Улыбайтесь, сейчас вылетит птичка Качан Владимир
Какой облом! Ну разве можно еще гаже и бестактнее! Разрушить с таким трудом установленную телепатическую связь между певцом-гипнотизером Рубеном и медиумами-девушками! Ведь если медиум висит между двумя стульями, достаточно лишь неосторожного слова, чтобы он рухнул на пол и очнулся. Вот и девушки уже с вполне трезвым недоумением смотрят на Рубена и Гену, ждут объяснения. Ну надо же! Плюнуть в колодец, из которого сейчас надо было водицы напиться!
Уже, можно сказать, дело пошло... а он!.. Взял и вдруг хрюкнул. Испортил все!
Мне не известно, спас ли Рубен положение, но попытку сделал (хотя, зная Рубена, думаю, что все-таки спас).
Став белым от (не только родового) негодования, Рубен сказал: "А при чем тут Филатов с Качаном? Эту песню спел когда-то моему деду один белый офицер, дед передал ее моему отцу, а отец - мне ". То есть они по наследству не только имена передавали или театр, но и песни тоже, причем в контексте исторической мелодрамы. А если вдруг окажется, что авторы вполне современные молодые люди, то это уж никуда не годится, это будет некрасивое разрушение красивой легенды. Поэтому допустить такое фамильная честь Рубена просто не могла.
Интересно, пришлось ли ему потом отвечать на вопросы: мол, если это правда, если был у деда тот самый знакомый белый офицер, то что с ним потом стало, куда он делся, нашел ли свою Таньку? И если пришлось, то что он придумал, какими подробностями оснастил эту самую легенду № 2 про несчастного белогвардейского прапорщика?.. Если встречу как-нибудь, спрошу непременно...
И еще - здорово было бы нарядить его в костюм татарина Ахметки, меня в форму прапорщика (можно и наоборот, это неважно), подыскать женщину лет тридцати на роль Таньки и сфотографироваться втроем. Потом поджелтить эту фотографию (будто бы от времени) и подписать на обороте выцветшими чернилами: "Таня Смирнова, Володя Смирнов, Ахмет. Париж, 1937 год ". Был бы еще один виток легенды. Выкрал Смирнов Таньку из Советской России и увез в Париж, а перед этим нашел фамильные драгоценности, зарытые в подвале их старого дома, и стали они жить долго и счастливо. И улыбались бы они (вернее, мы) на фотографии. Не потому, что птичка, а потому, что счастье все-таки есть, и вот оно - на наших лицах!..
* * *Теперь вы вправе спросить: и чего это он так много говорит о песнях, ставших "
народными ", несмотря на то, что сам не раз подчеркивал свое легкое и несерьезное к ним отношение? Похоже, у автора на сей счет проблемы... Мается небось от обиды и зависти, разъедают эти нехорошие чувства его слишком ранимую душу, успокоиться никак не может...
И хоть он и старается изо всех сил выглядеть на этих страницах честным и благородным, хоть и старается прикрыть срам собственного тщеславия рваным фиговым листком этакого автосарказма, мы все равно видим, что эти попытки тщетны. Да к тому же прискорбно типичны почти для всех авторов всех мемуаров:
все в них хотят казаться лучше, чем они есть на самом деле.
Пришло время раз и навсегда разобраться автору с самим собой, причем здесь и сейчас.
Для чего мы вообще пишем, сочиняем, поем, рисуем? Чтобы любили, ценили, узнавали на улице? Было бы неправдой сказать, что это нас вовсе не интересует и к славе мы безразличны. Но это ли главное? Определять целью жизни то, чтобы тебя узнавали на улицах, - не слишком ли это мелковато? Во всяком случае, для человека, которому уже больше двадцати пяти лет...
Понимаю, в юности хочется как можно громче прокричать, что ты все-таки есть на белом свете. Ну а дальше-то, дальше?.. Посвятить всю жизнь тому, чтобы тебя любили миллионы людей, купаться в славе? Ездить на длинных лимузинах? И любой ценой этого добиваться ? Если любят миллионы, то в этом есть что-то подозрительное, неправильное, потому хотя бы - что массовое. А массы так доверчивы, так часто становятся фанатами чего-то ложного и никчемного, так часто поклоняются кумирам, которых тут же быстро забывают; их так легко можно увлечь массовым опять-таки гипнозом, что они, массы, мыслят и чувствуют не индивидуально, а толпой, и потому почти всегда неправы.
Я тут не агитирую за элитарность, она для меня сомнительна. Я ее не чту, поскольку она обычно выглядит как невралгические спазмы забытых и непризнанных интеллигентов. Я о том, что каждый должен идти своей дорогой - нравится это массам или нет. И в этом вопросе авторитетных единомышленников у меня - навалом! Даже тысячи лет тому назад! Вот совсем древнегреческий философ Сенека: "Я никогда не стремился угождать массам, ибо то, что понимаю я,- не нравится массам, а то, что нравится массам, непонятно мне ".
А вот 150 лет тому назад великий русский композитор Чайковский писал, что имел недавно беседу с писателем Львом Толстым, который " совершенно убедил меня в том, что тот художник, который творит, стремясь угодить публике, - не вполне художник. Его творения непрочны, их успех - эфемерен ".
Когда я наталкиваюсь вдруг на такие высказывания, то гордо думаю:
" Ага-а! Значит, я прав, значит, я не один такой. Вон какие люди рядом! "
А потом думаю: "Ну конечно, им-то легко говорить такое, уже будучи суперпопулярными ". И затем меня осеняет: ведь они стали такими именно потому, что шли своим путем, несмотря на то, что поначалу было, наверное, трудно не поддаться искушению нравиться даже тем, чей вкус в глубине души презираешь.
Они не следовали за модой, они ее сами создавали, они носили не то, что все, а только то, что им, как они сами считали, идет, то, что им - к лицу!
Однако тут надо помнить, что гордая слава слишком гордого художника нередко догоняет его уже за финишной чертой. И если его бесит даже намек на холуйство, если его независимый ум и талант возмущает любое панельное ерзание перед (под)
клиентом, он рискует при жизни остаться непризнанным.
Но и у слишком гордого художника есть шанс прижизненно быть услышанным и понятым.
И если выпадет ему счастливая карта, то на него обрушится такая слава, его так пылко возлюбят вдруг народные массы, что ему самому станет неудобно. Вот такая популярность, наверное, стоит того, чтобы о ней позаботиться. Хотя он скорее всего и заботиться-то не будет, будет делать честно то же и так же. А славу он как бы и не заметит, будет относиться к ней легко и шутливо, с оттенком недоумения: со мной ли это происходит?.. При условии, конечно, что художник не только гордый, но и умный.
Вот Пушкин, например... Пишет письмо жене: " Знаешь ли ты, что обо мне говорят в соседних губерниях? Вот как описывают мои занятия. Как Пушкин стихи пишет.
Перед ним стоит штоф славнейшей настойки. Он - хлоп стакан, другой, третий - и уж начнет писать! Это слава! "
Наоборот: переоценивать славу или просто популярность - совсем не полезно, особенно теперь, когда она напрямую зависит от изменчивой конъюнктуры рынка.
Знаете, кстати, почему Задорнов, о котором речь еще впереди, так долго популярен? Он конъюнктуру рынка математически точно вычисляет, он ее знает, как мало кто. А если чего и не вычисляет, то интуитивно чувствует; он сегодня знает то, над чем будут смеяться завтра. И его чутье в этом смысле, по-моему, иногда удивляет его самого.
И еще раз о цене славы и о том, чтобы правильно к ней относиться, чтобы уж совсем нормально...
Крутили одно время по ТВ со страшной частотой один и тот же клип известной русской певицы из Америки. В нем снимался артист Борис Щербаков. И вот как-то раз звонит он мне и жалуется : "Ну ты смотри, что делается! Я народный артист, работаю во МХАТе, играю там главные роли, у меня полно больших ролей в кино, и что ты думаешь? - меня встречают сейчас на улице, узнают, улыбаются и спрашивают: "Простите, это не вы случайно снимались в клипе Любы Успенской "Карусель "?" Ну?! Скажи, стоило всю жизнь работать ради этого?.. "
Потом " Карусель " исчезает с телеэкрана, и некоторое время народные массы в упор не видят Борю Щербакова... до тех пор, во всяком случае, пока опять же на ТВ не появится повтор фильма, в котором он играет, " Воры в законе " там или еще что-нибудь...
Ну да Бог с ней, с этой темой, оставим ее...
Помните, сколько-то страниц назад, в связи опять-таки с песней " Дневник прапорщика Смирнова ", я упомянул о маме, имевшей ту же девичью фамилию, и о бабушке, воевавшей в отряде Котовского. Так вот, о бабушке, Полине Ивановне Смирновой, мы сейчас и поговорим. Фамилию бабушка получила, сочетавшись браком с офицером белой армии Смирновым, инженером по образованию, который потом сгинул без вести где-то в песках Средней Азии в далеком от нас 1926 году.
Мое упоминание о ней - лишь повод для рассказа. Причина же - в другом. Дело в том, что я обещал бабушке, что когда-нибудь напишу про нее. Обещание было дано сгоряча, мне было тогда восемнадцать лет, и я хотел быть только артистом и никем более. Но, видимо, глубоко в подсознании таилось некое пред-предчувствие, что когда-нибудь я сяду за письменный стол и задумаюсь над чистым листом бумаги. Поэтому, еще живя в Риге, я записал кое-что с бабушкиных слов. И вот что странно - эта ученическая тетрадка сохранилась, не потерялась при многочисленных переездах. Когда я вдруг случайно ее нашел, то в который раз понял, что ничего " случайного " не бывает. Бабушка, чью могилу уже и не найдешь на одном из рижских кладбищ, должна обрести вторую жизнь, ожить вновь хотя бы на этих страницах, написанных ее внуком, в его литературных опытах по оживлению фотографий. Если теперь ясновидящие по фотографии лечат, я пойду дальше, я попробую оживить.
Вот передо мной та старая тетрадка и бабушкино фото на листе плотной, толстой бумаги, почти картона. Она там в какой-то шубке, круглой шапочке и на лбу - диадема. На бижутерию не похоже, видимо, бабушкин облик результат выхода замуж за дворянина; диадема носит черты чего-то фамильного и дорогого.
Смирнова можно понять, на фотографии - красавица, звезда немого кино, фрейлина из свиты последней императрицы - кто угодно, только не простолюдинка, которой она и была на самом деле.
Взял Смирнов за себя красавицу из народа, нарядил, приодел, и получилось то, что на фотографии. Вглядываюсь я в ее совсем еще молодое лицо и шепчу ей туда, в ее " далеко ": "Бабушка, я делаю то, что задумал; слушай теперь балладу про себя - то, что ты рассказала и что потом из этого вышло... "
Бабушка Начну я с конца. Это были первые похороны в моей жизни.
Мне уже было лет двадцать семь, я сыграл в ТЮЗе несколько главных ролей, пел свои песни в оркестре Утесова, женился и жил в почтенной обеспеченной семье - словом, в полном порядке я был. Однажды в комнату вошла моя наивная теща, держа в руках телеграмму, и несколько растерянно сказала: " Володя, тут тебе не очень хорошее известие ". Я взял телеграмму и прочел, что бабушка умерла и похороны послезавтра. Ни фига себе - " не очень хорошее "! Какое же тогда "
очень хорошее "? Что тяжело заболела, что ли? А в следующий момент я удивился, что спокоен, странно спокоен, не плачу. А потом подумал, что не плачу, наверное, по причине простой: мозг отказывается принять это известие сразу, только тело вдруг стало слабым и вялым - видно, до него дошло быстрее, чем до головы...
А потом совершенно не к месту: что надо бы запомнить мое состояние, как я чувствую и как себя при этом веду, чтобы потом, если придется, суметь показать это на сцене или в кино. Ведь там надо уметь правдиво показать, как ты воспринимаешь страшное известие, и многие при этом таращат глаза и наигрывают.
"Ага, - подумал я,- надо, оказывается, спокойно, без вскриков и рыданий... "
А потом подумал, что я, наверное, подлец, если думаю об этих профессиональных мелочах в такую минуту. Но не было сознания несчастья, не было ощущения горя - и все тут! Оно пришло позже, когда я оказался в Риге, уже после бабушкиных похорон... А жизнь ее совпала с моей только в Риге. Большую часть своей жизни она провела совсем в других местах.
Бледные звезды Прибалтики светили над бабушкой все ее последние годы. Неяркое латвийское солнце не грело и уж тем более не жгло. Его было мало для женщины, выросшей на Украине, где звезды крупнее, солнце - жарче и, понятное дело, чувства - горячее. Бабушка была максималисткой. Она заставила свою дочь выйти замуж не за того человека, которого дочь любила, - какого-то малахольного гуманитария, у которого, с точки зрения бабушки, материальные и прочие перспективы были слабыми, а наоборот - за военного. А быть за военным по тем временам значило - быть за " каменной стеной ". " Каменная стена ", " сильная рука " и " твердое плечо " - это, знаете ли, мечта не только женщин той поры.
Если " вьешь гнездо ", оно должно быть надежным, лучше из камня, нежели соломы - ветреного материала какого-нибудь поэта или, того хуже, артиста. И можно даже не очень-то и любить, не обязательно вовсе выходить замуж по любви; вполне достаточно любви этого самого военного, чтобы жить хорошо, спокойно, надежно и обеспеченно. Так считала моя бабушка и продолжают считать многие другие представительницы пола, который почему-то принято называть слабым.
Отец во имя своей любви пошел на все, даже на то, чтобы называться Аркадием, в то время как он был Андрей. Так заново окрестила его бабушка, это было ее условие: ну как же, Аркадий - это звучало так благородно, кинематографично, в имени Аркадий, согласитесь, есть какой-то сочинский ампир, галифе, ресторан, пальмы, папиросы "Казбек " и офицерский шарм. Слегка отступив, скажу, что советское офицерство - это была особенная каста: переезды туда-сюда, временные места жительства, гарнизонные вечеринки, своя светская жизнь, фильмы, песни, вкусы - все одно. Мама за роялем, отец с папиросой, облокотившись на инструмент, глядит молодцевато на мать, и - "Ночь коротка, спят облака, и лежит у меня на ладони незнакомая ваша рука ", стол, заставленный водкой, икрой, шампанским, и только офицеры, офицеры, офицеры и офицерские жены, и все хохочут, все уверены в себе и в будущем. Так вот, отец согласился называться Аркадием, и это длилось так долго, что он и сам привык и отзывался уже только на это имя. Однако уже в Риге, спустя десятилетия, он восстал, и бабушка за тот акт перекрещения жестоко поплатилась. Она стала старой, потеряла силу и лидерство в семье...
Годами он ее давил, унижал, требовал ее пенсию до копейки, а она все равно посылала мне в Москву свои десять рублей каждый месяц, и я, когда приезжал, за нее заступался. Словом, отец брал реванш, кровавый реванш... Он ведь был военный и прошел всю войну, сначала позорно отступая со всей нашей армией, а потом - получи, фашист проклятый, за наши сожженные села, за нашу попранную гордость! Вот такую микросхему международных отношений я и наблюдал в семье.
Не было в ней ладу. Основного смысла в ней не было, который состоит, вероятно, в том, чтобы все друг другу время от времени не забывали говорить: "Ничего...
все пройдет... ничего ",- жалели бы друг друга, помогали жить...
В общем, расплатилась бабушка за своего " Аркадия". Кстати, это глупое желание переименовать отца в Аркадия было скорее всего продиктовано ее подсознательной тягой ко всему дворянскому: помните ее замужество, офицера Смирнова и проч.? Надо рассказать об этом, но сначала детство, юность и только потом Смирнов.
Родилась в 1896 году. Девичья фамилия Аксененко. Крестьянская семья. Росла, как мальчишка. Ходила в ночное с отцом. У них были четыре лошади. Ветряные мельницы. Возле мельниц - покос. Заковывали в пута (это я сохраняю бабушкину лексику) лошадей, чтобы в хлеб не убежали, и десять мальчишек и одна она свертывают кукурузные пленочки с лошадиным пометом. "Кури, - говорят ей, - а то бить будем ". Потом, через годы, окончила досрочно женскую гимназию и фельдшерскую школу. Потом на фронт, в конце 1916 года - фельдшером. Брюшной тиф. В больнице - фельдшерица Анна Израилевна Воскобойникова, которая ее выходила и потом тоже помогала. Опять фронт. Походные госпитали. Румынские офицеры с накрашенными губами (согласитесь, мы всякое видели и читали про гражданскую войну, но такое вряд ли). Ранение осколком снаряда в коленный сустав. Санитар Семен привез в больницу. Врач-хирург Борис Григорьевич Кранцфельд. Нога в гипсе. Сняли - в коленной чашечке нагноение. Хотели отнимать ногу. Предложили согласилась (а куда деваться!). После операции проснулась, смотрит: нога опять в гипсе, значит, не отняли. "Вот, - говорит, - опять будете мучить, обещали - отрежете ногу и не отрезали ",- и плачет. А ей отвечают: "Нет, тебе ее соперировали и оставили. Только стала короче ". Прошло три месяца, стала ходить без костыля. 1917 год. Работает в больнице в городе Николаеве.
Вера Мершавцева, дворянка, соученица по гимназии, у которой снимала комнату, говорит: "Поедем в гости к Пелагее Гавриловне ". А у нее квартировали два офицера, один из них (вот!) - подпоручик Смирнов. Встречались. Как-то поехали на полковой бал, перед воротами встала и не пошла, говорит: "Неприлично ". А он: "Я бы, Полина Ивановна, на вашем месте тоже так поступил ". Были в театре, но он привел ее в тот раз не в гражданском платье, а в форме Красного Креста.
А это было запрещено, потому что проституция среди медсестер. И полковник, бывший в театре соседом, на следующий день отправил его на фронт маршевой ротой. Уехал. Три месяца - ни строчки.
Фельдшер Ян Мокряк просит руки. Через отца, а не прямо у нее. Не хочет. Но отец настаивает на замужестве, поскольку богатство у Яниного дяди помещика.
В конце концов соглашается. В один прекрасный день младшая сестра Люба говорит: "Поля, пойдем, Коля приехал. Иди, поздоровайся". Коля - жених Любы, тоже поручик. Думали, что он убит, а он вернулся. " Не пойду, говорит, - на что мне чужой жених? "
Уговаривает. Идет. Цокают каблучки по коридору в госпитале. Тот сидит на подоконнике, не оборачивается, хотя должен, заслышав шаги, встать и пойти навстречу девушке. А он сидит, в окно уставился. "Извините, Николай Иванович, что задержалась! " А он встает, оборачивается. Ах! А это Володя. ( Наш, стало быть, Смирнов. Вот я сейчас пишу это и догадываюсь, что скорее всего меня так назвали в его честь, раньше я об этом просто не думал.) Он, уже поручик, оказывается, выбран на фронте солдатским командиром и депутатом.
А сейчас заболел цингой и приехал.
И тогда договорились они со священником по секрету от отца, и их повенчали. А договариваться пришлось еще и потому, что церковь была закрыта. (Ну просто Пушкин - "Метель ".) Полковник (тот, что отправил на фронт) должен был держать венцы, но напился. Однако он должен был держать венцы. Значит, все-таки был близким, может, даже другом Смирнову. Но, видимо, дружба - дружбой, а дисциплина - дисциплиной, нельзя было с медсестрами, да еще в форме Красного Креста в театр - и все!
В эти дни позвонил Ян. Сказала ему: не приходи, приехал Володя. Тот повесил трубку. А назавтра уехал. Писал письма: "Если он (Володя) к тебе плохо относится, уходи, я готов... " и т. д. Она писала ему ответные письма, но рвала. Вот таким образом, значит, хранила верность Смирнову. Но от судьбы не скроешься, и они встречаются потом случайно в г. Кисловодске. Идет она с товарищем на почту письма получать и рассказывает ему о Яне, о Володе, о своем классическом треугольнике. А сама чувствует: Ян близко, вот чувствует, он где-то здесь. Подходят к почте, а он выходит оттуда.
Особых эмоциональных подробностей нет в бабушкином рассказе, однако надо предположить, что у нее, уже жены поручика Смирнова, возник роман с Яном Мокряком, завязка которого произошла намного раньше, но развился он в местечке, декорированном для романов и для романов типичном - в Кисловодске.
Двоих, стало быть, бабушка любила. Ходила в невестах у обоих, вышла замуж за одного, но не могла расстаться и со вторым. Да и этот товарищ, с которым она шла на почту и зачем-то рассказывала ему о Яне и Володе, вызывает у меня подозрение. Представьте, молодая женщина с удивительно красивым лицом, что компенсирует ее хромоту после ранения, рассказывает вам, что никак не может выбрать между двумя - гражданским и военным - и что обоих по-своему любит.
Тогда вы элементарно становитесь третьим, и проблема отпадает сама собой. К тому же Кисловодск, как уже сказано, располагает, он - заповедное любовное местечко (бывают, знаете, " места для отдыха и курения", а бывают и " места для коротких романов " - Сочи там или Кисловодск...).
Но... навстречу вышел Ян, и большое, вместительное бабушкино сердце с сожалением простилось с товарищем, проводившим ее на почту. Впрочем, через двадцать пять лет бабушка и Ян поженились, и эта страница ее биографии мне неизвестна. Про Смирнова известно больше, но это и понятно - все-таки он стал маминым отцом. Она рассказывала об этом легко, нимало не смущаясь моральной стороной вопроса. А что? Треугольник так треугольник, и квадрат мог получиться . Ничего такого... Она вообще серьезных недостатков в себе не видела, не замечала. На вопрос, есть ли у нее какой-нибудь большой, главный недостаток, бабушка непроизвольно начинала себя хвалить. Якобы ругая. Например, она говорила: "Я слишком добрая ". Или: "Открытая, искренняя слишком. Это часто мне в жизни мешало ". Интервью с известными артистами иногда проходит в том же ключе. Они точно так же, как моя бабушка, себя очень хвалят, ругая. "Эх, слишком большое, доброе сердце у меня. Отказать никому не могу. Помогаю всем ". Или: "Я слишком отходчивый, быстро забываю обиды ". Или, например: "Да, я красивая и знаю это. Но моя красота мне мешает. Я вижу, что мужчины хотят от меня одного. Им наплевать на мой ум, на мою душу ".
В общем, бабушка хвалила себя, ругая. Оттого, что была максималисткой, конечно, и в большинстве случаев считала себя правой во всем, даже в переименовании отца. Ну, дальше... Началась война на Украине. Немцы на ее территории. С ними дерутся даже рабочие, потому что немцы стреляют во всех, без разбора - и в гражданских, и в военных, и в медсестер. Ну и бабушка опять была ранена. Во время перевязки. На этот раз в плечо. Попала в лазарет, основанный социал-демократами, то есть эсерами, если не ошибаюсь. И через десять дней ее там нашел Володя Смирнов. Она узнает, что Володя был арестован немцами, а практика расстреливать каждого десятого была, оказывается, и в Древнем Риме, и в первую мировую войну, и во вторую, - словом, ничего новенького в этой области не было. Володе повезло, как, впрочем, и мне, иначе я бы и не родился: он оказался девятым. Не пятым, не восьмым, а девятым, до десятого было рукой подать. Но девятый остался жить и выжил в тюрьме, хотя немцы есть совсем не давали.
Ну выздоровела бабушка в социал-демократическом лазарете, попрощалась с Володей, поскольку ее звал революционный долг, и поехала по направлению ревкома к Котовскому, медсестрой опять же. И там, в отряде, даже не знала, где Володя, по каким дорогам гражданской войны шатается ее муж, ее самая большая любовь. Да и какое же место в сердце может занять личное чувство, если все отдано революции! Во вшах, в дерьме, с негнущейся ногой - но до последнего вздоха. И с отрядом Котовского она проходит Каховку, Молдавию, потом отряд вливается в регулярную армию, становится 14-й дивизией Котовского. И уже дивизией гонят, как выразилась бабушка, Деникина.
Комиссаром у них был (очаровательные зигзаги истории!) человек по фамилии Гейне. Если бы командиром был не Котовский, а Гете, было бы совсем хорошо.
Март 1919 года. Попали в окружение. Село Граденицы в Молдавии. Их было четыре человека. Заехали во двор к какому-то кулаку и отдали ему своих лошадей в качестве платы за то, чтобы он их спрятал куда-нибудь. А тот лошадей взял, людей спрятал, но предал. Выдал их деникинцам. Ну, повели их в сарай. А кулак экономный был, потому, наверное, и богатый. У него ничего не должно было пропадать. Он догадывался, что их расстреляют, поэтому двум пленным мужикам говорит: " Что ж вы штанов-то, дураки, не жалеете, спать в них ложитесь?
Сымайте, а утром я вам верну ". Сарай был с каменным полом. Март, холодно, лежат на каменном полу, не кормят, хотя это-то как раз понятно: чего кулаку переводить продукты на тех, кто завтра в землю ляжет. А один из пленных еще и тифом болен. Лежит у бабушки на ноге. Она боится его потревожить, лежит, не двигаясь. Но все же нога затекла, решила повернуться, ногу пошевелила, а у того голова - стук о каменный пол. Посмотрела - умер. Наутро повели их уже втроем к кладбищу. Велели рыть себе могилы. Она не боялась и ни о ком не думала - ни о муже, ни о Яне, ни о ком. И вся жизнь перед внутренним взором, как об этом говорят, не пролетала. Ничего не было, пустота, только рыла себе могилу - и все. Мужчины выкопали быстрее, стали ей помогать. Рыть медленнее им и в голову не приходило.
И вдруг наш конный отряд во главе с комиссаром Гейне влетел (бабушка сказала - " вскочил ", это, наверное, точнее, потому что скакали на конях), вскочил, значит, на кладбище, охранников порубал, а бабушку и еще двоих себе-могильщиков освободил. И получается, что мне во второй раз повезло родиться.
Я был несколько раз просто на волосок от нерождения.
Пошли воевать дальше за революцию. Настала очередь их дивизии окружить эскадрон деникинцев. Окружали они все время друг друга и убивали. Так вот, окружили они эскадрон деникинцев, а их офицеры, не давая себя расстреливать, стали бросаться в колодец. Не все погибли, стонали там, тогда их сверху добивали из винтовок. Взяли очень много пленных. И поехали - пошли к Одессе.
Кто поехал, кто пошел. Наши, говорит бабушка, ехали в повозках, белые шли пешком, хотя, по сути, и те и другие - наши: говорят на одном языке, матерятся одинаково...
" Не наши " идут пешком, среди них много тифозных, кто-то падает прямо на дороге, у остальных нет сил их нести, оставляют, где упал. Вдоль дороги - кукуруза, беляки ее рвут и едят на ходу. Пришли в Одессу. Поселилась она у актрисы, жены комиссара дивизии (у Гейне, стало быть).
Прежде чем поселиться, бабушке пришлось у порога расстаться со своим вшивым платьем, от которого актрисе чуть плохо не стало. И она подарила бабушке (не в благотворительных, а в гигиенических целях) свою кружевную рубашку и юбку.
Весь гардероб бабушки в то время составляли эти два предмета. Комиссар направил ее на работу в госпиталь, размещавшийся в помещении института благородных девиц.
Страшный голод начался в это время. Суточная норма еды для всех - и больных, и персонала - была такая: сто граммов ячменного хлеба, сто граммов ячменной каши и одна вобла. Еще у кого-то из медсестер оказалась бутылка коньяка, и, пока не кончилась, им выдавали в день по полрюмки. Ну холод, - это само собой, вши опять же, а куда они денутся! Часто ночевала в госпитале, актрисе не очень нравилась вшивая квартирантка, да и кому она может понравиться...
Комиссар Гейне, революционные идеалы - все так, однако всему есть предел:
идеалы - отдельно, а вши, знаете ли, тоже отдельно.
В госпитале укрывалась красным рваным одеялом, которое почему-то на всю жизнь запомнила. Его, говорит, струсишь, и под ногами трещат вши. В ее рассказе это одеяло для меня - этакий саркастический символ нашей революции: рваное, все набитое вшами, но все-таки - принципиально красное.
И на подаренной кружевной рубашке - все те же вши. Как бусы, говорит бабушка.
Ну понятно: если рубашка кружевная, красивая, то и вши на ней обязаны располагаться красиво и со вкусом.
Здесь, в Одессе, опять встретились с Володей. Он долго искал ее и наконец нашел. Ему, видно, искать было полегче, чем другим: он знал, что она, если жива, будет непременно работать в каком-нибудь госпитале. Революция разъединяла семьи, бросала мужей, жен и детей в разные стороны, они тосковали друг по другу и не знали никогда точно, встретятся ли когда-нибудь вообще.
Все, кто не уехал, не убежал, - от нее зависели. "Весь мир насилья" был разрушен, и на его руинах бродили одинокие несчастные люди в поисках своих близких. Но свято верили, что будет лучше, что семьи воссоединятся, что вшей не будет, смерти не будет и заживем хорошо. Вот еще чуть-чуть - и заживем хорошо. Вот еще немного потерпим - и тогда как заживем!.. Сколько лет с той поры - а все верим и верим...
Однако, помимо этой веры (что заживем хорошо), были в бабушкино время и две основные: в Бога (у белых) и в революцию (у красных). Белые верили в то, что Бог не допустит больше этого безобразия и все пойдет по-прежнему. Они думали, что не может обыкновенная шпана руководить государством; они были убеждены, и не без оснований, что любую революцию делает шпана или ее делают руками шпаны.
Великая французская революция в этом смысле очень напоминает нашу, думали беляки. Шибко образованные они были, больно умные... Кстати, слова " больно умный " (что, по сути, должно быть как раз хорошо) стали для России потом на долгие годы одним из самых тяжелых оскорблений.
Ну а для красных Богом была как раз революция, они на нее только и молились.
Поэтому она распоряжалась людьми как хотела и швыряла их по полям и окопам исторического материализма, заставляя забывать о себе, о родных и служить только ей, любимой и ненаглядной...
А для Смирнова первозданные ценности пока сохранялись, поэтому не монархия для него была любимой и ненаглядной и уж тем более не революция, а всего-навсего жена его Полина, моя бабушка, которую он почему-то любил больше монархии и даже всего белого движения и, следовательно, отчаянно и упрямо искал ее. И нашел в этом одесском госпитале. И остался при ней, прикинувшись фельдшером.
Только для того, чтобы больше не расставаться. Однако чуть было не пришлось.
Попался он как-то на глаза начальнику госпиталя. " Ты кто? " спрашивает начальник. " Фельдшер ",- отвечает Смирнов, но, поскольку врать не умеет, врет плохо, бездарно, отводит глаза и смущается. "Что-то я таких фельдшеров не знаю ",- с растущим подозрением молвит начальник и решает беглого беляка проэкзаменовать. На первые же вопросы по медицинской части Смирнов ответить затруднился. Но произошло чудо: начальник его пожалел и оставил, может, из-за бабушки, в знак признания ее заслуг перед восставшим народом.
И стали они вместе работать в этом госпитале.
"С лечением людей мало что получалось, мерли они штабелями ",вспоминает бабушка, не замечая, что " люди штабелями " превратились со временем у нас в один из самых расхожих разговорных и литературных штампов. Корни наших отечественных " штабелей " произошли из нашей " великой " революции, потом лагерей, потом другой войны; и это наша специфическая национальная черта (или беда) - " людей штабелями " нет нигде в мире, везде стараются найти и определить поименно каждого погибшего, каждого пленного, везде каждый один (всего лишь один!) человек имеет несомненную ценность. Но это везде, а мы всегда особенные. У нас вместо этой альтруистской чепухи зато есть другое:
коллектив, человеческий материал, или электорат, или " люди штабелями ".
Поэтому и бабушка, впитавшая с юности в себя соки революционной " морали ", рассказывает обо всем этом спокойно - ну, может быть, с легким налетом формального ужаса. "Мерли, - говорит, - штабелями, клали их, голых, на телеги и везли за город закапывать. Какие фамилии, что ты? Никто никого не знал.
Телега едет, трясется, ноги у мертвых голые свешиваются, тоже трясутся".
Через несколько месяцев бабушка, как говорится, понесла, и разрешили ей пойти в декрет. Поехали они с Володей в деревню, стали там работать, картошку сажать. Много в деревне работали - декрет декретом, но был же еще Декрет о земле, и революция нуждалась в продовольствии. И так самозабвенно бабушка хотела помочь революции, что за работой ошиблась в родах на два месяца.
Думала, что у нее еще два месяца есть, а тут на тебе - роды. Вот так в 1920 году и родилась моя мать, Галина Владимировна Смирнова. Ну скажите: что может заставить нормальную женщину любого континента прозевать хотя бы примерные сроки родов своего ребенка?! Ничто и никогда! Только нашу женщину, и только революция! Только она может заставить женщину забыть о своей основной функции, чтобы та вспомнила о ней посреди картофельного поля внезапно, когда уже природа возмутилась! "Раба революции " - ну чем вам не сценарий фильма?! "
Раба любви " - был фильм, но этим никого не удивишь, рабой любви может оказаться каждая женщина, а вот рабой революции, то есть абсолютно ложных идеалов, - далеко не каждая.
" Трагифарс ",- сказали бы просвещенные люди тогда; " Комедийный триллер ",- сказали бы непросвещенные люди сегодня. Впрочем, кому нужен такой сценарий?
"Тихий Дон " уже был, "Хождение по мукам " - тоже. К чему сыпать соль на раны нашей истории, верно?.. И парадоксальность бабушкиной революционной биографии замыкается на том, что ее внук в далеком будущем сочинит песню "Дневник прапорщика Смирнова " с явным сочувствием к белогвардейской сволочи, борьбе с которой бабушка посвятила свои лучшие годы, а автор слов Л. Филатов возьмет фамилию Смирнов буквально с потолка, ничего не зная ни о бабушке, ни о ее "
белом " муже.
Рига С шести лет от роду жил в Риге толстенький пухлогубый мальчик Вова. Родители считали, что главное в доме - это регулярное трех-четырехразовое питание.
Особенно бабушка, которая пережила голодные годы и в гражданскую, и в Великую Отечественную войну, поэтому уважение к пище стало чем-то вроде условного рефлекса. На витамины всякие там, на развлечения, на одежду тратилось мало, основным было питание, а в самом питании главным было не то, что полезно, а чтобы сытно и много. Поэтому мальчик Вова и был толстым, анемичным и часто болел.
Родился Вова совсем не здесь, а на Дальнем Востоке, в Уссурийске, который во время его рождения назывался Ворошилов. Из своего раннего, ворошиловского детства он не помнил почти ничего. Только один эпизод и то, наверное, потому, что это было его первым в жизни кошмаром. Он только-только выучился ездить на маленьком двухколесном велосипеде и страшно разбился, упав с него и пропахав лицом метр гравия на детской площадке. Другой мальчик поднял его из лужи крови и довел до дома, почти донес. Этого мальчика потом Вова, когда смог опять разговаривать, назвал своим другом навеки и всем рассказывал, что тот спас ему жизнь. Разговаривать он не мог долго, впрочем, как и есть, потому что губы, подбородок и нос покрылись коркой, раны стали заживать, и все будто слиплось.
Поэтому кормили его некоторое время через трубочку.
Дружбы навеки с тем мальчиком не получилось: отца перевели служить сначала в Москву, всего на полгода, затем - в Ригу. Отца, подполковника юстиции, часто переводили с места на место, но в Риге он и вся семья осели и стали жить в большой коммунальной квартире почти в центре, на улице Свердлова. В этой квартире жили еще шесть семей, к нам было три звонка. Но зато у нас было целых три комнаты - две маленьких и одна большая.
Мальчик Вова постоянно не высыпался, когда пошел в школу. Потому что начал жадно читать - сначала все, что ни попадалось, а потом приключения и про великих спортсменов. Отец читать вечером не разрешал; когда появился телевизор, тоже не разрешал смотреть, потому что в семье была военная дисциплина и отбой был ровно в 22 часа. А значит, мальчик Вова украдкой, под одеялом, при свете карманного фонарика читал Дюма и Майн Рида, чем вскорости и нажил себе близорукость. Читал он допоздна, и когда утром объявлялся подъем, он не мог сразу встать, засыпал еще несколько раз, пока отец не прибегал к жестким мерам: брызгал водой или стаскивал одеяло. Тогда Вова шел в пижаме по длинному коридору коммуналки к ванной и туалету. Там уже была небольшая очередь. Вова прислонялся к стене и опять засыпал, стоя. А когда подходила его очередь в ванную, он запирался там на крючок, включал воду, чтобы слышно было, как она льется, садился на краешек ванны и опять засыпал.
В первом классе он был отличником, во втором - тоже, но дальше дела пошли хуже, потому что, прямо скажем, внеклассное чтение отнимало у него много времени.
Эта литература вне школьной программы, поглощаемая многими учениками без всякого разбора, но все-таки - по интересам, придавала школьной жизни подчас окраску комическую.
Как-то раз к школьнику Вове домой прибежал его одноклассник Женя Биньковский.
Женя был одним из самых отпетых хулиганов района, но об этой странице его жизни - несколько позже, а сейчас о другом. О том, что он прибежал бледный и предельно взволнованный. Что же так взволновало школьника, который к тому времени уже и выпивал, и покуривал, а его неуемный темперамент находил себе выход только в двух вещах: в драке и в исполнении песен на английском языке под аккомпанемент школьного ансамбля ? ( Женькиным идолом в то время был певец Трини Лопез, он пел в основном его песни, страшно при этом заводясь и дергаясь всем организмом. Позже он станет петь рок-н-ролл в одном из рижских ресторанов.) Завести его, повторяю, могли только драка и музыка в бешеном ритме. Но тут аж весь трясся.
- Что с тобой? - спросил Вова, начиная опасаться, что взорвали школу или Женька пять минут назад кого-то убил.
- Подожди... Сейчас. Закрой дверь, - свистящим шепотом произнес Женька и, оглянувшись, - не подслушивает ли кто, мама там или бабушка, не подсматривают ли? - полез за пазуху. Вова ждал по меньшей мере появления пистолета, но Женька осторожно достал... книгу.
- Вот смотри, - сказал он, еще раз оглянувшись на дверь. Вова посмотрел на обложку и прочел: "М. Ю. Лермонтов. Герой нашего времени ".
Эту книгу, как и творчество М. Ю. Лермонтова, мы должны были изучать на следующий год, в девятом классе.
- Ну и что? - спросил Вова, неприлично зевнув и показав тем самым полное равнодушие к предмету и неуважение к Женькиному волнению.
- Как что?! - мгновенно вскипел Женька. - Ты это читал?
- Нет, а что тут такого?
- Да подожди! Ты хоть что-нибудь слышал о ней, о книге этой?
- Ну, что мы будем в следующем году ее читать...
- Дурак! Ее надо читать немедленно! Тут все написано, как надо с девчонками обращаться, понял?.. Чтобы они все сохли по тебе, а ты на них плевал, понял?..
То есть Женька принес мне книгу, которая разом решала актуальнейшую проблему нашего переходного возраста: как себя вести с девушками, чтобы ты на них плевал, а не они на тебя, как обычно.
Как бы запрещенную пока для нас книгу. Однако проникать в кинотеатр на фильм, который детям до шестнадцати лет смотреть не разрешалось, было верхом удовольствия и внутренней гордости. Нам хотелось быстрее взрослеть и становиться мужчинами; мы и не подозревали, что когда-нибудь наступит такое время, когда нам будет иногда хотеться, чтобы нас считали детьми...
Поэтому представьте себе сладкий озноб дерзости у пареньков, которые держали в руках "Героя нашего времени ", как запрещенную литературу, как какую-нибудь "Лолиту " Набокова: ведь если увидят - отнимут и накажут! И книгу эту Женька уже прочел! А Вова еще нет! Острый вкус запретного плода со страшной силой разжег и без того неуемный читательский аппетит Вовы, и он проглотил книгу в момент - не столько как образец высокой литературы, сколько как руководство к правильному поведению с девочками, своего рода "Кама Сутру ", только не в физическом плане, а в поэтическом. Воздействовать на душу девочки, на ее высокие чувства казалось куда важнее, чем искать и находить, скажем, ее эрогенные зоны. Это каждый обученный дурак сможет, а вот чтобы тебя любили, чтобы по тебе страдали... - гораздо выше и интереснее. Другими словами - сердцеедом хотелось быть, а не каким-нибудь там телоедом (фу! каннибализм прямо какой-то!). Вообще хотелось быть любимым, и как можно большим числом людей; заявить, что я в этот мир уже пришел, обратите на меня внимание, полюбите меня, я этого достоин. Не это ли (думаю я сегодня) подвигает молодых людей идти в артисты?.. Ведь это скорейший путь к массовому обожанию, если есть талант и еще чуточку повезет...
Но речь не об артистах, а о том, что мечты, грезы, фантазии с девяти до пятнадцати лет занимали наиважнейшее место в жизни подростка Вовы. Даже в области литературы в тот период все вытеснила научная и всякая другая фантастика. Дюма и Вальтера Скотта постепенно сменили сначала Жюль Верн, затем Кларк, Брэдбери и братья Стругацкие.
Романтическая мечтательность, свив один раз гнездо в его неокрепшем организме, осталась в нем на долгие годы. Она мешала реальной жизни, особенно тогда:
несоответствие своего микромира с суровым макромиром было даже травматично. Ну близорукость уже есть, а еще - неспортивное (это еще мягко сказано)
телосложение... Все это удручало... А еще... В школе и во дворе его все время дразнили фамилией Качан, сопрягая ее, как правило, с капустными изделиями. "Кочерыжка " или еще чаще "Качан капусты " сопровождали Вову все его детство. То, что " кочан капусты " пишется через " о ", а фамилия - через " а ", не могло остановить никого. К тому же его часто били, видимо, зная, что никакого серьезного отпора не получат. Слабый был мальчик, не мускулистый.
Зато много читал, запас слов у него рос, и он мог зло и точно над кем-нибудь пошутить. За это его били еще больше. В довершение всего у него обнаружили начинающийся туберкулез, какие-то очажки в легких. Много было выпито рыбьего жира, хлористого кальция и чего-то другого, но не помогало.
И тогда терпение школьника Вовы лопнуло. Ему надоело быть толстым, слабым и битым, да к тому же и больные легкие решил он вылечить способом радикальным. И пошел он на стадион "Динамо " неподалеку от школы записываться в секцию легкой атлетики. Когда его увидели там спортсмены, они начали смеяться, а когда услышали фамилию, им, естественно, стало еще смешнее, но Вове уже было не привыкать, он был к этому готов и заранее решил вытерпеть все.
Единственным, кто поддержал, был тренер Абрам Львович Авсищер. Он сжалился над пареньком, который и так едва сдерживал слезы, и принял его в секцию легкой атлетики без всякой, впрочем, надежды на результат. Это я потом узнал, что он Абрам Львович Авсищер, это он потом признался мне, решив, наверное, что я заслуживаю доверия. А так всюду его звали Александр Львович Овсищев - и в паспорте, и в протоколах соревнований, и при общении; ровесники его звали Сашей, а мы - Александром Львовичем.
Видимо, Абрам да к тому же Авсищер сильно резало слух руководителям такой серьезной организации, как "Динамо ". Отчество решили оставить, пускай, в конце-то концов Толстой тоже был Лев... Убрать его вообще, чтобы глаза не мозолил, было нельзя: он был ведущим спринтером республики, единственным, кто бегал стометровку за 10,4 - норматив мастера спорта СССР. Маленький, черный, весь заросший курчавыми волосами тренер был живой иллюстрацией своей подлинной национальности, но это уже никого не волновало, " приличия " были соблюдены.
Как мог такой маленький человек так быстро бегать, было загадкой. Хотя не такой уж и загадкой, если представить себе, с какой частотой он перебирал ногами на дорожке; когда длинноногий спринтер делал один шаг, Александр Львович делал два. К тому же у него была взрывная реакция и со старта он уходил раньше всех.
Итак, принял он Вову в секцию, и паренек, возненавидевший к тому времени свою внешность и свою слабость, стал страстно тренироваться.
Над ним поначалу смеялись, от этого он еще больше озлоблялся на свое тело и истязал его беспощадно. А родители, когда узнали, пришли в ужас: "Как? Ты болен. Немедленно прекрати это! Хлористый кальций, рыбий жир! " Куда там! Вова проявил абсолютно несгибаемое упрямство (волей это называть как-то не хочется)
и продолжал. И его усилия потихоньку стали окупаться: он начал сбавлять вес, появились мышцы, в секции постепенно перестали смеяться, Александр Львович удивился и стал обращать на ученика уже особое внимание и проявлять к нему профессиональный тренерский интерес. Уже через полгода на уроках физкультуры в школе Вова бегал быстрее всех в классе, а еще через полгода стал чемпионом школы в беге на шестьдесят метров и в прыжках в длину.
Обидчики во дворе стали получать отпор, преимущественно окрепшими в тренировках ногами, а это было больно. О карате тогда никто и понятия не имел, но ногами Вове было удобнее; если бы он занимался боксом - другое дело, тогда руками, а здесь - что имеем, тем и даем сдачи.
А намечавшийся туберкулез вообще исчез, будто и не маячил никогда на горизонте.
Школьный "джаз" и Юра Зюзюкин В школе был джаз-оркестр - это так гордо мы себя называли, хотя на самом деле это был никакой не джаз и, уж конечно, не оркестр, скорее - плохонький эстрадный ансамбль, позднее такое стали называть группой. И правильно, потому что это было по большей части групповое изнасилование слушателей дилетантским пением.
Наш ансамбль, как водится, состоял из нескольких акустических гитар, одного фортепьяно и барабана. Барабан тоже был один - пионерский и тарелка одна.
Репертуар был немудрящий: несколько песен Муслима Магомаева, а еще Чатануга-Чуча и "When the Saints go marsching in" - "Когда святые марширу-ют "
- шлягеры планетарного масштаба. Солистами были тот самый Женя Биньковский (с настольной книгой Лермонтова о любви) и Вова. По барабану бил флегматичный розовощекий юноша Костя Дмитриев, а за фортепьяно сидел Юра Зюзюкин - будущий врач и гражданин США.
Теперь он изредка звонит из самой глубины штата Техас и говорит одно и то же:
"Знаешь, что я сейчас делаю? Я принял сегодня кучу тупоголовых американских пациентов, приехал домой (ну дом - это большая вилла с бассейном, это само собой, да и приехал тоже не на велосипеде: Юра там весьма состоятельный человек), поставил твой компакт-диск, пью мартини, сижу и плачу. Знаешь, на какой песне я больше всего плачу?.. " Прогулка с другом " на стихи Дидурова. "
Мой друг, я сам не знаю, что со мной, я вдруг тоской настигнут, как войной, виной, предощущением разлук - с тобой, мой старый друг ". Ты слышишь себя сейчас, как ты поешь мне тут, в Америке?! " - рыдая, кричит Юра в трубку, и я понимаю, что в нем навсегда поселился русский микроб, от которого он изо всех сил старался избавиться, но так и не сумел.
Он сделал все для того, чтобы абсолютно порвать с Россией и натурализоваться в Америке: женился на американке, поселился не на Брайтон-Бич, а в самой глубине страны, где никто ни звука не знает по-русски, достиг " американской мечты " - стал богатым человеком - и все равно не смог. Сидит, пьет мартини, слушает песни школьного друга и плачет.
Когда мы с театром оказались на гастролях в Америке, одним из городов, где предстояло сыграть спектакль "А чой-то ты во фраке? ", был Сан-Франциско, и Юра с женой прилетел туда со мной повидаться. Жена оказалась похожей на повзрослевшую и располневшую куклу Барби; мелкие светлые кудряшки спадали на тонкую стрелку выщипанных бровей и радостно распахнутые круглые голубые глазки. Она все время щебетала тонким и нежным голоском, что-то я улавливал сам, что-то Юра переводил. Он просил ее немного помолчать - времени у нас было в обрез, а поговорить хотелось о многом, но она все щебетала, щебетала...
Юра потом рассказал мне, что именно она помогла ему подняться и встать на ноги в Америке, что она очень добра и очень его любит. Мы пили легкое калифорнийское вино, беседа же наша шла, напротив, тяжеловато; мы не знали на чем, самом важном, остановиться. И пришло время прощаться. Юра встал из-за стола, и я увидел на его техасских джинсах техасский же ремень с неправдоподобно огромной серебряной пряжкой. Юра поймал мой взгляд и стал гордиться - поправил ремень и прошел вперед, чтобы я еще увидел его фантастические сапожки на высоком каблуке, с острыми носами и металлической отделкой. Я из вежливости поцокал языком и показал ему большой палец, Юра довольно улыбнулся.
- А что у тебя, кстати, с волосами? - спросил я.- На фотографиях, которые ты мне прислал, ты был почти лысым. А сейчас - ну точно как в школе было.
- Вот так, - отвечает, - тут это можно сделать, пересадка, - с гордостью за высокие технологии своей новой родины говорит Юра. - Хочешь, и тебе сделаем.
Приезжай ко мне в Техас недели на две.
- А сколько стоит? - спрашиваю.
Юра с усмешкой называет сумму, которую я не потяну до конца своих дней.
- Да не бойся,- смеется он, - я оплачу!
- Нет, не нужно, - отказываюсь я,- вон Задорнов мне недавно комплимент сделал, что я красиво лысею.
Мы втроем в школе дружили, Юра, я и Миша Задорнов.
- Ну как хочешь, - говорит Юра. - Да, я ведь тебе подарков привез, они там, в апартаментах, - добавляет небрежно, но я ведь и так понимаю, что не в одноместном номере он живет. - Пойдем возьмем.
Мы поднимаемся в лифте, заходим в Юрины апартаменты, но ожидаемой оторопи бомжа, попавшего случайно во дворец арабского шейха, Юра не замечает и слегка разочарован. Он достает из шкафа огромный полиэтиленовый мешок, в котором содержится несметное количество джинсовой одежды.
- Это рефлекс, наверное, - замечает Юра не без юмора, - мы ведь в школе с ума сходили по этим джинсам. А сейчас у вас, наверное, есть?
- Есть, - говорю, - да я и сам тут купить могу.
- А зачем покупать? - радуется он. - Я ведь тебе все привез.
Спускаемся. Ко входу в гостиницу подкатывает длинный лимузин - это Юра заказал, чтобы ехать в аэропорт. Он озабоченно оборачивается.
- Что ты? - спрашиваю я.
- Да я тут нашел одну коллекцию фарфора, мы с женой собираем.
Из дверей выкатывают на тележке несколько больших коробок, Юра, оставив меня стоять, бросается с распоряжениями, как их уложить в лимузин. Потом возвращается.
- Слушай, а у тебя там, в Москве, есть чего кушать-то? - спрашивает он полушутя, но все-таки полушутя.
- А если нет, ты что, будешь присылать? - тоже полушутя говорю я.
- А что, буду! - уже без юмора отвечает Юра.
- Да есть, конечно. Ты что же думаешь, что мы там совсем?..
- Ну ладно, - смущается он.
Из дамской комнаты возвращается Барби, кудряшки уложены еще лучше, и круглые глазки сейчас еще приветливее: сейчас они улетят обратно в Техас, русский синдром пройдет, и все пойдет по-прежнему хорошо, спокойно и размеренно.
- Пора, - говорю я.
- Пора, - отзывается Юра и смотрит куда-то в сторону.
Держится прямо и напряженно. Глаза его начинают поблескивать.
- Да ладно, - говорю я,- это тогда, пятнадцать лет назад, при социализме, мы с тобой прощались навсегда, а теперь ведь всегда можно приехать, и это не так сложно.
Мы обнимаемся. И стоим так секунд десять, изо всех сил стискивая друг друга и пытаясь вложить в это судорожное объятие все то, что не успели сказать, но что и так между нами ясно. Потом он быстро идет к лимузину, вытирает глаза платком, оборачивается, поднимает руку в прощальном приветствии; я целую Барби в матовую щечку. "Гудбай, - говорю, - увидимся позже ". Но когда говорю - еще в этом не уверен. И тут вижу - Юра бежит обратно. Уже не вытирая слез, он вдруг хватает меня за плечи и яростно шепчет:
- Ты знаешь, какие они тупые, эти американцы? Они такие идиоты! Вот здесь, в гостинице, они меня знаешь за кого приняли? За китайца!.. А я похож?! Скажи, похож я хоть капельку? Они тут мою фамилию пишут через черточку: "Зю-зю-кин ".
Я им говорю: "Джордж Зюзюкин ", а они: "Yes, I know, china",- и пишут: "
Зю-зю-кин! "
Юра от всего сердца, с наслаждением выговаривая все матерные русские слова, которые сейчас вспомнил, кроет американцев оптом и персонально портье, и, отведя таким образом свою русскую душу, опять обнимает меня и бежит обратно к лимузину. Лимузин плавно трогается. Я гляжу ему вслед и машу рукой, долго машу, хотя и не вижу Юру - стекла в лимузине темные, но уверен, что он смотрит сейчас назад, смотрит и тоже машет рукой, машет, пока не перестает меня видеть...
Еще о школьном пении, а заодно и драмкружке Пел Володя тогда что попало. То, что в нем спит непробудным сном умение сочинять мелодии, он пока не знает, узнает позже, на первом курсе Щукинского училища. А пока стремление выразить себя в песне, в красивой лирической тоске ищет выхода и находит временами в абсолютно несуразном, например, в простейших блатных и полублатных сочинениях неизвестных авторов. Нет, правда, и чего мы так упоенно орали, собираясь у кого-нибудь в гостях - Зюзюкин за клавишами, а мы с Задорновым рядом, - что-нибудь вроде: "Где-то там под небом Еревана вас ласкает кто-нибудь другой. Не пишите писем мне, не надо. Я хочу, чтоб ты была со мной ".
Решительно не имело значения качество произведения, главным было, конечно, то, что где-то там вас ласкает кто-нибудь другой, а хотелось бы, чтобы я. " Меня надо любить, меня!" - вопило тогда юношеское естество. Мы уже знали к тому времени вкус хорошей поэзии, но даже у Блока наизусть училось и читалось девушкам на скамейках в рижских парках: "И в этот час, под ласками чужими, припомнишь ты и призовешь меня. Как исступленно ты протянешь руки в глухую ночь, о, бедная моя!"
Вот сейчас пишу и думаю: " Да-а, недалеко в этих стихах Блок ушел от песенки "Где-то там, под небом Еревана ". Вертинский тоже был в нашем репертуаре, и к далеким, загадочным местам тянулись наши фантазии: " В бананово-лимонном Сингапуре, в далеком электрическом раю сижу, ломая руки от ярости и скуки, и людям что-то дерзкое пою ". Все ложилось на сердце: и бананы, которых никто толком не пробовал, и налет многоопытной скуки, и дерзкое пение - все было в масть. Ереван, Сингапур, Зурбаган - везде было хорошо, где нас не было.
Однако Вертинский, Блок - это все же профессионалы, но почему в нас вызывала не меньший, если не больший экстаз, такая, к примеру, вещичка, как "Залезли воры к одним жильцам "? Почему три мальчика из интеллигентных семей, начитавшиеся хороших книг, в первобытном восторге поют: "Ребенок в люльке, в тревожном сне, а мать кружится у изголовья. Ребенку снится, что он моряк.
Спокойной ночи ". То есть полную белиберду, в которой нет ни рифм, ни тем более смысла. Вероятнее всего, потому, что накопившейся энергии нужен был выход. Любой! Аккумуляторы любовного томления все-таки чуть-чуть разряжались на Блоке и Вертинском, а остальной пар можно было на время выпустить, выкрикивая глупые слова глупых песен. Однако почему " блатняк " имеет такую невероятную популярность в стране (и не только в нашей), почему ресторанная лирика поется на всех углах и во всех квартирах, почему первый успех талантливого исполнителя часто опирается на дворово-блатной флер? Может, потому, что Чаадаев еще написал: "Россия - темная степь, а в ней - лихой человек... "
Упомянутые песни пелись только дома, в своем кругу, и, конечно же, никак не могли звучать со школьной сцены. "Чатануга-чуча " еще прощалась: все-таки это была уже классика, фильм "Серенада Солнечной долины " все смотрели. А на русском языке надо было самовыражаться репертуаром Муслима Магомаева. Это была, как сейчас бы выразились, - культовая фигура, а песня "Бухенвальдский набат " потрясла тогда всех.
Вова знал, что, к примеру, "Бухенвальдский набат " не потянет, но что-нибудь из магомаевской лирики можно было попробовать. И он попробовал, спев на одном школьном вечере песню о Москве. Когда Вова спел: "Песня с Ленинских гор плывет, в серебре дома. В этот час по Москве идет к нам любовь сама ",- начался фортепьянный проигрыш, красиво исполняемый Юрой Зюзюкиным.
Вова часто наблюдал за Муслимом Магомаевым в " Голубых огоньках ", он видел, как тот ведет себя во время музыкальных проигрышей. Это вообще было проблемой:
певец, освободившись секунд на тридцать от вокала, часто не знает, куда себя деть, что делать. Тут каждый выходит из положения по-своему: Кобзон, например, просто стоит и ждет, когда запоет снова; кто-то танцует, если умеет; кто-то общается с музыкантами, подносит к саксофону микрофон, делает вид, что наслаждается импровизацией; кто-то пытается вступить в контакт с публикой; а Магомаев, когда пел эту песню, во время проигрыша всегда облокачивался на рояль, улыбался и слушал пианиста.
Так и Вова поступил, не учтя при этом, что рояль стоял в определенном положении, и Вова, облокотившись на него, оказался к залу спиной. Вот так, повернулся школьный певец ни с того ни с сего задницей ко всем - и учителям, и ученикам, - и, как ему казалось, непринужденно улыбнулся Юре. Улыбка, впрочем, была похожа на предсмертный оскал, потому что подражать непринужденности поведения нельзя, надо таким быть, а Вова не был, и в ту же секунду, когда повернулся, понял, как он повернулся.
Юра играл, Вова стоял... Стоял насмерть, так как понимал: если встанет и повернется обратно к залу, все увидят его смущение и будут смеяться.
Но в зале и так уже начали смеяться; сначала по рядам прокатился недоуменный, а с учительских рядов - возмущенный ропот в ответ на эстрадную развязность солиста, а потом начался смех - убийственная реакция для исполнителя лирической песни.
Однако Вова упорно стоял спиной и с отчаянной тоской всматривался в побагровевшее лицо пианиста - единственный спасательный круг во всем враждебно настроенном зале. Но и в его глазах он увидел только ужас, смертный приговор своему сегодняшнему выступлению. Этими глазами Юра все время дергал вправо, пытаясь дать понять неудавшемуся "Магомаеву ", чтобы он немедленно прервал свой дерзкий порыв к свободе поведения и повел себя по-человечески. Нет же!
Вова повернулся только тогда, когда пришло время еще раз пропеть последний куплет и закончить песню. Он обратил к зрителям красное, вспотевшее лицо, выпрямился и швырнул в зал неблагодарной публике: " Песня с Ленинских гор плывет ",- и тут от нервного перенапряжения потерял голос. Он исступленно просипел самые последние слова о том, что к нам идет по Москве сама любовь, и в сочувственной уже тишине зрительного зала быстро удалился за сцену. Это был первый трагический эпизод Вовиной жизни в искусстве.
Потом был и второй. Там же, в школьной самодеятельности. Об этом вы прочтете в главе про Задорнова, но пока несколько слов о нашем драмкружке. После того провала с песней о Москве Вова решил на время с пением покончить и поступил в школьный драмкружок. Он сразу получил там роль богатого старика Африкана Саввича в готовящейся постановке пьесы Островского "Бедность не порок ".
Получил легко, так как конкурса на эту роль, прямо скажем, не было. Главную героиню, которую играла девочка Люся, насильно выдают замуж за старика, а она, естественно, любит другого. Старик, конечно, сволочь и думает, что если у него есть деньги, то ему можно все. Люся была самой красивой девочкой в драмкружке, и в нее были влюблены все. Мало того, что она была красивой, она уже в девятом классе умела вести себя с мальчиками так, что у них половое созревание наступало намного быстрее, чем они рассчитывали. Кокетничая всем телом, она словно обещала то, чего потом никогда не давала, и эта обманчивая доступность страшно заводила всех старшеклассников, которые с ней общались. Не миновал этого и Володя.
На сцене к Африкану Саввичу подводили будущую невесту, и он, беря ее за руку, произносил слова: "Ручка-то какая, бархатная ". Режиссер и руководитель драмкружка в этом месте добивался от Володи выражения старческого вожделения, омерзительной старческой похоти; он даже показывал Володе, как это надо произносить. У него получалось, разумеется, лучше, потому что ему это было ближе. А у Володи не получалось: похоть - ну это уж как-нибудь, а вот старческая - с трудом. К тому же он в этот момент всегда был занят совсем другим. Беря Люсю за " бархатную ручку ", Володя всегда держал в своей руке вчетверо сложенную маленькую записку, в которой объяснялся Люсе в любви и назначал свидание. Люся эту записку незаметно брала и прятала, продолжая играть роль обреченной невесты.
Привязанное и спрятанное под рубашку и жилет пузо, наклеенная окладистая борода и парик с прямым пробором все-таки придавали образу Африкана Саввича минимальную достоверность, но чувств в Люсе они никак не могли прибавить, и она записки брала, девичье любопытство удовлетворяла, но дальше не шло, на свидания не приходила.
Со злорадным удовлетворением отвергнутого поклонника Володя один раз увидел Люсю на школьном вечере не в длинном платье, в котором она репетировала, а в коротком. У Люси оказались ноги кавалериста, с детства не слезавшего с лошади, совсем кривые, кривее, чем даже у самого Володи, и... любовь прошла, улетучилась, будто ее и не было. Да и не было, конечно. Просто он поддался массовому увлечению.
А вскоре появилась новая любовь - девочка Ира. Она занималась фигурным катанием, и Вове тоже пришлось научиться, чтобы ходить вместе с ней на каток.
Один раз, возвращаясь с катка, он получил от ее поклонников коньками по башке, однако это его не остановило. С Ирой отношения продолжались долго именно ей он читал Блока на скамейке в парке. Потом из Москвы писал ей письма, а она - ему, но Москва далеко, а в Риге рядом оказался парень, который превратил Иру в женщину. Через несколько лет, уже работая в Московском ТЮЗе, Володя приехал в очередной раз в Ригу, и они с Ирой встретились. Володя только что в первый раз побывал за границей, на гастролях в Болгарии, и купил там себе кожаный пиджак.