Пульс России: переломные моменты истории страны глазами кремлевского врача Мясников Александр
Врачи женского пола, кроме вкрадчивой Б. М. Жодзишской, были довольно простыми молодыми дамами, которые окружили меня милым вниманием. О. П. Баранова — умная особа, жаль, что потом она застряла на военной службе; возможно, впрочем, что ей льстят погоны полковника (в юбке — это карьера!). Е. В. Пономарева заведовала лабораторией, отличный гематолог, человек душевный, немного мечтательный. Ее муж — хирург из соседней клиники В. М. Мыш[95]: после смерти В. М. Мыша клиника осталась за ним, хотя он так и не может защитить диссертацию. Ох уж эти диссертации! Из опыта работы в ВАК я знаю, какова их ценность, и аплодирую не имеющему формальной докторской степени М. Д. Пономареву. Лучше уж пусть меня учит хирургии и меня оперирует опытный и умный кандидат, чем выскочка доктор.
Из Москвы в клинику прикатила в качестве ассистента окончившая аспирантуру во II ММИ М. И. Гарфункель — дева в очках и в чистых кофточках. Ее интерес ко мне как ученому, видите ли, привлек в эту сибирскую глушь. Впрочем, она оказалась хорошей и преданной сотрудницей.
Среди ординаторов выделялась своей женской привлекательностью К. М. Шустер. Это была двадцатипятилетняя женщина с округлым лицом, пышными светлыми волосами и красивыми синими глазами. Правда, можно было пожелать ее фигуре большего изящества; она была слишком плотной, а походка хотя и плавной, но не слишком легкой. К. М. мне нравилась, хотя и не вполне; я чувствовал на себе ее взгляды и думал, что у меня милая жена и было бы нехорошо изменять ей. Жена задерживается в Ленинграде (она поступила в медицинский институт и должна закончить третий курс), но все равно.
Институт для усовершенствования врачей в Новосибирске тогда был неплохо укомплектован кадрами профессорско-преподавательского состава. Часть профессуры переехала из Томска — этих сибирских Афин, к тому времени захиревшего.
Мы являемся все время свидетелями запустения одних городов и развития других. Как много бывших оживленных городских центров (даже когда-то столиц) превратилось в «мертвые Брюгге», и еще больше родилось и процветает новых, возникших или из ничтожных селений, или на пустом месте. Томичи (которые всегда, где бы их ни встретить, продолжают любить свой город) говорят, что роковую роль сыграло проведение Сибирской железной дороги на 30 верст южнее города; железнодорожная ветка как бы отодвинула город на задний план, в тупик; будто бы купцы поскупились на взятку, которую надо было вовремя дать начальству или строителям-инженерам. Но едва ли это так. Одними из инициаторов проведения линии Сибирской железной дороги южнее, через Крищеково и местечко Обь на реке Оби, были такие выдающиеся люди, как писатель (инженер-путеец) Гарин-Михайловский (чьими романами «Детство Темы», «Гимназисты», «Студенты» мы когда-то зачитывались) и академик Карпинский, геолог, будущий президент Академии наук. Так предопределилось создание на месте пересечения великого сибирского железнодорожного пути с великой сибирской рекой Обью нового городского центра — Новониколаевска, в дальнейшем переименованного в Новосибирск.
Новосибирск рос исключительно быстро, застраиваясь большими современными зданиями. Я застал период этой активной стройки уже в момент ее временной ремиссии. Но потом стройка возобновилась с новой силой. Широкий Красный проспект, пересекающий город, всегда настраивал меня на приподнятый лад: вот жизнь на ваших глазах быстро идет вперед, гнилые избы царского времени исчезают. И надо выезжать из Москвы или Ленинграда, чтобы оценить пафос нового строительства.
Из Томска переселились в Новосибирск «старики»: профессор В. М. Мыш, хирург; его клинические лекции по урологии впервые показали мне, как актуальна эта область (до той поры, несмотря на интерес к урологии таких выдающихся хирургов, как С. П. Федоров и И. Ю. Джанелидзе[96], я считал эту специальность второстепенной и «низкой», обслуживаемой малокультурными практиками); профессор Н. И. Боголепов — дерматовенеролог, доказывавший, между прочим, нелепую точку зрения о близости между сифилитической спирохетой и туберкулезной бациллой; он опирался при этом на исследования чисто внешних особенностей «циклоштаммов» кокковой палочки и на смутную фантазию об изменчивости видов, о переходе одних микробов в другие, предваряя этим жульническую эпопею Бошьяна[97].
Профессор Н. И. Горизонтов, милейший акушер-гинеколог, любивший походы по горам Алтая (у него была очень славная дочка Таня, с которой мы бродили по алтайским горам и купались в горной речке Белокурихе); профессор А. Н. Зимин, отоларинголог, живший, как и другие томичи, поблизости от клинической больницы, но которому судьба уготовила умереть внезапно от сердечного приступа в номере Центральной гостиницы в городе (во время осмотра какого-то приезжего пациента из начальства, заболевшего пустяковой ангиной).
Пришли также и молодые: В. М. Константинов, с которым мы быстро наладили сотрудничество и регулярно собирались для обсуждения на клинико-анатомических конференциях секционной казуистики — разумный и сдержанный специалист, прошедший школу в лаборатории Н. Н. Аничкова; Ф. И. Фукс — хирург, остроумный и резкий человек и другие.
Кроме меня были и еще ленинградцы. Один из них — А. В. Триумфов[98], невропатолог, ученик Аствацатурова[99] и Бехтерева. Блестящий специалист и лектор, он в дальнейшем выпустил превосходный труд об исследовании нервной системы. Потом, в Ленинграде, он стал одним из видных невропатологов, был избран членом-корреспондентом Академии. Другой ленинградец, Арон Абрамович Коле, окулист, отличный ученый и милейший человек, дружба с которым продолжается и до сей поры.
Вообще в Новосибирске сразу сложилась приятная частная жизнь с хождением друг к другу в гости, что никак не выходило в Ленинграде и позже не вышло и в Москве, за малыми исключениями. Жизнь в столице в этом отношении беднее и скучнее, нежели жизнь в периферийных городских центрах. Там круг интеллигенции уже, да и «нагрузки» (дела) меньше. Любитель театра и музыки профессор Я. О. Бейгель вечно приглашал к себе в связи с приездом какой-нибудь пианистки или певицы. У Триумфовых моя жена подружилась с Марией Николаевной, дамой, говорившей ругательским резким тоном, но по существу доброй. У толстяка С. С. Кушелевского, врача с частной практикой, мы пили вкусные вина, Инна смеялась заразительным смехом в виде эквивалента легкого опьянения; молоденькая жена хозяина показывала набор модных туфель, которые коллекционировала. Вера Дмитриевна Колен угощала нас вареньем (она преподавала английский язык в каком-то вузе; мы с Триумфовым пробовали заниматься с ней, но я помню от этих уроков только первые слова «Old Coskosh», так как тут же мы переходили к чаю). Собирались и у нас и даже танцевали фокстрот и румбу — или, вернее, учились им у приехавшей в Новосибирск веселой и славной Вали, младшей сестры моей жены.
Я по приезде в Новосибирск закончил свою книгу «Болезни печени» (писал ее периодически, главным образом во время летних каникул; все последующие книги я также писал обычно в летнее время, а зимой только дополнял или исправлял; писал я всегда по заданному числу страниц в день, напишу одну — похожу, погуляю, потом вторую и т.д.; норма восемь страниц в сутки, но часто ее недовыполняешь, а иногда перевыполняешь). В 1934 году книга была выпущена Медгизом.
Монография, книга — это, конечно, всегда приятно, а тут еще она первая. В предисловии Г. Ф. Ланга стоит фраза: «Написать такую книгу мог только сравнительно молодой ученый; ведь, к сожалению, чем старше мы становимся, то тем больше наша мысль — по крайней мере, у большинства — идет по старым путям или таким путям, которые встречают меньше сопротивления». Эта фраза как бы фиксировала оригинальность представлений, мною высказанных, в этой сложной области медицины.
Вскоре в короткой рецензии был дан положительный отзыв, но такой, из которого следовало сделать заключение, что новое в книге не было понято, — и только потом, при ее переиздании, оно стало доходчивым, но тогда оно уже перестало быть новым и даже потеряло определенную связь с автором. Постепенно высказанные в книге представления стали настолько известными, что последующие авторы стали даже делать вид, будто ничего нового в этих представлениях и нет, что они-де имеют своих предшественников в трудах даже прошлого (а может быть, и позапрошлого) столетия, что то же пишет и немец Рессле (на самом деле — на год-два позже и притом далеко не совсем то же) и т.д. и т.п. Наконец, нашелся видный профессор, который публично, на дной из Всесоюзных конференций, предложил классификацию хронических гепатитов, полностью повторяющую мою, хотя та была дана на двадцать лет раньше и изложена в трех моих последующих изданиях книги, притом совершенно умолчал об авторе, несмотря ни на то, что этот автор председательствовал, и ни на то, что авторство этого автора ему и всем присутствующим было, конечно, хорошо известно.
Монография «Болезни печени» явилась первой и на протяжении последующих тридцати лет единственной книгой (в переизданиях), трактующей данный важный раздел внутренней медицины. Мое имя стало широко известным во врачебном мире как «специалиста по печени». Я считал себя специалистом не по печени, а по внутренней медицине вообще, ибо тогда еще отстаивал идею о единой внутренней медицине и был против ее дробления на кардиологов, гастроэнтерологов, эндокринологов и т.п.
Книга послужила основанием для присуждения мне ученой степени доктора наук без защиты диссертации, и я был утвержден в звании профессора (1935). Об этих формальных, но приятных постановлениях в Москве мне сообщил любезной телеграммой в Новосибирск М. П. Кончаловский[100].
Клиника была полна больных с тяжелыми формами малярии — результат плохого ее лечения в те годы за недостатком снабжения импортными хинином, атебрином и плазмоцидом. Вскоре советской фармацевтической промышленностью было налажено производство отечественных препаратов — акрихина и плазмохина; положение круто изменилось, но тогда еще можно было наблюдать те картины спленомегалий, нефритов, анемии, гепатитов, отеков и асцита. Мои сотрудники изучали состояние печени, почек, костного мозга, гемолиз и т.п. у таких больных. Я решил систематизировать эти данные, что составило вторую мою монографию «Висцеральная малярия», выпущенную Ленинградским отделом Медгиза в 1936 году. Писал я книгу в 1934 году, также, конечно, летом, на курорте Белокуриха.
Белокуриха находится в предгорьях Алтая, в 70 верстах на юг от Бийска. Мы ехали эту дорогу на каком-то разбитом грузовике, переправлялись на пароме через мутную многоводную Катунь, потом тряслись в объездах, по пыльной степной дороге или по засасывающей грязи через село Смоленское. Впрочем, бывали поездки и на легковой машине: однажды даже на машине, покрышки которой, вместо воздуха, были набиты бумагой. Тогда, как и теперь, — не было резины. Путешествовали мы туда и на лошадях, поездка эта была с остановками для еды — напоминала она давно прошедшие времена и поэтому была поэтичной. Наконец, позже можно было перелететь и на маленьком самолете.
Белокуриха — живописный уголок. Радиоактивные теплые лучи дали основание для организации сперва примитивных, потом более современных условий для курортного лечения больных с заболеваниями суставов, ревматизмом, сердечными заболеваниями, некоторыми гинекологическими формами[101].
Мне предложили быть научным руководителем этого курорта, и мы жили там четыре лета подряд, потом еще раз приехали уже из Ленинграда. Я стал заниматься дебетом воды, измерением махе-единиц[102], альфа-бета частиц гамма-лучей; мы вырабатывали показания к лечению, противопоказания, схемы процедур и т.п. Сотрудники клиники стали вести специальные работы, что в дальнейшем составило два сборника трудов, вышедших под моей редакцией. Червь скепсиса меня все время точил, я вспоминал «Лурд» Золя или «Монт-Ориоль» Мопассана. Все больные выписывались «с улучшением», некоторые, прибывшие на костылях, к концу лечения бросали костыли и отбывали с бойко двигавшимися конечностями.
Мы измеряли показатели функции кровообращения (например, скорость тока крови) до ванны и после ванны — радоновой и пресной для контроля. В ванном корпусе мы задыхались от «эманации» (попросту — от влажности), потели — но удовлетворенно отмечали «разницу», «динамику» и т.д. Вода действует специфически, это показывают объективные, клинические способы. Исследовали и биохимические показатели, ставили эксперименты — купали кроликов и морских свинок или оставляли их на ночь дышать радоном. Собирали научные конференции, читали больным лекции об осторожном отношении к процедурам, «сильнодействующим». Слово «радий» говорило само за себя и способствовало доверию и послушанию больных. И все же, несмотря на личный опыт, у меня и до сих пор гнездится где-то подозрение насчет суггестивной природы эффекта лечения водами.
К Белокурихе с юга подходят горы, покрытые смешанным лесом; в логах, спускающихся к долине, по которой сверкает речка, пышные заросли высоких алтайских трав с крупными, яркими, но не пахучими цветами. Речка Белокуриха скачет по огромным глыбам гранита; брызги, пена и шум воды наполняют ущелье. Мы отправляемся верхом — к Синюхе. Это великолепная гора, верстах в 25 от курорта. Надо проехать маленькие алтайские деревеньки, пасеку, на которой нас славно угощали медовухой; можно переночевать на сеновале и утром, чуть свет, начинать взбираться по склону горы, по тропинке, теряющейся в травах между вековыми деревьями. Наконец, альпийская зона — низкорослые кустарники, сочная изумрудная трава, а дальше — голые скалы причудливой формы, напоминающие развалины старой крепости. Мы — на вершине, перед нами Алтай, море сумрачных, точно волны, темно-синих гор, утопающих на горизонте в тумане облаков (это все же север). Назад возвращаемся в лунную ночь, зеленый свет обливает наш путь, тени наши закрывают и без того запутанную тропу. Едва идешь — после непривычной верховой езды все болит, но приятно.
Другой маршрут — на Шиши, горы, в виде полукруга охватывающие наши ближние, знакомые и исхоженные горки. Поход пешком — 20 верст. Идем по гребням вершин, как в фантастическим запущенном парке, где на фоне яркой лиственной зелени чернеют пихты и краснеют гроздья кислицы (дикой смородины); спускаемся весело с горы Церковки с криками: «Все выше, выше и выше стремим мы полет наших птиц!» Наш Леник уже бежит за нами, он хорошенький мальчишка, играет с ребятами в «Чапаева».
В Новосибирске два-три раза в год повторяются циклы врачей для усовершенствования; обычно на четыре месяца приезжают врачи из разных областей Сибири, даже из Якутии, из Владивостока, с Камчатки, но большей частью — из промышленных центров Кузбасса. Обычно это небольшая группа — от пяти до пятнадцати человек, изредка до двадцати. Все врачи разные, хотят разное, понимают по-разному — как им читать? Но они народ вежливый и благодарный; расстаемся друзьями, фотографируемся. Повторять одно и то же столь часто — не страшно; я всегда читаю без подготовки и без плана: просто демонстрация больного и его разбор с более или менее обширными экскурсами в теорию. Но нет того подъема, который создает многочисленная и молодая студенческая аудитория. Вот если бы был здесь мединститут! И он должен быть в таком крупном центре. И перейдет сюда учиться Инна (а то она уже бросила институт — не жить же на два дома).
И действительно, институт открывается. В 1936 году в Новосибирск переводят студентов третьего курса из Омска и Томска на кафедру Института для усовершенствования врачей, который одновременно становится и Новосибирским медицинским институтом, с общим директором. Я привлечен в качестве замдиректора по учебной части. Прихожу в канцелярию, правда, на короткий срок, дела решаю, сидя на столе, болтая в нетерпении ногами; но быстрота моих действий нравится и преподавателям, и студентам; готовили к открытию кафедры как старшего, четвертого, курса (это легко, так как клиники имеются), так и младшего курса, первого — новый набор в будущем году. Необходимо пригласить преподавателей анатомии, гистологии и других предметов. Перед моим отъездом из Новосибирска молодой институт уже в полном составе, полон студентами, празднуем третий выпуск — и я рад, что небольшая доля участия в создании нового медицинского вуза внесена и мною.
В новом институте я читал двум курсам: сперва — диагностику, потом — факультетскую клинику. Кафедра пропедевтики внутренних болезней была создана в советских медицинских вузах для преподавания двух, ранее самостоятельнх, дисциплин — диагностики и частной патологии и терапии. Первая, диагностика, была посвящена методам исследования, вторая, частная патология, представляла собой систематический курс внутренних болезней в теоретическом плане, без практической работы у постели больного. Таковы были эти кафедры, когда я учился, но позже в медвузах обе кафедры слились в одну — кафедру пропедевтики. В разных институтах это слияние было осуществлено различно; одни сохранили на одной кафедре две самостоятельные дисциплины и читали их или параллельно, или последовательно, другие пытались слить обе части курса, но в официальных программах точно не указывалось, как это сделать, — да и такого учебника (пропедевтики), по которому можно было преподавать на новой единой кафедре или учить студентам, не было. Когда я начал читать пропедевтику студентам третьего курса, мне бросилось в глаза, что подлинной новой дисциплины нет, что ее надо еще создать.
Что идея была правильной, не вызывало у меня сомнения. Едва ли логично говорить о методах исследования в отрыве от объекта этого исследования: нельзя обучать выслушиванию порока сердца студента, не знающего, что такое порок, в чем состоит и чем вызывается. С другой стороны, скучно абстрактно читать «частную патологию» — все равно, параллельно дисциплине или вслед за ее окончанием, — раз в руках студентов нет еще методов исследования, позволяющих обнаружить эту «частную патологию». У меня возникла потребность осуществить изложение нового курса так, чтобы методы исследования и болезни, являющиеся предметом этого исследования, давались в наивозможно более тесном сочетании, одновременно. И читал я курс, все время стараясь претворить это слияние на практике; я был очень увлечен этим делом и уже тогда решил, что должен быть для третьего курса написан специальный учебник.
В 1935–1936 годах в Западной Сибири наблюдались вспышки массового заболевания, вначале возбудившего страхи — не чума ли? В районе Итима, между Тюменью и Омском, стали вдруг умирать жители определенных сел при картине болей в горле, кровотечений и лихорадки. С перепугу район оцепили войсками, поезда, следующие через железнодорожную станцию, быстро пропускали, не позволяя никому выходить из вагонов; медперсонал надел маски и т.п.; из Москвы была прислана группа инфекционистов и патологов.
И. В. Давыдовский[103] как будто был первым, снявшим противочумное одеяние и заявившим после вскрытия трупов больных, что болезнь ничего общего с чумой не имеет. К москвичам присоединились и мы. Теплым майским днем я вылетел вместе с И. В. Давыдовским на маленьком открытом самолете в один из районов Алтая, где свирепствовала эта болезнь. И.В. едва удерживал обеими руками шляпу, готовую сорваться с его круглой бритой головы; в уши он вставил толстые куски ваты. Мы приземлились на зеленой поляне в селении Старая Барда; кругом возвышались миловидные лесистые холмы, уступами переходившие в более основательные горы.
Село казалось безлюдным, мертвым. В больнице мы застали человек тридцать умирающих, исходивших кровью. Первое время умирали все. Притом, казалось, болезнь приходила молниеносно: боль в горле, некрозы миндалин, дужек, языка, геморрагическая сыпь, кровотечение из слизистых рта, кровавая рвота, кровавый стул, температура 39–40 градусов, погибают в полном сознании. В палатах — какой-то особый запах (от крови ли, от некротического распада во рту), ни вздохов, ни крика; переходишь от одного больного к другому, расположенному то на топчане, то на койке, то на полу, — этот еще жив, а этот уже труп. Исследование крови показывает почти полное отсутствие белых кровяных телец и кровяных пластинок — геморрагическая алейкия, или, как я предложил именовать болезнь, острый агемоблатоз (или ланмиэлопарез, то есть прекращение выработки кровяных телец костным мозгом).
В дальнейшем выяснилось, что это отравление. Само население подсказало нам причину болезни. Болели только люди, съедавшие хлеб или кашу из просяного или пшеничного зерна, собранного на полях ранней весной, после того как стаял снег. В эти годы осенью население не поспевало убирать урожай, он оставался частично на корню. Сдавать же государству полагалось по размерам запашки. Неудивительно, что к весне крестьяне стали испытывать недостаток в хлебе — и ринулись подбирать в поле перезимовавшие колосья («болезнь неубранных полей», как остро выразился наш гигиенист профессор В. А. Пулькис, много сделавший в расшифровке заболевания). Позже удалось выяснить, что в зернах, пролежавших под снегом, под влиянием особого вида грибков из семейства фузарий появляются токсические вещества, обладающие действием, парализующим функцию костного мозга; некрозы ткани, кровотечения и лихорадка — следствия поражения крови. Инфекция развивается вторично, носит неспецифический характер (microbes de sertie, «микробизм»). Все же вскоре оказалось возможным бороться с этой ошеломляющей болезнью (введение сальварсана, а позже — сульфидина, переливания крови, витамины, а особенно введение лейкоцитарной эмульсии или пасты из простерилизованного гноя и т.п.). Собранные с полей зерна приказано было изъять, их сожгли, в пораженные районы были направлены эшелоны с зерном. «Чума» стала слабеть и к осени прошла — с тем чтобы потом опять повториться с теплыми днями мая-июня. «Агранулоцитарная ангина злакового происхождения», или «алиментарная ангина», наблюдалась в те годы и в других областях. В Ленинграде созывалась конференция, издавались сборники, в том числе с моим участием. Чего только не увидишь, уехав из столицы и окунувшись в жизнь страны!
В Новосибирске был организован Институт соцздравоохранения, главными секторами которого был профгигиенический и профпатологический. Директриса Голубева — большевик с 1909 года — была из той категории кончивших медицинский институт, которые никогда не лечили ни одного больного и не запомнили ни одного описания больного, но зато у них был правильный социально-политический фарватер, по которому они и шли без рассуждений (по крайней мере, собственных). При всем том это была справедливая женщина, даже способная приветливо улыбнуться. Молодой профессор мог взять на себя еще одну задачу: заведование клиникой профессиональных заболеваний; пусть это будет хотя бы две палаты в моей основной клинике: в качестве сотрудников были даны доктора Шубины (муж и жена) и аспиранты, которые должны были учиться прежде всего терапии и, конечно, участвовать в научной работе по специальности (то есть профилактике).
В Новосибирске с профпатологической точки зрения привлек внимание мясокомбинат. Мы открыли, что сотрудники этого вкусного учреждения почти поголовно заражены бруцеллезом, у большинства протекавшего скрыто, и только у отдельных работников — в активной форме с болями в суставах, гепатолиенальным синдромом и лихорадкой (но шедшей под диагнозом малярии). Эти наблюдения послужили отправной точкой к изучению бруцеллеза: клиника стала заполняться такими больными, стали изучаться отдельные проявления болезни — наподобие того, как это делалось в отношении малярии. Позже я собрал истории болезни бруцеллезных больных и материалы наблюдений сотрудников и уже в Ленинграде написал мою третью монографию «Клиника бруцеллеза», в свое время получившую хороший прием и до сих пор достаточно часто и широко цитируемую.
Таким образом, сибирский период моей научной работы позволил мне закончить первую и составить две новые книги.
Поучительны были также поездки в Кузбасс с сотрудниками по сектору профпатологии. Мы побывали в шахтах Ленинска и Прокопьевска. Я познакомился как со старыми, дореволюционными, сырыми и тесными шахтами, и новыми, просторными, залитыми электрическим светом шахтами социалистическими. В некоторых забоях добывали уголь еще так примитивно, что мы с облегчением вылезали на свет божий, и нам было неловко измученных людей еще «обследовать» — измерять у них там, в этом аду, кровяное давление и т.п. Но в других работали врубовые машины, ходили поезда, работала вентиляция; и вместо черных от угля людских фигур с багрово-грязными лицами из-под спецодежды даже белели чистые рубашки.
Затем мы побыали на Кузнецком металлургическом заводе в Сталинске — одном из первых капитальных сооружений советского времени, созданных под руководством академика Бардина[104]. Нам показывали, чем был до революции этот заводик и этот захолустный маленький городишко Новокузнецк — и мы видели, чем уже стал этот великолепный завод, мощное, уверенное дыхание которого как бы возносило гимн новым хозяевам, строителям и рабочим, а огни доменных печей озаряли сибирский морозный воздух. Мы жили в новом огромном городе с проспектами и трамваями — пока еще, впрочем, новостроечными, но явно рассчитанными в недалеком будущем служить одному из крупнейших городских центров восточной части нашей страны.
В горячих цехах меня удивила выносливость людей (я плохо переношу жару). В этом пекле надо было пить не просто воду, а воду с поваренной солью (физиологический раствор), так как пот вымывает из тканей хлористый натр, что усиливает жажду и способствует утомлению. Ставились опыты с заменой соленой воды раствором сахара (глюкозы). Было поразительным также, что, несмотря на крайние колебания температуры (в цеху — раскаленный воздух, на улице — тридцатиградусный мороз, окна открыты, рабочие полуодеты), простудных заболеваний было меньше, чем среди обычного контингента городских жителей, как будто бы лучистая энергия убивает вирус гриппа.
Ужасно понравился мне рельсопрокатный цех своей поразительной механизацией (толстая огненная болванка стали, получаемая из печи, шустро бежит по конвейеру, ее жмут и давят прессы, она вытягивается, дальше — больше, а единичные рабочие наблюдают ее бег и нажимают рычаги механизмов).
Посетили мы и Белевский цинковый завод, где наблюдали у отдельных рабочих «меднолитейную лихорадку» (периодические вспышки температуры с общим недомоганием, якобы грипп), а также коксохимический комбинат в Кемерово.
Кемерово еще недавно было жалким селением на берегу реки Томи. Мы застали большой город с населением около 150 тысяч; стандартные дома, впрочем, мне не понравились, к тому же весь город пропах тяжелыми запахами химии. Новая больница была так хороша, что могла бы быть базой институтской клиники, да и врачи оказались опытными, особенно хирурги, не хуже каких-либо ассистентов (а может быть, и с большим опытом).
Первые годы жить на новом месте интересно, но в дальнейшем вас начинает сосать «охота к перемене мест» — весьма мучительное свойство. Все чаще вспоминался чудесный город Ленинград — мы не могли смотреть на его виды в кино без чувства плаксивого восторга. Правда, ежегодно мы бывали там всем семейством; на Петропавловской благополучно жили мать и брат; брат женился, появились дети — мальчишки. Мы ходили по театрам и концертам, к Лангу, к друзьям по клинике. Мы говорили, что живем хорошо, довольны и все такое; да и действительно, мы жили хорошо, но вот довольны ли — это другой вопрос. Собираемся ли мы навсегда остаться в Сибири? Когда какому-нибудь молодому ученому министерство предлагает кафедру на периферии (или он под напором приглашения и обстоятельств подает на конкурс), он считает, что едет на периферию на время, на три-пять лет, а потом рассчитывает возвратиться домой. Но у большинства, естественно, такой уверенности быть не может — да и надо же, чтобы периферийные вузы обеспечивались не временными, а постоянными руководителями кафедр. К тому же в те годы уже стало складываться положение, когда переехать из центра на периферию было легко, а вернуться домой с периферии — крайне трудно, хотя бы ты и был избран «по конкурсу». «Не отпускают местные организации» — вот тебе и «избран по конкурсу». Это обстоятельство сильно тормозило (и тормозит) поездку на периферию молодых ученых — и многие предпочитают торчать до старости ассистентами или доцентами клиники в Москве или Ленинграде, прекращают даже работать в научной области, бросают докторскую диссертацию, лишь бы не ехать на периферию. Я не боялся «застрять на периферии» и был в глубине души уверен, что, несмотря на «блокаду» на местах, я получу в свое время кафедру в дальнейшем в Ленинграде или в Москве (просто потому, думал я, что буду там нужен).
Поездки в железнодорожном вагоне занимали до Ленинграда в прямом поезде № 93, через Вологду, пять-шесть дней (поезд зимою обычно сильно опаздывал, тянулся от станции к станции), до Москвы в скором поезде через Казань и Красноуфимск — трое суток или на проходящем курьерском двое с половиной суток (в этот поезд было трудно попасть, а из Москвы редко давали билеты, так как будто бы для данного поезда три тысячи до Новосибирска было слишком близко — на самом же деле билеты тогда распределялись в зависимости от важности организации, по брони или по блату). Ленинградский поезд имел обыкновение задерживаться перед мостом через Обь на несколько часов, покуда не пройдут другие, более высокие по чину; из вагона уже видишь свой дом, освещенные окна, там ждет Леник, а на станции, встречая, мерзнет Инна, но не идти же пешком! И вот наконец дотащились. А раз в поезде, скором из Москвы, мы ехали всей семейкой, и у Леника заболело горло. Он горит, на коже красные точки — скарлатина! Но не сходить же (мы ехали в двухместном купе международного вагона). Наконец Новосибирск. И, должен со стыдом вспомнить, мы быстро выскочили с поезда, забыв даже предупредить проводника о заразной болезни.
Ездили мы и на Черноморское побережье. У новосибирцев была мода непременно «лечиться» на Кавказе, добрую половину своего отпуска тратя на переезд. Наше трио успевало объездить все Сочи, Гагры, Рицы, Красные Поляны и т.д. Почему-то надо было подыматься на машине на Ахун всякий раз, как очутишься в Сочи.
Между тем Алтай представлял красивую горную страну, в которую мы не углублялись, воображая, что ее знаем по Белокурихе. Только раз мы с Н. И. Горизонтовым проехали на легковой машине по Чуйскому тракту, побывали в Чамале, любовались Катунью в русле гранитных берегов, проехали дальше — к Белухе. У подножия Белухи мы переночевали в чистенькой районной больнице, которой заведовала молодой доктор, наша ученица.
Природа Алтая красива, но сурова. Бесконечны просторы гор и долин (в отличие от стесненного Кавказа, там горы и долины не ограничивают пространства, а только лишь его усложняют, к тому же безлюдность также создает впечатление простора). Хороша трава, сочная, яркая. Забавно сочетание горных видов, напоминающих юг, с флорой Севера. Мы побывали в «чумах» горных алтайцев — конусовидных хижинах с отверстием вверху для дыма, стены из деревьев, наскоро составленных и покрытых сухими сучьями; внутри посередине очаг, по бокам валяется темная грязная одежда, домашняя утварь, спят на сене, покрытом кожами. Алтайцы плохо говорят по-русски и хорошо улыбаются своими широкими скулами. С эстетической и исторической точки зрения, думал я, эта жизнь должна была бы быть сохранена, но с точки зрения социальной она должна быстро сгинуть в мрачное прошлое.
В Чамале мы остановились у А. И. Нестерова — профессора-терапевта из Томска. Он жил тогда летом в Чамале в качестве научного консультанта, как я в Белокурихе. Чамал — красивый климатический курорт. Кругом синие скалы, в серебряную Катунь вливается какой-то другой темный, мощный поток. Алтайские ели и пихты наполняют горный воздух живительным ароматом.
Там — дом отдыха ВЦИК под руководством Е. И. Калининой, прежней жены М. И. Калинина[105]. Профессор Нестеров оживлен и любезен, мы отправляемся верхом на какую-то гору, с вершины которой открывается чудный вид.
Утром перед отъездом на Белокуриху я выхожу из флигеля, вижу картину. Н. И. Бухарин[106], тогда редактор «Известий», только что возвратился с охоты. Он сидит на крыльце в окружении секретарей и председателей различных «комов» и дразнит подбитую красивую птицу — дрофу; та скачет на одной ножке, другая ножка на веревочке. Все подобострастно умиляются. В это время и сам Бухарин, в сущности, уже был подбитой птицей и вертелся на тонкой нити связи с жизнью; скоро и она оборвется.
Политический небосклон стали закрывать грозовые тучи.
Для нас, врачей, особенно симпатоматичной стала история с Д. Д. Плетневым. Вдруг объявили, что он — профессор-садист. Будто бы на одном из своих частных приемов он укусил в грудь какую-то пациентку. Его сняли с кафедры и подвергли общественному суду. Пострадавшая бросала в его адрес невероятные обвинения, которые странным образом находили официальную поддержку. Терапевтическое общество поспешно исключило садиста из числа своих членов, а профессор Лурия[107] громил его в газете и в докладах как лжеученого, которым не место в среде честных советских специалистов. «Укушенная» была препротивная немолодая особа. Казалось странным, чтобы такой интересный мужчина, имевший к тому же чудесных поклонниц, мог польститься на эту «рожу» и на ее грязную черствую грудь. Он сам, конечно, отрицал обвинение, но «советская общественность» должна была от него отвернуться.
Через год выяснилось, для чего нужна была вся эта история. Умер Максим Горький. Вскоре было опубликовано сообщение, из которого следовало, что великого русского писателя… отравили лечившие его врачи — Д. Д. Плетнев и Л. Г. Левин. Будто бы они его травили лекарствами — прописывали большие дозы и назначали слишком много лекарств одновременно. Д. Д. Плетнева сослали, а Л. Г. Левина потом расстреляли. Я не поверил фальшивке. Я отказался выступать по поводу врача-отравителя, врача-убийцы. Тогда я имел смелость так поступать (к сожалению, я не знал, что история повторяется, и во второй раз я окажусь более малодушным). Я знал, что Д. Д. Плетнев, как бы он ни относился к советской власти в душе, никогда не мог бы пойти на убийство писателя России, которую он любил (да и писателя если не любил, то уважал). К тому же казалось бессмысленным убивать Горького, не имевшего тогда ни малейшего политического значения. Кроме того, и сама идея, что врач может сознательно убивать пациента, казалась безумной, дикой — и не могла найти отклика в сознании медика. Ссылки на времена Борджиа не были, конечно, убедительными. Чудовищность всей этой истории была ясна и ее авторам, потому и было, очевидно, необходимым еще за год раньше превратить Плетнева в зверя.
Мне известно было, кроме того, одно важное обстоятельство: Плетнев не лечил Горького последние дни его болезни — его лечил Г. Ф. Ланг. Именно Ланг был привлечен по указанию Сталина в Горки и десять дней подряд находился там неотлучно; под его личным наблюдением и проходило лечение М. Горького. К счастью, постановщикам трагедии тогда не нужен был Ланг, на него не распространялся ее сюжет, имя Ланга не фигурировало и на «процессе», как будто его там и не было. Следовательно, Д. Д. Плетнев не несет ответственности даже за ошибочное лечение, даже если допустить, что оно в чем-либо было ошибочным.
Я был свидетелем последующего разгрома как ленинской партии, так и кадров советских специалистов.
Вслед за уничтожением Зиновьева, Каменева[108], Бухарина, Рыкова[109] и других очередь дошла и до сообщников.
Нашли очаг правобухаринского заговора и в среде партийного и советского начальства в Новосибирске. Заведующий крайздравом Трахман, который так весело за ужином распевал «Моряк был с крейсера «Аврора», он был без страха и позора» и потом играл в преферанс с профессорами, вдруг был арестован. Одновременно арестовали председателя крайисполкома Грядинского и некоторых других видных местных советских работников. Нам сказали, что они предатели.
Вскоре были объявлены выборы в Верховный Совет. Новосибирску предложили выбрать двух депутатов — Эйхе[110] и Антонова[111]. Антонов — командующий Сибирским военным округом — был человек новый, его никто не знал, а потому было за него голосовать просто. Но Эйхе? Эйхе был первый секретарь Западно-Сибирского крайкома. Этот высокий, тощий латыш производил впечатление идейного партийного деятеля; авторитет его был велик, его считали наместником Сталина в Сибири. Роберт Генрихович Эйхе был, нам казалось, честным, несгибаемым ленинцем. Ни о каких уклонах, ни о каких оппозициях его никто никогда не слышал. Лично мне (я неоднократно его смотрел как пациента, старый пневмосклероз) он импонировал, был деликатен, прост, прям. Но Грядинский, Трахман и другие арестованные — это его близкие сотрудники и друзья. Как провести между ними грань? Может ли она быть? Я, правда, не верил в заговоры; уже тогда, как и многие, мы считали, что просто идет расправа Сталина с прежней партией (которая могла мешать ему в укреплении личной диктатуры).
Случаю было угодно поручить мне быть «доверенным лицом» на выборах Эйхе. «Доверенное лицо» — плод той фальшивой демократии выборов, которая установилась в нашей стране (можно сочувствовать идеям коммунизма и всячески работать на благо советского народа, но выборы, или лучше сказать «выбора», — это всеми молчаливо принимаемый универсальный обман, превращение себя в роботов, выбирающих одного. из одного, по команде). Правда, Эйхе знали все новосибирцы. Мы величали его «верным соратником великого Сталина» (бурные, несмолкаемые аплодисменты). Кстати, он был передвинут из кандидатов в члены Политбюро.
Вскоре мы узнали, что наш дорогой избранник уезжает из Сибири, он назначен министром (земледелия). И вдруг он — уже не член Политбюро, и не член ЦК. Более того, его вообще нет, исчез, сидит? Говорили, что он застрелился. Как стало известно уже много лет спустя, Эйхе в тюрьме истязали; в письмах к Сталину он говорил об измене в партии, об ужасах, испытываемых в застенках старыми, верными членами партии, взывал о помощи — он не знал, что Сталин не мог помочь ему против самого же Сталина; Эйхе помогли, может быть, лишь тем, что вскоре убили.
Затем в городе пошли аресты. Инженеры, врачи, ученые, советские служащие. Всем давался для подписи обвинительный акт. Должны были признать себя виновными: одни — в том, что систематически заражали реку Обь холерными и дизентерийными микробами (хотя ни одного случая заболевания холерой не было десятки лет), другие — что они подсыпали яд в молоко, предназначенное для детских яслей, третьи — в том, что заразили скот бруцеллезом, и т.д. и т.п. Фантастичность, нереальность вины не играла никакой роли: к тому же было некогда сочинять что-нибудь более правдоподобное.
Заключенных заставляли по суткам стоять на ногах, потом их били — по щекам, затылку, груди; их обливали ледяной водой. В прострации некоторые подписывали — их отправляли, но не домой, подальше, держали где-то — на работах или в тюрьме, кто знает, ибо потом они умирали. Более стойкие, по крайней мере, некоторые из них, освобождались (без подписи в том, что преступник сознался, процесс не получал формального доказательства, а следовательно, столь же преступные, сколь и трусливые следователи не могли в дальнейшем считать себя в безопасности). Через некоторое время, волею меняющегося вверху начальства, следователи сами переходили в категорию преступников.
Патофизиолог, профессор, милейший и культурный человек Пентман[112], когда-то работавший у Негели[113] в Германии, был арестован; его обвиняли в том, что он (еврей) — гитлеровский шпион и «готовил чуму в Сибири»; Пентман погиб. Доктор С. С. Кушелевский был также посажен; этот толстяк ничего не подписывал, претерпел все муки и был отпущен тощий, как жердь.
Нет, самая пора уезжать отсюда поскорее, как только можно! Наверно, думали мы, в Москве или в Ленинграде нет этих ужасов, в провинции утрируют и извращают. К тому времени я получил три приглашения занять кафедры: в Харькове, в Москве и в Ленинграде. Я подал на все три и на все был избран (в Москве это была небольшая клиника МОКИ[114], вскоре закрывавшаяся; в Харькове — клиника пропедевтической терапии, а в Ленинграде — факультетская терапевтическая клиника недавно открывшегося III Медицинского института). Я предпочел поехать восвоясив Ленинград. Мы стали готовиться к отъезду, хотя надо было иметь еще разрешение на отъезд (из Москвы). В Москве в Министерстве здравоохранения отделом медицинского образования ведал И. Д. Страшун[115]. Он, очевидно, был обо мне положительного мнения, а может быть, и директриса III Ленинградского медицинского института Марнус, сестра жены Кирова, была особа не без влияния; так или иначе, я получил санкцию на переезд в Ленинград.
Последнее лето в Сибири. Белокуриха. Инна шьет распашонку. Она вышивает на приданом букву «О». Если будет девочка, понятно, это будет Ольга. А если мальчик? Какое же мужское имя на О? Что-то не припоминается. А-а! Олег! Ольга или Олег — древнерусские имена. На этот раз я не против девчонки, но если будет опять мальчишка, то Олег Александрович — это отлично! Но жене еще надо сдать государственные экзамены — тогда они были почему-то осенью (август — сентябрь). А тут переезд. Мне необходимо быть в Ленинграде к началу учебного года, следовательно, я должен ехать один, «а ты уж сдашь, родишь и переедешь».
Я желаю Инне успешно родить, сдать, переехать (ее мать, вызванная из Ленинграда, ей, конечно, поможет; Елена Калинишна — человек верный и практичный), а сам сажусь в скорый поезд в Москву, а оттуда прибываю в Ленинград. Сибирь кончилась! Пожили там хорошо, впереди — волнующие перспективы дальнейшей работы. Мне уже 38 лет (август 1938 года) — через месяц будет 39. Мало? Много?
3 сентября я получаю телеграмму: Олег Александрович!
Через несколько дней я встречаю нового доктора — мою жену, с маленьким чудным новым бебе, с двумя вагонами книг и вещей и с дипломом об окончании института.
Великая Отечественная война
По возвращении в Ленинград я стал работать параллельно в двух учреждениях: профессором кафедры в I ЛМИ (снова у Г. Ф. Ланга) и заведующим кафедрой факультетской терапии III Ленинградского медицинского института (III ЛМИ). В первом своем амплуа мне пришлось читать параллельный Г. Ф. Лангу курс вновь открытому морскому факультету. В самой же клинике я, не помню уже зачем, приходил на короткий срок не каждый день (и не знал, собственно, что делать: я считал эту свою должность совместительством временного, переходного характера, но целых два года так шло по инерции). «Своя» же клиника имела не очень важную базу — терапевтическое отделение больницы им. Урицкого (на Фонтанке).
III ЛМИ помещался главным образом в старинной и славной Обуховской больнице (или больнице имени Нечаева) — ею в свое время руководил ученик С. П. Боткина — Александр Афанасьевич Нечаев[116]; я застал его в живых. В 20-х годах Нечаев был одним из учредителей и первым председателем Ленинградского терапевтического общества; этот благообразный старик, впрочем, не произвел на меня никакого впечатления. Инициатива превращения этой больницы в «больницу-медвуз», а потом в III Ленинградский медицинский институт в наибольшей мере принадлежала профессору Михаилу Ивановичу Горшкову. Немалую помощь в организации нового вуза оказал Институт экспериментальной медицины, клинические отделения которого имелись в Обуховской больнице, а особенно Максиму Горькому, с которым были в дружбе М. И. Горшков, и некоторые другие обуховские и ИЭМовские деятели. М. И. Горшков занявший кафедру терапии третьего курса, вскоре отошел от руководства нового института (а потом и умер).
Состав профессуры нового вуза был довольно симпатичным и заслуживающим уважения. Среди клиницистов были отличные хирурги — профессор Буш, крепкая рука которого и сдержанный ум редко когда подводили, профессор А. В. Мельников[117], приехавший из Харькова (крупный онколог и специалист по брюшным операциям, краснобай). Одновременно со мной переехал из Новосибирска и А. В. Триумфов. Среди теоретиков кафедру физиологии возглавляли Константин Михайлович Быков[118], под его же руководством находились учреждения Института экспериментальной хирургии, в том числе клинический сектор (изучение пищеварения на оперированных больных — секреция «малого желудочка», поджелудочной железы, желчи); кафедру биохимии возглавлял В. М. Васюточкин[119] (работавший и в ИЭМе у К. М. Быкова); анатомии — Б. А. Долго-Сабуров[120], впоследствии член АМН СССР; кафедру патологической анатомии вел С. С. Вайль[121], ученик А. И. Абрикосова[122], человек чрезвычайно способный, весьма эрудированный, обладавший филигранной техникой морфологического исследования, яркий и едкий оратор — между прочим, феноменальный рассказчик анекдотов, притом в неисчерпаемом количестве и всегда удивительно к месту. В III ЛМИ работал и B. C. Галкин — завкафедрой патофизиологии; его научные идеи определялись тем, что он был раньше сотрудником А. Д. Сперанского[123]; В. С. Галкину удалось установить ряд новых и интересных факторов из области нервных регуляций (так, он установил, что точкой приложения некоторых гормонов служат центры гипоталамичной области; он показал, что во время наркоза безвредными могут быть некоторые токсические воздействия, смертельные вне наркоза, и т.д.). В работах В. С. Галкина «нервная трофика» казалась более убедительна, нежели в работах некоторых других учеников А. Д. Сперанского, от которых часто шел дух лабораторных фортелей, а может быть, и жульнических трюков. В. С. Галкин был популярный лектор, лекции читал сочно, просто, все быстро входило в студенческие головы и даже застревало там (иногда даже слишком надолго). Вящей славе этого профессора служили еще два момента: 1) он мог фантастически много выпить спирта и 2) шел слух, что ни одна женщина не может против него устоять. Сам Галкин это мнение охотно поддерживал. Кроме того, он был поклонником красивой бронзы и старинной мебели красного дерева. В каждой комнате его большой квартиры висели изумительные люстры дворцового типа; уникальные бронзовые канделябры и жирандоли стояли на столах и зеркалах павловской эпохи; в черных рамах смотрели на вас персонажи фламандских и голландских мастеров (другой живописью В. С. Галкин не интересовался).
Не все клиницисты III ЛМИ могли поместиться в Обуховской больнице. Факультетская терапевтическая клиника, которую я получил, была открыта на базе больницы им. Урицкого — тесной, старой, мало подходящей для занятий со студентами и для организации научной работы. Моими ассистентами оказались Евзеров, Эдвард, Ронинсон, Фишер и др.
Вскоре после открытия клиники явился ко мне и еще один сотрудник — Зиновий Моисеевич Волынский[124]. Тогда это был плохо одетый, не очень чистый, волосатый парень. Он явился прямо из тюрьмы. В тюрьме сидел в связи с ежовскими арестами военных (Ленинградского гарнизона). Он заведовал санаторией для желудочных больных, обслуживавшей гарнизон, и его посадили «за компанию» с другими высокими чинами, держали год, подвергали различным мучительствам, но доктор оказался крепким и не подписал обвинительного акта (он будто бы должен был отравить под видом диеты какую-то определенную группу больных). З. М. Волынский вскоре показал себя исключительно способным сотрудником и в дальнейшем сделался моим верным помощником по клинике вплоть до моего отъезда из Ленинграда в Москву. В настоящее время он заведует кафедрой Военно-медицинской академии. Волынский оказался весьма восприимчивым к научной работе, хорошо улавливал мои мысли в этой области и развивал их. Мне как-то смешно представлять его, пришедшего тогда в залатанном кителе, тощим и бледным, похожим скорее на управхоза, — и сравнивать с теперешним холеным, толстым профессором с богатой квартирой и важной уверенной осанкой.
Доцентом кафедры был сын А. Аф. Нечаева — Александр Александрович. Это был (теперь его уже нет в живых) добродушный и неторопливый доктор. Науные работы его касались практических вопросов, диссертация — о воспалении легких у раненых — оказалась одной из многих монотонных работ на эту тему, послужившей для необходимой «научной» квалификации врачей во время войны. А. А. был человек скромный; наука его не сильно тормошила, он слыл зато «прекрасным диагностом» (я заметил, что клиницисты, не имеющие особого отношения к науке, обычно считаются «хорошими врачами», а клиницисты с талантом научных исследователей обычно считаются «теоретиками», хотя бы они и были одновременно отличными врачами и диагностами; ошибки первых прощаются или забываются, вторых — нет). В дальнейшем А. А. стал профессором кафедры, то есть моим заместителем (эта должность, как показывает мой опыт, не служит единству кафедры, а приводит к «деполяризации» ее, и даже тактичные и ровные «профессора кафедры» не являются хорошими помощниками).
Так как в больнице Урицкого никаких лабораторий у клиники не могло быть (теснота городской старой больницы), научная работа, которую я в Новосибирске насаждал среди сотрудников, не могла особенно развиваться. Впрочем, несколько «печеночных» тем были даны сотрудникам, главным образом, по так называемой функциональной диагностике (то есть те или иные биохимические пробы); данные этих работ послужили дополнительным материалом ко второму изданию «Болезни печени», вышедшему в 1940 году.
Чисто больничный опыт в те годы для меня, может быть, был более важен. Ведь в обычных городских больницах, в гораздо большей мере, чем в специальных клиниках, бывают весьма сложные в диагностическом отношении больные. Я помню больного 32 лет от роду, слесаря, худощавого человека, поступившего в больницу в 6–7 часов утра с резкими болями в груди. Дежурный врач подумал о перфорации язвы желудка или двенадцатиперстной кишки. Больного подвергли рентгеноскопии для выяснения вопроса, нет ли газа в брюшной полости. Газа не оказалось, и диагноз был изменен на острый панкреатит. Больного стали готовить к операции. В 9 часов утра, когда я пришел, он был еще в нашем терапевтическом отделении, боль под ложечкой и в середине груди продолжалась, никаких симптомов перитонита не было. Хирурги настаивали на операции, я медлил с решением. Прошел еще час, я делал обход, в другой палате, и вдруг меня вызвали и сообщили, что больной умер. Какой диагноз? Принимая во внимание внезапную смерть, мы поставили диагноз «острый инфаркт миокарда», что и подтвердилось на вскрытии.
Или другой случай. Операционная сестра больницы заболела желтухой, но не захотела ложиться в палату, а продолжала оставаться на ногах. Внезапно у нее развились сильные приступы болей в области печени. Хирург (профессор Теплиц) поставил диагноз — желчнокаменная болезнь. Мы занимались тогда пробой с галактозой, которая оказалась у больной положительной, что говорило за острый гепатит. Больную, однако, оперировали, камней не нашли — острая желтая атрофия печени (больная умерла).
После этого случая я с большей осторожностью оцениваю печеночные колики как проявление заболевания желчного пузыря и протоков; как часто в дальнейшем приходилось отмечать их и при тяжелых острых гепатитах! Вместе с тем уважение к лабораторным биохимическим пробам после того случая увеличилось.
Домашние дела шли хорошо. Рос маленький Олег, болел каким-то крупом, задыхался, привозили к нему профессора Тура, Глухова, вводили сыворотку. Потом болел скарлатиной, вводили пенициллин (только что появившийся в Ленинграде, канадский). Все благополучно прошло. Мальчишка все время улыбался, при слове «папа» показывал на лампу, а при слове «лампа» — на папу и т.д. Жена, тогда еще молоденькая (тридцати трех лет), немного ссорилась с моей матерью, и та, как король Лир, то жила у старшего сына, то у Левика (тот женился на докторше, имел двух сыновей, продолжал жить на Петропавловской улице в старой квартире, а у нас была хорошая четырехкомнатная новая квартира на Лесном проспекте. Мне казалось, что обе женщины одинаково правы и не правы, и я ничего не делал, чтобы мирить их (и это было бы еще хуже), а злился на обеих. Но потом наступило затишье.
Летом 1939 года мы жили опять в Сибири — Белокурихе, с нами поехала няня Олега — Сергеевна (когда-то окончившая Институт благородных девиц, старая особа, которая потом жила у нас и в Москве на даче и там умерла). Теперь уж ясно, что это был преданный нам и честный человек; при ее жизни мы иногда ссорились с ней, но Олега она любила так, как только могут любить одинокие культурные и несчастные женщины, не имеющие никакой другой личной жизни. В Белокурихе мы снова встретились с новосибирскими друзьями. Сейчас я могу сказать, что в будущей моей жизни в Ленинграде и в Москве не было столь милых друзей, как в Новосибирске.
Возвращаясь в Ленинград, мы в дороге читали о странных событиях: Риббентроп и Молотов заключают договор.
Союз страны социализма с фашистской Германией! Злые, подстрекательские заявления в адрес Франции и Англии («пусть они повоюют, если хотят, — посмотрим, какие они вояки»). Гитлер — наш союзник! Все понимают, что надвигаются страшные события. Гитлер уже оккупировал Чехословакию и Австрию.
Зима 1939–40 года ознаменовалась войной с Финляндией. Мы сидели в нашей уютной квартире на Лесном, я рассматривал только что приобретенные в комиссионном магазине на Невском пейзажи Крыжинцкого и Рылова. Недавно у нас побывали из Москвы Савранские, и Леонид Филиппович подарил мне на новоселье этюд Петровичева (с него и пошло начало моей картинной коллекции). Инна включила в 11 часов вечера радиоприемник: и вдруг — о ужас, речь Молотова о нападении на нас Финляндии! Маленькая страна в три миллиона жителей напала на гиганта с 200 миллионами населения! Эта декларация о нападении имеет мало прецедентов по своей явной лжи.
Война неожиданно оказалась крайне тяжелой. Финны сражались как львы, отстреливались в лесах с деревьев; они хорошо укрепили границу на Карельском перешейке (линия Маннергейма), и много пролилось крови наших бойцов, чтобы наконец преодолеть финскую оборону. Весь Ленинград был забит ранеными. К тому же стояли лютые морозы, с фронта поступали больные с «отморожением легких» (род крайне тяжелого диффузного бронхиолита). Терапевтическое общество вместе с горздравом приняло большое участие в организации терапевтической службы в помощь фронту.
Но война не была популярной, и публика злорадствовала: молодцы чухонцы, так нам и надо! Особенно насмехались над откуда-то взявшимся Отто Куусиненом[125], якобы лидером советской Финляндии, собравшим где-то на клочке захваченной территории «финское правительство». Война с белофиннами была, впрочем, полезной тем, что показала плохую подготовку Красной Армии; как репетиция в новой войне, она имела значение. Финляндию нам так и не удалось сломить; а впрочем, нельзя было вязнуть в этой войне, несправедливость которой уж слишком бросалась в глаза всем.
Летом 1940 года мы жили на даче на старых местах (деревня Пески, Новосиверская). Стояло жаркое лето. Был необыкновенный урожай грибов. К войне, говорили в деревне. Грибы росли даже у заборов, по дорогам. Я по два раза в день тащил из леса огромные корзины белых. Приезжал на этот феноменальный фестиваль грибов Левик. По утрам младший сын смело ступал в прохладные воды Оредежи в пижаме и чистил зубы.
Я писал учебник пропедевтики внутренних болезней и, каюсь, немало списывал при этом с «Основ диагностики» Плетнева и Ланга, а также со скучного учебника диагностики Черноруцкого. Смысл нового учебника состоял в том, чтобы слить воедино «диагностику» и «частную патологию и терапию внутренних болезней» — и это мне как будто удавалось.
Многие годы студенты третьего курса всех вузов нашей страны учились, да и сейчас учатся по моему учебнику. В настоящее время он переведен на немецкий, румынский, китайский, корейский, азербайджанский языки. Немецкое издание учебника (1960) имело хорошие отзывы в медицинских журналах, в том числе и в капиталистических странах.
Получив мой учебник на немецком языке, я подумал, как переменилось время — еще недавно мы учились по немецким книгам, и ни одна русская медцинская книга по нашей специальности (все равно — учебник или монография) никогда не была переведена на немецкий — или какой-либо другой из международных европейских языков. Пусть теперь немцы поучатся по нашим книгам! Но я забегаю вперед — ведь это уже результат победы в войне с Германией.
1 августа 1940 года состоялось постановление об организации на базе III Ленинградского медицинского института и морского факультета I ЛМИ Военно-морской медицинской академии. Обуховская больница приняла под свои своды моряков. В главном здании засело начальство — профессуру и некоторых ассистентов взяли в кадры военно-морского флота, К. М. Быков получил чин дивизионного врача, я — бригадного врача. Форма морского офицера мне, говорят, шла. Среди слушателей оказались и девицы (из I ЛМИ), они также стали носить форму — синюю блузку, темную юбку и берет с кокардой. Больше всего я был доволен фуражкой (извините, головным убором), так как шляпы мне почему-то не шли. Нам стали читать морское дело и собирались по очереди отправлять на флот.
Моя клиника — факультетская терапия — была переведена на территорию академии (то есть Обуховской больницы), я получил очень симпатичное здание, недавно выстроенное для приемного покоя. Оно состояло из малых палат, обширного лабораторного крыла, просторной учебной комнаты.
В клинике было открыто туберкулезное отделение, был приглашен на должность доцента доктор Эмдин, до того заведующий Ленгорздравом и еще вдобавок тогда депутат Верховного Совета. В дальнейшем доктор Эмдин стал профессором, а потом, потом… в конце сталинского «царствования» был арестован и замучен в тюрьме до смерти. Перешел еще к нам из I ЛМИ Иван Тимофеевич Теплов, бывший ланговский ассистент; он только что выпустил книгу «о скорости кровообращения». Это был скромный и дельный сотрудник, впрочем, вполне самостоятельный. В дальнейшем он многие годы оставался в клинике, но, по совести, я бы не мог его считать своим учеником (он был старше меня и даже раньше меня получил ассистентство у Ланга); только через десять лет он получил профессуру. Был включен в состав кафедры П. И. Беневоленский, защитивший позже докторскую диссертацию на тему о каком-то желтом штамме туберкулезных бацилл. Из моих прежних ассистентов в Военно-морскую медицинскую академию прошел только один, а именно З. М. Волынский. Именно этому энергичному человеку в немалой мере принадлежит заслуга в организации кафедры на новой базе; в дальнейшем кафедра еще несколько раз в связи с войной «перебазировалась» и «реорганизовывалась» — и я не знаю, как все это шло бы без опытной руки Волынского.
В Европе шла война. Гитлер, правда, медлил с наступлением на Францию, немецкая армия зацепилась за старую «линию Мажино» — но дальше не шли; зато на море их подводные лодки сильно нарушили англо-французское судоходство, парализовав снабжение союзников, а английские города, начиная с Ковентри, а затем и Лондон подверглись жестоким разрушительным бомбежкам с воздуха.
Вскоре французские правители предали свою страну Гитлеру. Они сделали все, чтобы посеять неуверенность и придать беспорядок в обороне родины. В то же время англичане мужественно стояли один на один перед фашистской Германией. Налеты немецкой авиации на Англию и ее блокада подводными лодками не только не сломили сопротивления англичан, но точно умножили присущее этой нации упорство характера.
Нас возмущало поведение Петэна[126]. Но мы радовались все же, что Париж спасен от разрушения (пусть ценою позора, падающего, однако, на голову не французского народа, а его правительства). Впрочем, как знать, что в исторических событиях хорошо и что плохо? Мы привыкли к тому, что исторические события задним числом приобретают разное освещение в зависимости от политических и партийных вкусов, что история не объективная наука (а потому вообще не наука), а объект политической демагогии, что в ней ничего не стоит принимать черное за белое и наоборот, — так, всех нас коробило возвеличивание в сталинские годы Ивана Грозного, стремление придать ему не только щит героя, но и одежды демократа-народолюбца. Этому извергу самовластия!
Весною 1941 года в Ленинграде, несмотря на войну в Европе, царило оживление. Как-то странным образом — после неудачной войны с Финляндией — публика успокоилась. Хотелось почаще встречаться с друзьями, повеселиться. Даже мы с Инной стали ходить по гостям и возвращаться домой под утро после вечеринки у Рысса или Эммы Барит. Мы шли по пустынным ленинградским улицам, спеша перейти Неву до разведения мостов. Белая ночь пробуждала жажду жизни, романтических ощущений, счастья. И всего было много в магазинах — в этот год «жизнь стала лучше и веселее», как гласили газетные лозунги.
В этот год — перед войной — мы почувствовали некоторые положительные стороны сталинского режима: правящей группой были использованы критические высказывания партийных фракционеров. Фракционеров уничтожали, но их предложения под шумок стали претворяться в жизнь, особенно в сельском хозяйстве. «Долой уравниловку и обезличку» — эти призывы не остались лишь фразами (как некоторые другие), а благоприятно отразились на положении некоторых групп населения — особенно ученых, специалистов, интеллигенции. Стало казаться, что социализм с его «каждому по его труду» — система, вполне приемлемая для «трудящихся», а так как мы все теперь «трудящиеся», то, следовательно, для всех. Тем более что старых людей — живых свидетелей ушедшего в прошлое дореволюционного строя — становилось все меньше; меньше становилось поэтому и латентных, или потенциальных, врагов нового строя. Молодежь же, принимающая регулярно коммунистическую (комсомольскую) вакцинацию, хотя бы и пассивную, перестала интересоваться политической жизнью или задумываться над общественными вопросами и нехотя отправляла положенную службу «общественно-политической работы» — не с большим рвением, чем те, с которыми мы учились Закону Божьему в дореволюционной гимназии или ходили на исповедь целой группой к школьному попу, которого считали ханжой и обманщиком.
Во всяком случае, едва ли было бы преувеличением сказать, что накануне Великой Отечественной войны в нашей стране не осталось групп населения, которые хотели бы реставрации, рассчитывали бы на восстановление капитализма. Казалась дикой сама мысль о водворении царя, буржуазии и т.п. И вместе с тем «морально-политическое единство партии и беспартийных», «блок коммунистов с беспартийными» существовали только, конечно, на бумаге (как не было единства и в самой партии, несмотря на ее кровавое очищение после ежовщины и т.п., а были только страх и подчинение). Это были своеобразные противоречия: с одной стороны — принятие «нового мира», с другой стороны — отчужденность, скрытое недовольство Сталиным, маскируемое его превознесением как родного отца, гениального ученого и т.п. («бурные, долго не смолкающие аплодисменты, переходящие в овации, все встают»).
Первую половину 1941 года немцы, в сущности, воевали только с Англией, которая сопротивлялась, несмотря на разрушительные налеты «Мессершмиттов» и блокаду. Весною Гитлер навалился на Югославию, оказавшую сопротивление, которое продолжалось в дальнейшем на протяжении всей войны в горных районах страны под руководством Тито. Советский Союз ограничился протестом, но более резким, чем прежние реакции на гитлеровские экспансии.
Нападение на Сербию у многих из нас создало ощущение неминуемого включения в войну и СССР, но другие признаки, казалось, этому противоречили. Так, незадолго до объявления войны ленинградский хлеб был отправлен в Финляндию (позже стали объяснять эту роковую для Ленинграда ошибку не ложной оценкой ситуации, а попыткой «задобрить» недавних врагов — «купить» их нейтралитет, что оказалось трагической глупостью). Партийные работники и газеты настраивали население, что «войны не будет».
В июне у нас дома были как-то наши друзья — К. Ф. Огородников и его жена Кира (бывшая Кира Кульнева, моя милая студентка 20-х годов). Инна собиралась с ребятами и моей матерью на юг, на Черное море, в Геленджик. Я все не мог решить, стоит ли семью отпускать в такое время. Кирлл Федорович, профессор университета, член партии, сын видного военного деятеля, сказал нам: «Пустяки, войны не будет, ручаюсь, поезжайте!» И они действительно уехали, а вскоре, в первые же дни войны, с большим трудом благодаря энергии, проявленной Инной, выбрались оттуда обратно домой. Обычно в доказательство, что войны не будет, ссылались на отпуска, которые широко предоставляли в начале лета 1941 года военнослужащим; курорты были полны военными, в том числе и из западных районов, а также из военно-воздушного и военно-морского состава.
И вдруг 20 июня германская армия перешла границы. Ее танки устремились по нашей территории, а авиация бомбардировала ряд городов. Началась Великая Отечественная война.
Объявление войны застало меня на даче Г. Ф. Ланга в Карголово. Был солнечный воскресный день. Ленинградцы отправились за город в поездах и в машинах. Много цветов, было весело и жизнерадостно. И вдруг — грозные звуки громкоговорителя. Речь В. М. Молотова[127]. Должен сказать, что (такова сила инерции и людской беспечности) наше настроение изменилось не сразу. Война так война, даже интересно. Чувство приподнятости. Может быть, мысли об изменении сложившихся условий жизни, что-то новое. Только потом подступили отрицательные эмоции — тревога, неуверенность, да и то главным образом в семьях, члены которых должны были немедленно отправляться на фронт или, по крайней мере, подлежали мобилизации. Надо полагать, что в районах страны, подвергнувшихся вторжению врага, было нечто совершенно иное.
Сразу же стали объявлять воздушные тревоги. Вначале завывание сирен казалось зловещим, но так как явного вреда появление немецких «Мессершмиттов» первое время не причиняло, все стали относиться к этим сигналам равнодушно: впрочем, веселый отбой был всегда приятным. Вечером город погружался в темноту, окна задраивали, на улицах и в трамваях зажигали мертвенные синие лампочки. Работа, занятия продолжались. Из продовольственных магазинов, переполненных до войны, быстро выкачивались товары. Воздушные нападения встречали беспорядочную и, нам казалось, напрасную стрельбу наших зениток; отдельные смельчаки «МиГи» нападали на строй черных воронов, стычки над городом (точнее, в его окрестностях) кончались взрывами в воздухе; машины падали, оставляя после себя широкий шлейф темного дыма.
Публика отправлялась в подвалы, в наспех возведенные бомбоубежища; шутили, что это делается для удобства захоронения, так как казалось нереальным спастись в подвалах под падающей лавиной здания. Но здания падали еще редко, и только осенью налеты стали причинять городу более заметные разрушения.
Г. Ф. Ланг регулярно отправлялся со всей своей семьей в подвал, где читал первые главы своей монографии «Гипертоническая болезнь». Я не спускался в бомбоубежище и оставался спать дома. Позже мы стали переселять в бомбоубежище под клиникой наших тяжелых больных; там было довольно уютно, но вся эта возня казалась бессмысленной: двухэтажное здание клиники было только что построено, притом небрежно, и при попадании в него бомбы или снаряда шансы на гибель людей в подвале, казалось, увеличивались (но приказ есть приказ).
Постепенно воздушные налеты стали более регулярными; немцы посылали самолеты к 7 часам вечера, в сумерках, трамваи останавливались, и толпы населения, возвращавшегося домой с заводов и из учреждений, бежали в укрытия. Я обычно шел пешком по пустынным улицам. Великолепный город был особенно красив в свете то и дело вспыхивавших зажигательных бомб. Проносились со змеиным шипением и фугаски. Переходя Неву по Литейному или Троицкому мосту, останавливался, любуясь на мрачную симфонию взрывов и пожарищ. Было ли страшно? Почему-то не было. Только однажды я почувствовал, что поступаю неправильно. Переходя с Петроградской стороны (где жили моя мать с братом и его семья) на Выборгскую сторону к себе домой, по Гренадерскому мосту, во время падения бомбы где-то поблизости меня подхватила взрывная волна, и я с одного тротуара моста был брошен на перила другого и уцепился за них, избежав купели в Невке. Кстати, особенно красив был город с потухшими огнями в лунную ночь; совершенно тихий, мертвый, безлюдный город, с темными глазницами окон, залитый серебристым светом с неба, по которому иногда сновали точки самолетов, после чего там и сям на горизонте вспыхивал красный огонь; горела часто Новая деревня, близкая к нам.
А на Петропавловской в крепком старом многоэтажном доме в первом этаже, в котором жили наши, казалось уютно и спокойно. Моя семья — Инна с обоими мальчишками — в августе эвакуировалась из Ленинграда на Волгу, в Тутаев Ярославской области. Вообще с этой эвакуацией детей из города творилось много нелепостей. Многие школы и детсады были отправлены в район Луги — то есть как раз в пасть наступавшему на Ленинград врагу. Одним удалось вовремя бежать обратно в Ленинград, но другие попали под удар войны.
Инна сделалась врачом детского лагеря нашей академии. Проводы ребят на Октябрьском вокзале были веселыми и грустными одновременно. Я, впрочем, не верил, что будет что-то нехорошее, но стало как-то тоскливо. Инна с детьми благополучно прожили в Тутаеве два-три месяца, а потом погрузились на волжский пароход и отплыли в Казань, где в то время жила сестра моей жены Валя; через некоторое время они двинулись дальше, в Новосибирск. Письма не доходили, но отдельные телеграммы просачивались с опозданием в несколько суток.
Мать моя вначале также уехала из Ленинграда в Красный Холм, но в силу своей привязанности к детям не могла оставаться там. Обеспокоенная движением событий, она погрузилась в поезд и проникла в Ленинград — это был один из последних железнодорожных составов, дошедших до города. По дороге поезд несколько раз останавливали, пассажиры убегали в леса из-за бомбежки, потом возвращались в вагоны и следовали дальше. Я был очень рад матери, но мне казалось уже тогда, что в Красном Холме она бы уцелела, а здесь — неизвестно. Мама пила свой неизменный кофе и угощала им всех нас, отдавала свой хлеб и т.п.
Продовольственное положение города ухудшалось с каждым днем. Лавки закрылись, стали выдавать по карточкам хлеб, по 200 граммов. В столовых гражданские могли получать жидкий суп. Военные жили лучше, они получали паек. Я относил часть пайка домой, на Петропавловскую, но большая часть его шла в нашу столовую («кают-компанию»), где мы ели по утрам и после работы (между 6 и 7 часами вечера).
Еще до установления блокады были сожжены так называемые Бадаевские склады, в которых было нелепым образом сосредоточено продовольствие города. Пожар Бадаевских складов я наблюдал с крыши нашего дома на Лесном, потом маслянистый удушливый дым покрыл весь город. С этого момента с едой стало еще хуже. Из пригородов двигалась толпа жителей; беженцы хлынули из районов приближавшегося фронта, население города возросло. В окраинных дачных огородах откапывали картошку, тащили кочаны капусты; резали скот.
Всем стало жутко от возросшего, властного желания есть.
Немцы (или, как тогда чаще говорили, «немец» или «он») быстро наступали. Их танки молниеносно опрокидывали оборону, вклинивались в расположение наших частей, окружали их. В августе фронт под Ленинградом откатился от Луги до Пулковских высот и вскоре придвинулся к заставам города. Попытки остановить лавину не удавались. Высылались отряды горожан рыть противотанковые рвы, вооружались добровольцы. Наш приятель профессор Огородников пошел простым красноармейцем и пролежал в окопах поблизости от «Красного путиловца» всю блокаду. Убитые и раненые пропадали под пятой врага. Постепенно его движение стало замедляться, а наше сопротивление под стенами города возросло. Играли роль и отряды морской пехоты, а также залпы кораблей, скопившихся в устье Невы. Корабли прибыли из Таллина, впрочем, с большими потерями. Трагический поход Балтийского флота из Таллина в Кронштадт под началом бывшего фельдшера, а ныне адмирала Трибуца, возможно, и был вынужденным; но если бы начальство имело больше способности предвидения и меньше тупого послушания (и партийного «ура-ура»), оно бы могло совершить его раньше и тем спсти тысячи жизней славных моряков для той же самой обороны Ленинграда. Флот шел под обстрелом с обоих берегов Финского залива, под градом бомб немецких самолетов. Суда тонули одно за другим. Соленая купель поглотила и наших военно-морских врачей, в том числе и наших милых воспитанников и воспитанниц. Впрочем, некоторые из них спаслись и, лежа у нас в клинике, рассказывали о пережитых ужасах.
Погиб и начальник санслужбы флота бригврач Кривошей. Незадолго до войны мы с К. М. Быковым были у него в Таллине, жена Кривошея сопровождала меня в покупках по магазинам (тогда Эстония казалась нам цветущей страной, «как у нас до революции», кусочком западноевропейской жизни; фасоны одежд и коричневые — цвет загара — женские чулки пошли в ход у нас оттуда — после того, как Эстония «добровольно присоединилась» к Советскому Союзу и он быстро выкачал все ее богатства). А до катастрофы со флотом мы с Р. Я. вдвоем ходили в филармонию, и звуки Пятой симфонии Чайковского под управлением Мравинского прерывались воем сирен.
Следом за одной катастрофой разразилась вторая. Окончившие в 1941 году академию наши молодые врачи получили приказ отправляться на Большую землю. К этому времени немец дошел до Ладожского озера; кольцо блокады замкнулось (у Мги). Город превратился в осажденную крепость — переполненную женщинами, детьми и стариками. Эвакуацию города проводили до того крайне неохотно, вопрос о ней упирался на «ура-патриотизм» со стороны партийных и советских работников. Мы вот-вот отбросим врага от Ленинграда, утверждали они, и вообще никакого окружения не может быть, только антисоветские элементы говорят о таких вещах, распуская панику; все должны оставаться на местах, работать и защищать грудью город Ленина — колыбель революции. Как должны были защищать город дети и старики — это уже другой вопрос. Всякие разговоры об эвакуации учебных заведений, учреждений и заводов пресекались до тех пор, пока она еще могла быть осуществима сравнительно успешно — эвакуация позже пошла по ледовой дороге над Ладожским озером, под обстрелом орудий с южного берега и бомбардировок вражеской авиации, то есть когда она стала опасной и нечеловечески трудной для голодных людей, проваливавшихся под лед, замерзавших в сугробах или умиравших от поноса или истощения. «Героизм» переходов через Ладогу — не более чем расплата послушного народа за тупую бюрократическую самоуверенность так называемых ленинградских руководителей и, скорее всего, прямую недооценку военной ситуации со стороны верховного командования.
Но еще до эпопеи с ледовой дорогой, когда лед на Ладоге не стал, делали попытки эвакуации на маленьких озерных пароходиках или на баржах. Осенью Ладога сердита, бушуют волны. Морское командование решило переправить из Ленинграда через Ладогу молодежь, окончившую только что военно-морские учебные заведения. Слушатели Военно-морской медицинской академии были в том числе. Это были славные молодые врачи, наши ученики, среди них — десятка три женщин. В академии на Фонтанке мы их проводили. Они добрались до какого-то поселка на Ладожском озере, вечером погрузились на баржи. Бушевал шторм, темень, баржи были старые, их раскидало, налетели немецкие самолеты, почти все суденышки разбились и потонули, а с ними — и несколько тысяч специалистов.
Когда ужасная весть дошла до нас, мы про себя возмущались преступным легкомыслием командования, но едва кто-либо робко заикался об этом, политкомиссары свирепо одергивали нас, напоминая, что виноват во всем начавший войну Гитлер. Или мы не понимаем, что такое военная дисциплина? А было очень-очень жаль утонувших, и образы их долго еще представлялись нам.
Вскоре состоялось решение сделать попытку эвакуировать из Ленинграда нашу академию. Быстро погрузили в ящики оборудование кафедр, конечно, самое необходимое в будущем или наиболее ценное, распрощались о близкими (отправлялись только преподаватели и слушатели, семьи — никому не нужные в осажденном городе дети, женщины, старики, уже изнуренные голодом, — должны были, видите ли, оставаться) и сели в пригородный состав. В сумерках поезд прошел мимо моего дома на Лесном. Потом на какой-то еще сохранившейся станции была объявлена воздушная тревога; мы вышли из вагонов и разбежались в соседние кусты и огороды и (помню, было даже смешно и стыдно) ждали бомб. Бомбы не упали, и мы снова влезли в состав, который пошел дальше.
К ночи мы где-то остановились. Велено было выходить из вагонов и рассредоточиться в примыкавшем к железнодорожному полотну лесу. Лес оказался низкорослый и болотистый. Моросил дождь. В мертвой и мокрой траве под чахлой елочкой мы расстилали плащи и укладывались друг около друга; капли октябрьского дождя мочили наши лица. Костер, конечно, развести не разрешили. К утру стало ужасно холодно, и вообще никто не спал; в тумане рассвета промокшие фигуры в военно-морской форме стали натыкаться друг на друга. Вскоре орда эвакуированных «по плану» добралась до Ладоги; тут оказались сухие пустые бараки, в которых, конечно, можно было бы всем удобно переночевать, если бы… если бы начальство удосужилось хотя бы накануне съездить сюда. У берега мы оглядели темно-синие разъяренные волны озера и подскакивавшие на них старенькие баржи, ожидавшие очереди не сегодня, так завтра потонуть с очередной порцией эвакуируемых ленинградцев.
Дисциплина есть дисциплина. А признаться, лично я готов был сесть в эти утлые ладьи. Там, в России, семья, страна с ее непобедимым пространством, а Ленинград казался обреченным на голодную смерть. Никто уже не верил в какого-то Кулина (оказавшегося изменником и перешедшего к немцам), армия которого-де победоносно движется к Ленинграду и вот-вот снимет его блокаду[128] (по слухам, он уже у Мги; вообще, слово «Мга» — название станции Северной железной дороги — было тогда на устах ленинградцев, с ним связывали как ужас окружения, так и надежды на освобождение).
На пристани, однако, сообщили, что вчера вечером было получено распоряжение приостановить переправу людей через Ладогу. Наше перебазирование не состоялось. Мы отправились обратно в Ленинград. Я доехал до Лесного и тут сошел с поезда прямо домой.
Стоял ясный день, в воздухе реяли черные «Мессершмитты», город был пуст (воздушная тревога); к вечеру я уже — на Петропавловской у матери, радостный, что с нею не расстался. Ящики инвентаря, кажется, остались на складе нераспакованными; для преподавания клинические кафедры перевели в военно-морской госпиталь на Васильевском (будто бы там было более спокойно по части обстрела, ведь фронт приблизился вплотную к южным районам города).
Появились первые дистрофики. «Алиментарная дистрофия» (так академически и камуфляжно стали обозначать голодную болезнь) давала в своем развитии два варианта — отечную и сухую формы. На улицах то и дело подбирали истощенных и отправляли в больницы, которые быстро заполнялись подобными больными, вытеснившими обычных (даже стало казаться, что обыкновенные заболевания мирного времени исчезли, в их числе даже инфекционные заболевания; как выразился М. Д. Тушинский, «стрептококк эвакуировался из Ленинграда»). Пока еще смерть лишь притаилась, голодных кормили в госпиталях и на время помогали им.
Кое у кого были небольшие запасы сахара, варенья, шоколада. Их быстро съели, как и овощи, выкопанные в опустевших пригородах. Становилось холоднее. Стали разбирать на дрова деревянные строения. Пайки еще выдавались, хотя и ничтожные.
Но вот отзвучали пламенные речи в Москве в Октябрьскую годовщину на Красной площади. Речь Сталина была полна спокойного эпоса. Люди слушали ее и заражались патриотизмом и надеждами. Кем бы ни оказался Сталин в последующие годы своей жизни (а в особенности после смерти), в ту пору он, его имя, его слова внушали необходимую уверенность в борьбе, в сопротивлении трагическому ходу событий. Для многих он был знаменем спасения, победы. При всем моем критическом отношении к нему с самого начала его сурового, жестокого и демагогического правления я не мог не почувствовать положительного влияния его личности (может быть, авторитета его личности) на морально-политическое состояние как армии, так и населения.
После Октябрьского праздника продовольственное положение осажденного города стало катастрофическим. Еда исчезла. Стали питаться более или менее сносно только военнослужащие, персонал госпиталей, а также служащие продовольственных учреждений (некоторые из них меняли хлеб на ценные картины и другие предметы искусства, книги, одежду, мебель; спекулянты сильно подработали на несчастье города, хотя сами они, конечно, могли стать жертвами бомб или пожаров). Алиментарная дистрофия охватила почти все население города. На улицах можно было видеть истощенных людей, еле передвигающих ноги и вдруг падающих мертвыми на тротуар. А отечные люди постоянно останавливались по углам, чтобы помочиться (сильные позывы на мочеиспускание стали в этот период общим нашим недугом).
Война шла плохо. Красная Армия отступала, немцы гнали нас на Украине, приближались к Москве. Двигался на восток нескончаемый поток эвакуируемых учреждений и беженцев.
Из Ленинграда можно было эвакуироваться только воздушным путем над Ладожским озером. В ноябре группе профессоров нашей академии предложено было отправиться в Киров (Вятку), где к тому времени открылся крупный военно-морской госпиталь (обеспечивавший лечение больных и раненых, поступавших с Северного флота и отчасти с Ладоги). В эту группу включили и меня. Мы должны были выяснить, можно ли туда перебазировать академию.
Однажды вечером я пришел на Петропавловскую попрощаться с мамой, а также Левиком и его семьей. Они все уже плохо питались, имели неважный вид, и я сговорился о А. Ф. Тур и другими моими бывшими товарищами по клинике Ланга, что в случае нужды как мама, так и Левик поступят в больницу Эрисмана. Пока что мать, конечно, старалась все, что можно, отдавать семье сына, а сама пила свой кофе. Мужчины вообще гораздо хуже переносили голод и гораздо скорее погибали, нежели женщины, и Левик едва держался. Очень, очень горестно было расставаться, но мама утверждала, что ее радует, что один из сыновей наконец будет спасен, ну а она уже старая, что ж делать. До сих пор меня гложет мысль, что следовало ее взять с собой, хотя технически это и было почти неосуществимо — я ведь отправлялся как военный.
Туманным осенним утром мы выбрались из Ленинграда на какой-то аэродром, потом летели над озером, прижимались к воде, далее — на юг и приземлились на станции Хвойная. В Хвойной нас замечательно накормили: такой вкусный черный хлеб прямо из пекарни, масло, мясо, горячий крепкий чай с сахаром! Далее мы двинулись на Череповец, притом на санях (тут уже была зима, мягкая и пушистая). Это была поистине замечательная поездка! Мы ехали на лошадях по исконным русским северным лесам, лежа в розвальнях, одетые в чужие тулупы. Мне понравилась Устюжна с ее милыми старинными церквями.
В Череповце на вокзале стоял большой состав из пассажирских и товарных вагонов, в который нас и посадили. Оказалось, что это эшелон Военно-медицинской академии, эвакуировавшейся в эти же дни. Мы встретили некоторых профессоров; их отъезд из Ленинграда прошел с приключениями (они попали в налет немецких самолетов, потом долго где-то блуждали по деревням и проселочным дорогам и т.п.). Отправлялся эшелон в Самарканд, который достиг, кажется, через месяц. Нам нужно было остановиться в Вологде, где находился генерал-майор, начальник военно-морского тыла.
Вологда мне понравилась своим дореволюционным уютом и соборами. Как хороши были эти русские провинциальные города, начиная с Красного Холма и Бежецка; как жаль, что уходит в прошлое их простодушная жизнь!
Важный военно-морской начальник попросил меня послушать его сердце и пощупать ожиревший живот и дал «добро» на дальнейшее движение наше в Киров.
В Кирове мы обосновались в Военно-морском госпитале, занявшем большое новое помещение Центральной гостиницы. Толстый начальник по прозвищу Федя-кипяток нас вволю накормил, точно в санатории. Вскоре стали прибывать новые группы сотрудников нашей академии, затем — слушатели. Часть их эвакуировалась уже по ледовой дороге через Ладожское озеро. Как будто бы поход обошелся без жертв, но в Вятку добрались многие еле живыми. Что только стало с людьми! Профессор Вайль был цветущим толстяком, просто смешно стало смотреть на него теперь: тонюсенький скелетик, на котором повисли широченные, как бы с чужого плеча, китель и брюки. Странно, как меняется конституция: гиперстеник в прошлом, Вайль остался худым астеником и после войны надолго.
Прибыли мои сотрудники — и мы стали искать базу для организации клиники. Сперва открыли клинику в одном из эвакогоспиталей, потом решено было главные клиники разместить в военно-морском госпитале. Получились небольшие, но достаточно благоустроенные отделения, с хорошими лабораториями. Возобновились занятия со слушателями. Для теоретических кафедр было отведено здание педагогического института, за базарной площадью.
В это время моя жена с детьми жили у профессора В. А. Пульниса в Новосибирске. В ночь на Новый, 1942 год я приехал за ними. Дети подросли, Инна служила врачом-лаборантом в клинике Н. И. Горизонтова. В Новосибирске было мирно, сытно, славно — наши милые старые друзья, воспоминания о прошлой жизни и т.д.
В это время Великая Отечественная война достигла одного из своих кульминационных пунктов: врагу не удалось наступление под Москвой, он был остановлен и даже отброшен. Впервые возникла реальная надежда на поворот событий.
В Сибири были налажены заводы, оборудование и имущество которых удалось вывезти с театра военных действий. Нельзя было не заметить тех колоссальных усилий, которые с энтузиазмом проявляли все в тылу для фронта. Упадочные пораженческие настроения первых месяцев войны сменились уверенностью в том, что страна выстоит.
Помощь союзников также, несомненно, усиливалась. Она выражалась главным образом в доставке в Россию продовольствия (мы питались в последующие годы войны почти исключительно американскими продуктами: «улыбкой Рузвельта» — резиноподобной мясной массой, белым, точно снег, сахаром, яичным порошком и т.п.), возможно, шли и машины, в том числе пушки и самолеты, как об этом все говорили, но я таковых сам не видел.
Вскоре по приезде семьи в Киров я был назначен главным терапевтом Военно-морского флота СССР и по этой должности стал участвовать в поездках в действующие флоты.
Первой поездкой на флот была поездка в блокированный Ленинград весной 1942 года. Сообщения из Ленинграда от наших почти не приходили. Только однажды пришло письмо от мамы, что они находятся в клинике Ланга, как и мой брат Левик. Письмо было составлено в обычных для мамы грустно-оптимистических тонах (все о нас, а не о себе). Продовольственные посылки, отправлявшиеся нами по почте, по назначению не доходили. Из Ленинграда шел поток полумертвых голодных людей; с эшелонов снимали больных с поносами, вскоре умиравших.
Мы достигли Ладоги и стали ожидать самолета для прыжка в Ленинград — шла уже весна, дорога по льду закрылась. Чудесные дни таяния снега, игра весеннего солнца в талых ручьях пробежала быстро; оказии все не было. Уже вскрылся Волхов. Наступили майские теплые вечера, какие-то молодые женщины из госпиталя нас приглашали кататься на лодках (старинный городок с покинутым собором на пригорке почему-то совершенно не пострадал от войны, хотя фронт был совсем близко).
Наконец пришел из Москвы зеленый «Дуглас», и мы погрузились. Вскоре мы были уже в окрестностях Ленинграда и пробирались на грузовике через опустевшие улицы Охты.
Мы жадно вглядывались в черты исстрадавшегося города. Вот и Лесная. Наш дом не пострадал, если не считать вылетевших стекол, и окна закрыты теперь фанерой. В нашей квартире все цело. Сергеевна, няня Олега, жива, она что-то вроде домкомши; проживала в своей комнате около кухни, обогревалась буржуйкой.
Первым делом я отправился на Петропавловскую к своим. В квартире я застал тени Левика, его жены и детей; бледные скелеты едва двигались в комнате. «А мать в больнице, жива». Я пошел туда. Клиника превратилась в ночлежный дом голодных людей. Их кормили кое-чем, было сравнительно тепло, сиделки ухаживали за слабыми. Маму я нашел в одной из четыехкоечных палат (которую когда-то вел как ординатор). Она была одутловата, сера, эйфорична, даже как-то безучастна, хотя мне обрадовалась чрезвычайно. Было решено, что всех их — мать, брата, его семью и семью моей жены — надо скорее эвакуировать.
Наша академия организовала целый эшелон машин, погрузив в них родственников военнослужащих, перезимовавших в городе. Мама была очень слаба, ее устроили лежать. Вечером мы отправились к пристани на Ладожском озере. Рано утром, чуть свет, мы достигли берега. Маленький ладожский пароходик «Рассвет» ждал очередной поток ленинградцев. Хорошо, что утро выдалось теплое! Мой друг профессор А. В. Триумфов решил помочь мне в проводах семьи и сопровождал нас. Мы с ним переносили маму на руках. Она была послушна, печальна; нежно прощалась со мной. «Не вынести мне поездки, — говорила она тихо, — но как ты хочешь». Наконец — свисток пароходика, объявившего посадку. Как всегда, у нас мало порядка, хаос поднялся и тут. Наконец мы водворили мать вместе с Левиком и другими родственниками на пароходик; тот быстро отчалил. На горизонте над озером вставал огненный шар солнца, и казалось, маленький «Рассвет» плыл туда, к этому шару спасения, к этим лившимся с востока лучам надежды.
К сожалению, надежды оправдались не вполне. После железнодорожных мучений, погрузок и перегрузок из теплушек в теплушки Левику и его семье удалось добраться до Москвы, где он и устроился на работу. Дольше длилось путешествие тех, кто отправлялся в Киров. Они наконец добрались и туда, но на другой день по приезде мама, доставленная прямо со станции в госпиталь, умерла.
Окончание войны. Переезд из Ленинграда в Москву
В мае 1942 года Ленинград был пустынным. Большая часть жителей или умерла от голода, или эвакуировалась. Если не считать военных, остались главным образом женщины, худые и серые. Но по улицам уже мчались трамваи и машины, жизнь налаживалась. Линии и проспекты на Васильевском острове покрылись травой. В вырытых еще осенью ямах (куда надо было, по идее, бежать спасаться от бомб, их осколков или взрывных волн — мне кажется, ни в одну траншею ни разу никто так и не спрятался) теперь лежал мокрый снег, а в нем можно было иногда заметить позабытые человеческие останки. Можно было войти в какой-нибудь подъезд, открыть двери квартиры и спросить, есть ли кто дома. Не услышав ответа, можно было пройти по комнатам, среди чужих вещей, мебели. Никого. Или услышать слабый стон — в углу кто-то лежит, скелет. «Вам письмо от такого-то», — говорю я, выполняя поручение. «А я вот умираю — передайте».
Но небо, весеннее петербургское небо, нигде нет такого милого неба! Его серо-голубая прозрачность утра, переходящая в матово-блеклый тон робкого дневного солнца, затем — в светло-зеленый колорит приближающегося вечера и наконец — розово-оранжевый закат. Небо Ленинграда можно писать акварельными красками.
Строгий город особенно хорош вечером или ночью. Белые ночи в Ленинграде всегда чудесны. И я никак не мог понять, почему их считали меланхолическими или неврастеническими (очевидно, так их считали или считают неврастеники). Они нежны и деликатны, они поэтичны и таинственны, но их нельзя назвать грустными. Пожалуй, они создают иногда ощущение той грусти, которая неизбежно связана с любовью, но скорее это желание или воспоминание и никоим образом не плохое настроение. Белые ночи были особенными в этот май. Город без освещения, с задрапированными окнами, пустынный — «спящая красавица», окутанная синеватой мглой весеннего неба. Как хорошо, что он сохранился, этот чудесный город, вечный, как наша великая Родина!
Теперь уже ясно, что немцы не в состоянии или не будут разрушать Ленинград. К тому же, хотя кольцо блокады еще крепко, здесь, в городе, перенесшем страшную зиму, уверены, что второй такой зимы не будет и победа близка. Поразительна эта уверенность, питаемая инстинктом самосохранения, свойственным человеческой натуре оптимизмом! Меньше всего она зависела от «объективных» «научных» или стратегических или политических оценок положения, хотя, конечно, и они могли приниматься в расчет.
Как главный терапевт Военно-морского флота СССР, я должен был посетить госпитали моряков-балтийцев. Флот стоял тут же, в устье Невы. Его роль в военных операциях оказалась довольно скромной. Корабли Балтийского флота посылали снаряды по немецким линиям, все еще находившимся вблизи города. Только маленькие суденышки осмеливались выходить в море; и то до Кронштадта и до южного берега залива — в район Ораниенбаума — Красной Горки, изредка — к острову Готланд. Но моряки — хвастуны и, стремясь поддерживать честь мундира, склонны преувеличивать свои военные заслуги, тем более что их личные высокие качества — храбрость и дисциплинированность, подчас подлинный героизм — не подлежат сомнению (только развернуться им было негде). На меня произвела тоскливое впечатление чрезмерная примесь в скудном населении Ленинграда людей в морской форме, то и дело козырявших друг другу. Я сам носил эту форму (бригврача) и ловил себя на сознании какой-то неловкости — точно это что-то не настоящее (а настоящее — форма Красной Армии, единственной и решающей силы войны). Во флоте (или «на флоте») еще сохранилась какая-то психология замкнутости, «кастовости» с оттенком мнимого превосходства, между тем значение флота с каждым месяцем войны становилось все меньшим, а экипажи кораблей стали «сухопутными», отважно воюя на земле.
Вскоре мы направились в Кронштадт. Надо было в самое темное время белой ночи переплыть из Лисьего Носа на остров. Только через этот узкий участок и в короткий период времени можно было благополучно добраться, избежав обстрела из финских Териок и немецкого Петергофа.
В Кронштадте мы ночевали в старом добротном каменном госпитале; утром я сделал обход больных с врачами, оказавшимися моими учениками, потом с Джанелидзе побывали в хирургическом отделении и т.п. Далее нас повезли в форты, на корабли, на батареи. «Хотите в честь вашего приезда пошлем подарки в Териоки?» — спросили нас какие-то любезные молодые люди в военно-морской форме, и, прежде чем мы успели ответить, раздались команда и грохот выстрела дальнобойных пушек. Куда попали снаряды, пущенные в шутку? Попали ли они в людей, разрушили ли дома, может быть, госпиталь с ранеными или столовую? Шутка войны, быть может, стоившая нескольких жизней людей, родные и близкие которых в Берлине или Гельсингфорсе о них беспокоятся так же, как за нашу жизнь наши где-нибудь в Кирове. Я заметил только, что снаряды разорвались за териокской церковью (она выстояла всю войну). Затем, точно так же поздно вечером, мы сели на другой катер, переправивший нас на «южный берег» — к пирсу Ораниенбаума.
Я помню странность тогдашних ощущений. Мы идем к берегу с опаской, как бы не обстреляли нас из Петергофа или не накрыл нас какой-нибудь «Мессершмитт». И вот — Ораниенбаум, городок, куда я ездил из Петергофа гимназистом, где тогда жили мои родственники и где можно было ожидать счастья случайно встретить в парке одну белокурую девочку, в которую я считал себя влюбленным. Да ведь как легко было сесть на станции Старый Петергоф в «кукушку» и через зелень парков сойти в тесные улицы городка, почему-то мне казавшиеся тогда (я еще не бывал за границей) европейскими — в отличие от Красных Холмов, Бежецков и Клинов!
Нас встретили военные врачи, местное начальство, и мы отправились в госпиталь. Ужин был царский — давно так не ели. На этом клочке земли, оставшемся свободным от неприятеля, скопилось много продовольствия, к тому же еще осенью почти все население ушло, лишь в окрестных фермах остались старые чухонки. Ночью слышался гул орудий, фронт был рядом. Береговая полоса не была занята немцами из-за защиты ее огнем батарей Кронштадта и Красной Горки.
Днем мы отправились на Красную Горку. Весенняя листва сияла влагой на теплом солнце. По лугу ходили бело-желтые коровы и щипали подраставшую травку. Иногда наплывала тоскливая мысль: доехала ли мать и жива ли? Не надо ли было самому проводить? Но я же на службе, успокаивал я свою совесть, объезжаю медико-санитарные учреждения. На Красной Горке таковые также были, ноособенно интересны были вращающиеся батареи двенадцатидюймовых пушек, поставленные здесь еще при царе перед Первой мировой войной, как стражи у входа в столицу. Грандиозные сооружения, как они мне показались, оказались, однако, так сказать, нерентабельны; они могли стрелять слишком редко!
Из Ленинграда мы летели на «Дугласе» в Москву. Над Ладогой опасались «Мессершмиттов», но прошли благополучно — приземлялись в Хвойной. Я вспомнил, как мы тут были полгода назад. У временного аэродрома улыбалась своими юными желтовато-зелеными листочками березовая роща; по косогору росли ландыши.
В Москве шла конференция военных врачей, обсуждались вопросы первичной обработки ран.
Мой брат устроился сносно, поселились в небольшой комнатке (часть коридора) в детсаду, врачом которого поступила его жена Лиза. «Что с матерью?» — спросил он, вестей не было. Но в тот же день в мой номер люкс в гостинице «Националь» доставили телеграмму из Кирова от Инны: «Мама умирает». Я сел в сибирский экспресс и утром на заре сошел на вокзале Кирова, где меня встретила жена. Потом были похороны. Посадили на могиле тополь.
Позже, через десять лет, я съездил из Москвы в Киров на могилу матери. Кладбище изменилось, заросло, я метался в поисках могилы, топтал какие-то округлые бугры. Нет и нет. Кресты и ограды сгнили и развалились, как узнать, где она? И вдруг, после двух часов блужданий по затерявшимся и беспризорным могилам, — тополь! Стройное дерево выросло, как страж у могильного холмика, тут нашлись и остатки креста с надписью. Затем мы вновь, уже с Левиком, посетили кировское кладбище, уже с точным планом; тополь стал еще выше.
Киров периода войны был довольно оживленным и большим городом. Разместились вокруг какие-то заводы. Бесчисленные эвакогоспитали заняли лучшие здания. Собирались конференции врачей, даже научные. Госпиталь для торакальных больных работал прямо как институт — с хорошим рентгеновским кабинетом, биохимической лабораторией и т.д. Мне приходилось там бывать на консультациях.
Поезда привозили из Ленинграда истощенных. Мы в клинике занялись систематическим изучением новой для нас болезни — алиментарной дистрофии. Результатом этих наблюдений была небольшая монография «Клиника алиментарной дистрофии», написанная мною в 1943 году, но выпущенная издательством ВММА позже, уже в Ленинграде, в 1945 году. Стали исследовать также вопрос о влиянии важнейших витаминов на различные внутренние органы и обмен веществ, что послужило в дальнейшем основой многих наших работ уже в Ленинграде и Москве.
Вообще работалось хорошо, несмотря на то, что наша семья (четыре человека, считая двоих детей) помещалась в маленьком номере гостиницы, где Инна и стряпала. Ходили на базар менять папиросы на масло. Выручал военный паек, включая свиную тушенку, «улыбку Рузвельта» и т.п.
Все как-то хорошо подружились. Особенно подружились мы с Быковыми. Константин Михайлович Быков был не только известным физиологом, учеником Павлова, но и культурнейшим и обаятельным человеком. В Кирове он писал свою замечательную монографию «Кора мозга и внутренние органы». Основные данные для этой монографии были получены еще в Ленинграде до войны, а частью — в первый год блокады. Надо заметить, что в ту пору мы не предполагали, какой резонанс получит эта книга в дальнейшем и как широко охватит — на время — наши научные представления учение К. М. Быкова о кортико-висцеральных взаимоотношениях в физиологии и патологии. Я помню, что на все его суждения об условных рефлексах на мочеотделение, основной обмен и т.п. я отвечал равнодушным согласием, про себя считая это само собой разумеющимся и недостаточным для того, чтобы деятельность мозга поставить во главу тех процессов со стороны внутренних органов, которые нарушаются при «наших», то есть внутренних, заболеваниях. Кора нужна, чтобы думать, а не регулировать стул — стулу она, пожалуй, скорее мешает. Константин Михайлович уже в то время проповедовал невроз как общую доктрину медицины — но делал это сдержанно, на основе добытых им и его сотрудниками физиологических фактов. Клинику он уважал — не в пример некоторым другим теоретикам, считающим клинику не наукой, а практикой.
Подружились мы с ним и на почве интереса к картинам. В Кирове как раз еще жили родственники Васнецовых. Мы посетили их дом и посмотрели оставшиеся там второстепенные вещи (созданный Рыловым в Вятке художественный музей был тогда закрыт). На пайковые селедки выменяли этюды Хохрякова и Деньшина.
Из Ленинграда приехал профессор Буш. Он имел хороший вид, нехотя отправился в небольшой дом отдыха, устроенный нашей академией за 100 верст от Кирова по Котласской железной дороге близ станции Пинюги. Вдруг телеграмма: Буш умер! Прожил благополучно блокаду, приехал отдохнуть — и вот конец. Вскоре такой же второй случай — с профессором Шапшевым[129]. Есть что-то роковое в этом повороте образа жизни — от напряжения к покою.
Летом я с женой и двумя сынами жили в этих самых местах — близ станции Пинюги. Мы поселились в просторной избе, чистой половине из двух комнат, в очень миловидной деревушке Выползки. Она действительно точно выползла из леса, из-под холма.
Два-три раза в день мы ходили в санаторий, перебирались вброд через речку Пушму, холодная вода которой нас освежала, а ребят манила купаться. Кругом были пышные травы, ковры цветов и масса земляники. В соседних лесах на полянах все краснело от ягод. Ягоды были крупные, спелые, висели обильными гроздьями; ничего не стоило набрать их любую корзинку. Ни до, ни после я столько земляники не собирал, и до сих пор мне мерещатся, когда закроешь глаза, эти волшебные ягодные заросли! Мне тогда было сорок два года, жене — тридцать пять, она была еще тонка и красива, было приятно смотреть, когда она, нагибаясь, в легком платье, срывала землянику.
Осенью Джанелидзе и меня вызвали в Москву. В самолете военно-морского министра (наркома) адмирала Кузнецова[130] мы спешно отправились на Кавказ — близ Сочи был ранен адмирал Исаков[131]. С нами полетел и генерал Андреев, начальник Главного медицинского управления флота. Лететь пришлось через Куйбышев на Гурьев и потом — над Каспием в Баку и Тифлис, и далее — в Сухуми.
Перелет от Баку до Сухуми шел параллельно Главному Кавказскому хребту — как бы на уровне его снеговых вершин. Мы вволю нагляделись на алмазные грани гор в синем небе.
В Сухуми мы сели в «Морской охотник», который помчал нас в Сочи; в ночной темноте сверкали лишь пенистые волны, отражая месяц и звезды; огни корабля были тщательно задраены. В небе по временам шумел мотор немецкого самолета. Немцы находились около Туапсе, но все побережье просматривалось ими с воздуха.
Нам рассказали, что адмирал Исаков, Каганович[132] и командующий армией генерал Тюленев[133] несколько дней тому назад ехали на машине по Черноморскому шоссе около Сочи; их обстрелял «Мессершмитт»; хотя они вышли из машины и спрятались у обочины, осколок бомбы все же попал в адмирала Исакова и раздробил ему ногу. Ногу пришлось ампутировать, что и выпало на долю прибывшему еще вчера главному хирургу Черноморского флота Б. А. Петрову (мой однокурсник). Сейчас адмирал в тяжелом состоянии, высокая температура (сепсис, пневмония).
Иван Степанович лежал строгий, страдающий и подозрительный. Начальство. Еще неизвестно, лучше ли (то есть добрее ли) больное начальство здорового. Его жена, воспитанная, но требовательная дама, считала, что она не хуже разбирается в медицине, нежели профессора, да к тому же она как будто из врачебной семьи или что-то в этом роде. Кругом вертелась смесь из адъютантского и медицинского составов. Антибиотиков тогда еще не было, и больному назначен был коньяк повторно в изрядных дозах.
Поздняя осень в Сочи — пустом, простом — сияла прохладным морем, ласковым солнцем, цвели какие-то цветы. Остались только озабоченные войной люди — работающие, а не отдыхающие.
Вскоре решенобыло эвакуировать адмирала в Тифлис. Ночью погрузили его на небольшое судно и, несмотря на то, что немцы все время следили за побережьем (и, по слухам, знали об истории с адмиралом), благополучно добрались до Сухуми.
В Сухуми уже начиналась железная дорога. Дали состав из паровоза и двух вагонов, из которых один — салон, для больного. Быстро промчались по Западной Грузии. В Тифлисе также был военно-морской госпиталь, за бывшим дворцом наместника; поместились в особом павильоне — и тут же, по грузинским законам гостеприимства, пошли обеды, вино, излияния тамады и т.п. Адмирал болел, мы старались его лечить, но нас наперебой зазывали к себе толстые тифлисцы — откуда у них так много еды и денег? Разве война не продолжается? «Грузия не воюет», — говорили наши раненые моряки в госпитале.
Между тем война вступила в свою решающую фазу. Немцы заняли западную половину Предкавказья. Их передовые части дошли до перевалов. Правда, Военно-Грузинская дорога удерживалась нашими. Основной удар неприятельских войск был направлен на Сталинград. Героическая оборона Сталинграда началась.
Я помню, мы читали сообщения о Сталинградской битве с очень большим чувством. Как здорово удалось не только остановить, но и «прищемить» неприятеля (а позже — отсечь его зажатую в тиски голову)! Сообщения о так называемом втором фронте союзников в Северной Африке у военной публики вызывали только насмешливое раздражение.
На Головинском проспекте (Руставели) по широким тротуарам слонялась молодежь. Столько мужчин, как будто нет войны! В оперном театре состоялся симфонический концерт — исполняли только что написанную Д. Шостаковичем Седьмую (Ленинградскую) симфонию, дирижировал Гаук. Публика разделилась: большая часть пожимала плечами или высказывалась: «не понимаю», «странно», «сколько шума и хаоса», «грубые ритмы» и т.п. Другая воодушевленно восприняла это новое творение молодого гения русской музыки, созвучное грохоту войны и героике ее противоречий. Тифлисцы всегда были музыкальным народом, и концерт имел громадный успех. Мы ходили также и на грузинские оперы Палиашвили.
Была сухая и солнечная тифлисская зима, на горах Кавказского хребта лежал снег, но близкие горы в сине-коричневой дымке создавали ощущение теплоты юга. Моей спутницей по театру была врач-невропатолог, грузинская еврейка, дочка местного врача, у которого мы кутили (потом она вышла замуж за Н. И. Гращенкова), или же я ходил в театр с одним из адъютантов Исакова, очень интеллигентным юношей, мечтавшим быть в дальнейшем, после войны, архитектором, но позже погибшим в одной из подводных лодок.
Адмиралу становились постепенно лучше, и мы обратились к своим более широким служебным обязанностям: я слетал на каком-то самолете в Баку и посетил лечебные учреждения Каспийской флотилии (не шутите! ведь рядом Иран!), а также вместе с Джанелидзе мы посетили Батуми и Поти.
Близ Батуми в прелестном Махинджаури работал военно-морской госпиталь. Вокруг росли бамбуковые рощи и сады цитрусовых — среди темных вечнозеленых ветвей желтели золотые мандарины.
Затем мы посетили одиноко стоявший на рейде крейсер «Кавказ» — красивый корабль, принимавший некоторое участие в операциях, связанных с отдачей врагу Одессы и Крыма, но в то время, очевидно, укреплявший наши части на турецкой границе вблизи Батуми (позже мы подъехали и к границе на машинах — и побывали в отряде сухопутных моряков, очень милых ребят в бескозырках и тельняшках). У командира крейсера в салоне мы выпили за победу.
Самым странным мне показалось посещение Поти. Вернее, не Поти, этого скучного городишки, а какой-то реки (кажется, притока Риони), в которую заползли военные корабли нашего славного Черноморского флота. Они стояли на приколе, закрытые грязно-зеленым брезентом, сливавшим их с окружающей опорой болотистых зарослей и жиденького, кишащего комарами леса. Гордые морские красавцы — в какой-то вонючей луже! И, кажется, корабли проторчали там большую часть войны. Могли действовать только морские охотники, катера и подводные лодки (их было мало). Экипажи загнанных в ил кораблей болели малярией. Стала появляться и желтуха — болезнь ли Боткина или какая-то иная, было нелегко сказать, как и сейчас еще нелегко сказать об острых желтухах, одна ли это форма или несколько разных.
Возвратившись в Тифлис и убедившись в улучшении состояния адмирала, мы отбыли в Москву. Летели через Баку, Каспий, Красноводск, Ашхабад, Ташкент. На севере свирепствовали снеговые бури, ташкентские «Дугласы» не летали, и нам пришлось отправиться поездом.
Опять зима в Кирове: глубокие сугробы снега, снег совсем завалил одноэтажные домики. Старший сын, ему уже четырнадцать лет, дружен с моряками и мечтает поступить на флот. Младший, малыш, катается на коньках во дворе. Он поймал крысу, сделал на ней операцию и решил быть медиком.
Весною 1943 года в Москве состоялся так называемый пленум Ученого совета Медико-санитарного управления ВМФ. Обсуждались злободневные вопросы военной хирургии и терапии (см. труды). Начальник управления Ф. Ф. Андреев[134] — славный, хотя и несколько напыщенный толстяк, больше похожий не на генерала, а на штабс-капитана царской армии, — но, впрочем, он хирург и даже назначен профессором. Он целует ручки дамам, хорошо пьет, курит сигару и даже вставляет в свою цветистую речь французские слова. Андреев несколько любуется собой — ведь это он ввел широкий погон врачам (а в Красной Армии носят какие-то паршивые узкие!). Я бы прибавил еще и дозу иронии, но вспоминаю другую картину, много лет спустя: мы собрались на консилиум по поводу его болезни в Главный военный госпиталь в Лефортове (в Москве), просмотрели рентгеновские снимки, анализ крови. Явно или бронхогенный рак легкого, или лимфогранулематоз; надо посмотреть больного. И вот открывается дверь — и на коляске везут Федора Федоровича: отечное лицо, черные черви вен, на вздутой шее — «голова консула», а на голове водружен генеральский военно-морской головной убор. Вскоре он умер, и вспоминать хочется добром.
Лето в Кирове. Леник — в пионерлагере в Гольцах, на реке Вятке. Мы идем туда проведать ребят пешком через цветущие луга берегом. Леник набрал для меня большую кружку земляники — это одно из немногих проявлений нежности к отцу на всем протяжении дальнейшей жизни. Обратно плыли на лодке с прицепленным к ней плотом.
Скоро пришлось плыть и на большом речном пароходе в красивых каютах — Джанелидзе, я и еще кто-то из профессоров Военно-морской академии отправились в Архангельск по Северной Двине (очередной инспекторский вояж «главных специалистов»). Тут уж я насмотрелся на наши северные селения с обширными двухъярусными избами и чудесными древними церковками!
От Холмогор до Архангельска Двина особенно широка и мрачна. С моря дул холодный ветер. Краски осени, огненные на юге, стали ржаво-мертвыми. Зато оживилась жизнь реки — парусные лодки, баржи, пристани.
Архангельск был мокр от дождя, от каналов. Немножко что-то голландское — в Соломбале. Повеяло историей, Петром Первым. Длинные деревянные мостики. Склады леса. В центре — город как город.
Юстин Юлианович Джанелидзе навел панику на хирургов в их отделении, а я, может быть, слегка подражая, обрушился на примитивное ведение больных в терапевтическом отделении. Но Джанелидзе пользовался непререкаемым авторитетом, а я, кто был к тому времени я? Ученик Ланга, подумаешь, мало ли там всяких учеников, хотя бы и автор «Болезней печени и желчных путей».
Далее мы отправились поездом в Мурманск. До Мурманска поезд тянул долго. Дорога до Кеми была сооружена недавно, она шла по пустынным топям.
Мурманск был затемнен. В тот же вечер, едва мы выгрузились из вагона, объявили воздушную тревогу, бомбы попадали в станционное здание, и мы видели, как над вокзалом показались языки племени. Машина несла нас под грохот взрывов; три немецких самолета бросали бомбы.
В госпитале происходила судорожная эвакуация больных в жалкие подвалы, называемые бомбоубежищами; тут уж, конечно, не до важных визитеров. В разгар возни с перемещением больных налет вдруг окончился, но в течение всей нчи поступали пострадавшие.
Мы оставили сильно разрушенный Мурманск, отправившись на катере по заливу (фьорду) в Полярное. Поселок взгромоздился на склоне гранитных гор. У причала стояли подводные лодки, морские охотники и катера. Госпиталь построен на скале (с настоящим подземным бомбоубежищем). Нас поразили порядок, чистота, изобилие еды и лекарств. Врачи — знающие и симпатичные.
Вечером мы пошли в клуб, где наши моряки и молодые женщины из врачебного и интендантского персонала обычно встречались с английскими моряками, когда под эскортом английских военных кораблей прибывали предназначенные для нашей армии транспорты с вооружением и продовольствием. Как раз при нас пришел такой отряд. Можно было видеть англичан в смешных (для нас) брюках и куртках, приветливо улыбавшихся: «О'кей», «Вери гуд», «Вери найс». В клубе англичане дружески обнимались с нашими офицерами, угощали дам, дымили сигарами.
План посетить полуостров Рыбачий был, казалось, реален. Мы вышли в открытое море. Ледовитый океан! Мы видели вблизи айсберг, сверкающую ледяную гору. Как вдруг был получен приказ: ввиду сложившейся военной обстановки вернуться обратно в Полярное. Выяснилось, что немцы предприняли в эти дни яростные атаки, чтобы выбить нас с полуострова, и связь с ним временно была прекращена.