Пульс России: переломные моменты истории страны глазами кремлевского врача Мясников Александр

Утром пятого у Сталина вдруг появилась рвота кровью; эта рвота привела к упадку пульса, кровяное давление упало. И это явление нас несколько озадачило: как его объяснить? Для поддержки падавшего давления непрерывно вводились различные лекарства. Все участники консилиума толпились вокруг больного и в соседней комнате в тревоге и догадках.

От ЦК дежурил Н. А. Булганин. Я заметил, что он посматривает на нас подозрительно и, пожалуй, враждебно. Булганин блестел маршальскими звездами на погонах; лицо одутловато, клок волос вперед, бородка — немножко похож на какого-то царя Романова или, может быть, на генерала периода Русско-японской войны. Стоя у дивана, он обратился ко мне: «Профессор Мясников, отчего это у него рвота кровью?» Я ответил: «Возможно, это результат мелких кровоизлияний в стенке желудка сосудистого характера в связи с гипертонией и мозговым инсультом». «Возможно? — передразнил он неприязненно. — А может быть, у него рак желудка, у Сталина? Смотрите, — прибавил он с оттенком угрозы, — а то у вас все сосудистое да сосудистое, а главное-то и про…» (он явно хотел сказать «провороните» или «прошляпите», но спохватился и закончил: «Пропустите»).

Весь день пятого мы что-то впрыскивали, писали дневник, составляли бюллетени. Тем временем во втором этаже собирались члены ЦК; члены Политбюро подходили к умирающему, люди рангом пониже смотрели через дверь, не решаясь подходить ближе даже к полумертвому «хозяину».

Помню, Н. С. Хрущев, коротенький и пузатый человечек, также держался дверей, во всяком случае, и в это время иерархия соблюдалась: впереди — Маленков и Берия, далее — Ворошилов, потом — Каганович, затем — Булганин, Микоян. Молотов был нездоров, гриппозная пневмония, но он два-три раза приезжал на короткий срок.

Объяснение желудочно-кишечных кровоизлияний записано в дневнике и вошло в подробный эпикриз, составленный в конце дня, когда больной еще дышал, но смерть ожидалась с часу на час.

Наконец она наступила — в 9 часов 50 минут вечером 5 марта.

Это был момент, конечно, в высокой степени знаменательный. Как только мы установили, что пульс пропал, дыхание прекратилось и сердце остановилось, в просторную комнату тихо вошли руководящие деятели партии и правительства, дочь Светлана, сын Василий и охрана. Все стояли неподвижно в торжественном молчании долго, я даже не знаю сколько — около 30 минут или дольше. Свершилось, несомненно, великое историческое событие. Ушел из жизни вождь, перед которым трепетала вся страна, а в сущности, в той или иной степени, — и весь мир. Великий диктатор, еще недавно всесильный и недосягаемый, превратился в жалкий, бедный труп, который завтра же будут кромсать на куски патологоанатомы, а в дальнейшем он будет лежать в виде мумии в Мавзолее (впрочем, как оказалось потом, недолго; затем он превратится в прах, как и трупы всех прочих обыкновенных людей). Стоя в молчании, мы думали, вероятно, каждый свое, но общим было ощущение перемен, которые должны, которые не могут не произойти в жизни нашего государства, нашего народа.

В напечатанном на следующий день во всех газетах обращении ЦК, Совета Министров и Верховного Совета СССР было сказано: «Имя Сталина — бесконечно дорого для нашей партии, для советского народа, для трудящихся всего мира. Вместе с Лениным товарищ Сталин создал могучую партию коммунистов, воспитал и закалил ее; вместе с Лениным товарищ Сталин был вдохновителем и вождем Великой Октябрьской социалистической революции, основателем первого в мире социалистического государства. Продолжая бессмертное дело Ленина, товарищ Сталин привел советский народ к всемирно-исторической победе социализма в нашей стране. Товарищ Сталин привел нашу страну к победе над фашизмом во Второй мировой войне, что коренным образом изменило всю международную обстановку. Товарищ Сталин вооружил партию и весь народ великой и ясной программой строительства коммунизма в СССР. Смерть товарища Сталина, отдавшего всю свою жизнь беззаветному служению великому делу коммунизма, является тягчайшей утратой для партии, трудящихся Советской страны и всего мира. Весть о кончине товарища Сталина глубокой болью отзовется в сердцах рабочих, колхозников, интеллигентов и всех трудящихся нашей Родины.

Бессмертное имя Сталина всегда будет жить в сердцах советского народа и всего прогрессивного человечества».

Но что-то должно обязательно произойти в нашей жизни, притом к лучшему. Неужели не придет наконец в нашу жизнь дух свободы и нормальной безопасности?

6 марта в 11–12 часов дня на Садовой-Триумфальной во флигеле во дворе здания, которое занимает кафедра биохимии I МОЛМИ, состоялось вскрытие тела Сталина. Из состава консилиума присутствовали только я и Лукомский. Были типы из охраны. Вскрывал А. И. Струков[211], профессор I МОЛМИ, присутствовал Н. Н. Аничков, биохимик профессор С. Р. Мордашев[212], который должен был бальзамировать труп, патологоанатомы профессора Скворцов, Мигунов, Русаков.

По ходу вскрытия мы, конечно, беспокоились: что с сердцем? откуда кровавая рвота? Все подтвердилось. Инфаркта не оказалось (были найдены лишь очаги кровоизлияний), вся слизистая желудка и кишок была усеяна также мелкими геморрагиями. Очаг кровоизлияния в области подкорковых узлов левого полушария был величиной со сливу. Эти процессы явились следствием гипертонической болезни. Артерии головного мозга были сильно поражены атеросклерозом; просвет их был очень резко сужен. «Результаты патологоанатомического исследования, — было сказано в заключении, — полностью подтверждают диагноз, поставленный профессорами-врачами, лечившими И. В. Сталина. Данные патологоанатомического исследования установили необратимый характер болезни И. В. Сталина с момента возникновения кровоизлияния в мозг. Поэтому принятые энергичные меры лечения не могли дать положительного результата и предотвратить роковой исход».

Немножко жутко и забавно было видеть, как плавали в тазах с водой вынутые из Сталина внутренности — его кишки с содержимым, его печень. Sk transit gloria mundi![213]

Организация похорон была возложена на комиссию под председательством Н. С. Хрущева. Было принято постановление поместить саркофаг с телом Сталина в Мавзолей на Красной площади рядом с саркофагом В. И. Ленина. Теперь мы знаем, что тот же Н. С. Хрущев выставил потом этот саркофаг из Мавзолея вон. Tempora mutantur![214]

Был объявлен траур по всей стране в дни 6, 7, 8 и 9 марта. В Колонном зале Дома союзов беспрерывно проходили москвичи. В почетном карауле у гроба стояли Г. М. Маленков, Л. П. Берия, В. М. Молотов, К. Е. Ворошилов, Н. С. Хрущев, Н. А. Булганин, Л. М. Каганович, А. И. Микоян. На созванном экстренном пленуме ЦК они уже распределили себе руководящие посты: Председателем Совета Министров стал Маленков, а его заместителями — Берия, Молотов и Каганович. Председателем Президиума Верховного Совета был назначен Ворошилов. Секретарями ЦК были утверждены Хрущев, Игнатьев[215], Поспелов[216], Шаталин[217]. Было признано необходимым, чтобы Хрущев Н. С. сосредоточился на работе в ЦК КПСС, и в связи с этим его освободили от обязанностей первого секретаря Московского комитета КПСС. Действительно, Хрущев быстро «сосредоточился» на работе в ЦК, как показали дальнейшие события, а Маленков, став премьером, упустил важнейший рычаг власти, что в дальнейшем и привело к его краху.

Сильный склероз мозговых артерий, который мы видели на вскрытии И. В. Сталина, может возбудить вопрос, насколько это заболевание, несомненно, развившееся на протяжении ряда последних лет, — сказывалось на состоянии Сталина, на его характере, на его поступках. Ведь хорошо известно, что атеросклероз мозговых сосудов, приводящий к нарушению питания нервных клеток, сопровождается рядом нарушений функций нервной системы. Прежде всего со стороны высшей нервной деятельности отмечается ослабление процессов торможения, в том числе так называемого дифференцировочного, — легко себе представить, что в поведении Сталина это проявлялось потерей ориентации в том, что хорошо, что дурно, что полезно, а что вредно, что допустимо, что недопустимо, кто друг, а кто враг. Параллельно происходит обострение черт личности: сердитый человек становится злым, несколько подозрительный становится подозрительным болезненно, начинает испытывать идеи преследования — это полностью соответствует поведению Сталина в последние годы жизни. Мне кажется, при оценке известных исторических личностей необходимо не только чисто литературное или психологическое их описание, но анализ с медицинской точки зрения; ведь все они так или иначе, болеют, по крайней мере, под конец их жизни, и именно с болезнью может в какой-то степени быть связано их поведение. Полагаю, что жестокость и подозрительность Сталина, боязнь врагов, утрата адекватности в оценке людей и событий, крайнее упрямство — все это создал в известной степени атеросклероз мозговых артерий (вернее, эти черты атеросклероз утрировал). Управлял государством, в сущности, больной человек. Он таил свою болезнь, избегал медицины, боялся ее разоблачений.

Склероз сосудов мозга развивался медленно, на протяжении многих лет. У Сталина были найдены очаги размягчения мозга очень давнего происхождения. Как известно, при этом заболевании умственное восприятие может совершенно не страдать или страдать мало. Поэтому такие старики могут сохранять многие проявления умственной деятельности на должной высоте — другие же стороны психической сферы (особенно эмоциональные реакции) могут сильно меняться.

Конечно, нет сомнений в том, что Сталин был предан идеям партии и воображал, что все, что он делал, он делал на пользу советского государства.

Подумать только, как тяжело переживали многие граждане смерть этого человека! Сколько искреннего чувства, сколько печали проявили они — несомненно, искренне. Некоторые женщины из рабочих, из членов партии, из комсомола все дни траура плакали. Большинству было, впрочем, все равно. Все люди смертны. Нет Сталина — будет кто-нибудь другой, например Маленков (впрочем, странно, что не Молотов, по совести, должен был быть преемником все же Молотов, а?).

Три или четыре дня по радио передавали траурную музыку. Красивую музыку — Шопена, Бетховена, Чайковского, Баха, Моцарта. Я слушал ее по вечерам. Мне, конечно, не было жалко Сталина, но мне уже тогда было жалко, что так быстро проходит жизнь.

Прошла жизнь, в связи со смертью диктатора, и нескольких десятков (или сотен) москвичей: в первый же день после смерти громадные толпы народа двинулись к центру Москвы, к Дому союзов. На Трубной и Неглинной произошла страшная давка, колонны людей столкнулись между собой. Люди падали, их топтали ногами, как в свое время было на Ходынке.

Символична сама параллель. Эта трагическая история была характерным венцом покойнику.

Приезды и отъезды

В годы, когда я был ординатором и ассистентом клиники, было важно получить возможность посмотреть заграничные клиники и поучиться методам работы в их научных лабораториях. К сожалению, мне это не удалось. Тогда все больше и больше опускался «железный занавес». Во время войны я был в Финляндии и Германии, но то были особые условия. Лишь после переезда в Москву, а особенно после смерти Сталина, стали все больше расширяться возможности заграничных поездок. За эти годы — до составления данной главы — мне удалось побывать в 20 странах мира, в некоторых из них повторно. Часть этих поездок шла «по линии Лечсанупра Кремля», некоторые — туризма, но большинство в виде командировок на научные конгрессы или по другим научным заданиям.

Поздней осенью 1951 года я вместе с И. М. Эпштейном[218] (моим однокурсником, а ныне профессором-урологом I МОЛМИ) вылетели на специальном самолете (салон, кровати) в Софию в связи с болезнью Георгия Димитрова. Нас привезли в его резиденцию — загородный дворец бывшего короля Фердинанда; Георгий Димитров — герой истории с Рейхстагом, знаменитый деятель компартии, секретарь ЦК Болгарской коммунистической партии и председатель Совета Министров — был болен циррозом печени с асцитом. Мне он понравился как человек. Он был прост, сердечен. Лицо его чем-то напоминало кавказские лица (да и болгары вообще мне показались похожими не то на грузин, не то на армян), только глаза были совсем другие, светлые, серые и как бы излучали свет; сияние этих глаз говорило о душевной чистоте и вместе с тем проницательности. Говорил он по-русски, но охотнее — по-немецки (он ведь долгое время жил в Германии, а в России — мало).

Парк уже терял свою листву. Иногда дорожки перебегали олень или косули. Дворец был в эклектическом тяжеловесном стиле. Неприятны были террасы и переходы. За завтраком, обедом и ужином (всегда очень вкусными) с нами была жена Димитрова, показавшаяся мне еврейкой, дама образованная и любезная; вечером приходили Червенков[219] (долговязый, властный брюнет, неразговорчивый, в дальнейшем — секретарь ЦК, а потом, после смерти Сталина, отставленный), его жена Елена Михайловна, сестра Димитрова, имела вид русской сельской учительницы, маленький Югов, тогда из НКВД[220].

На консилиумы приходил профессор Ташев, очень симпатичный, казавшийся мне очень молодым; он специалист по печени (в частности, уже тогда занимавшийся аспирационной биопсией). С ним и его женой, очень милой молодой женщиной, бактериологом, мы побывали в Софии в ресторане и в театре. В театре шли оперы с участием замечательного певца, только что возвратившегося из Италии.

София — приятный город, но ничем особенным не привлекла мое внимание. Нам показали памятники, посвященные Русско-турецкой (освободительной) войне.

Побывали мы в болгарских селах, даже на свадьбах (процедура весьма оживленная и многолюдная: национальные костюмы, подарки, заунывная восточнославянская музыка, танцы). Были в горах, в охотничьем замке бывшего царя, и т.д.

Димитрова, после переговоров с Москвой, решили переправить в Барвиху. Погрузились в наш самолет рано утром, в темноте, для того чтобы не видел народ или не дошло об этом событии до заграничной прессы (а почему, собственно, такая секретность, типичная для того времени вообще при подобных медицинских делах, я до сих пор не могу понять). В Москве Димитров еще болел около полугода, а потом умер. Между прочим, в асцитической жидкости наши лаборанты (Абрикосова) нашли «раковые клетки», но мы не сбились с диагноза, и на вскрытии оказался только цирроз, рака не было.

Следующей была поездка через год, поздней осенью 1952 года, в Бухарест на сессию Румынской академии наук. Кроме меня, поехал еще В. Н. Черниговский[221]. Мы должны были сделать доклады о павловском учении. К этому времени в Румынии произошло такое же утрирование и упрощенчество этого вопроса, что и у нас вслед за пресловутой объединенной сессией двух Академий. Воспитанные на западноевропейской медицине, румынские клиницисты и физиологи стали в тупик; политический же нажим, идущий из Москвы, здесь меньше чувствовался.

Нас встретили замечательно: к самолету вышел старый академик Пархон[222], крупнейший эндокринолог; этот старик был давно уже очень левых убеждений; был председателем Румынского национального собрания, а затем — Общества румыно-советской дружбы. Нас встречали собравшиеся на аэродроме академики-медики, министр, представитель ЦК, наш посол.

Поселили нас во дворце, недалеко от арки победы, в саду. У каждого было по две комнаты. Я разговаривал с Инной в Москве по телефону, находившемуся на столе, на котором последний румынский король подписал отречение от престола (а потом сбежал, улетев на самолете с верным ему экипажем). Мылись мы в роскошной ванной королевы. Каждый день были обильные пиршества, дворцовые повара готовили изысканные блюда — французские, турецкие, русские, румынские. Пили лучшие румынские вина. Всегда было оживленное общество из высокопоставленной интеллигенции.

На сессии академии нас усадили в президиум и потом слушали наши длиннейшие доклады, в которых мы поучали румынских коллег, как надо правильно понимать павловское учение и его «внедрение в клинику». Конечно, никто, как и у нас, не возражал.

Потом мы посетили медицинские учреждения. Больше всего мне понравился Даниелопулу[223]. Это автор давно и хорошо мне известной монографии о грудной жабе (вышедшей во Франции и переведенной у нас), в которой излагается «мышечная теория» этой болезни.

Согласно данной теории, грудная жаба возникает при перенапряжении миокарда. В целом теория не может быть принята, но фактор перенапряжения миокарда в патогенезе грудной жабы, несомненно, играет роль, как это позже и мы в Институте терапии специально выяснили. Даниелополу известен и другими важными работами — о дигиталисе, о вегетативной нервной системе (в частности, он предложил специальный метод ее исследования — проба с атропином до выключения вагуса). Оказался он обаятельным человеком, живым и остроумным, подвижным. Ему было уже около 70 лет, но дать ему их было нельзя; видно было, что он нравится женщинам, вокруг него в институте вился целый цветник хорошеньких румынок. В сущности, это был больше француз, чем румын (большую часть жизни жил в Париже).

Посетили мы и Институт эндокринологии профессора Пархона — громадное специальное здание; в ту пору институт занимался еще обычными работами, и ничто, казалось, не предвещало антисклеротической новокаиновой Ани Аслан[224]. Милейший профессор Лупу[225], с которым приходилось говорить по-французски (как и, впрочем, почти со всеми другими — ведь румынский язык имеет общую с французским латинскую основу; это, в сущности, романский язык с примесью славянских и молдавских слов), показывал свой Институт терапии; сам он занимался вопросом о вреде табака (гм!), кроме того, был любитель вопросов педагогических и, наконец, входил в какой-то высший правительственный орган как депутат.

Вообще пришлось убедиться в высоком уровне организации медицинской науки в Бухаресте. В Институте неврологии (профессор Крейндель) мы видели павловские камеры, точную оптику; в Институте вирусологии (профессор Николау[226]) — поучительные исследования по проблеме гепатитов (выделение особой формы) и т.д. Мы познакомились и с видным хирургом Бартоломеем[227]; он нам рассказывал, как еще совсем недавно он ходил в этот самый дворец к королю, а «теперь я красный».

Бухарест на меня тогда не произвел особого впечатления — может быть, из-за плохой погоды (дождь и мокрый снег).

После сессии Академии мы на машине отправились в Трансильванию — в Клуж. Сперва мы проехали Плоешти — район нефтяных вышек, далее местность стала более возвышенной. Довольно бедные деревни, очень похожие на украинские (в каждой портреты: Сталина — крупный, Георгиу-Дежа — поменьше; может быть, был какой-то наш официальный праздник, я не помню, но культ личности Сталина в Румынии мне показался еще более превышавшим меру приличия, нежели в нашей собственной стране). Румынский сельский пейзаж очень хорошо отражен в картинах Григореску, блестящего импрессиониста. Потом пошли Карпатские горы, вначале невысокие, мягкие, покрытые пышным лесом, затем ущелья стали глубже, горы круче и выше, гигантские ели и грабы подымались из узких пропастей ввысь; мне показались они очень стройными и какими-то чистыми.

Затем — Синай, курорт. Мы остановились в вилле Академии наук (обычного европейского типа). В горах за ночь выпал снег, на фоне синего прозрачного неба утром они сияли на солнце. Мы заехали в большой замок бывшего короля — псевдоготического типа с бесчисленными залами и отделениями, обставленными в разном стиле (французский Луи Каторз, английский, японский, арабский, ампир, шведский и т.п.). В замке часто жила Кармен-Сильва, королева-поэтесса (я вспомнил, что в детстве я читал ее какие-то сентиментальные стихи и повести); судя по портретам, довольно привлекательная особа. Она часто бывала и в Петербурге у царя. Носительница русской ориентации в этой стране, сопротивлявшаяся влиянию Австро-Венгрии.

Затем мы перевалили хребет, красивый спуск нас привел в совершенно другую страну, еще недавно часть Австро-Венгрии — Трансильванию.

Селенья здесь богаче, каменные постройки в южно-немецком стиле, готические силуэты костелов, на перекрестках дорог — статуи Божией Матери, распятия Христа и разбойников. Поля хорошо возделаны, сады.

Вскоре — большой город Брашов. Прекрасный готический собор, интересная средневековая крепость (она же дворец) у подножия горы Тымпа.

Вскоре еще такой город — Сибиу. Узкие улочки меж старых домов в стиле поздней готики и барокко. Мы мчимся быстро, весело, румынские спутники — народ острый, немного иронизируем насчет стандартной политики, особенно в области школы, науки.

Наконец — Клуж. Очень приятный город, много старинных зданий, на центральной площади у громадного кафедрального собора и красивой ратуши — памятник венгерскому герою Ракоци, сражавшемуся с немцами за независимость Венгрии.

Мы посетили медицинский факультет университета, были в клинике почтенного, чисто немецкого по воспитанию и по облику профессора Хатигану, мне хорошо известного по литературе (работы по желтухе) и автора большого учебника диагностики, который он мне подарил; были и на кафедре физиологии у профессора Брантано: женат на русской, говорит по-русски. Он талантливый эксперименттор (показывал свой интересный опыт с живой головой: голова отделена от туловища в гуморальном отношении — оставлена только связывающая голову с туловищем нервная система). Таким образом, в этих условиях можно изучать котико-висцеральные взаимоотношения без прямого участия гуморальных передаточных агентов, притом в острых наглядных опытах.

По возвращении в Бухарест поездом мы были приняты Кишиневским[228] — тогда это был второй после Георгиу-Дежа[229]человек по партийной линии; он говорил по-русски (еврей?). Казалось тогда, что он повелитель страны. Но судьба его оказалась плачевной после Берии, и жив ли он сейчас — не знаю. Вообще, в Румынии партийные страсти были накалены (часть лидеров сидела за правый уклон, в том числе деятельница Коминтерна Анна Паукер[230]). Мне пришлось в специальной больнице провести медицинскую консультацию актива, в том числе и Георгиу-Дежа (симпатичный и, как мне показалось, довольно простой человек красивой наружности). Многие годы они томились в тюрьмах, здоровье и было в той или иной мере расстроено. Наиболее важным (важничающим) мне показался Константинеску[231] — потом и он был свергнут. У Киву Стойки[232], в дальнейшем многие годы бывшем председателем Совета Министров, мы обедали; он мне понравился своей демократичностью и приветливостью. Румынские руководящие работники мне не понравились только одним: подчеркнутой зависимостью (даже раболепием) по отношению к Сталину.

Несколько особняком держался тогда Петру Гроза[233]. Он был национальным героем, инициатором выхода Румынии из Союза с Германией и дружбы с Москвой. Гроза был председателем верховного органа страны — нечто вроде президента. Давно ли то был крупнейший помещик, богач, либерал — теперь он левый, даже коммунист. Мы познакомились с ним в «Атенеум» на симфоническом концерте под управлением Джорджеску, отличного дирижера; фортепьянную партию листовского концерта блестяще исполняла женщина. В камерной вещи Кодаши пленили какие-то особые, нам неизвестные инструменты, национального происхождения, издававшие восточные, пряные звуки.

Петру Гроза в антракте стоял в фойе, нас представили, он говорил с нами по-немецки, извинившись, что был непредусмотрителен в свое время и не научился русскому языку — теперь уже он стар, не научишься. «Но кое-чему я все же от русских научился, особенно политике». После концерта он предложил пойти в музей (концерт был дневной и рано кончился). Это напротив — во дворце короля. «Между прочим, я устроил этот музей. У короля, впрочем, была хорошая картинная коллекция».

Музей в огромном светлом дворце разместился отлично. В нижнем этаже — румынская живопись, скучные старые портреты Амана, отличные импрессионистские пейзажи Лукиана, Григореску, Нетрашку, современные художники, в том числе выразительный Баба. В верхнем этаже — иностранцы, в том числе громадный Эль Греко (гордость музея), несколько картин Брейгеля.

Обратно в Москву мы возвращались поездом (нелетная погода). До Ясс нас провожали любезные хозяева. В Яссах (городе, уже очень похожем на русские города) мы почему-то посетили собор, в котором была похоронена какая-то часть Потемкина-Таврического (я уже не помню всей истории). До границы мы поехали уже одни.

Пограничную станцию Румынии прошли беспрепятственно (любезно проверили наши визы и все), но на русской пограничной станции нас выпроводили из вагона, согнали в переполненное зало, где негде было не только присесть, но и стоять. Мы с трудом дотащили наши чемоданы до столов, за которыми стояли пограничники и потрошили багаж. Со мной все сошло благополучно, пожилой человек спросил, кто я и зачем ездил в Румынию, попросил открыть мой чемодан, но его не осматривал, а вот с Черниговским вышла история: его чемодан попался молодой бабенке в форме пограничника, она вытащила из чемодана белье, купленное в подарок молодой жене, туфли и кофты, считала, не превышают ли они норму, и в заключение заявила: «Я накладываю арест на ваши апельсины, их ввоз в СССР запрещен» (нам дали по десятку отличных палестинских апельсинов в дорогу). Она вытащила их все до одного и рассовала часть в свои карманы, да еще вдобавок, точно в насмешку, тут же стала сдирать с одного шкуру и быстро чавкать. Кроме того, она задержала патефонные пластинки (нам подарили по набору с национальной музыкой): «Потом, когда все переиграем, проверим, пришлем вам в Москву» (мои пластинки, как и апельсины, мой пограничник не тронул).

В дороге я дразнил В. Н. апельсинами (впрочем, поделился с ним, конечно). По моим наблюдениям, наши пограничники в те времена действовали хаотично и глупо, в каждом гражданине искали или вора, или шпиона (только позже, начиная с 1960 года, и у нас научились, по крайней мере в Москве, обходиться культурно).

В Румынии я побывал еще несколько раз. Это были поездки по медицинской линии (осмотры актива). Прием был всегда замечательный. Петру Гроза вскоре заболел. Сперва это было сердечное заболевание; мы были с Лукомским на консультации у него в имении за Карпатами; там мы познакомились с румынским кардиологом профессором Илиеску, в будущем часто посещавшим Москву. Гроза не верил в свое сердечное заболевание, «я каждый день по утрам взбираюсь вон на ту гору» (гора действительно, как мы убедились на своем опыте, была высокая), «тут что-то другое». Через год это «другое» выяснилось. Оказался рак кишечника, была сделана операция, и меньше чем через год Гроза умер.

В его обширном доме — целая выставка писаных маслом различными художниками его портретов. Сейчас, когда у меня на даче висит несколько моих портретов, я вспоминаю почему-то жизнерадостного и насмешливого П. Гроза. Но у него в Бухаресте был дворец (президента), он историческая фигура, а я?

Затем я побывал в Венгрии (был приглашен туда на съезд медицинского общества имени Кораньи, собранный в Дебрецене). Кроме меня, были еще гости — профессор Александров из Польши и профессор Нигушек из Чехословакии. Александров на вид был совсем русский, да и фамилия, он заведует кафедрой терапии в Варшаве; профессор Нигушек — галантный господин, ухаживающий за женщинами, легко и много танцующий, он гематолог, раньше был в России в чешских войсках в Сибири, говорит по-русски с немецким акцентом. Александров сделал доклад по-французски (а не по-русски, как я ожидал).

Хотя я не входил в разговоры на политические темы, чувствовалось общее раздражение Ракоши[234], ставленника Сталина, из-за его жесткой политики, особенно по вопросу сельского хозяйства. Шел глухой протест против попыток коллективизации.

В Будапеште в магазинах были очереди. Дороговизна. Хотя первомайский парад прошел хорошо, дефилировали войска и колонны празднично одетых демонстрантов со знаменами о Ленине, Сталине и т.п. и с приветствиями в адрес СССР, наш посол мне сказал уже тогда, что обстановка крайне напряженная, «венгры нас не любят».

Правда, я не ощущал на себе этой «нелюбви». Президент Академии Русняк[235] был весьма дружественным, он сам терапевт, что сблизило нас.

С большой теплотой я вспоминаю другого венгерского клинициста — Гезу Гетени[236]. Это был немного скептик, популярный врач. Работал он в области гастроэнтерологии и болезней обмена, уделял большое внимание вегетативной нервной системе и стремился восстановить ее значение в том потоке кортикальных и кортико-висцеральных словословий, которые хлынули сюда из Советской России. Умер Гетени через год после поездки к нам в Москву в 1956 году на съезд терапевтов, где мы подружились. Его клиника в Сегеде энергично занималась различными новыми методами исследования.

После смерти Сталина стали оживляться связи с западным миром (снят был «железный занавес»). Появилась возможность поездок на научные конференции илив качестве туристов. Отбор в состав делегаций или туристских групп был достаточно строгий. Кроме рекомендаций партийных комитетов учреждений и района, нужно было быть женатым, иметь хорошую репутацию, не быть евреем (за малыми исключениями), не иметь родственников за границей и, наконец, иметь «блат».

Блат вообще вошел в нашу жизнь как деньги, как положение (впрочем, и оно часто определялось блатом). По блату (по старой терминологии — по протекции) можно было попасть в вуз, выдержав экзамены на пятерки (а иначе поставили бы четверки, с которыми по конкурсу уже не проходишь), по блату можно было достать товары (от холодильника до филе или интересной книги), по блату можно было устроиться на службу и попасть на спектакль. С течением времени стали появляться и другие, обычные возможности, но и до сих пор наша жизнь во многом идет с помощью блата.

Яркой полосой жизни показалась мне поездка в Париж в апреле 1954 года. Наше министерство получило в том году приглашение послать делегатов на «медицинские дни Франции и Французского союза».

Моим спутником вновь оказался В. Н. Черниговский. С нами поехал и работник иностранного отдела Минздрава Попов под видом переводчика, хотя из всех иностранных языков он знал только немецкий, как он сообщил о себе, — но и эти познания ограничивались возможностью спросить лишь: «Sprechen Sie Deutsch?», что для поездки во Францию было очень, конечно, кстати.

Мы не без основания сочли, что он должен за нами присматривать в столице соблазнов. Но вскоре выяснилось, что скорее мы должны были охранять от соблазнов его. Так, вместо осмотра Лувра он ходил по каким-то лавчонкам и на рынок для покупок по дешевке часов (вечером он показывал свои трофеи на каком-то там числе каких-то камней). Помню, что эта дешевая дрянь разоблачила себя как раз тогда, когда уже поздно было ее менять, а именно в обратном самолете в Москву часы остановились.

Погоня за дешевыми шмотками, особенно женского назначения, — это болезнь наших путешественников. Она даже заражает персонал посольства. Конечно, посол СССР во Франции С. А. Виноградов — почтенный человек и дипломат, к нему это не относится, как и к очень любезной даме, его супруге (нас приняли в посольстве приветливо). Но меня удивило, что жены сотрудников посольства мало интересуются той прекрасной страной, в которую их занесла судьба. Они не учили (по крайней мере, в то время) ее языка, не посещали музеев, не знакомились с ее великой культурой, их дети не обучались французскому языку. Жили замкнуто, варились в своем собственном соку. Но что шло оживленно — это покупки. Наши дамы быстро ориентировались, где, что и как покупать. Они складывали покупки — белье, одежду, обувь, ткани — в чемоданы и постепенно переправляли с оказией домой. В Москве какие-то подставные женщины их продавали. Конечно, сказанное относится отнюдь не ко всем, а только к некоторым.

В Париже, с другой стороны, и грешно не покупать. На то он и Париж, особенно для женщин. И мы тоже походили по магазинам; с плохим языком и в старомодного покроя костюмах и широкополых шляпах (и брюках клеш) мы выглядели, конечно, довольно смешно. В следующие поездки за границу я уже был одет как следует, но многие долго продолжали шокировать жителей Запада своим допотопным видом.

Париж, конечно, нас сразу очаровал. Серо-голубая дымка, окутывающая небосклон, ласковое майское солнце, цветущие каштаны по набережным Сены, мосты, сверкающие огнями в зеркале ее вод по ночам, прекрасные дома благородной архитектуры, залитые светом бульвары, оживленная и элегантная людская масса, открытые рестораны со столиками на тротуарах, заполненными веселой публикой, молодежью. Я заметил и старых мужчин, сидевших в одиночку за стаканом вина; они, очевидно, просто любовались молодыми женщинами и вспоминали былые годы. В студенческой компании на Монмартре в бистро можно было видеть вместе с француженками и молодых негров или арабов — тогда нам показалось, что между теми и другими нет розни, а царит общая счастливая теплота юности.

Кстати, в одном из таких ресторанов мы решили поесть устриц и знаменитых зеленых улиток (не гренуй). Мне показалось и то, и другое отвратительным, но В. Н. Черниговский их с удовольствием съел (в том числе и мою порцию). Посетили мы также и «Казино де Пари». Программа состояла из множества представлений легкого, но все же приличного жанра. Правда, показывали большое число голых молодых женщин, у них прикрыто было только определенное место, но оно прикрыто было сверкающим золотым цветком, отчего еще больше привлекало внимание мужчин. Эти голые женщины вертелись, плясали, купались в море. Фривольный характер носила сцена у художницы, которая заставляла раздеваться натурщика, да еще история, как граф, вернувшись из похода, застал в постели свою жену с любовником — глупая картина: один мужчина — в стальных рыцарских доспехах, другой — голый (со слегка видимой повязкой у чресел). Более изящна сцена, изображавшая молодую женщину, сидящую на скамье у статуи Аполлона; вдруг она видит, как Аполлон сходит с пьедестала, подходит к ней, начинает снимать с нее платье с кринолином, потом раздетую уносит за сцену, затем возвращает ее на место, а сам вновь становится статуей. Оказывается, все это был сон — эротический сон маркизы. Стены зала в этом представлении были увешаны картинами в золотых рамках, изображавшими в различных положениях женщин. Эти обнаженные женщины в рамках по временам шевелились — это были живые красотки.

Но мы были и в Гранд-опера, смотрели ряд спектаклей, в том числе «Оберон» Вебера, который я раньше никогда не видел. Мне показалось, что он поставлен слишком пышно и немножко делано — вермишель из ряда вещей Вебера; смешны были летающие по небу на проволоке феи и духи. Но публика мне понравилась: мужчины в черных фраках, женщины в изящных туалетах, каких у нас в Москве тогда еще не было (а царский период театров я уже забыл.) Сам театр хуже Большого, наш стройнее и строже. Оркестр точен, голоса, как и у нас, плохи.

Что касается Лувра, то тут уже трудно найти слова. «Джоконда» мне понравилась, хотя говорили, что она темна и ее значение преувеличено. Нет, не преувеличено. Недалеко от нее висят и другие произведения Леонардо. Чудо — маленький Вермеер, а также «Елизавета Австрийская» Клуа. Все же экспозиция не очень удачна — темновато. Во французском отделе Давид скучен, сух; Энгр хорош только в портретах; Жерико жесток, его «Плот Медузы» просто противен; лошади хороши.

Я никогда не мог понять, почему так восхищаются Делакруа. Конечно, в содержании его картин много романтики, великолепна сила экспрессии, но они не создают у меня настроения, которое я всего более ценю в живописи, — а именно радости смотреть. Радость от одного зрительного восприятия — вот что определяет, мне кажется, уровень произведений художника (но вместе с тем и зависит, конечно, от самого смотрящего, от его уровня культуры и духовной организации). Поскольку я не люблю категорий грубой физической силы, мне и не нравятся сильные зады коней, рычащие злобой звери, в том числе и львы (хотя, между прочим, не могу не признать, что львы у Делакруа довольно симпатичны и немного одухотворены). Даже прекрасная картина, посвященная революции, мне чем-то напоминает бесконечную вереницу (конечно, более тусклых и грубых) полотен, изображающих у нас Гражданскую, а потом Отечественную войну. Все эти исторические и в особенности батальные шедевры остаются, конечно, вкладом в нашу культуру, имеют свое познавательное и воспитательное значение, но я не люблю их смотреть, и все тут! Не выношу в картинах и трупов или мертвецов. Чувство эстетическое заслоняется отвращением к смерти, как бы ни поэтизировали и идеализировали этот неизбежный мрачный акт.

В связи со сказанным понятна моя нелюбовь к портретам неприятных людей (например, Ивана Грозного — будь то Головина, будь то Васнецова, будь то Соколова-Скаля), и зато удовольствие от портретов молодых красавиц и благородных стариков. Отсюда же вытекает мой интерес к изящным этюдам «Мира искусства», к ярким пятнам Матисса, даже к бессмысленным пестрым и вольным мазкам и произвольным контурам «абстракционистов» (если они красивы, а если некрасивы, это уже чепуха). Но я понимаю, что понятия «красиво», а что «некрасиво» субъективны, а потому в живописи и среди ее поклонников не может быть никогда единства.

Барбизонцы мне понравились, так как отражают виды природы (которая почти всегда красива). Пусть это виды природы Франции — тем лучше, так как это вносит в ваше привычное восприятие природы нечто новое (отсюда любовь к путешествиям).

Но еще лучше — импрессионисты. Я понимаю, почему весь мир помешался на них и стоимость их произведений на аукционах превзошла цены на мировых классиков. Это не мода, а существо современного вкуса — наш порыв к свободе, чему-то неуловимо общему, изменчивому.

Из более новых художников Франции я особенно почитаю Ван Гога и А. Марке и совершенно не люблю Пикассо.

В залах антиков Лувра была устроена встреча участников «Медицинских дней». У подножия Венеры Милосской — чудесно освещенной в специальном мраморном зале — как бы алтаре — мы ели сэндвичи и пили вино. Мы-то с В. Н. Черниговским пьем почему-то лимонад, в связи с тем на следующее утро в одной из газет был помещен снимок. «Советские врачи пьют только лимонад вместо наших прекрасных французских вин». Впрочем, в другой газете был помещен снимок, зафиксировавший момент, когда с нами пил вино президент конференции известный профессор и любезный хозяин Камиль Лиан[237].

Кстати, Лиан нас пригласил и к себе домой. Был обед, на котором присутствовали некоторые французские ученые и их жены. Я помню, с моей соседкой мы обсуждали вопросы живописи. Она была поклонницей левых, хулила старую школу, делала гримасу скуки при имени Добиньи и даже Курбе. На вопрос, знает ли она хотя бы одного русского художника, она заявила, что в России ведь нет живописи, ни одного имени наших художников она не могла вспомнить. А вот «ваша музыка прекрасна, лучшая в мире, начиная от Чайковского и кончая Прокофьевым. Литература — да, Толстой, Достоевский, Тургенев, Чехов. Пушкин? Да, был такой, переводил Мериме, кажется, или Байрона, да, Байрона, «Дон Жуана». Они нас пригласили к себе — на ее еще холостую квартиру-мансарду, которая сохранялась в Париже на всякий случай.

В маленькой квартире за бургундским вином беседа стала откровеннее. Отчего нет у них детей? Неуверенность друг в друге. Да и бог знает, что будет с моей фигурой. А действительно, фигура у нашей хозяйки вселяла в нас чувство восхищения, если не вожделения. А ведь любовь, не правда ли, лучшее, что есть на земле. Материнство? Да, это, конечно, очень важно, но больше с общественной точки зрения. У нас во Франции теперь велят рожать, то есть призывают иметь побольше детей. Вы разве не видели по улицам мамаш и папаш, гордо везущих детские колясочки с двумя или даже тремя малышами? Это теперь очень шикарно. Франция должна иметь большое население как великая страна. Все считают, что у нас нравы слишком свободны. Нет, мы просто решили в этих вопросах поменьше обманывать друг друга. Ложь — в прошлом, среди бесправного общества, при всякого рода деспотизме в Азии. А как у вас? Говорят, у вас трудно развестись? Потеряешь даже место работы? Фи! Разве свобода в любви так противоречит коммунизму, а ложь — нет? Говорят, в первые годы после революции при Ленине прокламировали свободу в любви, а Сталин ее запретил. А разве государство может вмешиваться в эти чисто личные вопросы жизни, тем более чувство?

Приятно было посещение семьи племянника М. Кашена доктора Кашена, отоларинголога. Он нас покатал на своей машине по городу, потом повез на ужин к себе. Его милая жена говорит по-русски. У них двухкомнатная квартира на пятом этаже, но в первом этаже, кроме того, — лечебница, две-три комнаты, в которых доктор ведет свой частный прием. Интересно, что частная практика в Париже считается делом общественно полезным, настолько, что врачи, ведущие практику, освобождаются от части муниципальных расходов (оплачивают, например, квартиры дешевле); уважение к врачам проявляется и в том, что, например, с них не взимается штрафа при нарушении правил уличного движения (на автомашине) и т.п.

Были мы и у профессора Клотца, эндокринолога, на отличном обеде с лангустой, дымящимся — запеченным — пломбиром и т.п. Тогда в Париже я впервые изучил европейский стиль обеда — в 7–8 часов вечера — в смысле чередования блюд и соответствующих им вин, вкуса сыров и т.п.

Поразили меня некоторые контрасты. Я не говорю о том обычном для капиталистического мира контрасте между блеском богатых витрин или особняков и скромными лавчонками и жилищами окраин или между фешенебельными автомобилями, на которых важный, точно сенатор, шофер мчит эффектную даму, и пешеходами — рабочими в темных старых блузах и однообразных беретах. Более новым был для меня контраст между запахом чеснока и чудных французских духов, исходящими от одних и тех же женщин. Или между изящными туфельками одних и грубыми деревенскими сабо других — хотя носители и тех, и других, казалось, принадлежали одному общественному слою.

Как-то вечером в обществе Franсe — Russe[238] наши друзья угощали нас в старинной средневековой харчевне, рядом со мной сидела красивая девушка. Она недавно кончила курс (гинеколог), но вместе с тем по воскресеньям она отправляется на какой-то остров, где раздевается (она нудистка) и в обществе голых женщин и мужчин проводит день. Я говорю: «Зачем вы это делаете?» Она отвечает: «Из протеста против сложившейся мещанской морали». — «Но ведь это все же как-то неловко», — замечаю я. «Мне ловко, — парирует она, — когда я смотрю на других своих товарищей по такому времяпрепровождению, у меня не возникает никаких особых эмоций, все это чепуха. Вы же сами врач, можете спокойно исследовать разных там голых, красивых и некрасивых». — «Но вот вы красивы, — говорю я, — на вас, вероятно, нельзя смотреть с равнодушием, когда вы раздеты». — «А когда я одета? — улыбается она. — К тому же пусть смотрят и любуются, мне это скорее приятно. Вам же приятно, когда нравится ваша лекция? Красивая женщина в принципе должна принадлежать всем мужчинам, — добавляет она. — Что было бы, если бы у Венеры был муж, всегда один и тот же? А принадлежать всем значит не принадлежать никому». А ведь эта молодая особа имеет прогрессивные политические взгляды, готовит диссертацию! Забыл спросить, замужем ли она, но, судя по всему, это неважно.

Мне кажется, что в творчестве Родена, музей которого в особняке Вирона я дважды посетил, запечатлены также обуреваемые современное культурное общество противоречия: тут и эллинский культ обнажения, и красота телесных форм, и символика земного и духовного, и единство души и плоти, конкретного и отвлеченного, мечты и действительность. Какие-то порывы в неизвестность, в тайники самого себя и в таинственное начало мира. Впрочем, мне, с моим российским характером, Роден показался несколько манерным, а «где тонко, там и рвется». Во всяком случае, при желании легко над его вещами если не поиздеваться, то поиронизировать.

Некоторые объекты туризма в Париже мне не особенно понравились. Например, Дом инвалидов сам по себе великолепен, но гробницы Наполеона и его маршалов показались мне напыщенно тяжеловесными. Музей восковых фигур де Гревен недостоин Парижа с его тонким вкусом. Золотая кукла Жанны д'Арк едва заметна на фоне элегантных зданий; другое дело памятники энциклопедистов на бульваре Сен-Жермен, они серьезны и соответствуют своему стилю. Собор Парижской Богоматери мне напомнил роман Виктора Гюго, жалкую Эсмеральду и противного Квазимодо, и тем, очевидно, испортилось мое к нему отношение, хотя химеры на его высотах замечательны, как и изумительный вид оттуда на город. Внутри собор слишком темен и обширен. Наши старые пузатые церковки мне милее.

Эйфелева башня вошла в панораму Парижа, и что бы ни говорили о ней плохого некоторые поклонники готики или Ренессанса, она производит положительное впечатление своей легкостью и мудрой простотой — предтеча новой эры зодчества, родившая архитектуру XX века — века авиации. Очаровательны церковь Мадлен, площадь Согласия, Тюильри, Триумфальная арка с площадь Звезды, где сходится 12 улиц и все же нет тесноты движения. Мосты через Сену хороши, хотя, например, мост Александра III показался мне соответствующим самому царю, в честь которого он поставлен. Хороша перспектива Лувр — Булонский лес.

На улице Елисейских Полей и бульварах Капуцинов и Итальянском все еще стоят по углам хорошо одетые молодые женщины с яркими губами. Они обращались ко мне по-французски или по-английски и спрашивали, не хочу ли я пойти с ними. Я благодарил и отказывался, конечно. Не говоря о морали семейного порядка и строгом запрещении, преподанном нам в Москве, всех наших франков не хватило бы на одну такую противную красотку.

Сам съезд был интересен тем, что делегаты им не интересовались. Они бродили в кулуарах, снимались, беседовали друг с другом, знакомились. Мой доклад как будто имел успех, поскольку профессор Лиан потом повел меня в студию радио «Франция», и я должен был говорить выученные заранее фразы на дурном французском языке.

Потом мне предложили сделать доклад в обществе парижских врачей о гипертонии. Президент его, тот же Лиан, в резюме подчеркнул интерес той части доклада, в которой говорилось о профилакториях на производстве. «Я посоветую нашему министру здравоохранения это ценное мероприятие», — сказал он, но я не слышал, советовал ли он в самом деле и что из этого вышло.

Был еще визит к мэру города Парижа. Меня пригласили расписаться в книге почетных посетителей. Это было торжественно, «честь такая» была оказана всего трем-четырем делегатам.

Из медицинских учреждений мы посетили госпиталь Божон, громадное высотное современное здание, но в отделениях мне показалось неуютно, шумно и людно; кроме того, я был в старом госпитале Hotel de Dieux, основанном еще в XVI веке и лишь слегка модернизированном (я был в клинике Труссо, где когда-то побывал Боткин и отозвался неодобрительно; я бы присоединился к его оценке). Большие палаты, в середине — проход в соседние, койки за перегородками.

Зато замечательным учреждением является Институт Пастера. Нам показывал его русский доктор Грабарь[239], выдающийся биохимик. Он был руководителем одной из лабораторий. Среди его помощников были и дочки эмигрантов, полные интереса к России и еще не разучившиеся говорить по-русски. Они мечтали попасть на балет в Большой театр, приезд которого совпал с окончанием нашего пребывания в Париже.

Мне очень хотелось посетить какой-либо город вне Парижа. В нашем маршруте, утвержденном в Москве, значились Лион и Марсель. Казалось бы, чего лучше, стоимость билета обеспечена. Но мои товарищи уперлись: стоит ли разъезжать, это же дорого: гостиницы, еда (а тут мы ходили в столовку посольства). Я понял, что им просто хотелось побольше накупить для своих жен. На этой почве я с ними рассорился, и мы дулись друг на друга до Москвы.

Удалось еще побывать в Версале. Красивые, величественные парки, но само здание дворца было мрачно и пусто. Фонтаны не работали. Статуи еще не были возвращены (после немецкой оккупации). Нам объяснили, что на восстановление Версаля у французского правительства нет денег. Правда, пришел на помощь Ротшильд — часть восстановительных работ была выполнена на его пожертвования, за что в его честь повешена мемориальная доска.

Медицина во Франции не произвела на меня большого впечатления. Правда, фирма «Алвар» выпустила здесь превосходные электрокардиографы и чуть ли не двадцатиканальные электроэнцефалографы, но я не слышал докладов из уст французов с большими новыми достижениями. Сам профессор Лиан сейчас занят фонографией; его скептицизм француза проявился в суждениях о том, что, модулируя фильтры, можно получить при записи звуков сердца любые шумы у здорового человека.

Другой блестящий французский кардиолог, президент Европейской кардиологической ассоциации профессор Ленегр[240], с которым я встречался в Бельгии, в Швейцарии и в Риме, проявил свой скепсис в монографии о блокаде ножек Гисова пучка, придя, в конце концов, к выводу, что этот феномен служит больше для запугивания пациентов, а врачи, собственно, не знают его значения. В докладах о грудной жабе он иронизировал в адрес модной теории о спазме коронарных артерий, сводя болезнь к атеросклерозу. И т.д. При всем том он очень умен, красноречив, как вообще французы, и весьма обаятелен в обращении, и я очень доволен, что мы с ним очень дружески познакомились.

Видный кардиолог профессор Жиро, работающий в Монпелье, был в Москве на II съезде терапевтов (и по сему случаю сделан почетным членом нашего общества). Он ежегодно выпускает по сборнику работ, числом в 20–30, каждая из которых идет под его фамилией и к ней присоединяются то одни, то другие имена ее фактических исполнителей. Это мультиплицирование Жиро мне показалось, пожалуй, единственным подтверждением мнения о тщеславии французов. Наконец, позже я познакомился еще с одним кардиологом Франции — профессором Фромманом из Лиона.

Каковы показались мне французы? Если говорить о профессорах и врачах, они приятны, любезны, точны в своих словах, они обладают живостью восприятия. При общении с ними чувствуешь тысячелетнюю передовую культуру страны. Они общительны, свободны в своих высказываниях, очень воспитанны; я не заметил ни тщеславия, ни резкости, ни легкомыслия, чем их наделяют, очевидно, не видевшие их некоторые писатели. Я бы даже сказал, что они полны сдержанности, а вовсе не петушиного чванства, как это им приписывали некоторые наши публицисты.

Простые люди показались мне серьезными и вместе с тем склонными к шутке. Женщины — разные, как и везде. Я подсчитал, что красивых здесь не больше, нежели в Москве, но больше «хорошеньких», «интересных», что объясняется изящной походкой, хорошими прическами и умением одеваться. Старые дамы худощавы. Иные выглядят молодо в 60 лет, но, как и везде, имеется немало обыкновенных старух (еще Вольтер сказал, что в старухах никогда не было недостатка).

Обращают на себя внимание чистые и стройные ноги, по сравнению с кривыми и толстыми нижними конечностями наших женщин (я говорю о массе). Тут уж Пушкин не сказал бы фразу о двух парах красивых женских ног. У них, мне кажется, культ ног, они не стоптаны, их кожа гладка, без багровых утолщений, и нет пальцев с кривыми ногтями, которые бы вываливались наружу из отверстий в модной туфле. Я думаю, что это объясняется доступностью подобрать себе по ноге обувь (то есть они не хватают наспех то, что «выкинули», а выбирают то, что подходит из множества примеряемых пар). Кроме того, забота о ногах начинается еще у маленьких девочек.

Но позже мои первоначальные восторги в адрес француженок поостыли, стали попадаться в изрядном числе некрасивые и неизящные.

В том же 1954 году в сентябре я побывал в Швеции на конгрессе по внутренней медицине в Стокгольме. Советские медицинские общества к этому времени — через год после смерти Сталина — стали вступать в международные научные организации (конечно, по выбору наших руководящих органов). В данное международное общество мы получили приглашение от его президента профессора Нанны Сварц[241] (шведка). Эта почтенная женщина, социал-демократ, лечит вместе с тем короля и королеву, в дружбе с нашим послом мадам Коллонтай и т.д. Эта грузноватая особа, культурный человек, побывала во всех странах мира и владеет многими языками. Она любитель музыки, живописи и старинной архитектуры, а также понимает толк во внутреннем убранстве (в Москве она побывала у нас дома, и я видел ее реакцию на старую бронзу и павловскую мебель красного дерева).

С Нанной Сварц у меня связано и одно неприятное воспоминание. Совсем недавно она приезжала в Москву на ревматологическую конференцию, смотрела наш институт, выступала в терапевтическом обществе и все такое. И вдруг — звонок из особых «органов». «О чем с вами беседовала в вашем кабинете госпожа Сварц?» А беседовала она о том, что во время войны был взят в плен и увезен нашими частями из Будапешта важный молодой человек, сын одного из самых влиятельных банкиров Стокгольма — Валленберга[242]. О нем посол Сульман много раз запрашивал наш МИД. Ответа не последовало. Пропал. Потом сказали — «умер». Обращались даже с вопросом к Хрущеву.

Сварц просили выяснить судьбу несчастного человека путем неофициальным. Она вообразила, что лучше всего это сделать через медиков, которые, наверно, лечат Хрущева (Мясников лечил Сталина, наверно, он лечит и Хрущева). И вот она меня упрашивала помочь ей, поговорить с Хрущевым и т.д. Я ответил ей, что Хрущев здоров, я его не лечу и не имею никакой возможности встречи с ним, тем более по такому делу, что наши отношения с иностранными учеными не должны касаться вопросов политических. «Это не политика, это вопрос гуманизма», — возразила она.

Мне было дано понять, что дальнейшие встречи с Нанной Сварц нежелательны.

Но в ту пору, на конгрессе в Стокгольме, я испытывал другие затруднения, скорее смешные. Меня никто еще не знал из лидеров общества. Речь на различных языках, ни одного русского слова, корреспонденты газет, сенсационно сообщавшие о приезде «двух Александров — Александра Мясникова и Александра Герке[243]», — причем меня еще снисходительно оценили «по виду европейцем», а Герке, одетого в черный костюм прошлого столетия и носившего окладистую бороду, подвергали разным насмешкам. Так, на открытие конгресса мы немного запоздали. В одной из газет было по этому поводу сказано: «Русские изволили опоздать и пропустили приветствие короля». «В самый торжественный момент приветствия главы государства в зал вошли делегаты из Москвы, причем сапоги одного из них сильно скрипели» (у Герке). Герке фигурировал в газете как «непрерывно и громко сморкающийся» или «после сделанного элементарного доклада наслаждающийся американским напитком кока-кола» и т.д. К моему докладу отнеслись более доброжелательно. В газетах выделяли мое положение о нервном происхождении гипертонии, о том, что с улучшением международного положения и устранением угрозы войны гипертония пойдет на убыль и т.д.

В «Стокгольм-Тидлинген» было напечатано под заголовком «Замечательное объяснение болезни»: «Русская точка зрения на гипертонию, положения профессора А. Мясникова были выслушаны с большим вниманием делегатами из 32 других стран, которые почти ничего не знают о новых достижениях русской медицины». В другой газете по поводу доклада говорилось, что он сделан в духе Лысенко и что чрезмерно касается приоритета русских. Вообще иронический тон был допущен и к многим другим докладчикам, таков уж стиль репортеров — все же отнеслись к нам с вниманием и печатали портреты рядом с портретами нобелевских лауреатов.

Доклад на конгрессе я тогда сделал неважно. Во-первых, на русском языке, который, конечно, никому не был понятен (а перевод по трансляции на конгрессные языки не был синхронным, и я уже кончил доклад, а перевод дошел лишь до половины), во-вторых, он был обзорным. Наши точки зрения не были документированы, а по заграничным понятиям диапозитивы являются непременной частью настоящего научного доклада. В дальнейшем я стал тщательно подбирать демонстрационный материал и даже у нас в Союзе делать новый тип докладов — поменьше слов, побольше рисунков и таблиц. Мои сотрудники по институту должны были быстро усвоить новую, европейскую, манеру докладов; на наших сессиях мы показали московской публике новый стиль выступлений, постепенно вытеснивший в нашем обществе и на съездах прежнюю болтовню. Таким образом, уже первое мое ознакомление с опытом международных съездов оказало сильное влияние на мой собственный стиль и стиль моих сотрудников: докладывать кратко, конкретно и с возможно более четкой демонстрацией фактического материала.

Конгресс показал также значение новых методов. К тому времени мы не имели ни новых моделей приборов, ни нужных реактивов, и это отставание нужно было у себя дома быстро преодолевать. Из докладов на конгрессе наше внимание особенно привлекли сообщения по коллагенозам — автора кортизона Хенча[244] (брутального рослого парня, бубнившего на американо-английском языке, лауреата Нобелевской премии, крупнейшего ученого современности) и других. По гипертонии любопытно было сообщение Ротлина о воспроизведении гипертонии у диких крыс посредством раздражения шумом, в то время как домашние крысы, привычные к звукам города, были резистентными; Пикеринга и Гамильтона о нормативах кровяного давления, между которыми и гипертонией имеются все переходы («болезнь эта не качественная, а количественная») и др. Милейший Мальмроз из Луида, с которым мы очень близко познакомились (потом он был и в Москве), сообщил свои известные данные о связи между частотой атеросклероза и питанием животным жиром.

Стокгольм, как известно, — чистый блестящий город. Вокруг масса воды (фьорд), острова, покрытые садами и парками, прекрасные виллы, в том числе содержащие отличные коллекции живописи и скульптуры.

Из художников мне понравился Цорн — импрессионист, писавший портреты типа Эдуарда Мане, кроме того, изображавший женщин в различных видах — чаще всего обнаженных (в бане, в лодке). У него мощный, свободный и очень длинный мазок. Старый Росслен, известный нам потому, что он жил в России в конце XVIII века и писал императриц и фрейлин, здесь, конечно, богато представлен (хороша его дама с веером, прикрывающим один глаз). Другие шведские более скромные художники напоминают финнов. Замечателен «Сад Милле» знаменитого шведского скульптора (особенно прелестна «Маленькая наяда» и прямо фантастическая по легкости и динамике «Человек и пегас»).

Посетили мы и Drotting Holm, дворец, основанный бабушкой Карла XII (в конце XVII века) Элеонорой Гедвигой. Изумительная обстановка в стиле рококо, и особенно главная лестница, созданная архитектором Никодином Тессэн (украшенная статуями богов). Очень понравился мне павильон со старинным театром, в котором сохранились сцена и зала 1700 года. Нам давали даже представление в костюмах того времени в сопровождении маленького оркестра, исполнявшего отдельные акты из опер Моцарта и Глюка.

Побывали мы и в парке, в котором размещены деревенские постройки старой Швеции, а также помещичий дом начала XVIII века. Одетая по тому времени «экономка» («гид» музея) рассказывала о том, что владелец этого дома вместе с армией великого Карла участвовал в походе на Москву. Увы, эти варвары взяли его в плен и сослали в ужасную Сибирь, откуда он вернулся только через десять лет. Каково же было смущение «экономки», когда она, прощаясь с нами, спросила, кто мы будем — греки, вероятно? Мы сказали: «Мы русские, из Москвы». — «Не может быть, сюда русские не ездят. Извините меня, пожалуйста!»

В Стокгольме на площади около королевского дворца стоит памятник Карлу XII — он указывает рукой на восток, в направлении Санкт-Петербурга; памятник называется «Враг — там».

Теперь, конечно, шведы потеряли всякую воинственность. Швеция — нейтральная страна, не воевала уже 150 лет; мы этим склонны объяснять высокий стандарт жизни населения (но не только этим, мне кажется). Рабочие имеют хорошие квартиры (мы были в них) из двух-трех комнат. Их распределяет муниципалитет, даже в домах, построенных на частные средства (владелец получает лишь часть квартплаты — другая идет в общий фонд, который обеспечивает ремонт, коммунальную службу и т.п.).

Фермы в деревне — это благоустроенные городские дома с ванной, центральным отоплением. Фермер обрабатывает землю собственными небольшими сельскохозяйственными орудиями, в том числе маленьким трактором и т.п. Обычно фермеры — люди с агрономическим образованием. Всюду электричество, чистота, даже комфорт.

В Стокгольме — великолепные больницы, Каролинская и Южная. Застрахованные рабочие и служащие лечатся бесплатно. Палаты на одну-две-четыре койки, телефон, сестры контролируют состояние больных с помощью особых экранов, позволяющих с поста видеть внутренность палаты. Кровати послушно наклоняют головной или нижний конец и накреняются на правый или левый бок по желанию больного, нажимающего кнопки. Всюду террасы и цветы в элегантных вазах. Врачи осматривают боьных не каждый день; они диктуют назначения сестре, владеющей стенографической записью. Врачи обычно мужчины, их немного. Студенты проходят курс медицины в семь лет, из которых один — стажировка.

Посетили мы Упсалу, ее старейший университет, основанный в 1477 году. Он имеет замечательную библиотеку, организованную еще в период Густава II Адольфа (начало XVII века). Мы с уважением поглядели на «серебряную Библию», Codex Argentens[245], написанный около 500 года, на поразительные миниатюры XV столетия из старых шведских рукописей, на иранские миниатюры XII века и т.д., осмотрели дом, где жил Карл Линней.

В Стокгольмском оперном театре в честь конгресса давали «Спящую красавицу» (и мы были горды за русскую культуру) и один акт сказок Гофмана. Второй раз я был на «Тристане и Изольде». «Тристан и Изольда» была дана в условных абстракционистских декорациях. Пели гастролеры из Германии. Шведы не имеют своих хороших певцов, нет у них и не было композиторов. Да и писателей у них нет: Сельма Лагерлеф, конечно, не в счет. Но ученые есть.

Люди красивы, особенно мужчины — высокие и холеные викинги. Женщины белокуры, стройны, много просто длинных, как жердь. Конечно, они все очень худы, борются с едой (то есть чтобы не есть), занимаются гимнастикой и особенно спортом — лыжи, коньки, гребля, горы — и еще занимаются любовью.

Спорт и любовь. Много денег и свободного времени, к тому же свобода демократического государства (что демократического — видно из одного примера, рассказанного мне нашим послом: один из последних премьер-министров социал-демократ, а в прошлом рабочий, продолжал жить в своей маленькой квартире в рабочем районе и отправлялся в совет министров на велосипеде). Кстати, здесь все катаются на велосипедах, их оставляют на улице — целыми сотнями.

Девушки могут заниматься любовью до замужества, по несколько раз сходятся и даже рожают (благо внебрачных детей охотно берут родители девушек). Замуж выходят уже после известного опыта в любви. Вздор, что северные народы имеют более холодный темперамент. Шведки очень эротичны, шведы — не знаю.

На банкете по случаю закрытия конгресса молодые шведки были сильно декольтированы и с азартом танцевали. Может быть, времена меняются?

Климат Стокгольма напоминает Ленинград, кстати, город во много раз меньше и гораздо провинциальнее нашего гордого города.

В конце 1955 года мы с профессорами Кротковым[246], Билибиным[247] и другими совершили более чем двухмесячную поездку в Китай, где должны были прочесть цикл лекций врачам и студентам.

Туда мы ехали поездом мимо Байкала, через Читу; я с интересом рассматривал в окно вагона восточную часть Сибири, где еще не бывал. Как будто едешь на край света, как вдруг открывается новый мир, весьма населенный и своеобразный.

Нас хорошо принимали, мы посмотрели ряд крупных городов; мы были на приеме у Чжоу Эньлая[248], нас приветствовали студенты — маленькие фигурки, среди которых я на фото кажусь Гулливером у лилипутов.

Из городов мне больше всего понравился Кантон — тропические растения, обезьяны, дивный Ботанический сад, оживленные улицы из высоких домов, в нижнем этаже которых сделаны для прохожих галереи (от палящего солнца); понравились мне и кантонские китайцы, они более культурны — влияние традиционных связей с колониальными державами. Понравилась мне и большая река, протекающая через город, полная барж и джонок, на которых постоянно живут люди. У нас в Москве — уже зима, но тут все цвело и погода была ласкающая.

Мы жили в гостинице американского типа. Клиники и университет хороши, как и в Европе. Культ Сунь Ятсена[249], работавшего здесь, мне напомнил наши порядки.

Шанхай — еще более грандиозный город, 4–5 миллионов жителей, несколько небоскребов, в улицах ничего китайского, кроме вывесок с иероглифами. Между прочим, встречаются русские вывески (тут жили русские, вытесненные из Сибири во время Гражданской войны). Мощная река и залив океана. Но порт бездействует (близость Тайваня с Чан Кайши[250]). Город все же мрачный, без стиля, антиисторический.

Гуаньчжоу — приятное местечко, но озеро грязное, вода высохла, хотя домики-пагоды нарядны и горы мило синеют. Пекин — типичный китайский город. Здесь много китайских исторических памятников, храмы, дворцы императоров. Да и улицы сохранили безалаберность и суету восточной Азии. Но новый Китай уничтожает ветхую и затхлую старину и строит современные формы жизни.

Мукден — суровый промышленный город, какой-то черный, очень многолюдный. Гуаньчжоу — грязный город, много чисто китайского, лавчонки, базары, народ беден, да и вообще все тут крайне бедно.

Все китайцы, по велению Мао Цзэдуна, одеты в темносиние спецовки, женщины в штанах. Мне не понравилась эта монотонная, скучная толпа. Не понравилась орава однообразного народа, в котором женщин почти не отличишь от мужчин. Не понравились послушные рабы, дисциплина, муравьиный труд, вечные будни. Не понравилась чисто внешняя, маскообразная, деланая улыбка наших хозяев, как и культ председателя Мао Цзэдуна. Не понравились кошачья музыка, скучные ходульные архаические пьесы, в которых женские роли исполняют мужчины, а некоторые мужские — женщины, картины с птичками, цветочками, памятники культуры со страшилищами-буддами и другими истуканами и драконами, рассчитанными пугать только ребят или народ, остававшийся тысячелетиями в младенческом возрасте. Сама витиеватость колонн, крыш, линий мне показалась менее приятной, нежели в мусульманском мире Средней Азии и Закавказья. Какой контраст: там вкус, эпос, искусство, здесь безвкусица, грубый примитив — словом, китайщина, столь неприятная в специальных залах некоторых наших дворцов (например, в Ораниенбауме) или в Эрмитаже, оказалась у себя дома еще хуже. Даже пресловутые китайские вазы и другие фарфоровые вещи меня оставили совершенно равнодушным. Может быть, хороши лишь хризантемы.

В поездах пахло карболкой (они борются с инфекцией). Проводник вам с порога купе из громадного чайника с длинным горлом наливает горький зеленый чай. На станциях китайцы выходят на платформу и делают физзарядку. Мух и крыс они уже переловили.

Китайская еда ужасна, я притворялся, что ее ем (тихонько выплевывал в ладонь и потом складывал в карман, в носовой платок). Население тощее, болеет глистными извазиями. Попадает паразит из воды — вода всюду грязная, богата отбросами, стоячая (реки многоводны, и в низины сбрасывают воду). А медицина во время нашей поездки еще была в стадии организации, если не считать народной китайской медицины с ее очковтирательскими шаманскими иглоукалываниями и бесконечными снадобьями (конечно, среди них могут оказаться и ценные средства).

В США я побывал уже четыре раза: в первый раз в качестве делегата на V Всемирный конгресс по внутренней медицине в 1958 году и далее через каждые два года, то есть в 1962-м и 1964 годах — как представитель Института терапии, в составе групп по обмену учеными по кардиологии, предусмотренному специальной конвенцией между СССР и США. Ответные поездки американских кардиологов в СССР состоялись также через каждые два года — в 1959, 1961, 1963 годах. Таким образом, хотя эти поездки были кратковременными — две недели каждая, — я имел возможность познакомиться с Америкой и даже привыкнуть к ней. Это слово «привыкнуть» особенно уместно тогда, когда идет речь о новых, необычных условиях жизни. Таковыми мне показались условия жизни американцев в первый раз; в четвертый раз я ходил по улицам Нью-Йорка «как у себя дома». Мне даже стало казаться, что этот город прост, доступен и, что бы там о нем ни писали, начиная с Максима Горького («Город желтого дьявола») и до последних наших журналистов, в нем вполне можно жить и, вероятно, работать, — там все работают, и, по крайней мере, если судить по моей специальности, работают отлично.

Общие первые впечатления о тране: грандиозные масштабы, большие пространства, деятельный народ, богатство, общедоступный комфорт, любезность и простота в обращении, масса автомобилей, все хорошо одеты.

Конечно, позже, по мере знакомства с Америкой, возникают и критические суждения о ней, среди них особенно размеры контрастов в социально-экономической жизни и несчастная проблема негров.

Первая поездка в 1958 году на конгресс в Филадельфии пала на апрель — начало мая. Нас было трое, кроме меня — П. Е. Лукомский и З. В. Янушкевичюс[251]. Самолет, тогда еще не реактивный, доставил нас из Парижа в Нью-Йорк за 12 часов.

В аэропорту, еще в самолете, объявили, что русских встречает представитель госдепартамента. Это оказался переводчик Даллеса и Эйзенхауэра, русский по происхождению и мой тезка по имени-отчеству, А. Л. Логофет. Фамилия греческая, он православный, окончил до революции Петербургский университет по историко-филологическому факультету. Во время Временного правительства Логофет был послан по какому-то делу в Канаду, в связи с приходом к власти большевиков решил не возвращаться сразу домой, а подождать, что будет дальше. И вот это «дальше»: скитался по разным странам Европы и Америки; впрочем, он нам неохотно рассказывал об этом периоде своей биографии, и нам неясно, кем и где он был в эти годы. Последние десять лет он живет в Вашингтоне и служит — в качестве кого точно, нам также осталось неясным. «Я американский гражданин, но люблю свою родину, Россию», — сказал он как-то в вагоне первого класса в экспрессе Филадельфия — Вашингтон, все недолгие часы поездки декламируя стихи Апухтина (он наизусть знал и многих других наших поэтов, часть которых мы, русские профессора, даже и не читали, за исключением выученных в школе отдельных стихотворений Фета, Майкова).

Логофет нам сразу заявил, что госдепартамент поручил ему передать приветствие советским делегатам; он сказал, кроме того, что он надеется быть нам полезным как гид и переводчик. Кстати, все трое мы плохо владели в ту пору английским, и переводчик, да еще представитель власти незнакомой страны, нам был действительно полезен. Он же и устроил таможенные и другие формальности.

Перед нашим отбытием из Москвы мы послали в нашу часть Организации Объединенных Наций телеграмму Ф. Ф. Талызину[252], бывшему тогда советником по культуре (или что-то в этом роде), и Н. Н. Кипшидзе[253], работавшему в качестве врача при нашем представительстве; мы рассчитывали, что они нас встретят. Оказалось, телеграммы не дошли. Из аэропорта мы позвонили им с помощью Логофета, и — хотя это было по тамошнему времени раннее утро — они прикатили на машине. Мы вскоре же сели в самолет, отправлявшийся в Филадельфию, где нас уже встретили, как и многочисленных других делегатов конгресса, его устроители.

В Филадельфии нас, как и других приезжих, устроили в новом отеле «Шератон»; там же проходил и конгресс.

На следующий день, с утра, открылся конгресс, и одним из первых — согласно программе — выступал и я с докладом «О некоторых новых данных по проблеме инфаркта миокарда».

Появление мое на трибуне было встречено аплодисментами. Очевидно, понравился сам факт, что на конгресс в США прибыл из Советской России докладчик (тогда это было редкостью). Я сделал свое сообщение на английском языке; были даны очень удачные слайды (к чему так привыкли участники конференций за рубежом). Под конец я извинился «for my bad English». По окончании мне сильно хлопали — настолько, что мне пришлось привстать с места и раскланяться, что вновь сопровождалось «бурными аплодисментами».

В самом начале доклада на конгресс явился из Бостона Пол Уайт[254] — самый уважаемый кардиолог в США. В перерыве нас с Полом Уайтом и президентом конгресса (профессором Миллером из Филадельфии) окружили корреспонденты, нас снимали и в заключение повлекли в какую-то комнату выступать по радио. Мне предложили говорить по-русски, но фразу за фразой переводил (достаточно точно) какой-то репортер. В кулуарах ко мне подходили, жали руки, говорили, какой прекрасный доклад я сделал и т.д. и т.п.

На следующий день в филадельфийских газетах были специальные заметки о докладе русского делегата, а через несколько дней в газете для врачей «Medical News» (12 мая 1958 года) доклад был напечатан почти целиком с весьма положительными примечаниями. Ретроспективно могу сказать, что с этого моего выступления родилась моя «международная репутация» как советского ученого-кардиолога. Кстати, в этом докладе говорилось, во-первых, об экспериментальном инфаркте миокарда, вызываемом при сочетании кормления кроликов холестерином и бега их в тредбане, во-вторых, о толковании инфарктной электрокардиограммы с биохимической точки зрения, в-третьих, о затяжных формах инфаркта.

Два моих спутника также участвовали в повестке конгресса — П. Е. Лукомский был членом «круглого стола» по поводу лечебного значения антикоагулянтов (я еще боялся, как он выйдет из положения, если начнутся вопросы, но таковых было очень мало), а Янушкявичюс сделал доклад о классификации баллистокардиограмм — метод, к тому времени уже переставший интересовать американцев (а позже и нас).

Во время конгресса я был приглашен на заседание Правления общества (я тогда был включен в так называемый национальный комитет, то есть орган, состоящий из представителей входящих в данное международное общество стран. Позже я был избран членом основного руководящего органа, по-нашему, президиума правления, но так до сих пор в этом качестве реально и не фигурировал, так как в дальнейшем мне не удавалось бывать на конгрессах данного общества — потому ли, что они бывали то в Западной Германии, то в Аргентине, потому ли, что я переключился на конгрессы кардиологов, я и сам не знаю — про то знают наши начальники, куда пошлют — туда и едем, и на том спасибо). Правление состоялось в одном из небоскребов на высоте 60-го этажа, в каком-то салоне банкира. Был отличный ланч, и шли неторопливые разговоры о делах общества и будущих его конгрессах. Я понимал тогда английскую речь с большим трудом, а мои примитивные фразы спускал с языка только в крайней крайности («таил молчанье в важном споре»).

Что касается Филадельфии, то город мне понравился сочетанием старины (еще колониального периода), старых зданий в английском стиле и памятников и новых легких высотных домов из дюралюминия и стекла. Мы посетили Independence Hall, построенный в первой половине XVIII века, в котором в 1776 году была оглашена независимость колоний и через десять лет — конституция Соединенных Штатов. Это скромное двухэтажное здание с высокой красивой каланчой, с часами и колоколом (символом свободы). Мы осмотрели Carpenters Hall, в котором в 1774 году заседал первый конгресс нового государства. Снизу, с узкой Брод-стрит, идущей с севера на юг, мы глядели на гигантскую статую Уильяма Пенна (от него — название штата Пенсильвания), казавшуюся нам каким-то лилипутом.

Из музеев сперва мы зашли в учреждение, в котором выставлен громадный макет сердца. Можно было войти в сердце, в предсердия, проникнуть в желудочки и вылезти в аорту или легочную артерию, ощупав клапаны, сосочковые мышцы и т.п. Музей этот, кажется, носит имя Франклина и должен популяризировать основные законы медицины, физики и других естественных наук для широкой публики и особенно школьной молодежи. Все-таки хорошая штука, полезно было бы и нам завести такую.

Затем мы посетили музей Родена. Это небольшой особняк, в котором выставлены многие реплики великого скульптора в бронзе и мраморе. Имеется и некоторое число оригинальных этюдов и рисунков. Особенно выделяется «Eternal Springtime», 1884 («Вечная весна»): юноша и девушка, слившиеся в поцелуе. Некоторые поздние вещи (например, The Cathedral, 1910 — две руки, якобы символизирующие готический храм, или «Рука бога») мне не понравились. Вообще и нельзя сравнивать с музеем Родена в особняке Бирона в Париже.

Но зато филадельфийский музей искусства содержит прекрасне собрание картин. Само здание — в классическом стиле, с великолепной колоннадой (между прочим, перед ним стоит эффектный памятник Вашингтону). Большая часть собрания — новая живопись, наряду с Сезанном, Пикассо немало Леже, Миро и многочисленные американские современные абстракционисты.

Естественно было посмотреть Пенсильванский университет. Среди медиков большое впечатление произвел известный хирург Бейли[255], работающий в еврейском госпитале. Впечатление это оказалось скорее жутким.

Бейли пригласил нас на операцию с искусственным сердцем. Фермер 35 лет, здоровый на вид, решил предоставить свою грудь для операции по поводу аортального стеноза, вполне, впрочем, компенсированного. Кажется, он еще уплатил знаменитому хирургу немалую сумму — чтобы делал тот сам. Мы стояли в халатах вокруг операционного стола. Бейли быстро резал и весело объяснял. Вокруг персонал — по большей части молодой, обоего пола — управлял насосом крови, системой трубок и приборами, регистрирующими состояние кровообращения. Царила небрежная уверенность. Мне даже показалось, что так оперируют собак в экспериментальных лабораториях. Вдруг приборы стали давать беспокойные показатели — упало давление, по временам вспыхивало мерцание предсердий. Бейли перестал болтать, но молодежь продолжала галдеть. Через полчаса от начала операции фермер умер. Бейли почти одновременно с нами вышел, мы в одну сторону, он — в другую, молча.

С того дня я не могу читать спокойно хвастливые статьи о блестящих операциях. Мне кажется, что слава хирургов, по крайней мере хирургов-кардиологов, подобна славе полководцев — как та, так и другая клубится над горами трупов. И ведь моральное оправдание их жертв — одно и то же, а именно якобы благо других (ценою погибших).

Из Филадельфии мы приехали в Вашингтон, но от этой поездки у меня остались лишь смутные воспоминания. Мы просто мельком посмотрели город. В это время года цвела японская вишня; ее розовая пена залила парк, блистая на солнце ажурными гроздьями цветущих веток и отражаясь в водной глади Потомака. А. Л. Логофет стал вспоминать весну в России, робкую, изменчивую, более тонкую. «А ведь эта вишня не дает плодов, а цветы здесь вообще не пахнут», — сказал он грустно.

Потом мы отправились в Бостон. В аэропорту нас встретил Пол Уайт — он прошел прямо к самолету и обнял нас. Это обаятельный человек, и я горд тем, что он ко мне всегда проявляет симпатию. Познакомились мы осенью 1957 года в Москве, он приезжал тогда к нам впервые — с группой американских врачей, — был в Институте терапии (еще на Щипке), где я, с помощью И. И. Сперанского, рассказывал им о наших работах по атеросклерозу. Был он в клинике, где пожелал сделать обход и мельком выслушивал сердца больных, расспрашивал об их профессии и записывал (рабочий, инженер, студент, служит в министерстве, инвалид и т.д.). Уайта поразило столь значительное преобладание женщин среди наших врачей; он сказал потом, что сперва принял их за сестер или нянь. Какие-то фотографы ходили за нами и снимали знаменитого Уайта, личного врача и друга Эйзенхауэра (это были сотрудники иностранных газет и американского посольства), а я боялся, что они наснимают грязные уборные, мусор под окнами, обвалившуюся кое-где штукатурку.

В Бостоне Уайт показал нам, что он снимал. Кинолента (цветная) показала собравшимся — нам и его американским знакомым — Кремлевские соборы и башни, Большой театр, старый и новый университет, нашу клинику, Красную площадь и очереди москвичей, покупающих не мясо и не молоко — а цветы. Ни заборов, ни давки. А ведь при наклонности американцев и англичан к юмору отчего бы и не снять что-нибудь такое «экзотическое»?

На даче у Уайта (километрах в 30 от Бостона, он водит сам машину, несмотря на годы, другую — его жена) собралось академическое общество — профессора Гарвардского университета с женами. Среди них был Лепешкин, еще не забывший свой безукоризненный русский язык (я замечаю, что русские, живущие за границей и попавшие туда взрослыми, притом из культурной среды, говорят, как правило, на более совершенном русском языке, нежели мы, воспитанные на современном жаргоне, которым заражают нас наши дети, молодежь и т.п.); это — известный электрокардиографист, автор больших книг. Жены профессоров казались мне обычными воспитанными дамами, это были уже почтенные по возрасту женщины. Миссис Уайт выделялась среди них: было видно, что в молодости она была красавицей в стиле английских портретов; она всегда представлялась мне очень симпатичной и несколько восторженной, гордой за своего славного мужа, притом подлинно культурной, с любовью к серьезной музыке, жадным интересом к странам и людям, которые ей приходилось на своем веку изучать в связи с постоянными путешествиями непоседливого, живого Пола Уайта.

В Бостоне нас устроили в весьма респектабельном клубе ученых; в старинной английского типа столовой чинно «обслуживали» (как это слово не подходит здесь!) высокие мужчины в белоснежных манишках с манжетами и сверкающими запонками.

Были мы в старом Массачусетсе — одной из клинических баз Гарвардского университета. В аудитории клиники, которой раньше заведовал Уайт (теперь он консультант) мы присутствовали при разборе больных; случаи были не очень трудные, большое внимание уделялось диагностике (висели многочисленные рентгенограммы и электрокардиограммы), вопросы теории не обсуждались. Раза два спросили мое мнение. Один мой ответ, видимо, был совсем мимо (как я уже позже сообразил), другой же попал в точку, и все оживились, стали со мной немного спорить, потом соглашаться и расстались, как-то сблизившись (так сказать, на общем деле).

Потом повели нас по лабораториям, оставившим впечатление хорошо, интересно работающих над важными темами (культура ткани интимы аорты — в норме и при атеросклерозе, атеросклероз у обезьян, зондирование коронарных артерий на собаках — с вживлением зонда и возможностью вливать через него прямо в коронарную сеть те или иные лекарства и т.д.). В дальнейшем авторы этих работ побывали у нас в Москве или мы воспользовались у себя их методами.

Далее — специально идя навстречу моим интересам — Уайт повез нас в музей живописи, директор музея показывал Рубенса и Рембрандта (которые мне не понравились — неприятные типажи), но зато понравился мальчик в шляпе Томаса Сюлли (американского художника XIX века); несколько пейзажей Моне, задумчивая гавань Уистлера в серо-серебряной дымке и знаменитый «Почтальон Рулен» Ван Гога. Мне дали каталоги и репродукции.

Затем мы отправились на лекцию Смита — известного специалиста по физиологии почек, приехавшего из Нью-Йорка. Мы чуть-чуть запоздали. Огромная аудитория была переполнена. По просьбе Уайта нам уступили места в первом ряду, мы сели, смущенные, а сам знаменитый клиницист всунул свою худенькую фигурку между сидящими на ступеньках лестницы парнями неподалеку от нас. Смит читал свой доклад с иронией. Он говорил, что чем дальше он занимается физиологией почек, тем она становится ему все менее и менее ясной. «Я написал толстую книгу, но если бы я действительно понимал данную проблему, не было бы надобности столько рассуждать. Механизм мочеотделения поясняют уже двести теорий; если бы он был открыт, была бы лишь одна».

Вечером мы были на концерте. Это был концерт особый; в большом концертном зале стояли столики, окруженные стульями, приходили, по-видимому, хорошо знакомые друг с другом люди, приветливо здоровались. Нас представили, что вызвало оживленные любезные восклицания. «А ведь Рахманинов родился в России, не правда ли? — спросила меня одна из только что познакомившихся со мной дам и на мой ответ возразила: — Но он ведь американец! Мало ли кто где родился, он наш композитор. Стравинский, говорят, также русский или поляк, я не помню точно, но он гражданин Америки, наш композитор, как всем известно».

На следующий день Пол Уайт повез нас в окрестности Бостона к знаменитому мосту Конкорд; на этом мосту 19 апреля 1775 года произошло первое столкновение между американской милицией и английскими солдатами (они занимали тогда Бостон, а республиканцы опирались на силы, соседоточенные в Филадельфии; их возглавил вскоре Джордж Вашингтон). Впрочем, еще за два года до этого жители Бостона делали попытку к освобождению от опеки метрополии, и, например, однажды, когда английские купцы привезли в Бостонскую гавань большую партию чая, бостонцы напали на корабли и выбросили весь чай в море («бостонское чаепитие»). Деревянный мост через речку Конкорд постоянно поддерживается в том виде, как он был около 200 лет тому назад. Перед ним стоит памятник фермеру, который первым был убит в перестрелке.

Был чудесный весенний день, деревья еще не оделись листвой, солнце припекало желтенькие цветы в зелени прибрежных лужаек. В этих северных местах (штат Массачусетс) природа очень напоминает нашу, недаром позже, когда Маргарет Уайт была у нас на даче под Москвой в то же приблизительно время года, она воскликнула: «У вас все так же, как у нас, та же природа, те же цветы, вероятно, и люди очень близки друг другу, то есть мы и вы». И это была правда, то есть та часть правды, которая зависела от природы и людей самих по себе, за вычетом той части действительности, нас разделяющей, которая создана классами и партиями.

На обратном пути мы где-то на перекрестке дорог остановились для ланча. Он был сервирован, как в лучшем ресторане, был, как всегда, вкусен и свеж (Пол Уайт заказал себе, впрочем, овсянку — он ест мало).

Бостон — английский город по характеру зданий и улиц. Он отличается от американских городов отсутствием небоскребов и меньшей напряженностью транспорта (хотя, впрочем, длинные тоннели и эстакады со мчащимися по ним бесконечными автомобилями напоминает вам, что вы в Америке, — и только на другом берегу залива, в Гарварде, все тихо, уютно, немножко по-европейски провинциально — тут наука, ученые, студенты, спортсмены и их жены, семьи, общежития, квартирные хозяйки, тихие отели, церкви, сады, сады, сады, а главное, много воды, лодок, гонок).

Уайт любит свой город и говорит, что никуда не переехал бы. Бостонцы — как наши ленинградцы (точнее, старые петербуржцы). Они считают, что именно там родилась Новая Англия, ее интеллигенция, Кеннеди был также бостонцем. И многие ученые.

В следующие посещения США я также бывал в Бостоне, о чем будет сказано дальше, а пока перенесемся на самолете к Ниагарскому водопаду. От аэродрома до водопада несколько десятков километров на автомобиле. Места лесисты, небольшие холмы, приятные цветущие долины — когда-то земли индейцев, знакомые нам по романам. Везет нас почтенный старик, служит в частной автомобильной компании, жалованье — 400 долларов в месяц. «Хотите, заедем ко мне — у меня тут дом, посмотрите, как мы живем». Коттедж из пяти комнат, два этажа; он уже собственный (выплачивал). Сын работает в Баффало, на заводе, но у него свой домик и машина (иначе нельзя — на работу, с работы).

Все ближе к берегам озеро Эри, уже слышен рев водопада. А вот и он. Облако брызг сверкает в солнечных лучах, а под ним крутая стена низвергающейся вниз могучей прозрачной давящей воды. Колоссальный грохочущий каскад поражает своей шириной и вместе с тем высотой. Это просто чудо, одно из немногих официально признанных чудес света. Он настраивает вас на мысли о вечном движении (притом, как кажется, бессмысленном в своем постоянстве, в своей неисчерпаемости и повторяемости). Меня иногда раздражает прилив волн моря. К чему это? Опять и опять ползут или бросаются все новые и новые, такие разные и вместе с тем такие одинаковые. А Ниагара — тем более. И откуда так много воды — все падает и падает, бесполезно! Очевидно, бесконечность — истинная, к которой приближается бег воды Ниагары, — скучная, что-то тупое; умрешь, умрут дети, внуки, правнуки (как умерли твой отец, дед, прадед), а вода будет все падать и падать, лишь немного меняя ход своих струй, как бы кокетничая своей игрой, без смысла, без конца. Вечность такого водопада, как и кажущийся нам вечным прибой моря, есть злая альтернатива кратковременности нашей жизни, в них природа не только равнодушна, но и насмешлива по отношению к нам, ее, извините, царям.

Мы съездили на экскурсию к Ниагарскому водопаду и приехали в Баффало под вечер. Большой город нас удивил названиями своих улиц в честь поляков старых и новых; улица Падеревского, улица Пилсудского, улица Костюшко… Оказывается, здесь живет до 200 тысяч выходцев из Польши — многие из них, впрочем, постепенно забывают свой родной язык. Член партии Янушкявичюс стал вспоминать адреса каких-то своих знакомых — выходцев из Литвы, но постеснялся пойти к ним. На аэродроме самолет из Чикаго запаздывал, погода круто переменилась. Нам посоветовали не ждать, а получить взамен авиабилетов железнодорожные. Мы погрузились в экспресс, в спальный вагон (смешные одноместные поперечные купе), и утром были в Нью-Йорке на Мэдисон-авеню.

Я никогда не забуду первого впечатления от великого города. Позже я много раз въезжал в него из аэропорта. Машины долго кружатся по лабиринтам подъездных дорог и окраинным скучным, неказистым, даже грязным улицам, покуда наконец не достигают центра. Однажды мы проехали на машине с самого конца Бродвея, который нам показался захудалым. «Неужели это Бродвей?» — разочарованно спрашивали мы. Но приехать сразу на Центральный вокзал и очутиться на красивой и величавой Мэдисон-авеню с полосой цветников посередине и широкими тротуарами, окаймляющими великолепные высочайшие дома — другое дело: вы сразу в лучшей части города.

Нью-Йорк поражает своим величием. После него другие города вспоминаются как города прошлого. Так, вернувшись из Нью-Йорка в Париж или Брюссель, вы как бы попадаете в прошлый век. Именно Нью-Йорк — столица XX века, он — вершина современной урбанизации. Стройные, уходящие ввысь и иногда пронизывающие тучи небоскребы — эти колонны, поддерживающие небосклон, — совсем не кажутся мрачными и вовсе вас не подавляют. Они поражают своей математикой, воплощенной в камне, своим лаконизмом, чистыми прямыми линиями. Вы думаете: наконец-то архитектурный гений воплотил новые формы жизни нашей планеты! Особенно хороши новые небоскребы, в которых геометрическая идея не загрязнена украшательством во вкусе прошлых веков. Хороши эти здания при заходе солнца: горят в его лучах бесконечные стекла витрин, город становится каким-то волшебным, легким и вместе с тем грандиозность его еще усиливается. Но и ранним утром, когда еще нет такого лязга транспорта и потока людей, он представляется какой-то фантастической архитектурной симфонией, и не верится, что ее могли создать не боги, а люди. В этом смысле он даже напоминает мне Венецию, как странно это ни звучит.

Первый раз город казался нам чудовищным, где легко пропасть, тем более нам, из Советского Союза, да еще плохо знающим язык. К тому же нас призывали перед отъездом передвигаться всем скопом (чуть ли не держаться за руки, вот чушь!). Потом я уже ходил один по Нью-Йорку, как по Москве.

Очень удобно было, что в Нью-Йорке жил тогда мой бывший сотрудник Нодар Кипшидзе. Он возил нас по городу на машине, данной ему нашим представителем в Объединенных Нациях Маликом[256]. Кипшидзе и его красивая жена Буба кормили нас ужином. Жили они в двух комнатах в скромной гостинице, подрядились на два-три года. Они же помогли нам истратить уцелевшие доллары — возили к какому-то Яшке, купцу, торговавшему сукнами на Первой стрит, говорившему по-русски и ставшему поставщиком всех русских, приезжающих на сессии ООН, или наших артистов, ученых и т.п. Якобы специально для нас он сбавлял цены. Товар же у него был (да и надо думать, есть до сих пор) отличный.

Хотя к моменту моей первой поездки в США я уже побывал в странах Западной Европы, в том числе в Париже, торговый Нью-Йорк произвел на меня — на нас — большое впечатление. Фешенебельные магазины Пятой авеню, кипящий коммерческий муравейник Бродвея с открытыми до полуночи лавками, блеск витрин, разнообразие товаров. Нет, нигде в мире такого изобилия продажи нет. Притом в магазинах много покупателей, хотя никаких очередей. «Богатая страна, богатый народ», — невольно думаешь, тем более что на улицах, по крайней мере центральных, не встретишь плохо одетых (все одеты, по певому впечатлению, одинаково прилично. Но позже начинаешь различать, что одни одеты изящно, в дорогие костюмы, а другие — в дешевые, более простые). Вот обувь у дам вся новая, старых ботинок — по нашим понятиям — нет вовсе (хорошие дамские туфли стоят 10 долларов, то есть на средний месячный заработок рабочего — 400 долларов — можно купить 40 пар хороших туфель, а у нас на средний заработок рабочего, положим, в одну тысячу рублей — в старом исчислении — только две пары, то есть она у нас дороже в 20 раз!).

В известном универсальном магазине «Мейси» (в котором позже побывал А. И. Микоян) мужской костюм приличного качества и модный (такой купил П. Е. Лукомский) стоит 40 долларов, то есть на зарплату рабочего в месяц можно купить 10 костюмов, а у нас можно купить один такой на месячную зарплату. Впрочем, говорят, американцам очень дорого болеть, они вынуждены тратить много денег на отпуска, их квартиры поглощают изрядную часть их бюджета, у них не обеспечена пенсиями старость и т.д. и т.п. — и это все, конечно, верно.

Нью-Йорк богат собраниями картин. В тот первый раз я особенно был увлечен коллекцией Фрика. Это небольшая галерея в специальном особняке на Пятой авеню (там, где последняя уже теряет вид шикарного проспекта, а одну сторону ее образует длинный Центральный парк). Отобраны собирателем лишь поистине первоклассные вещи. В центральной обширной комнате в староанглийском вкусе над камином — замечательный Эль-Греко, по бокам — портрет Томаса Мора Гольдбейна и один из автопортретов Рембрандта. В следующем зале — английские портреты, и среди них прелестная леди Гамильтон (с собачкой) кисти Ромни. До чего же может быть обворожительна женщина! Кажется, стоял бы и не уходил, смотрел в эти большие, нежные и вместе с тем немного смеющиеся глаза, на ниспадающие пышные каштановые волосы, на этот чудесный овал розовых щек, изящные ручки! Пес, правда, ни к чему, но таков был тогда стиль. Отличные испанцы, в том числе Гойя, Веласкес. В зале французской живописи особенно обратил на себя внимание незаконченный портрет кисти Дега — как надо мало сделать гению, чтобы создать шедевр (по крайней мере, иногда). Долго любовался я и картинами Вермеера, особенно «Офицером и смеющейся девушкой» на фоне географической карты, освещенных светом, льющимся из полуоткрытого окна.

В Метрополитен-музее картин, конечно, много, даже слишком много (иногда, когда идешь по залам Эрмитажа, тоже возникает ощущение, что слишком много понавешено, друг на дружке, им, картинам, тесно, внимание рассеивается и утомляется, — в новых музеях висят картины в один ряд; хорошо, что так развешены последнее время у нас французы на третьем этаже).

Мало мне понравилась их развеска: во-первых, по собраниям, поступавшим в музей от частных лиц, очевидно, оговоривших некую автономию своих бывших коллекций и, во-вторых, по годам, а не по национальным школам (таким образом, в одном зале могли встретиться итальянцы, голландцы, французы и т.п.). Американская живопись, впрочем, совершенно отделена от европейской (а как раз она в немалой степени явилась ученицей англичан и отчасти французов), речь идет о старой живописи, прошлых двух столетий.

Мне показалось, что в этом музее уж слишком много английских портретистов (больше, нежели в известных музеях в самой Англии) — так, Гейнсборо своими дамами в длинных платьях, с длинными руками и удлиненными лицами определенно вызывает скуку, не говоря уже о менее даровитых мастерах.

В нижнем этаже мы побродили по египетскому и другим античным отделам — больше из уважения, чем интереса.

Ф. Ф. Талызин свел меня в музей естественной истории (что у Центрального парка, между Семьдесят седьмой и Восемьдесят первой стрит). Там интересно сделаны витрины, представляющие фауну и флору разных стран мира (в прошлом — поскольку она в наше время быстро меняется). Очень красивы, как живые, макеты животных на фоне соответствующего ландшафта. Мне кажется, для образования детей, для школы это замечательные учреждения — и как жаль, что у нас ничего подобного до сих пор не сделано. Я заметил, что нью-йоркские школьники группами постоянно заполняют залы музеев — не только данного, но и Метрополитен-музея, где им объясняют историю и содержание живописи.

Обратный путь мы летели на самолете американской компании — полупустом. Изящные стюардессы то и дело предлагали нам вино, кофе. Кухня от «Максима», пили шампанское. «Почему так мало пассажиров, всегда у вас так?» — спросили мы одну из стюардесс, оказавшуюся по национальности чешкой. «Нет, не пожелали лететь в самолете нашей компании в связи с катастрофой, происшедшей вчера, — вернули билеты». — «А сколько погибло?» — «Да около сотни с экипажем». Вскоре стали нам объяснять, как надевать на себя жилет на случай аварии над океаном, как вдувать в него воздух после выхода на крыло через особые люки, как, попав в воду, зажигать лампочку, приделанную к спасательной одежде (если это случится ночью, чтобы было видно, кого надо спасать), как, наконец, посыпать воду особым порошком перед пастью акулы, если таковая приплывет к вам, и т.д. и т.п. Успокоенные всем этим инструктажем, показанным частично на красивых фигурах, мы вскоре заснули, укутанные лишними пледами, и проснулись, уже когда самолет подлетал к парижскому аэродрому Орли.

Второе путешествие в США в 1960 году также весною я совершил в обществе моих сотрудников — И. И. Сперанского, Н. Н. Кипшидзе и М. Б. Бавиной. Кстати, последняя — биохимик и секретарь партийной организации Института терапии неплохо оделась и имела неожиданно для нас вид вполне comme il faut. В Нью-Йорке нас встретил представитель Национального института сердца из Бетесды (Вашингтон), куда мы и направились.

Уже совсем ночью прибыли мы в отель с важным швейцаром-негром. Другой такой же господин (негр) переправил на лифте наши чемоданы в номера, и мы уже знали, что надо дать ему по четверти доллара.

Наутро за нами приехали уже знакомые нам по их визиту в Москву коллеги из Института сердца, и после кофе и кукурузных хлопьев в молоке мы отправились в институт.

Это замечательное учреждение находится километрах в 30 от Вашингтона: группа прекрасных зданий в огромном парке, свободно расположившемся на холмах, изрезанных гладкими лентами дорог; все вокруг зеленело и цвело, и лишь сверкающая разными красками непрерывно движущаяся цепь автомобилей нарушала впечатление о девственной, естественной природе местности. Мы невольно сопоставили в этом наш институт, здание которого всунуто в кучу других домов в одном из переулков в центре Москвы — без сада (и из секционной которого выносят покойников на глазах сотен ничем не повинных жителей, тесно заселивших многочисленные квартиры вокруг).

На совместное заседание прибыли Уайт, профессор Эндрюс из Балтимора, а позже и другие — Райт из Нью-Йорка, Берч из Нью-Орлеана, Ирвинг Пейдж из Кливленда и знаменитый хирург Дебейки[257] из Хьюстона. Встречи были запланированы так, что утром заслушиваются некоторые специальные научные доклады сотрудников Института сердца, затем — осмотр соответствующих лабораторий, а после ланча — вечернее заседание, обсуждение тех или иных научных проблем.

Институт сердца — один из шести институтов, объединяющихся в Национальный институт здоровья — государственное учреждение, созданное для развития научной медицины в ее главнейших областях: кардиологии, онкологии, нейропсихических заболеваний, эндокринных заболеваний, ревматизма. В Бетесде — его основная база; кроме нее, на финансировании института находятся некоторые лаборатории виднейших ученых, работающих в различных других городах США — на базе клиник медицинских факультетов университетов или крупных больниц. Каждый институт, входящий в общий Институт здоровья, имеет свое клиническое отделение и многочисленные специальные научные лаборатории (там называют их лабораториями, хотя обычно они занимают по одной-две комнаты), оборудованные новыми приборами (часть которых создается с участием научных сотрудников института, в специальном конструкторско-техническом отделении, к работе которого привлечены физики, химики, инженеры, решивше работать в области медицинской аппаратуры, подчас имеющие двойное образование — техническое и медицинское).

В клинических палатах лежат не только больные (по специальному строгому отбору согласно соответствующей проблеме, разрабатываемой институтом, или же с эксвизитными казуистическими заболеваниями, расшифровка природы которых может сулить раскрытие каких-либо общих закономерностей в патологии), но и здоровые — для контроля, за что (за производимые на них исследования и за потерю времени) таковые получают неплохой гонорар из бюджета института. Институт имеет в своем составе: а) медицинскую библиотеку и б) виварий. И то и другое поражает масштабами и совершенством организации. В библиотеке (огромное современное здание) собрана вся мировая научная литература по медицине, имеется и русский отдел, расположенный в нескольких залах; вся она реферируется, переводится с оригинальных языков на английский; любые справки, выписки, фотоснимки пересылаются в любую страну мира.

Виварий — целый городок с кварталами обезьян, собак, кроликов, хомяков, крыс и т.п. Особенно замечательны стерильные условия, в которых живут чистые линии мелких лабораторных животных (для изучения роли наследственности, предрасположения к болезням в связи с особенностями питания и т.п.). Тот или иной важный опыт ставится на десятках обезьян, на сотнях кроликов, на тысячах мышей. Обслуживает эту громадную колонию животных специально обученный персонал, в состав которого входят врачи, ветеринары, гигиенисты, зоотехники.

Доклады, сделанные для нас американскими коллегами, как правило, отличались конкретностью и лаконичностью. Все на рисунках и таблицах. Автор лишь их вкратце комментирует. Никакой болтовни, никаких общих фраз, вначале — только несколько литературных ссылок, причем совершенно точных, не диктуемых ни национально-патриотическими, ни какими-либо иными предвзятыми соображениями. В обсуждении — вопросы и ответы, краткие, деловые, даже сухие.

Институт сердца не понравился мне лишь одним: своей научно-аристократической замкнутостью. Больные — только объект изучения (новых точек зрения, новых методов диагностики или лечения). К тому же их как раз мало — не в пример числу животных. Отдельные лаборатории не интересуются, что делается у соседей — царит узкий круг изучения проблемы: чем уже, тем выгоднее для дела, рабочие гипотезы и рассуждения делаются лишь по окончании работы, притом нехотя. Но, конечно, это стиль, хорошо зарекомендовавший себя в других науках — физике, химии, — и нет причины считать его неподходящим для клинической медицины как науки. И мне кажется, что за все свое существование более десяти лет Институт сердца в самой Бетесде не сделал какого-либо существенного открытия в медицине, по крайней мере — в кардиологии.

В те годы в политике, казалось, намечалось уже некоторое смягчение взаимоотношений между нашей страной и Соединенными Штатами. Н. С. Хрущев только что побывал в Америке и, надо сказать, понравился американцам. Его нашли простым, склонным к деревенской хитрости, к немного неприличной шутке, но все же настроенным миролюбиво и неглупым. Сам Хрущев вывез из поездки по Америке много впечатлений — об успехах сельского хозяйства, о новых зданиях, о товарном изобилии, о деловых людях, — после той поездки у нас стали по-новому строить, упирать на торговлю, ЦК занялся разработкой проблем кормов, навоза, — вместо ампирных помещичьих дворцов на аэропортах заложили новые вокзалы легких конструкций в духе времени. И т.д. и т.п. Вдруг — бах! Пауэрс со своим самолетом! Шпионские полеты над Уралом, а еще раньше даже по майскому небу Москвы! Как раз наша поездка в США совпала с этими днями. И вот что поразительно: никто из многочисленных врачей, нас встречавших, нас окружавших в это время, ни одним словом не обмолвился о том, о чем писали газеты; все были полны дружелюбия и внимания. Нас кормили бесплатно ланчами, по вечерам приглашали в гости то в один, то в другой дом. Так, замдиректора института доктор Терри, в будущем «главный хирург» США, то есть министр здравоохранения (сам он по специальности терапевт, это просто традиционное наименование данной должности, как, например, государственный секретарь, то есть министр иностранных дел и т.п.), принимал у себя в небольшом коттедже из пяти-шести комнат; сверху спустилась в одних чулках его жена, стройная моложавая женщина, оказавшаяся очень веселой, любительницей танцевать твист (мне так и осталось неясным, почему она оставила тогда в спальне наверху свои туфли).

Ели ростбиф, каждый подходил и накладывал куски в свою тарелку, а потом садился где-нибудь; на коленях резал мясо кое-как и клал себе в рот. Вино надо было опять доставать самому, неудобно, но демократично. Потом кофе, обычно уже стоя. Правда, когда мы очутились опять в Бостоне у Уайтов, обед (точнее, ужин) был по всем европейским правилам; рыба, мясо, птица, сладкое вино белое, красное (бургундские), прекрасная сервировка — старинный фарфор Веджвуда, между прочим, — на полированном столе красного дерева, не покрытом скатертью; потом дамы ушли в другую комнату, а мужчины, по английскому обычаю, оставались, курили, пили кофе и коньяк.

Страницы: «« 123456 »»

Читать бесплатно другие книги:

Сталинские процессы – одна из главных исторических тайн.Судебный отчет, который вы держите в руках, ...
Вашему вниманию предлагается сборник сказок Ганса Христиана Андерсена....
Когда Вейд Каплан получает зашифрованное письмо от своего покойного дядюшки Генри, он и представить ...
«Кукурузный мёд» – сборник рассказов Владимира Лорченкова, ярчайшего представителя современной русск...
Пророчества древних цивилизаций – это правда или вымысел? Что уже сбылось, а что до сих пор остается...
В современном изменчивом мире, где только трети высокоэффективных организаций удается удерживать сво...