сказал, что Ланг — классик нашей медицины, имя его олицетворяет выдающиеся периоды истории нашей науки, нашей специальности, как имя Боткина в прошлом.
Теперь действительно пора переезжать в Москву.
Жизнь в Москве
12 августа 1948 года я с женой и Олегом переехал в Москву. На платформе Ленинградского вокзала нас встречал профессор Иван Алексеевич Черногоров[162], замдиретора Института терапии, а также главврач.
Нас отвезли в номер люкс гостиницы «Москва», где мы жили около недели, до окончания ремонта квартиры. К тому времени пришло и имущество. Своя машина была кстати, так как институт тогда оной не имел. Мы объездили родных на дачах в Истре, Николиной Горе и т.п.
Москва нам показалась жаркой, по временам проходили прямо тропические ливни; лавина воды катилась по улице Горького к Манежной площади; мужчины и женщины невозмутимо погружались в лужи, молодые женщины и дети разувались и шлепали босиком.
Квартира на Новослободской была получше ленинградской: высокие потолки, хорошая ванная и все такое, но всегда ведь недостает одной комнаты (было четыре, а надо, мало ли сколько, как нам кажется, надо, хотя в конце концов придется успокоиться на трехаршинной площади). Развесили в кабинете портреты Рокотова, Боровиковского и Крамского («С. П. Боткин»), антикварные люстры и разместили книги в шкафах, сделанных еще в Новосибирске. Было весело, начиналась новая жизнь. Право, хорошо переменить иногда условия жизни (имею в виду сейчас квартиру или город — можно себе представить, как чувствуют себя при перемене жены или мужа!).
Леник остался в Ленинграде, в ВММА, но вскоре написал мне, как бы хотелось ему быть свободным от казармы, жить дома, в культурных условиях и он-де только теперь понял, как был прав отец, когда возражал против поступления в военное училище (всю жизнь быть военным — бррр…). Вскоре удалось получить согласие начальства (генерала Завалишина) на перевод его в Москву, в I МОЛМИ.
В Ленинграде в квартире на Петропавловской осталась семья Левика, к тому времени еще не расколовшаяся, а на Лесном поселились мать Инны Елена Калинишна и ее сестра Вера. В январе случилось несчастье: Елена Калинишна утром переходила Лесной проспект у дома, на положенном месте, и ее сбил грузовик (пьяный шофер). Инну спешно вызвали. Диагноз перелома позвоночника почему-то не был поставлен. Калинишна умерла; человек она была очень заботливый, добрый, болевший душой о детях, о близких, всегда готовый помочь.
Весною 1949 года мы завели под Москвой дачу — близ деревни Красновидово, на Истре. Возня с постройкой дома, посадкой яблонь и цветов, приятное чувство собственности (родимые пятна капитализма)… Чудесные левитановские места. Тут были немцы и остались следы стоянки их лазарета (ампулы, склянки), могильные холмики. Правда, через год все это совершенно изгладилось, только по другому берегу поэтической Истры остались кое-где заросшие рвы (окопы).
Участок был получен Президиумом Академии медицинских наук. Конечно, мы ученые, долой обезличку и уравниловку, как это провозгласил товарищ Сталин, но весь период устройства дачи было такое чувство, что мы делаем что-то такое политически, общественно неправильное. Советскому специалисту надо на период трудового отпуска брать путевку в санаторий и там жить в коллективных, государственных условиях, а не превращаться в частника. Недаром около нашего забора бабы, проходя мимо, озирались неприязненно: «У, советские буржуи, дачи понастроили, на шинах катаются!» Но постепенно это чувство пропало, и дача стала вторым домом (круглый год мы приезжаем сюда в субботу на воскресенье; маленький домик мы разобрали, и к небу вознесся особняк в стиле ампир с колоннами и круглыми сводами окон; есть куда пригласить гостей, в том числе и видных профессоров из-за границы; правда, в колхозной деревне можно и до сих пор видеть покосившиеся подслеповатые хибары с окнами, частично подбитыми вместо стекол ржавым железом).
Пожалуй, надо было бы, уж если заводить дачу, сделать это на какой-нибудь Николиной Горе рядом с вождями — там бы и селились баре, в особо отведенных для них зонах, подальше от глаз трудящихся колхозников. Туда и подъезд лучше, а на нашу первые годы мы осенью или весной нередко и попасть-то не могли: по проселочной дороге, вбок от Волоколамского шоссе, на колеса машины надо было надевать цепи и периодически выталкивать машину из грязи.
Правда, теперь сюда, до самой дачи, ведет асфальтовая дорога, но зато по ней все время мчатся грузовики, как по Садовой. А по воскресеньям к речке прибывают сотни и тысячи москвичей, купаются, пьянствуют, жрут, рубят или ломают деревья, пляшут под звуки патефона, уединяются «под сенью струй» в темный овраг для любовных утех. После таких воскресений даже купаться не хочется, так и боишься испачкаться в человеческих выделениях, в том числе эротических. К тому же дорога, столь облегчившая нам сообщение, имеет специальные цели: от нее там и сям идут ответвления в лес со знаком запрета («кирпичей») — говорят, там ракетные и тому подобные военные базы. В честь мирной политики нашего государства сейчас, через 17 лет после окончания войны, несутся военные грузовики с чудовищными машинами, грохочут какие-то закрытые брезентом механизмы, а в воздухе сверкают ракетные самолеты. Нет больше тихого Подмосковья! Впрочем, грибы еще растут, хотя и хуже, жители Красновидово работают в поле (но значительно хуже, да и лучше работать все равно бессмысленно, так как цели и задачи сельского хозяйства все время меняются, один метод новаторски сменяется другим, как сменяет овес кукурузу). Кстати, хрущевская кукуруза здесь маленького роста и не выполняет возлагавшихся на нее надежд. Она годна, конечно, только для скота, но скота что-то нет и нет, а молоко сюда надо привозить сгущенное из Москвы.
Но я изменил порядку изложения своих воспоминаний и спустился в болото брюзжания.
В Москве я еще больше, чем в Ленинграде, стал уделять время картинной коллекции. Денег у меня стало больше (две службы, ряд переизданий моего учебника пропедевтики, новое издание «Болезней печени»). Страсть к картинам интересна тем, что может возникнуть у человека, как я, совершенно не способного нарисовать не только дом или человека, но даже примитивную схему на доске во время лекции. Обычно в пылу рассуждений я пытаюсь брать мел, подойти к доске и что-то беспомощно чертить, но, видя, что никто не понимает то, что я хочу выразить (и лишь тактично молчат об этом), я стираю каракули тряпкой, притом изрядно испачкавшись.
А между тем я ужасно люблю живопись, краски, графику. За годы собирания картин я научился узнавать манеру большинства наших художников не хуже специалистов. Вообще коллекционеры определяют авторство и ценность картин, несомненно, более верно, нежели профессионалы, особенно художники и искусствоведы. Правда, в пылу увлечения, ажиотажа дешевизны и т.п. коллекционеры нередко делают и грубые ошибки и потом выискивают возможности их поправить — сбыть, «всучить» или, в крайнем случае, кому-нибудь подарить. Вас охватывает настоящая болезнь (не только психическая, но почти физическая), когда вы приобрели (да еще заплатили дорого) вместо шедевра так называемый фальшак; такая картина — оскорбление ваших лучших чувств, и вы должны ее, немедленно по разоблачении, снять в остервенении и выбросить подальше, хотя бы еще вчера она вам сама-то по себе нравилась, вы в ней не сомневались.
Картины можно, конечно, покупать в комиссионном магазине — был такой на Сретенке, а потом на Арбате. Надобно иметь и там блат, то есть заявить, что я такой-то академик, посулить мзду — и тогда в задней комнатке перед вами будут открываться «новые поступления», и вы можете «заполучить что-нибудь интересное», а ведь на выставке для публики обычно висит всякая дрянь.
Впрочем, дифференциация, что дрянь, а что не дрянь, в этом деле сугубо субъективна. Одни любят передвижников, в том числе жанристов, картины которых делают Третьяковскую галерею скучнее и тяжелее, нежели она могла бы быть, если бы, например, я был назначен ее директором. Ведь невозможно эстетически наслаждаться старомодными чиновниками в баках или допотопными купчихами в салопах, трактирными сценами или утопленницами. В зале, где выставлены картины Перова, смотрят на вас четыре утопленницы и в придачу еще два покойника в гробах. Очень приятно наслаждаться таким искусством! К тому же свет тускл, краски грязны, колорит скучен. Я понимаю, смотреть стариков и старух Рембрандта, в которых так велика сила живописи, с проникновенным умом раскрывающая сущость человека (пусть в данном случае старого, но сама старость становится красивой в своей жизненности и глубине). И вспоминаю, как Ромен Роллан, осмотрев Третьяковскую галерею, сказал своей жене: «Какой великий народ — и какая бледная живопись».
Это влияние изобилия передвижников. Конечно, если причислить к таковым Репина и Сурикова, то сила данного направления становится значительно большей. Сурикова я не люблю, Репина считаю высокоталантливым, но наделенным малым вкусом, но все же эти большие мастера выделяются среди тоскливой массы передвижников (и вообще они сами по себе).
Любители реализма выискивают обыкновенно Маковского. Смотреть на подобные картинки — все равно что читать фельетоны из старых порыжевших газет восьмидесятых годов. Другие любят только пейзаж — от фотографического Шишкина (иногда, впрочем, поистине замечательного) до прелестного Левитана, о котором Чехов в одном из писем из Парижа правильно выразился, что он выше французов. Эти картины дороги и доступны немногим (у меня они довольно хорошо представлены). Третьи собирают старый русский портрет; это люди, наиболее взыскательные среди коллекционеров.
Я отдал портретам дань: они висят в моем кабинете десяток-другой лет и точно стали членами семьи — в завитых париках, в расшитых камзолах, в шелковых платьях с лентами. Даже уродец Павел чем-то стал мил (и не только авторством Боровиковского); говорят, его портрет приносит счастье, пусть уж висит. Такие вещи овеяны духом XVIII века, а XVIII век был, несомненно, веком расцвета культуры России (в особенности в искусстве).
И наряду с ними — гениальные портреты Серова, едва ли не лучшего нашего художника, которого следует всячески показывать за границей, так как он стоит на одном уровне с Эдуардом Мане, если не выше.
Далее идет группа коллекционеров «Мира искусства». Я люблю это изысканное направление, в котором проявились аристократизм и тонкое понимание искусства. У меня несколько Бенуа, Сомовых, Добужинских, Рерихов, Серебряковых, Остроумовых-Лебедевых и т.п. Каждый из этих художников мил по-своему, а вместе — это целый мир красивых и условных видов, сцен, людей, вещей, замков, истории, любви, воспоминаний. «Мир искусств» хорош именно тогда, когда собрано много вещей разных авторов (отдельно картины кажутся незаконченными этюдами или разрозненными зарисовками). Почему-то художников этого направления ругают то реакционерами (хотя они были у нас в свое время революционерами-новаторами, а некоторые, кстати, и политически-революционно настроенными, левыми), то ретроспективистами (разве интерес к истории достоин хулы? Тогда надо запретить исторические науки — к чему, чего доброго, и придется прибегнуть, если судить по тому произвольному кромсанию истории, которое практикуется ныне свыше), то идеалистами (смысл этого слова в последнее время перестал быть, впрочем, конкретным — идеализм противопоставляется материализму и иногда смещается чуть ли не к деизму или спиритуализму; но в искусстве идеализм представлен как отход от точности зарисовки натуры, а это — метод всякого подлинного искусства; ведь вопрос лишь в степени отхода и его целей, обычно целей обобщения и отражения определенной идеи).
Любители передвижников с легкой, точнее с тяжелой, руки Репина низко ставят эту живопись, но с каждым годом число таковых падает, и данное направление воспринимается все больше как реалистическое. Неизвестно, впрочем, в какой мере вообще уместно называть искусство таким-то и таким-то. Есть, мне кажется, только искусство хорошее или дурное.
Наконец, в последние годы возрос интерес к нашим абстрактным художникам — Малевичу, Кандинскому и т.п., — а в глазах большинства собирателей, художников и публики это направление считается чушью.
А советское искусство? Нельзя отрицать, что наши художники проявили много старания, потратили много масла и красок, навыставлялись на выставках, наполучали государственных премий. И, несомненно, их много — советских художников входит в союз три тысячи! Три тысячи Серовых или Левитанов одновременно — вещь невозможная, а потому было бы хорошо найти среди них хотя бы одного Серова (впрочем, один Серов — председатель Союза советских художников — имеется, но это совсем другое, однофамилец, как были однофамильцы и у Пушкина). Очень жалко, но среди советских художников мало людей, выделяющихся из общей массы, — они все на одном, приличном, уровне и в сходном стиле. Так сказать, коллективизм, а не индивидуализм. Можно ходить по выставкам сзаду наперед и обратно — все одно и то же, одна школа, и по мазкам, и по сюжетам (колхоз, тракторы, армия, бой, вожди, вожди и опять вожди, сколько их, и все, впрочем, одни и те же: на поле, на заводе, в школе, на съезде, на транспорте, якобы с детьми и тому подобное).
Конечно, я немного преувеличиваю. Милейшими Кукрыниксами написаны очень приятные пейзажи в поленовском стиле, левитановские осени С. Герасимова, острые, оригинальные композиции Нисского. К тому же еще недавно были живы яркие и сильные Кончаловский, Машков, Крымов (я как-то был у Н. П. Крымова; последние годы он писал лишь крыши соседних домов). Р. Г. Фальк дважды лежал у меня в клинике по поводу инфаркта миокарда; он подарил мне несколько своих парижских вещей, это чудесный художник французского типа, с большим вкусом и особым, тонким восприятием. Н. А. Удальцова лежала в институте с тяжелой гипертонией — позже я навестил ее в ее квартире на седьмом этаже у Мясницких Ворот и купил один натюрморт, а второй она подарила мне; больная и старая, она летом где-то на даче продолжала писать сильно, обобщенно, ярко, а осенью умерла. Сильным художником был в прошлом Дейнека, особенно в вещах, посвященных революции и городу.
Мой милейший родственник Павел Петрович Соколов-Скаля (муж кузины Аси) конечно, тоже талантливый человек, много написал больших политических полотен, даже фресок в музеях, выставках и павильонах, но груб и тороплив, даже жалко как-то — человек хороший, а живопись как живопись не больно хороша (вот рисунки замечательны, особенно серия «Годы и люди»). Ранние его вещи более интересны, они отражают историю Гражданской войны. Но, например, громадный «Пугачев», писание которого я застал в его студии, — это слащавая декорация (да и почему мы должны устраивать апофеоз разбойнику — точно он мессия — типа входа Господа Иисуса Христа в Иерусалим), к тому же грязны краски.
Несомненной заслугой П. П. является воссоздание панорамы Рубо «Оборона Севастополя», но зато смешна картина, посвященная Франции, даже жалко затраченных сил и красок. П. П. мог хорошо писать пейзаж — как подмосковный, так и крымский, а в портрете не был силен — не улавливал сходства, не только фотографического, но и внутреннего. Написал он мой портрет — большой, в рост, стою у стола, позируя, точно в парадных портретах Левицкого. Вышел слегка похожий на меня солидный мужчина, немного актер, немного пижон, но меньше всего ученый; лучше удались висящие на стене картины в золотых рамах да стул красного дерева (и еще замечательно дана правая рука, просто как у мастеров Возрождения, но зато левая не удалась вовсе). Он писал с маху, рывками, без предварительного рисунка, счищая неудачные мазки или замазывая их другими, меняя контуры. Торопливость, небрежность в смешении красок и линиях рисунка портили результаты, несмотря на исключительное дарование художника. Может быть, в поздние его годы сказывались склонность к чрезмерному употреблению спиртных напитков и заболевание сердца (перенес инфаркт миокарда с последующим развитием мерцательной аритмии и сердечной астмы).
Павел Петрович был очень симпатичный человек. Мы много спорили с ним не только об искусстве (он был членом Президиума Академии художеств, лауреатом Сталинских премий, заслуженным деятелем искусств и являлся одним из идеологов «социалистического реализма» в живописи, за что его не любили «левые» художники, хотя молодежь, ученики его очень почитали, как отзывчивого и славного человека); мы спорили с ним и о политике, причем, несмотря на его важную партийность (он был членом партии с 1918 года и участником Гражданской войны!), я не стеснялся осуждать даже личность царствовавшего тогдабезраздельно Сталина. К П. П. я относился лучше, чем к Асе, его половине, и удивлялся, зачем это ему, интересному, богатому, известному художнику пришла в голову идея после смерти жены жениться на этой пухлой и шумной особе, уже достигшей 40–45-летнего возраста, как будто мало в Москве хорошеньких молодых девушек, готовых полюбить любого видного мужчину.
Кстати, о портретах. С меня писал портрет Б. В. Щербаков. Он специализировался на портретах академиков, писателей и т.п. Этот очень симпатичный человек писал методически. Сперва, положим, лоб, потом нос, потом один глаз, затем другой (говорят, так писал К. Сомов); мазок мелкий, гладкий, колорит скучен, черен. Я позировал ему за моим письменным столом, приходя усталый с заседания в Академии или институте в 4 часа дня; хотя был уже апрель, но вскоре начинало смеркаться. Окна на север. Я говорил ему: «Не темно?» — «Нет, — отвечал он, — в самый раз, я люблю такое освещение». Вот тебе и свет импрессионистов! Вышел я квелым, меланхоличным, но, так сказать, морфологичное сходство получилось. Портрет — скорее в стиле Крамского, но с массою аксессуаров, тщательно выписанных и привлекающих к себе (отвлекающих на себя) внимание; хотелось больше смотреть на блестящую чернильницу, серебряную вазу, кончики цветных карандашей («как живые»). Позже Б. В. подарил мне несколько пейзажных этюдов, написанных у нас на даче, — приятные вещи поленовского плана.
Портреты писали и молодые. Например, мой земляк из Красного Холма Олег Ломакин (он приезжал из Ленинграда); это талантливый художник, но пока не нашедший своего пути в живописи; пишет в манере Цорна, широким мазком, притом необычайно быстро. Писал также Илья Глазунов, выставка вещей которого в ЦДРИ имела шумный успех, так как впервые вместо тракторов были показаны голые женщины.
Позже, когда я стал «ездить по заграницам» и познакомился с европейскими и американскими музеями и выставками, я стал расширять свою коллекцию картин в двух направлениях. Одно — очень левое. За границей не знают ни Репина, ни даже Серова, а знают эмигрировавших Марка Шагала, Ларионова, Малевича, Кандинского. Это, конечно, наша вина, мы должны были больше выставлять своих дореволюционных мастеров периода Серова и «Мира искусства» и не закрывать дорогу молодежи писать свободно. В Москве появились молодые люди, пишущие в духе абстракционизма, но им нет ходу, над ними висит официальное запрещение, как над чем-то антисоветским. Между тем Пикассо или Леже — коммунисты. А наши маленькие и не развившиеся Пикассо не только голодны и непризнанны (это бывало в искусстве во все времена), но и подвергнуты дискриминации с политической точки зрения. Это уже нечто небывалое.
Я подбираю некоторые вещи этой группы художников, ничего не обозначающие, но красивые сочетанием цвета и форм. В наш век цветной кинофотографии примесь абстракционизма в искусстве будет общей линией; ведь искусство потому и искусство, что в нем всегда должно быть обобщение, то есть та или иная степень абстракции. Степень определяется чувством меры, целями и манерой художника.
Другое направление в деле собирания картин после заграничных поездок — пополнять ее западными мастерами, но попадает теперь уже почти только ворованное во время войны (то есть вывезенное генералами из Германии).
Служебные дела мои в Москве сразу оказались многочисленными и сложными. Кроме Института терапии, я получил еще Госпитальную терапевтическую клинику I МОЛМИ. Возглавлял ее к моему приезду старый и уже почти слепой (глаукома) Д. А. Бурмин[163]. После моего избрания он сохранил за собой право приходить раз в неделю в клинику; он раздевался в бывшем своем (ныне моем) кабинете и усаживался в библиотеке, в которой я проводил клинические конференции. Д. А. молча слушал мои разглагольствования, после конференции благодарил меня за интересный разбор больных и прощался. Кажется, через год он заболел, а через два умер.
Фактически заведовал клиникой до моего приезда Б. Б. Коган[164]. Этот самовлюбленный человек меня на первых порах встретил все же хорошо. Я даже был у него на даче (он был консультантом Барвихи и летом жил там); мы были знакомы еще в студенческое время. Этот старый член партии, участник Гражданской войны, считал себя законным претендентом на заведование той клиники, в которой работал многие последние годы, — и тут вдруг явился я, да еще сразу занявший две важные академические должности. Б. Б. — автор довольно известной монографии о бронхиальной астме и вообще активный литератор от медицины, много пишет статей и всюду заявляет свои доклады. Апломб этого непризнанного гения, его распухшее в виде злокачественной опухоли «я» сочетается с настроениями обиды незаслуженно оттираемого подлинного советского ученого. В коллективе его не любят; он со всеми ссорится. Министр Е. И. Смирнов говорил мне: «Да что ты с ним деликатничаешь? Выгони — пошлем на периферию». Но этого я не умел и не умею.
Зато другие сотрудники по клинике оказались симпатичными людьми. Доцент И. И. Сперанский составлял докторскую диссертацию о каком-то микрококке как возбудителе ревматизма. Микрококк ему пригодился, чтобы считаться доктором медицинских наук, хотя сам микрококк после диссертации лопнул как мыльный пузырь (да и то сказать: мало ли мыльных пузырей сверкало и лопалось на наших глазах в области медицины?).
Два почтенных ассистента клиники, Бургман и Яковлев, довольно быстро изволили умереть, один — от инфаркта, другой — от рака желудка. Оба были на редкость приятные и умные люди. Бургман был одновременно и главным врачом клинической больницы I МОЛМИ — сдержанный, культурный человек. Ф. И. Яковлев был по натуре артист, чудесно читал Чехова, любил русскую литературу (ученик Плетнева); свой рак он носил невозмутимо, до конца был склонен к шутке. Оперировал его Юдин, и неудачно (хирурги — хвастуны, такой-то процент успеха, столько-то лет жизни после операции, а в действительности знакомым, на которых обрушивалось это ужасное заболевание, хирурги обычно лишь способствовали быстрой гибели).
Е. В. Чернышева, строгая, но справедливая женщина, занималась пункцией печени. В летнее каникулярное время Е. В. отправляется всей семьей путешествовать: они облазили Кавказ, были на Алтае, ходят сотни верст пешком или плывут в лодке по каким-то неожиданным рекам. Наш рентгенолог Л. С. Матвеева — хороший специалист, красива в прошлом; основа диагностического благополучия клиники.
Говорят, что здоровый, нормальный человек не думает о смерти, но это правильно в отношении молодых. Арифметика лет неумолима. Она математически доказывает, как мало остается жить. Тем более это memento mori подкрепляется частыми, все учащающимися примерами из круга сверстников, сотрудников, знакомых. Даже при большом оптимизме сильной нервной системе невозможно отделаться от постоянного и нарастающего страха смерти, хотя его можно искусно скрывать (даже от самого себя) или смягчать биолого-философскими соображениями. Мне кажется, что главный «козырь» религии — вера в загробную жизнь, — как бы он ни был глуп сам по себе, создает у верующих освобождение от этого страха.
Правда, в описываемое время, несмотря на смерти кругом, я мало об этом думал. Вокруг шумела молодежь, хорошенькие студентки смотрели на вас лукаво, а иногда вызывающе. Ведь очень важно присутствие в аудитории хотя бы единичных красивых молодых девушек. Лекция читается с большим подъемом, ведешь себя более артистически, а иногда читаешь как бы для одной, стараешься, чтобы она смотрела и слушала, а не болтала с соседом или соседкой. И на обходах в палатах со студентами очень важно, чтобы в группе была какая-нибудь интересная особа и по временам смотреть на ее пышные белокурые волосы и ловить ее взгляд. Все это не более как лечение от старости.
Я всю жизнь любил педагогическую работу. Читать лекции для меня не обязанность, а удовольствие. Я никогда к ним не готовился и всегда читал экспромтом. Поэтому они нередко бывали увлекательными, но иногда, напротив, сбивчивыми и вязкими («в ударе» и «не в ударе»). Лучше читалась лекция на какуюлибо новую тему — в то время как на обычные не всегда хватало настроения; иной раз плохо проходили лекции по таким проблемам, которые служили обычно моим коньком (и мне уже изрядно надоели).
Многое зависит от состояния перед лекцией и в ее начале. Иногда идешь в аудиторию в приподнятом настроении, и все идет хорошо, тема — безразлична. Я нередко не знаю заранее, какого больного мне представят на лекцию, я не знакомлюсь предварительно с его историей болезни. Уже в дверях аудитории мне могут сказать, что больной будет не с таким-то, а с другим заболеванием. И если это мне не покажется проявлением беспорядка, недостатка дисциплины или чем-нибудь в этом роде, я быстро как-то автоматически переключаюсь на новую тему. Но достаточно мне почему-нибудь рассердиться (на такую перемену или на любое другое обстоятельство в клинической жизни), мое настроение падает, а с ним — и уровень лекции.
Очень меняет этот уровень сама аудитория. Если много опоздавших, или зал неполон, или стоит шум, я сержусь и читаю хуже. Обычно я сам, конечно, чувствую, что не в форме, хочу исправить положение, начинаю стараться читать лучше, но уже чувствуется напряжение, принуждение, нет свободно льющейся образной речи, студенты слушают не слыша, я злюсь на себя и на них.
Напрасно после лекции мои сотрудники (в большинстве своем хорошо ко мне относящиеся), в порядке ли подхалимажа или для успокоения шефа, расточают похвалы по поводу содержания лекции. В таких случаях я угрожающе мычу и вытираю платком пот с лысины. Много раз пробовали записывать мои лекции — стенографировать или фиксировать на магнитофон; те, кто это делал, очень довольны, говорят, получилось замечательно. Но я попробовал сам прослушать некоторые записи: ерунда, не то. Для того чтобы их издавать, надо вносить столько исправлений, что в результате будут как бы сочинены новые, идеальные лекции, а не те, которые я реально читал, или же то будут главы учебника (а я читаю, как правило, не по учебнику и каждый год совершенно иначе, нежели в предыдущем).
Я всегда с удовольствием проводил так называемые клинические разборы. Они систематически проходили и проходят в обоих руководимых мною учреждениях — клинике и в Институте терапии (по разу в неделю). Как правило, они многолюдны, — приходят врачи из различных городских лечебных учреждений; в Институте терапии по средам собирается обычно не менее 200 врачей, в клинике — также около того (включая и студентов). Обычно успеваю осмотреть и обсудить двух-трех больных. Эта форма очень удобна для индивидуального анализа больного — и вместе с тем в нее легко влить относящиеся к данному заболеванию новые данные из литературы и высказать конструктивные и критические замечания. Иной раз мои суждения мне самому кажутся чем-то новым и оригинальным, открывающим перспективы для специальных научных исследований; но мысли бегут быстро, идеи, только что сформулированные, чаще всего где-то тонут, захлестнутые другими, те, в свою очередь, оттесняются новыми. Эх, заносить бы их в записную книжечку! Что-то нет верных учеников, которые бы подхватывали их, фиксировали и напоминали о них позже или сами их развивали. Но последнее, может быть, и происходит в какой-то мере. Именно таким путем — свободного высказывания своих мыслей, предположений, взглядов, — вероятно, и создаются предпосылки для формирования школы (будет ли «школа Мясникова», еще неизвестно, но если будет, то мои клинические разборы в этом сыграть должны немалую роль).
Публика обычно довольна разборами. «Издать бы их, это неповторимо и увлекательно», — говорят мне. Но как только ставят магнитофон (и я об этом знаю), я «скисаю», возникает какое-то напряжение, я стараюсь говорить более складно, а между тем свобода творчества уже нарушена, и мне самому становится скучно.
На этих клинических разборах иногда удается ставить «блестящие диагнозы». Я не обольщаюсь в этом отношении. Конечно, для того чтобы хорошо ставить диагноз, требуется не какая-нибудь специальная интуиция (как об этом часто думают), а прежде всего ум и знания и в особенности свойство ума быстро схватывать все возможности, как бы одновременно вспоминать данные, полученные при исследовании больного, и тут же «примерить» их к данным опыта и знания. Тугодумы и начетчики не ставят хороших диагнозов. При всем том надобна смелость. Опыт показывает, что при двух вероятных диагнозах один всегда имеет больше шансов подтвердиться как более частый и обычный. Его и ставят и оказываются правыми. Надо иметь смелость рисковать иногда и ставить редкий диагноз. Ведь если он не подтвердится, невелика беда, человеку свойственно ошибаться, и если ложное диагностическое заключение было логичным, обоснованным — никто не будет в претензии, если, конечно, не было допущено какого-нибудь упущения в терапии. Такие понятные, как бы мотивированные ошибки не ставятся в ущерб репутации клинициста. Но если диагноз редкой болезненной формы или вообще диагноз, выдвинутый в труднейшей ситуации, подтвердится — вас поздравляют с блестящим диагнозом. А сами-то вы были в нем совершенно не уверены, в вашей голове роились сомнения, страх попасть впросак, но вы смело шли на риск. Таким образом, «блестящий» клиницист отличается от «неблестящего» своей смелой неосторожностью (тот же, обуреваемый сомнениями, иногда готов написать не один, а два диагноза, или воздержаться от диагноза вообще из растерянной осторожности).
Кроме того, я заметил — как уже отмечал выше, — что слава «блестящего клинициста» часто определяется не хорошими диагнозами, которые он ставит, а отсутствием чрезмерной научной активности (дескать, вот это настоящий врач, а не ученый).
I МОЛМИ в те годы (1949–1952) имел директора Б. Д. Петрова[165], работавшего ранее в ЦК; это умный человек, остроумный оратор, специалист по истории медицины. Его оригинальные суждения выделили его среди монотонной массы партийных работников. Его жена, З. А. Лебедева[166], — директор Института туберкулеза АМН, также член партии, депутат Верховного Совета, женщина самолюбивая и не совсем справедливая; несмотря на то что она вкладывала много энергии и заботы об институте, ее там недолюбливали за властный нрав.
У З. А. и Б. Д. мы бывали дома, и они у нас. Они были также в дружбе и с К. М. Быковым. Если бы все партийные работники были похожи по уровню культуры и по уму на эту пару, то жизнь нашего государства шла бы гораздо более успешно.
Терапевты в I МОЛМИ, кроме меня — В. Н. Виноградов[167], В. Х. Василенко[168], Е. М. Тареев[169], А. Г. Гукасян[170], — все разные люди.
В. Н. Виноградов — тип московского популярного врача-практика. Он действительно как врач хорош: очень любезен, обходителен, тщательно исследует пациента, внимательно его расспрашивает, и потому его больные уважают (больным менее нравятся профессора, которым сразу все ясно и которые, по своей натуре, не склонны выслуживаться перед ними нарочитой длительностью беседы или скрупулезным осмотром для вида; больные не очень любят быстрых врачей, считают их поверхностными, а почитают тех, которые кряхтят, молчат, как бы думают, вновь и вновь повторяют вопросы, терпеливо выслушивают никчемные ответы и многозначительно пересыпают их восклицаниями: «Так-так» или «Гм-гм»).
В. Н. имеет большой опыт, знание психологии больных и т.п. Это последний последователь Захарьина. Он занимает и кафедру Захарьина (однако он не был ни учеником Захарьина, ни учеником его учеников — он был ассистентом во II Женском медицинском институте, потом в I Мединституте у Плетнева, — я еще занимался в плетневской клинике у него в группе). В его клинике студенты должны составлять длинные анамнезы, отвечая на самые старомодные вопросы (каким родился по счету, каким клозетом пользуется и т.п.), начинать изложение не с главного, а в историческом порядке, то есть с рождения. Как педагог В. Н. отличался методичностью, четкостью, лекции чиал с пафосом, с хлесткими заключениями; он был строг на экзаменах.
После смерти Г. Ф. Ланга В. Н. Виноградов стал председателем Всесоюзного общества терапевтов — как старейший. Он к тому времени был в очень большом фаворе в Кремлевской больнице и лечил главных вождей и членов их семей. У себя дома за ужином (всегда обильным и вкусным) В. Н. — обаятельный человек, московский хлебосол, любитель угощать лучшими винами. И, наконец, он страстный коллекционер картин (и у него имеются первоклассные вещи).
Но если сам руководитель клиники мало занимался наукой, то его коллектив был деятельным. В клинике В. Н. Виноградова была организована хорошая электрокардиографическая лаборатория, в которой — по штату Академии — работали способные физиологи; был налажен и метод ангиокардиографии.
В. Х. Василенко, так же как В. Н. Виноградов, слыл хорошим врачом (хотя ни на одном консилиуме я лично не слышал от него других заключений, кроме «возможно», «можно думать», «я такого же мнения»), был «главным терапевтом» Кремлевской больницы и т.п. Как ученика Н. Д. Стражеско, его водворил в Москву министр Е. И. Смирнов, так же как меня, ученика Г. Ф. Ланга (притом одновременно). Мы с ним должны были оживить московскую терапию. Его выступления по научным (чужим, конечно) докладам начинались и кончались анекдотами — публике, конечно, нравилось, так как публика любит, чтобы ее забавляли.
Сущность состоит в том, что ценность ученого у нас все еще часто определяется личными связями, симпатиями себе подобных или власть имущих; к тому же выдвигаются люди менее достойные в пику более достойным (дабы последние не слишком кичились своим научным значением, подумаешь!). Важно установить общее поравнение, нивелировку коллектива, а не выпячивать персональные заслуги отдельных лиц. Как в трамвае — не высовывайся!
Е. М. Тареев еще в клинике М. П. Кончаловского разрабатывал вопросы патологии почек. Позже, как руководитель терапевтического отделения Института малярии, он с сотрудниками, первый в нашей стране, изучал действие новых лечебных препаратов — атебрина (акрихина) и плазмохина (плазмоцида). Его монография о малярии получила Сталинскую премию. Е. М. Тареев — автор известной книги о болезнях почек, своего рода архива на эту тему, с массою литературных ссылок, но без оригинальных собственных концепций. Позже он стал изучать коллагенозы и так называемую лекарственную болезнь; в этой области он, несомненно, нашел новые интересные грани. Ему же принадлежит бесспорная заслуга описания у нас в Союзе эпидемий желтух после массовых прививок, что послужило поворотным пунктом в его трактовке острых гепатитов: раньше он их считал неспецифическими (аллергическими) формами, а после личных наблюдений над прививочными желтухами — в свете появившихся к этому времени за границей данных о вирусном характере желтух — стал их рассматривать как вирусное заболевание. Хорош он как полемист — критика дается им в острой форме, но слова подбираются не обидные и какие-то антивульгарные.
Еще один терапевт I МОЛМИ — Гукасян (клиника Сангига на базе одной из городских больниц) больше известен как начальник ГУМУЗа[171] Минздрава — таковым он был тогда, когда я приехал в Москву. Вскоре ему выпало рассылать по периферийным кафедрам профессоров-евреев, изгоняя их из столичных вузов; это было делом неприятным, в связи с чем его стали систематически проваливать на выборах в правления или президиумы обществ.
Из хирургов I МОЛМИ тогда были Еланский и Салищев — позже последнего сменил блестящий хирург Б. В. Петровский, преобразивший затрапезную, отсталую клинику в образцовое, передовое учреждение. Был еще неоперирующий И. Г. Руфанов, человек образованный и умный, дипломат, обладавший большой общественной жилкой; автор отличного учебника и, так сказать, теоретик от хирургии.
Первые годы после моего приезда в Москву работали еще А. И. Абрикосов и И. П. Разенков[172]. Я ощутил их авторитет имен, но не мыслей. Часто ведь действуют имена (очевидно, в связи с прошлыми заслугами), а что в данное время говорят или делают носители этих имен, имеет уже меньшее значение. На смену им пришли работающие теперь А. И. Струнов, делающий превосходные доклады на разные темы патологии, и П. К. Анохин.
Институт терапии первые годы моей жизни в Москве находился в сравнительно небольшом здании на Щипке, то есть на Большой Серпуховской — на одной территории с Институтом хирургии и с Институтом неврологии. В свое время, при царизме, это была богадельня, потом — больница имени Семашко. Здание имело характерный для второй половины XVIII века вид, но не было удобным для научного института. Все же мы с увлечением переделывали и перекраивали палаты, размещали лаборатории. Мне всегда нравилось дело организации клиники (сколько клиник пришлось открывать за время своего длительного профессорства — в Новосибирске, три в Ленинграде, два раза в Кирове). Коек тогда было около 100 (а в клинике I МОЛМИ — 140).
Одним из заведующих отделениями тогда был И. И. Сперанский — прекрасный человек, высокоинтеллигентный, остроумный рассказчик. Его родители (отец — известный московский врач) дали ему отличное воспитание: он свободно говорил на трех языках (и являлся «переводчиком» во время посещения института иностранными учеными и во время наших с ним поездок за границу). Человек он был внешне спокойный и выдержанный, но по временам прорывалась его нервная напряженность (он потерял на войне единственного сына).
Когда А. И. Черногоров ушел из института на кафедру в Стоматологический институт, И. И. Сперанский стал замдиректора. В институте И. И. Сперанский выполнил ряд хороших работ в области изучения состояния нервной системы при язвенной и гипертонической болезни (и их нейротропной терапии) с позиций школы Введенского — Ухтомского.
Как мой заместитель, И. И. Сперанский был исключительно тактичным и приятным сотрудником. Не обладая большой личной инициативой, он обычно очень охотно помогал моим планам. Общая культура и высокая компетентность делали очень ценными его советы. Может быть, он излишне подчеркивал чисто совещательный характер своей работы, почти никогда не решаясь предпринимать что-либо без моего одобрения.
Позже, летом 1960 года, он внезапно перенес приступ стенокардии, через две недели разразился тяжелейший status anginosus, закончившийся инфарктом миокарда. И. И. Сперанский лежал в институте, потом был переправлен в санаторий в Звенигород; там мы с Инной навестили его как-то и погуляли с ним и его женой в парке. Осенью и в начале зимы он работал в институте, хотя на весьма облегченных условиях. Вдруг — вновь ангинозные боли, когда он спускался по лестнице, чтобы сесть в машину перед заездом, как обычно, за мной. Он вернулся, думал, полежит, пройдет. Каждый день собирался в институт; через неделю — опять боли и смерть. Эх, жизнь человеческая! Как она быстро и не вовремя останавливается!
Смерть И. И. произвела в институте ужасное впечатление. Как-то сразу всколыхнулось чувство любви к нему всего коллектива. Все были потрясены, я особенно вышел из колеи, я не мог говорить о нем без комка в горле. На похоронах все плакали, трудно было извлекать из груди слова. Его сожгли в крематории. Так и встает перед глазами одетый в черное И. И., лежащий в гробу и медленно опускающийся вниз.
Исключительное значение имела для развития института работа ученого секретаря Н. Н. Малковой. Эта тщедушная особа была и продолжает быть нервом института. Вся жизнь этой женщины — в институте. Она приходит первой и уходит последней. Она не знает отпуска. Она в курсе всех дел, не только научных, но и лечебных и административных. Даже как-то трудно понять, откуда у нее берутся силы. С работающими плохо она зла, с работающими хорошо — добра. От меня она терпит любые грубости (не по отношению к ней, а просто они иногда опрокидываются на ее голову, как на преданного человека, как в семье, например, на жену).
Вскоре после моего приезда в институте появилась как заведующая отделом кадров Г. И. Королева. В ту пору ей было всего 24 года, она недавн окончила вуз. Завкадрами — должность, ассоциируемая с представлением о какой-то фурии с партийным билетом, связанной с НКВД, которой надлежит подозрительно нюхать институтскую атмосферу, бдительно следя за поступающими в институт, изучать их личные дела и сообщать о них куда следует. А тут явилась красивая молодая женщина с белокурыми пышными волосами и славными голубыми глазами. У нее муж, важный инженер, маленький сын. Вот она и осталась в Москве (обычная история: выходят замуж, чтобы не ехать на периферию, а еще завкадрами!). Мы с ней очень подружились, она верный помощник, — теперь уже вдова (муж погиб от острой лейкемии), недавно защитила кандидатскую диссертацию.
С самого начала работы в институте одним из отделений заведует Н. А. Ратнер, а другим — К. Н. Замыслова (в свое время — сотрудница Г. Ф. Ланга; тогда она была стройной девушкой, носила большую золотистую косу и крестик). Н. А. Ратнер же я помню еще по клинике М. П. Кончаловского. Тогда это была также очень интересная девушка. Теперь обе — доктора медицинских наук, почтенные дамы. К. Н. — очень серьезный человек, хороший педагог, немножко медленного склада ума. Н. А. быстро схватывает новое, хорошо воспринимает сложные идеи, энергична (может быть, излишне тороплива), в работах ее все гладко выглядит.
Я часто ловлю себя на предположении, читая опусы своих сотрудников, не пишут ли они, нарочито подлаживаясь под мои высказывания? Всегда ли строго соблюдается фактическая сторона работы? И не чересчур ли поспешны утверждения? Но работ проходит так много, сам-то ведь их не проверишь.
Как-то при встрече в Москве со знаменитым Гансом Селье, сидя за обедом в канадском посольстве, мы в шутку обсуждали вопрос о том, какова доля лжи в научных работах.
Я не думаю, что это была самокритика. И может быть, ложь относительна. Иногда это ложь нарочитая, ее не так много. Чаще это ложь от увлечений, от предвзятости, субъективизм, авторское самообольщение и т.п. На первых порах работы в институте тенденция к преувеличению данных, якобы получаемых при исследованиях, были, к сожалению, не единичным явлением, и я, неопытный директор, попал впросак.
Так, при изучении выделения норадреналина с мочой была пущена в ход методика, никакого норадреналина в действительности не определявшая, а годная разве лишь к косвенной, качественной оценке этого вещества (а сделаны были широковещательные выводы). Группа сотрудников доложила о том, что во многих случаях при гипертонии в крови удается обнаружить ренин (в те годы ренин был в центре внимания). Я привел эти результаты в своих обзорных докладах в академии, на конференциях Всесоюзного общества терапевтов и опубликовал их, а позже оказалось, что мои сотрудники что-то там напутали и в дальнейшем перестали подобные результаты получать. А ведь слово — не воробей, вылетит — не поймаешь! Один из сотрудников, позже получивший целую самостоятельную лабораторию в одном из институтов Академии, сделал около десяти сообщений на тему о спектрофотографических исследованиях крови гипертоников; он их напечатал в солидных теоретических журналах, написал на их основе докторскую диссертацию, получившую положительную оценку специалистов в физике и химии из университета. При защите ему, правда, помогло сильное заикание (что возражать заике? все равно не дождешься ответа), а позже выяснилось, что исследования проводились только в самом начале работы, большая же часть данных взята с потолка. А я, между прочим, в своей монографии привел некоторые из этих данных bene fidae (правда, позже, когда книга переиздавалась на немецком языке в Германии, всю эту злосчастную главу я выбросил).
Первые годы в составе института был уже пожилой младший научный сотрудник, стремившийся в старшие; он старый член партии, был на фронте и все такое. С некоторых пор он без разрешения дирекции стал давать больным с гипертонией какие-то капли и вскоре представил графики, на которых были изображены результаты лечения, притом, конечно, блестящие. Способ свой он решил сделать секретным и состав капель оставить в тайне. К чести моего заместителя Черногорова, тот приказал сообщить состав капель и в ответ на отказ взял да и объявил приказ о снятии сотрудника с работы. Капли оказались слабым раствором гистамина, эффект — просто липой. Возможно, при испытании многих так называемых гипотензивных лечебных средств проявлялось то же авантюристическое отношение. Его отчасти оправдывали лишь безвредность этих средств и их психотерапевтическое действие.
А один кандидат медицинских наук — вкрадчивая, липкая дама, наблюдавшая за эффектом при гипертонии снотворных средств, — в своей работе привела историю болезни не существовавших в институте больных, а в истории болезни лежавших вносила фиктивные отметки о назначении снотворных, в то время как кровяное давление у больных снижалось спонтанно — как это обычно наблюдается в связи с больничным режимом первое время.
Позже подобные махинации в жизни института, по-видимому, уже не имели места (хотя кто об этом может сказать? Ведь не сами же жулики, а контроль за научной работой затрудняется благодушием руководителей).
Институт первые годы занимался только проблемой гипертонии. Были разработаны вопросы нервной природы болезни, ее классификации, ее эпидемиологии, ее терапии. С появлением новых депрессорных препаратов вопрос об излечимости этой болезни стал приобретать все более и более утвердительное решение, и вместе с тем работы института стали получать лучшую оценку. На основании многочисленных исследований сотрудников института я составил свою монографию о гипертонической болезни, вышедшую из печати в 1954 году.
В дальнейшем круг вопросов в институте был расширен. Были развернуты исследования по проблеме атеросклероза, главным образом в направлении изучения активных факторов, которые изменяют степень и темп развития этого процесса (витамины, гормоны, липотропные вещества, нейрогенные препараты).
Ежегодно созывались научные конференции. Появилось немалое число диссертаций. История Института терапии заслуживает специального изложения. Я думаю, придет время, когда кто-нибудь из моих учеников ее специально напишет и хорошо проиллюстрирует.
Мне было уже приятно сознавать, что я активно участвовал в создании такого института, что это реальный вклад в важное для здравоохранения дело. Мои завистники первых лет жизни в Москве стали все больше и больше сдавать, вынужденные признать значение этого учреждения, приобретавшего все более широкую известность в нашей стране.
Общественные события. Смерть Сталина
На сессии АМН в начале 1949 года меня выбрали академиком-секретарем Отделения клинической медицины, и я вошел в Президиум Академии. Президентом тогда был Н. Н. Аничков — известный патолог, автор холестериновой теории атеросклероза, ряда других крупных научных исследований, человек весьма авторитетный, известный хорошо в международной медицинской науке. Н. Н. был достойным президентом. Это был к тому же благожелательный, хорошо воспитанный человек, неспособный к бестактности или грубости. Иногда он казался слабохарактерным, нерешительным, как бы не имеющим своей точки зрения. Но в ту пору трудно было проводить свою точку зрения и быть решительным; каждый шаг даже в академической жизни надо было «согласовывать и увязывать» с министром (да еще с таким властным фанфароном, как генерал-полковник Е. И. Смирнов), а также с ЦК — с партийными чиновниками, которые не давали ответа сразу, а где-то там советовались (с начальником административного отдела) и потом давали ответ. Прямой провод, правда, давал возможность позвонить Молотову или Ворошилову (тогда они имели на своем попечении вопросы науки и медицины), но по своей скромности и некоторой боязливости беспартийного Н. Н. Аничков избегал прибегать к таким звонкам.
В ту пору с учеными обращались бесцеремонно. Часть ученых уже перебывала в тюрьмах и ссылках (например, бактериологи, которых систематически зажимали в 1933–1936 годах, предъявляя им фантастические обвинения; как-то один из наших блестящих бактериологов, Л. А. Зильбер[173]>, сидевший три раза по обвинениям, по которым его надо было каждый раз расстреливать, рассказывал мне, что он спасся только решительными грубыми ответами, которые он давал следователю: «Ведь ту чушь, подписать которую вы мне даете, потом откроют — лошади, и те будут ржать от смеха и презрения по вашему адресу»).
Другая часть ученых была интернирована — работала, как в плену (и надо сказать, ей страна обязана многими замечательными достижениями в физике и технике). Про существовавших на свободе можно было сказать: может быть, только кажется, что они существуют. Поэтому и неудивительно, что Аничков, как и Президиум Академии в целом, были тогда в трудном положении.
Мы должны были, например, терпеть поток различных изобретателей-новаторов. Новатор — обычно безграмотный человек, отчасти нахал, отчасти истерик, цель его — прославиться и получить выгодную должность. Одни новаторы предлагают методы исследования, другие — способы лечения, третьи — теории. Часть методов исследования — прямой плагиат из иностранных источников, благо связь с западным миром почти прервана, журналы доступны немногим. Ведь даже цитировать иностранных авторов не полагалось: да редакция их имена все равно должна была вычеркивать, так как советская наука — передовая, первая в мире, и только несоветский человек может «преклоняться перед заграницей». Даже название некоторых диагностических признаков или методик стали «русифицироваться». Точку Эрба для выслушивания аортального диастолического шума переименовали в точку Боткина (который, ссылаясь на Эрба, указывал на ее значение); симптом Битторфа стал симптомом Тушинского, хотя сам Михаил Дмитриевич, ссылавшийся в своих работах на этот симптом как на симптом Битторфа, и не думал, конечно, его открытие приписывать себе. Появился «симптом Кончаловского», хотя это был признак, хорошо и всюду известный как симптом Румпель — Леде, и т.д. и т.п. Словом, наступила полоса «мокроступов» и «земленаук» — с той разницей, что шла не игра в переиначивание терминов на русский язык, а беззастенчивое ограбление интернациональной науки и воровское приписывание ее открытий отечественным ученым (конечно, без их согласия), своего рода шантаж под флагом патриотизма.
Еще до моего переезда в Москву разразилась история с открытием препарата от рака Клюевой и Роскина[174]. Клюева — хорошенькая женщина, талантливый микробиолог; ее доклад на Ревматологическом международном конгрессе на тему о стрептококковой этиологии болезни, сделанный к тому же на хорошем французском языке интересной молодой особой, отлично одетой и обутой, запомнили все присутствовавшие. Роскин — красивый мужчина, брюнет, похож больше не на ученого, а на актера или раввина, также профессор. Их препарат якобы приводил к обратному развитию ряда опухолей у мелких животных. Клиническая проверка была предпринята некоторыми онкологами-хирургами, в том числе моим однокурсником Нисневичем, бородачом Святухиным и прочими сомнительными личностями. Было объявлено, что новый препарат излечивает рак. Имена ученых-новаторов попали в официальные партийные документы. Средство должно было прославить советскую науку, страну социализма. Оно не должно было быть преждевременно передано за границу. И вот академик-секретарь Академии и бывший замминистра здравоохранения по науке профессор В. В. Парин[175] во время своего пребывания в Соединенных Штатах сообщил об этом открытии на научном собрании. Он желал, конечно, блеснуть успехами советской науки (из патриотизма). По приезде сразу с аэродрома Парин был доставлен в Кремль, и сам Сталин заявил ему: «За сколько сребреников вы продали Родину?» После чего Парина прямо отвезли на Лубянку. Он сидел во Владимирской тюрьме около четырех лет. Конечно, всем было ясно, что Парин не мог, как неспециалист, продать «секрета открытия» (он, правда, получил какую-то небольшую сумму денег в долларах за лекции), да и, как вскоре выяснилось, нечего было продавать, — но осуждающее слово Сталина (а иногда и один грозный его взгляд) в то время было достаточным основанием для уничтожения человека, на каком бы уровне он ни находился и чем бы ни занимался.
Новаторы в области лечения бывали разного уровня. В такой роли выступали, например, довольно видные ученые или, по крайней мере, конструкторы, не имевшие медицинского образования, но воображавшие, что физика, техника, химия (точные науки) сами могут создать средства от болезней, а врачи пусть их применяют. Таково было предложение об аэротерапии, лечении содовыми ваннами (одно время сода из московских аптек, лабораторий и прачечных исчезла, так как все старики и старухи стали купаться в содовой воде, чтобы помолодеть), машинами, испускающими лучи или создающими вибрацию, и т.п. Дельные, вероятно, в своей специальности люди, вроде Никулина (академик!), назойливо, даже нахально, навязывали свои методы, всякую чушь.
Другая категория новаторов — темные личности, жучки, иной раз с врачебным или фельдшерским дипломом, но чаще без оного. Они предлагали средства от гипертонии, склероза, от туберкулеза, от бронхиальной астмы, а особенно от рака. Нелепость этих предложений была очевидна, но нельзя было просто сказать об этом. Новаторы были признаны свыше, им покровительствовали, их даже противопоставляли «бюрократической», «консервативной» академической науке, в критических ответах медицинских специалистов видели кастовость, зажим инициативы, барское пренебрежение к народным талантам (ведь и вся ваша медицинская наука вышла из народной медицины — хорошенько проверьте и не фыркайте). Поэтому, хочешь не хочешь, надо было проверять, тратить время, занимать никчемным делом сотрудников институтов, а затем писать, писать… Потом, за новаторов заступались. Заступниками выступали министры и особенно видные члены ЦК, у которых якобы были больные жены или родственники жен, излечившиеся новыми способами, тогда как ваша официальная медицина ни черта не помогла — а если защита шарлатанов шла от сотрудников НКВД, то тут уже создавалась политическая ситуация: отклонение предложений было, чего доброго, равносильно измене родине.
Удивительно живуча вера в знахарей среди нашей социалистической «интеллигенции»! Один таймынский дед чего стоит. Некая немка предложила лечить туберкулез каким-то снадобьем — это в эпоху стрептомицина! Она имела «руку» в Совете Министров. В Ленинграде до сих пор лечит рак солями кадмия проходимец, имеющий, правда, некоторое отношение к медицине (жена его — онколог); в его поддержку выступают в печати литераторы (правда, главным образом, женщины — Вера Кетлинская[176], Коптяева[177]). Московские артисты лечатся у гомеопатов, гомеопат Мухин имеет богатейшую практику, собрал отличную коллекцию картин Рериха.
Наша академия, ее президиум не в состоянии изменить положение. Все зависит ведь от уровня самой медицины. До тех пор пока она не научится лечить еще не поддающиеся излечению болезни, неизбежны знахари или гомеопаты. А как только какое-либо заболевание начинает успешно излечиваться методами научной медицины — об этой ее заслуге забывают, точно ее и не было. В этом отношении показательно восприятие студентов. Начинаешь им расписывать о том, как был страшен, положим, милиарный туберкулез или сепсис до эры антибиотиков — не слушают, считают это литературой: ну подумаешь, что было, то прошло. Зато публику привлекает хирургия: на воображение действует, как это можно влезть пальцем в сердце и разорвать спайки клапанов, а особенно — как это можно чуть ли не заморозить человека, сделать операцию и потом его оживить. Или экскорпоральное кровообращение, когда сердце заменяется насосами, накачивающими и откачивающими кровь, поступающую больному из жбанов. Публика воспринимает его или как чудо, или как спектакль. Подлинная наука не вызывает эмоций — важна картинность ее результата, действующая на воображение. По крайней мере, так в медицине.
Президиуму много доставляли неудобства теоретические достижения некоторых наших ученых-дилетантов. То является М. М. Неядомский и вытаскивает из кармана пробирку с возбудителем рака (он, может быть, уже стал сумасшедшим?), то мы вынуждены выслушивать безумную старуху Лепешинскую[178], открывшую «живое вещество». Эта баба-яга, оказывается, — соратница Сталина по партийной работе до революции, она попросила у него поддержки, и было дано «соответствующее указание». Лепешинскую быстро возвели в гении, ввели в Академию, дали специальную лабораторию. Вице-президент Академии Н. Н. Жуков-Вережников[179], наш сосед по квартире, прочел об этом открытии не одну лекцию.
Нормальные ученые, знающие биологию, еще защищали клетку под напором «живого вещества», но вскоре их голоса почти заглохли, так как надвинулись грозные события в медицинской науке в виде разгрома «вирховианства» и торжества павловского учения. Несколько позже выяснилось, что исследования Лепешинской — вздор, за границей и до сих пор издеваются над всей этой глупой буффонадой. А Аничков и мы, члены Президиума, должны были помалкивать.
Тогда же появился на сцене Бошьян[180]. Этот преподаватель ветеринарного института объявил об открытии превращения одних микробов в другие. Он доказывал это рядом опытов, которые в дальнейшем были объяснены мошенничеством или невежеством. Тем не менее идея показалась заманчивой, соответствующей принципам диалектики; к тому времени Лысенко уже «ниспроверг» учение об устойчивости видов — и переход одних видов микробов в другие виды казался хорошо подтверждающим правильность мичуринского направления в биологии. Какой поразительный расцвет советской науки в послевоенный период: открыто «живое вещество», разрушена мертвая вульгарно-механистическая догма о клетке, разбиты реакционные разграничения видов в растительном и животном мире, чем раскрыто понимание видовых особенностей, постоянно совершенствующихся под влиянием внешней среды! Как все цельно и идеологически-методологически выдержано! Министр Е. И. Смирнов ликовал: «Бошьян сделал величайшее открытие периода советской медицины, так и можно доложить товарищу Сталину». Всех сомневающихся он разносил по-генеральски, иногда по матушке. Надо отметить, что некоторые микробиологи, недоученные НКВД в свое время, имели смелость публично возражать; в их числе был В. Д. Тимаков, член партии, в будущем — вице-президент АМН.
В августе 1948 года, как известно, в Москве состоялась сессия Всесоюзной академии сельскохозяйственных наук на тему «О положении в биологической науке» с программным докладом Т. Д. Лысенко. Докладчик утверждал, что в биологии имеются две идеологии: реакционное учение вайсманизма-морганизма, отрицающее наследственную передачу приобретенных в течение жизни признаков и объясняющее изменения организмов случайными превращениями «зародышевого вещества» путем самопроизвольных (аутохтонных) мутаций, и учение Мичурина, или «неодарвинизм», по которому приобретенные признаки передаются потомству (если они меняют обмен веществ). Затем в прениях выступили 56 ораторов. Прений, собственно, не было, ибо все знали то, что только в заключительном своем слове преподнес Лысенко: «ЦК партии рассмотрел мой доклад и одобрил его» (бурные аплодисменты, переходящие в овации, все встают). После чего Жуковский[181] и другие робкие приверженцы классических представлений поспешили пообещать, что они искупят свои вредные заблуждения дальнейшей честной работой.
Следом за этим последовали отзвуки в медицине. Сперва они касались лишь наследственности. Как по указке, мы все стали смазывать роль этого фактора в развитии заболеваний. Болезни суть следствия воздействий внешней среды. И полно, не абстракция ли гены? Монах Мендель, может быть, годится только для гороха. Не напрасно ли И. П. Павлов поставил этому, как он думал, гениальному человеку памятник около своей лаборатории? Это же схоластика; кто их, собственно, видел (ведь только позже увидели гены как абсолютную материальную реальность). Этот обскурантизм казался прогрессивным: с отменой генов и наследственных болезней мы как бы открывали дорогу профилактике этих болезней. К тому же советская медицина должна ставить перед собой исправление наследственных качеств — как в растениеводстве и животноводстве это уже осуществили Лысенко и его ученики.
Е. И. Смирнов, как увлекающийся министр, ночи напролет в своем кабинете рассуждал на эти темы с первым попавшимся профессором, зашедшим к нему на прием (таков был стиль тогда в партийно-правительственных сферах — работать ночами, покуда не отойдет ко сну товарищ Сталин, обычно в 3 часа ночи).
«Реакционность» менделизма-морганизма выводилась якобы из расистских тенденций, которые-де в нем заключены. Отвергая генотипическую предрасположенность, мы как бы очищаем науку от опасности расизма — ведь недаром Гитлер уничтожал «неполноценные расы» и будто бы ввел принудительное скрещивание людей. Собственно, многое в суждениях «мичуринцев» было вполне приемлемым и отвечало взглядам А. А. Остроумова, К. А. Тимирязева да и Дарвина. Но смешение науки с политикой, подозрительность к словам, окрики идеологов привели к тому, что испуганные биологи и медики стали вообще замалчивать все, что касается наследственности, и сократили эти разделы в учебниках и лекциях. Хотя всякий понимал, что сын часто бывает в отца (если не в прохожего молодца), на каждом шагу мы видим у детей носы их родителей, а также их характер, подчас до малейшей черточки.
Мне, по поручению Президиума Академии, пришлось выступить с докладом на специальной сессии по данной проблеме, созванной в Свердловске. Кажется, я вышел из положения, и мой доклад, напечатанный сразу же в «Клинической медицине», сыграл отрезвляющую роль.
Вскоре нашу медицину стал нервировать нервизм. А. Д. Сперанский[182] первым решил воспользоваться триумфом Лысенко и возвысить себя как мессию в медицине. Его теория нервной трофики, правда, была уже давно изложена в увлекательно написанной книге и в специальном сборнике; но теперь Сперанский решил возобновить атаки на официальную эклектическую медицину. Его парадоксальные суждения были, конечно, заразительными, в них были и новые идеи. Но в целом теория встретила отпор. Всего больше критиковал А. Д. Сперанского И. В. Давыдовский. Некоторые из нас, клиницистов, также выступали с возражениями. Мне по этому поводу попало от министра, который в то время сразу сделался «сперансистом» и обвинил меня в дуализме и эклектизме (я-де признаю как значение нервной системы, так и гуморальных (гормональных) факторов, но примат-то чей? разве не нервная система контролирует все процессы, совершенствующиеся в нашем организме, в том числе и выработку гормонов? разве не она связывает организм человека с внешней средой — то есть определяет его как существо социальное? и т.д. и т.п.). Сперанский, впрочем, предлагал мне «работать с ним», от чего я тут же отказался. Он тогда имел вид не то Сталина в медицине, не то пьяного Распутина.
Конечно, сам А. Д. Сперанский, хотя и не производил приятного впечатления, еще импонировал своим оригинальным умом, остротой и образностью речи, блестящим методом экспериментирования. Позднее, познакомившись со знаменитым Гансом Селье[183], я нашел между обоими учеными нечто общее, хотя А. Д. Сперанский казался мне несколько кустарным и нарочитым. Но подмастерья у мастера имели вид отталкивающий, в особенности некие Острый и Броневицкий. Они нахально выступали по сложнейшим вопросам клинической медицины, ничего в ней не понимая; визжали цитаты из лекций Боткина и Остроумова. Они поносили как реакционера в науке Вирхова, создателя современной патологии, они ругали «механистом» создателя химиотерапии Эрлиха, отрицая специфичность инфекций и антиинфекционных средств, а величайшего гения человечества Луи Пастера считали идеалистом и вместе с тем грубым эмпириком. Вакцины и сыворотки инфекционных болезней они объявили примитивными; должен быть открыт единый принцип происхождения болезней, а сталобыть, и единый принцип должен быть создан в виде общего метода лечения болезней. Такой принцип — нервная трофика, а такой метод — новокаиновая блокада в околопочечную клетчатку или «метод буксации спинномозгового канала». Они были даны школой А. Д. Сперанского; наступила новая эра. Но нашу медицину поджидало и еще одно испытание. «Учение Сперанского», выдвинувшее принцип «ведущего значения нервной системы в патологии», натолкнулось на недовольство другого ученика И. П. Павлова — К. М. Быкова, который, несомненно, был более культурным и трезвым человеком, нежели его собрат по павловской лаборатории А. Д. Сперанский. Уж если нервизм должен быть основой медицины, сделал вывод К. М., то гораздо лучше подойдет для этого его кортико-висцеральная теория. Тем более что кортико-висцеральная доктрина прямо вытекает из сути павловского учения о высшей нервной деятельности. Ведь условный и безусловный рефлексы на отделение слюны, не говоря уже об отделении желудочного сока, — типичное проявление кортико-висцеральных взаимоотношений. Будет особенно убедительным вообще привлечение физиологического учения И. П. Павлова в качестве основы советской медицины. Ведь гений И. П. Павлова общепризнан. Его смелая идея свести психические процессы к рефлекторным реакциям (развивающая взгляд еще И. М. Сеченова) как нельзя более подходит в наше время торжества материалистической философии. И. П. Павлов своим учением хоронит идеализм и дуализм и таинственную работу больших полушарий головного мозга, саму человеческую мысль снизводит с пьедестала непознаваемого, давая в руки ключ к ее физиологической позитивной расшифровке. Диалектическое единство «душевного» и «соматического» в кортико-висцеральной теории должно понравиться ЦК, может быть, Сталину.
Итак, решение принято. 28 июня 1950 года была созвана научная сессия Академии наук СССР и Академии медицинских наук, посвященная «проблемам физиологического учения академика И. П. Павлова». Она открывается речью президента Академии наук С. И. Вавилова. Вавилов начинает с цитаты из труда Сталина, относящегося еще к 1906 году: «Сначала изменяются внешние условия, изменяется материальная сторона, а затем соответственно изменяется сознание, идеальная сторона». «Эти положения Иосифа Виссарионовича Сталина, — говорил Вавилов, — в самой общей форме предопределяют главный тезис учения Павлова о высшей нервной деятельности. Как бы отвечая на тезис товарища Сталина, Иван Петрович Павлов через много лет», — продолжает Вавилов и приводит ряд общеизвестных суждений Павлова. Закончил он свою речь словами: «Слава гению Павлова! Да здравствует вождь народов, великий ученый и наш учитель во всех важнейших начинаниях товарищ Сталин!» Те же слова пролепетал и И. П. Разенков, приплел вдобавок еще ссылки на новаторскую деятельность Мичурина и победу, одержанную Т. Д. Лысенко над вейсманизмом-морганизмом.
Сейчас смешно и противно вспоминать, как почтенные ученые, даже уважаемый президент Академии наук, могли приписывать полубезграмотному семинаристу идеи, предопределившие учение Павлова! Как его схоластику в области языкознания считали образцом научного творчества, великим примером движения науки вперед! Русский человек не знает меры даже в подлости.
Объединенная сессия двух академий имела большое влияние на состояние в последующие годы советской медицинской науки. С одной стороны, нельзя отнять у этого положительных сторон. Наши представления в вопросах патогенеза болезней стали шире. Роль нарушений нервной системы в развитии некоторых болезненных процессов была укреплена и расширена — и мы в Институте терапии еще более целеустремленно стали изучать ее при гипертонической болезни (продолжая линию Г. Ф. Ланга). Несомненно, во многих направлениях учение И. П. Павлова о высшей нервной деятельности, которым до того клиницисты, в сущности, не интересовались (и знали его плохо), оказалось источником новых плодотворных подходов. И я и до сих пор считаю себя нервистом, последователем учения Боткина — Павлова (и отчасти Быкова), хотя и стремлюсь избежать в этом смысле искусственных обобщений. Нервизм есть лишь один из аспектов нашего клинического мировоззрения; натягивать его на все явления патологии неправильно и не нужно.
С другой стороны, сессия принесла немало вреда. Навязанная доктрина подавила свободу научной мысли. Павловская схема привела к упрощенным взглядам (во всем виновата нервная система, нечего искать какие-либо другие болезнетворные причины; даже туберкулез не коховской вызван палочкой, а нарушениями кортико-висцеральных взаимоотношений; кора головного мозга виновата в развитии язвы желудка, бронхиальной астмы, атеросклероза, рака, даже гематологических форм; даже лейкемия возникает от огорчений или неприятностей и т.д.). И клятвенное повторение новых догм, цитирование павловских текстов (вроде Священного Писания или сочинений Маркса — Энгельса — Ленина — Сталина) стали общим стилем научных работ, а особенно диссертаций. Без кивков в соответствующем направлении уже не обходился ни один доклад.
Основной доклад — «Развитие идей И. П. Павлова» — сделал К. М. Быков. Как он мне сам говорил, доклад этот был просмотрен и одобрен в ЦК; в отдельных местах сделал пометки сам Сталин. Доклад был составлен интересно, и до сих пор его можно прочесть с пользой, как умный очерк замечательного учения и его значения для медицины. Неприятно резали только резкие выпады против Л. А. Орбели. Всем было ясно, что Орбели стал объектом, с одной стороны, личного ревниво-завистливого чувства, с другой стороны, был выбран жертвой. Надо было во что бы то ни стало найти противника, иначе что же за переворот, без борьбы?
Во втором вводном докладе А. Г. Иванова-Смоленского[184] критическая сторона была сильно сгущена. Докладчик нашел сонм врагов, с которыми, по указаниям, данным свыше, надо было расправиться. Одним из них оказался П. К. Анохин[185]. Как только не честил его А. Г. Иванов-Смоленский! Извращение павловского учения, стремление заменить его главные принципы метафизическим представлением о «функциональной системе» или «интеграции» и т.д. «Анохин окончательно сходит с павловского пути», — заявил Иванов-Смоленский при настороженном внимании аудитории. Попало и Бериташвили и Купалову, хотя и более мягко.
Потом последовали прения, в которых участвовал и я. Все выступления полностью печатались в «Правде». В целом они составили громадный том в 700 страниц. Через неделю сессия закончилась приветствием товарищу Сталину. В нем, между прочим, было сказано: «Как корифей науки, Вы, дорогой товарищ Сталин, создаете труды, равных которым не знает история науки. Ваша работа «Относительно марксизма в языкознании» — образец подлинного научного творчества, великий пример того, как нужно развивать и двигать науку вперед. Вы, товарищ Сталин, мощным светом своего гения озаряете путь к коммунизму. Мы горды и бесконечно счастливы, что Вы, дорогой Иосиф Виссарионович, стоите во главе мирового прогресса, во главе передовой науки». И т.д. и т.п. — в таком же стиле рабского низкопоклонства и неприличной лживой лести.
Практическим «вкладом» в медицину пресловутой сессии была терапия медикаментозным сном. Правда, ею и раньше занимались, главным образом в психиатрии. Но теперь, в 1950–1952 годах, она сделалась панацеей от всех болезней. Министр Смирнов, постоянно вмешивавшийся в нашу науку (да он и был выбран действительным членом академии), в одном из своих двухчасовых докладов объявил: раз мы признали павловское учение единой основой медицины, мы должны логически прийти к необходимости создания и единого принципа лечения. Из учения Павлова следует, что сон, как ограничительное торможение, устраняет нарушения высшей нервной деятельности. А так как эти последние являются общей причиной любых патологических процессов (мы же монисты, есть одна ведущая причина), то, следовательно, терапия сном и должна являться общим, универсальным методом лечения болезней.
Лечение сном пошло в ход во многих клинических и больничных учреждениях. Открыли особые палаты для «сонной терапии». Были созваны конференци о результатах нового павловского метода лечения, в том числе Всесоюзная терапевтическая конференция в Ленинграде в 1952 году, сессия Отделения клинической медицины АМН в Рязани и многие другие. В больницах стремились ввести «охранительный» режим — тишину, «шепотную речь», сестры и врачи обули тапочки, чтобы не стучать ногами. Это была, безусловно, очень полезная сама по себе мера — ведь в наших больницах обычно шумно (к сожалению, как только к «развитию павловского учения в медицине» охладели, персонал стал опять кричать и шуметь). Был объявлен особый «павловский» подход к больному: в анамнезе следовало обращать внимание на нервные травмы, психоэмоциональное напряжение и т.п., терапевты вновь стали смотреть рефлексы, даже заглядывать в учебники неврологии; в обращении врачей, сестер и нянь с больными требовалось «чуткое и внимательное отношение» (как будто до «павловской» сессии и вообще когда бы то ни было оно не требовалось; но польза и в этом отношении, конечно, была несомненной). Стали стремиться к «типологической» характеристике нервной системы пациентов — как путем выяснения «черт личности» методом опроса, так и по оценке поведения пациента, его мимики, речи, движений. В специальных учреждениях, в том числе и в Институте терапии, разрабатывались методы объективной характеристики «типа нервной системы» больных при помощи плетизмографически исследуемых сосудистых рефлексов, электроэнцефалографии, речедвигательной методики по Иванову-Смоленскому. Стали уточнять, как действуют лекарства, особенно седативные и снотворные средства, в зависимости от особенностей высшей нервной деятельности.
Нельзя отрицать, что эти непривычные способы работы расширили клиническое представление врачей и послужили лучшему знакомству с личностью пациентов, их индивидуальными особенностями. Однако вскоре наступило разочарование. Терапия сном редко помогала. Анализ «высшей нервной деятельности у постели больного» практически ни к чему не приводил — во всяком случае, не раскрывал сущности болезни. На одной же тишине далеко не уедешь. Между тем президиум АМН, особенно его член Иванов-Смоленский, и министерство призывали к «дальнейшему внедрению павловского учения в клинику». Врачи быстро почувствовали полный разрыв между внедряемой доктриной и подлинной медициной. А время шло быстро, в медицине за рубежом произошли крупнейшие события: открывались все новые и новые, более совершенные антибиотики, новые витамины и гормоны (в том числе кортизон), гипотензивные препараты, предлагались смелые хирургические операции на сердце и т.д. Идея о внедрении павловского учения, аннексировавшая советскую научную медицину, привела к серьезной потере темпов в других важнейших областях, к значительному отставанию от медицинской науки за рубежом.
Общая обстановка жизни складывалась различно. В международной жизни не ощущалось опасного напряжения; Сталин умел говорить кратко, но веско, строго, но миролюбиво. В экономическом отношении появлялись иногда проблески: например, дважды снижались цены на продукты и некоторые товары. Повсюду строили дома, в том числе, по указанию Сталина, в Москве стали возводиться высотные здания (можно спорить об их архитектуре, находить ее тяжеловесной и аляповатой, но все же эти дома придали приземистой Москве более современный вид).
Плохо было по-прежнему в сельском хозяйстве. Колхозы, по крайней мере в северной полосе Союза, жили бедно. Мы ежедневно бывали на даче и могли видеть «вымирающие деревни» (выражение А. И. Шингарева в дореволюционный период). Для стройки новой дачи мы ездили за 100 верст в какое-то село. Боже, до чего нищими были председатель колхоза и другие жители (еды нет, грязь, скученность)!
Побывали мы (я, ребята и Левик) в Красном Холме — на машине через Тверь (Калинин) и Бежецк. Сама поездка была поэтической: русская природа, церковки, воспоминания детства. Но деревни! Покосившиеся, почерневшие избы, вместо стекол — доски, приусадебных участков нет, нет ни садиков, ни огородов, ни заборов, ни скота. Красный Холм также являл картину запустения и разорения. Сталин ничего не понимал в сельском хозяйстве, никуда из Кремля не выезжал, всего боялся (очевидно, хорошо отдавал себе отчет в реальности того общего восхищения и той самозабвенной любви, которые, по речам, резолюциям и газетам, к нему питал народ), может быть, он поэтому даже плохо знал обстановку, тем более — под гипнозом победных реляций о выполнении планов и в чаду подхалимажа. Сталин поручал сельское хозяйство то Андрееву, то Хрущеву[186]. Колхозники должны были все сдавать государству, так как их обязательства рассчитывались по фиктивным планам, которые не могли быть реализованными. Налоги с каждой курицы, козы, свиньи, яблони, гряды картофеля душили их.
(Хрущев еще ухудшил положение своим нелепым прожектом слияния колхозов в крупные объединения — в так называемые агрогорода. Так как при этом должны были объединить и весь скот, то его порезали. Затею, впрочем, вскоре отменили, и следствием ее было только то, что в деревнях не осталось коров и на последующие годы исчезло молоко, а особенно навоз (позже пришлось ЦК принимать специальные развернутые решения о навозе). Но город за счет деревни жил несколько лучше. Недаром туда бежал народ из колхозов, особенно молодежь; вскоре в деревне остались старики и дети да присылаемые по партийной линии руководители, не имевшие ни опыта, ни знания, ни желания сельскохозяйственной работы.)
Сталин торжественно совершил, кажется, лишь одну поездку в Грузию, где его соплеменники устроили ему триумфальный прием, дрожа за свои шкуры, а его верный помощник великий визирь Берия свел счеты кое с кем. Затем Сталин посетил овеянный победами Черноморский флот, крейсер «Кавказ» (на котором во время войны мы были), снялся с экипажем, усевшись рядом с грузным адмиралом Октябрьским. Грузия все время получала от Сталина отеческую помощь. С приближением смерти человека тянет побывать на родине и вспомнить детство.
Тяжелые тучи сгущались над интеллигенцией. Как и до войны, все чаще и чаще стали ползти слухи о вредительстве, измене Родине, а особенно об американских и английских шпионах. Потом пошли аресты. Раз опять стали прибегать к арестам (первые годы после войны наступила кратковременная передышка, или так казалось), следовательно, должны были быть причины. Так, арестовали видного биохимика Збарского[187] (и его сына), профессора I МОЛМИ. Он был одним из тех, кто бальзамировал тело Ленина. Одни говорили, что это за то, что он допустил гниение вождя народов (чего не было). Другие — что он просто английский шпион. Но почему, собственно, ему быть шпионом? Чудная квартира в доме правительства, академическая зарплата, дача, машина. «Разве вы не знаете, что он выдал ряд секретных открытий оборонного значения?» Были люди, которые даже верили в то, что Збарский был просто-напросто спекулянт, скупал золото и валюту и вывозил за границу. Как легко плебею забыть о том, что это был крупнейший, преданный родине ученый, которым надо было гордиться и которого надо было беречь!
Осенью 1952 года разразилась тяжелая для врачей катастрофа. В короткий срок были арестованы ряд крупных профессоров, в том числе В. Н. Виноградов. Еще за две недели до того он выступал по поводу своего семидесятилетия и благодарил отца родного Сталина. Одновременно был арестован П. И. Егоров[188] — начальник Главсанупра Кремля, ряд других терапевтов, отоларингологов, невропатологов, в том числе Б. С. Преображенский[189] (в будущем, как и Виноградов, Герой Социалистического Труда), А. М. Гринштейн[190]с женой Н. А. Поповой[191] (я только что с нею летал в Баку лечить Багирова[192], местного султана, то есть секретаря ЦК Азербайджана, направо и налево расправлявшегося с неугодными, гноившего в тюрьмах местную интеллигенцию именем Сталина, как его друг, соратник и наместник.
Мой товарищ еще по университету, Мирон Семенович Вовси, талантливый клиницист, генерал, лечивший маршалов, главный терапевт Красной Армии во время Великой Отечественной войны, тактичный, осторожный и преданный Родине человек, действительный член АМН, редактор журнала «Клиническая медицина», был также арестован. Еще накануне, после окончания бюро отделения Клинической медицины в Академии, он, отведя в сторону, сообщил слухи об аресте врачей; вид у Вовси был, естественно, расстроенный, да и я был охвачен тревогой ожидания каких-то грозных событий, нависших над нами. Далее последовали многочисленные аресты врачей в Москве и в других городах, особенно среди евреев.
Затем последовало сногсшибательное официальное сообщение, охватившее всех ужасом. В нем от имени правительства сообщалось, что органами государственной безопасности раскрыта террористическая группа врачей-вредителей. Эта группа ставила своей целью путем вредительского лечения сократить жизнь активных деятелей Советского Союза. Следствием-де было установлено, что жертвами врачей-убийц пали товарищи Жданов[193] и Щербаков[194]. Преступники признались, что они, воспользовавшись болезнью товарища Жданова, неправильно диагностировали его заболевание и, скрыв имевшийся у него инфаркт миокарда, назначили противопоказанный режим и тем самым умертвили Жданова. Неправильным применением сильнодействующих лекарств врачи-убийцы сократили жизнь товарища А. С. Щербакова, доведя его до смерти (читая эти строки, я тогда же вспомнил, что Щербакова лечил Г. Ф. Ланг, но имя его, к счастью, не было названо, — так же, как в свое время — в период «вредительского лечения» А. М. Горького). Следствием-де точно установлено, что подлые убийцы состояли на службе у иностранных разведок и, являясь их наемными платными агентами, вели подрывную террористическую деятельность. Большинство участников террористической группы врачей — Вовси, Гринштейн и другие — были куплены американской разведкой, завербованы ее филиалом — международной еврейской буржуазно-националистической организацией «Джойнт»[195]. На следствии Вовси будто бы заявил, что он получил директиву об истреблении руководящих кадров СССР из США от организации «Джойнт» через врача в Москве Шимелиовича[196] (главного врача Боткинской больницы). Другие участники группы — Виноградов и Егоров — являлись, оказывается, старыми агентами английской разведки и выполняли ее самые гнусные задания. В сообщении еще говорилось, что разоблачение шайки подлецов-врачей явилось «сокрушительным ударом по американо-английским поджигателям войны».
Чудовищный характер «дела врачей», «убийц в белых халатах», естественно, всех взбудоражил. Арестованных, конечно, ждала смертная казнь. От родственников их отшатывались, как от зараженных чумой. Во всех медицинских учреждениях принимались резолюции, клеймившие вечным позором вредителей, осквернивших священное знамя науки, медицины. На заседании президиума мы понуро повторяли официальную версию (один только старик Георгий Нестерович Сперанский[197] сказал, что ему трудно поверить во вредительство Виноградова). Я на заседании Московского терапевтического общества, как оставшийся председателем, должен был также повторить газетное сообщение (хотя в душе ни минуты ему не верил и считал себя поэтому просто трусом, если не подлецом; но ведь в ту минуту сказать, что все это ложь, казалось, значило погибнуть). Я, правда, старался только повторить газетные строки и не высказывать моего личного к ним отношения.
Какова техническая сторона фабрикации «дела врачей-убийц», я толком не знаю. Метод, принадлежавший «корифею науки» Сталину, применялся уже бесчисленное множество раз, и этот раз отличался лишь скандальным своим характером; вредителями оказались виднейшие врачи, к тому же лечившие самих вождей. Говорили, что началось с разногласий в оценке электрокардиограмм, с жалобы какой-то особы (врача Кремлевской больницы Тимашук[198]) на умышленное небрежение к ее диагнозам со стороны профессоров, оказавшей такую услугу государству (эту дуру наградили орденом Ленина и ввели как почетного члена в состав президиума Московского терапевтического общества).
Говорили еще, что была проведена какая-то экспертиза — будто бы изучались записи консультаций в историях болезни и были найдены улики, подтверждавшие версию о неправильном, пагубном лечении. В числе таких экспертов называли даже Куршакова[199], а также вызванных Сталиным грузин — профессоров М. Д. Цинамдзгвришвили[200] и Н. А. Кипшидзе[201], его однокашников по семинарии, дескать, народ надежный. Достоверно обо всем этом мне лично неизвестно.
Можно, впрочем, себе представить, что в обстановке террора в кабинетах НКВД наши уважаемые профессора могли сделать все, что от них требовалось. Ведь даже и арестованные, как об этом они мне сами рассказывали, опровергали возведенные на них обвинения только первые дни; правда, их били по физиономии и по различным частям тела и ругали как последних негодяев — нервы и не выдерживали. Были и стояния часами перед следователем или сидения все ночи напролет под допросом без сна. В. Н. Виноградов мне говорил, что он подписал обвинительный акт уже после первых допросов, чтобы больше не мучили, — и его оставили в покое, даже книги стали приносить в камеру. Упорство проявил В. Х. Василенко. Арестовали его в поезде в Москву из Китая, где он был на консультации ряда руководящих работников, в том числе Мао Цзэдуна. В Пекине проводили с почетом, а привезли на Лубянку. Василенко стоически выдерживал мучения и так и не подписал свой фантастический обвинительный акт, поэтому он был доведен до последней степени истощения.
Невольно задумываешься над вопросом, кому и зачем нужна была фабрикация именно этого дела? Ведь невыгодно перед всем миром представить положение в стране социализма так, как будто мы вернулись ко времени Борджиа, что видные ученые-врачи на тридцать пятом году революции решили отравить, как крыс, передовых деятелей государства? Вместе с тем было вредным посеять в обществе панику, недоверие к врачам (действительно, положение врачей вообще в эти мрачные месяцы было крайне тяжелым, в каждом из нас видели потенциального убийцу, а в Кремлевской больнице отношение к врачам сопровождалось еще презрением и угрозами). Оговорки, что основная масса врачей, конечно, честно работает и предана государству, действовали несколько успокоительно, но, поскольку у больных не могло быть диагностического критерия, каков его врач — честный человек или убийца (ведь и те профессора рядились в личину), моральное положение наше стало скверным. Правда, больные в большинстве своем инстинктивно не слишком поверили правительству и партии. Так, ни в клинике, ни в институте лично мне не приходилось испытывать в это время проявлений недоверия; но мои сотрудники-евреи от этого сильно страдали.
Кстати, «дело врачей» резко раздуло в нашей стране антисемитизм. Говорили, что «дело врачей» было создано работниками НКВД (по способу, уже испытанному в период ежовщины) для того, чтобы запугать Сталина, держать его в таком состоянии, чтобы он ценил органы безопасности. История должна выяснить, однако, не было ли обратной картины: может быть, сам Сталин подсказал пустить в ход этот мнимый заговор, как это он делал раньше при инсценировке других сходных процессов. Впрочем, история, как я уже говорил, — плохой судья и всегда лжет в угоду начальству. Тем более в покойника можно при желании вбить кол любого обвинения, и не потому, что мертвые сраму не имут (очень даже имут), а потому, что иным живым живется только тогда хорошо, когда становится плохо лежать некоторым мертвым (и их даже вытряхивают вон из могил, ибо и могилы могут мешать).
Поздно вечером 2 марта 1953 года к нам на квартиру заехал сотрудник спецотдела Кремлевской больницы. «Я за вами — к больному хозяину». Я быстро простился с женой (неясно, куда попадешь оттуда). Мы заехали на улицу Калинина, там ждали нас еще профессор Н. В. Коновалов (невропатолог) и Е. М. Тареев, и помчались на дачу Сталина в Кунцево (напротив нового университета).
Мы в молчании доехали до ворот: колючая проволока по обе стороны рва и забора, собаки и полковники, полковники и собаки. Наконец мы в доме (обширном павильоне с просторными комнатами, обставленными широкими тахтами; стены отделаны полированной фанерой). В одной из комнат были уже министр здравоохранения (новый, А. Ф. Третьяков[202]; Е. И. Смирнов был еще в декабре снят в связи с ревизией министерства правительственной комиссией и перешел вновь в военное ведомство на прежнее амплуа начальника Военно-санитарного управления), профессор П. Е. Лукомский[203] (главный терапевт Минздрава), Роман Ткачев[204], Филимонов[205], Иванов-Незнамов[206].
Министр рассказал, что в ночь на 2 марта у Сталина произошло кровоизлияние в мозг с потерей сознания, речи, параличом правой руки и ноги. Оказалось, что еще вчера до поздней ночи Сталин, как обычно, работал у себя в кабинете. Дежурный офицер (из охраны) еще в 3 часа ночи видел его за столом (смотрел в замочную скважину). Все время и дальше горел свет, но так было заведено. Сталин спал в другой комнате, в кабинете был диван, на котором он часто отдыхал. Утром в седьмом часу охранник вновь посмотрел в скважину и увидел Сталина распростертым на полу между столом и диваном. Был он без сознания. Больного положили на диван, на котором он и пролежал в дальнейшем все время. Из Москвы из Кремлевской больницы был вызван врач (Иванов-Незнамов), вскоре приехал Лукомский — и они с утра находились здесь.
Консилиум был прерван появлением Берии и Маленкова[207] (в дальнейшем они всегда приходили и уходили не иначе как вдвоем). Берия обратился к нам со словами о постигшем партию и народ несчастье и выразил уверенность, что мы сделаем все, что в силах медицины. «Имейте в виду, — сказал он, — что партия и правительство вам абсолютно доверяют, и все, что вы найдете нужным предпринимать, с нашей стороны не встретит ничего, кроме полного согласия и помощи».
Эти слова были сказаны, вероятно, в связи с тем, что в это время часть профессоров — «врачи-убийцы» — сидела в тюрьме и ожидала смертной казни. На следующий день было опубликовано первое правительственное сообщение о болезни Сталина, о «привлечении для лечения товарища Сталина лучших медицинских сил — с перечислением наших фамилий и званий; упомянуто было также, что «лечение Сталина проводится под постоянным наблюдением Центрального Комитета КПСС и Советского правительства».
Сталин лежал грузный; он оказался коротким и толстоватым, обычное грузинское лицо было перекошено, правые конечности лежали как плети. Он тяжело дышал, периодически то тише, то сильнее (дыхание Чейн-Стокса). Кровяное давление — 210/110. Мерцательная аритмия. Лейкоцитоз до 17 тысяч. Была высокая температура, 38 с десятыми, в моче — немного белка и красных кровяных телец. При выслушивании и выстукивании сердца особых отклонений не отмечалось, в боковых и передних отделах легких ничего патологического не определялось. Диагноз нам представлялся, слава богу, ясным: кровоизлияние в левом полушарии мозга на почве гипертонии и атеросклероза. Лечение было назначено обильное: введение препаратов камфары, кофеина, строфантина, глюкозы, вдыхание кислорода, пиявки — и профилактически пенициллин (из опасения присоединения инфекции). Порядок лечебных назначений был регламентирован, но в дальнейшем он все больше стал нарушаться за счет укорочения сроков между впрыскиваниями сердечных средств. В дальнейшем, когда пульс стал падать и расстройства дыхания стали угрожающими, кололи через час, а то и чаще.
Весь состав консилиума решил остаться на все время, я позвонил домой. Мы ночевали в соседнем доме. Каждый из нас нес свои часы дежурства у постели больного. Постоянно находился при больном и кто-нибудь из Политбюро ЦК, чаще всего Ворошилов, Каганович, Булганин[208], Микоян.
Третьего утром консилиум должен был дать ответ на вопрос Маленкова о прогнозе. Ответ наш мог быть только отрицательным: смерть неизбежна. Маленков дал нам понять, что он ожидал такого заключения, но тут же заявил, что он надеется, что медицинские мероприятия смогут если не сохранить жизнь, то продлить ее на достаточный срок. Мы поняли, что речь идет о необходимом фоне для подготовки организации новой власти, а вместе с тем и общественного мнения. Тут же мы составили первый бюллетень о состоянии здоровья И. В. Сталина (на 2 часа 4 марта). В нем имелась заключительная фраза: «Проводится ряд терапевтических мероприятий, направленных на восстановление жизненно важных функций организма». Тем самым в осторожной форме выражалась надежда на «восстановление», то есть расчет на некоторое успокоение страны. Тем временем всем членам ЦК и другим руководителям партийных и советских органов был послан вызов срочно прибыть в Москву для обсуждения положения в связи с предстоявшей смертью главы государства.
Болезнь Сталина получила, конечно, широчайший отклик в нашей стране и за рубежом. Но, как говорится, от великого до смешного — один шаг. В медицинских учреждениях — Ученом совете министерства, президиуме Академии, в некоторых институтах — были созваны совещания для обсуждения того, как помочь в лечении Сталина. Вносились предложения о тех или иных мерах, которые предлагалось направлять консилиуму врачей. Для борьбы, например, с гипертонией советовали способы лечения, разработанные в Институте терапии (и мне было смешно читать мне самому направленные мои же рекомендации). Прислали описание метода лекарственного сна, а между тем больной был в глубоком бессознательном состоянии — сопоре, то есть спячке. Профессор Неговский[209] предлагал лечить расстройства дыхания аппаратом искусственного дыхания, разработанным им для спасения утопающих и отравленных угарным газом, — его машины даже втащили в дом, но, увидев больного, автор не стал настаивать на своем методе.
С почтой шли трогательные обращения и письма. В адрес консилиума врачей выражалась вера в спасение жизни гениального вождя, отца и учителя, мольба об этом, изредка с акцентом грозного требования, хотя чаще в духе доверия и уверенности в силу советской медицины. Молодые офицеры и красноармейцы предлагали свою кровь для переливания — всю до капли, и некоторые писали, что, не колеблясь, готовы отдать свое сердце («Пусть хирурги вырежут мое молодое сердце и вставят товарищу Сталину»).
Интересно отметить, что до своей болезни — по-видимому, последние три года, — Сталин не обращался к врачам за медицинской помощью, во всяком случае, так сказал нам начальник Лечсанупра Кремля. За несколько лет до того на своей даче под Мацестой Сталин заболел гриппом — у него были Н. А. Кипшидзе (из Тбилиси) и М. М. Шилов, работавший в Бальнеологическом институте в Сочи. Рассказывали, что Сталин был суров и недоверчив. Он, по-видимому, избегал медицины. В его большой даче в Кунцеве не было даже аптечки с первыми необходимыми средствами; не было, между прочим, даже нитроглицерина — и если бы у него случился припадок грудной жабы, он мог бы умереть от спазма, который мог быть устранен двумя каплями лекарства. Хоть бы сестру завели под видом горничной или врача под видом одного из полковников — все-таки человеку 72 года! С каких пор у него гипертония, тоже никто не знал (и он ее никогда не лечил). Очень милая Светлана, его дочь, интеллигентная и симпатичная молодая жена Ю. А. Жданова[210] (сына Жданова, доцента-химика, заведовавшего отделом науки ЦК), рассказывала, что на ее просьбы показаться врачам «папа отвечал категорическим отказом». Тут же я вспомнил слова, сказанные Сталиным Г. Ф. Лангу, когда тот жил у больного Горького: «Врачи не умеют лечить. Вот у нас в Грузии много крепких столетних стариков, они лечатся сухим вином и надевают теплую бурку».
Светлана Иосифовна приглашала нас к обеду и ужину и старалась своей простотой и сдержанной любезностью не вносить ни излишней натянутости, ни мрачного молчания.
Обедал с нами также К. Е. Ворошилов, показавшийся мне также симпатичным старым папашей, озабоченным болезнью близкого человека.
Сталин дышал тяжело, иногда стонал. Только на один короткий миг, казалось, он осмысленным взглядом обвел окружавших его. Тогда Ворошилов склонился над ним и сказал: «Товарищ Сталин, мы все здесь твои верные друзья и соратники. Как ты себя чувствуешь, дорогой?» Но взгляд уже ничего не выражал, опять сопор. Ночью много раз казалось, что он умирает.
На следующее утро, четвертого, кому-то пришла в голову идея, нет ли вдобавок ко всему инфаркта миокарда. Из больницы прибыла молодая врачиха, сняла электрокардиограммы и безапелляционно заявила: «Да, инфаркт». Переполох! Уже в «деле врачей-убийц» фигурировало умышленное недиагностирование инфаркта миокарда у погубленных-де ими руководителей государства. Теперь, вероятно, мы у праздничка. Ведь до сих пор мы в своих медицинских заключениях не указывали на возможность инфаркта, а заключения уже известны всему миру. Жаловаться на боли, столь характерный симптом инфаркта, Сталин, будучи без сознания, естественно, не мог. Лейкоцитоз и повышенная температура могли говорить и в пользу инфаркта. Консилиум был в нерешительности. Я первый решил пойти ва-банк: «Электрокардиографические изменения слишком монотонны для инфаркта — во всех отведениях. Это мозговые псевдоинфарктные электрокардиограммы. Мои сотрудники по ВММА получали такие кривые в опытах с закрытой травмой черепа. Возможно, что они могут быть и при инсультах». Невропатологи поддержали: возможно, что они мозговые, во всяком случае, основной диагноз — кровоизлияние в мозг — им достаточно ясен. Несмотря на самоуверенный дискант электрокардиографички, консилиум не признал инфаркта. В диагноз был, впрочем, внесен новый штрих: возможны очаговые кровоизлияния в мышце сердца в связи с тяжелыми сосудодвигательными нарушениями на почве кровоизлияния в базальные ганглии мозга.