Искусство существования (сборник) Пьецух Вячеслав

Вероятнее всего, что напрасны наши ухищрения, так как сила вещей, вероятнее всего, пускает это дело на самотек. Может быть, все воспитание только в том и заключается, чтобы не мешать расти и крепнуть тому, что в ребенке заложено от Бога и пресуществляется через материнское молоко. Ведь младенец прекрасен в ста случаях из ста, даже если он кусается, – он и собою хорош, и человеколюбив, и абсолютно нравственен, хотя не имеет понятия о морали и мокрые пеленки для него основное зло.

Сдается, что зародыш человечности после развивается в человеке как-то сам по себе, в силу случайно сложившихся обстоятельств: под влиянием чудесной музыки, сказок Пушкина, ласкового родительского слова, в результате общения с животными, из-за чувства физической чистоты. В свою очередь, начало бесчеловечности в человеке может заложить одна-единственная спонтанная оплеуха, а там води его по музеям да филармониям, не води, читай нотации, не читай, – вдруг за одним столом с тобой окажется озлобленный негодяй.

По-видимому, собственно родительское воспитание заканчивается тогда, когда заканчивается материнское молоко. В том-то и беда, оттого-то у нас беспримерно высока подростковая и вообще всяческая преступность, что приютов для младенцев в России немногим меньше, чем питейных заведений, что в родильных домах мамаши теперь оставляют ежегодно на сто тысяч новорожденных больше, и значительная часть населения нашей страны не нюхала материнского молока.

Темно будущее России, и в том смысле, что просвета не видно, и в том смысле, что это самое будущее затруднительно угадать.

Это прямо тайна, почему трудовой народ издревле, еще со времен Аристофана и Праксителя, кормит и поит своих художников (возьмем и это понятие широко). Ну что разнорабочему, положим, Джованни Боккаччо или Федор Достоевский, если он и читать-то не умеет, коли он по рукам и ногам опутан заботами о хлебе насущном и две тысячи лет коснеет в том заблуждении, что все эти фуги, натюрморты, мизансцены, батманы, сонеты и повести суть барские затеи, которыми от безделья тешится разная сволота…

Словом, это довольно странно, что тем не менее работник худо-бедно кормит художника, и конца этой традиции не видать. Стало быть, тут что-то не так, какая-то очередная трансцендентность просматривается в их отношениях, намекающая на Промысел, на участие Высших Сил. Ведь это по-своему чудо, deus ex mahina, что даже в наше сквалыжное время художества таки не отменили за ненадобностью, как гужевой транспорт, и писатель с живописцем еще как-то дышат, хотя бы и через раз.

Хочется думать, что общество догадывается, чует, шестым чувством доходит: без художественной культуры оно ущербно и не в состоянии полноценно существовать. Такая проницательность, конечно, умиляет, но в действительности дело обстоит куда серьезней: без художественной культуры, наработанной поколениями безумцев, которые молотка в руках не держали, общество вообще не может существовать.

Человек и завелся-то на Земле прежде всего как художник, именно что «по образу и подобию» Главного Художника, нагородившего умышленно прекрасные миры, и, едва поднявшись с четверенек, стал раскрашивать все, что под руку подвернется, строить капища, что-то такое наигрывать на дудочке и соединять в предания разные пронзительные слова. Как раз сонм художеств, от палочки, раскрашенной в «райские» цвета, до «Героической симфонии» – это, собственно, и есть человек, самая его суть, а не две руки, две ноги плюс бесшабашная голова.

Разумеется, хлеб растить надо, и хитроумные машины строить надо, но если из поколения в поколение только и делать, что плотно закусывать, полдня закручивать гайки, а полдня таращиться в телевизор, то деградация неизбежна и (благородная седина против бутылки пива) мы в конце концов непременно столкнемся с теми ужасающими результатами, которые уже получили или получим того гляди. Если дело и дальше так пойдет, то впереди у нас младенцы, страдающие алкоголизмом, необучаемые школьники, небоеспособное воинство, пораженное рахитом и слабоумием, вконец обленившиеся работники и, что самое страшное, – миллионы бездомных подростков, которые походя зарежут за кошелек.

А ведь к этому-то и идет. Еще совсем недавно, еще тогдашнее старичье не все вымерло, – в России водились чудаки-идеалисты, на вернисажах было не протолкнуться, поэты собирали громадные аудитории, и нам было о чем друг с другом поговорить. Главное – повально читал народ в связи с неполной ангажированностью на производстве и поскольку ему было особенно нечем себя занять. Но вот мы ликвидировали вековое отставание от Европы, и все-то у нас стало как у людей: застольных песен больше не поют, доподлинно не известно, как зовут соседа за стеной, и все настолько ангажированны на производстве, что дети по-русски не говорят. А главное – никто ничего не читает, а если и читает, то гнусную ерунду.

Правду сказать, и в лучшие времена картину портили неустоявшиеся литературные вкусы и превратные читательские симпатии, которые по кончине Виссариона Белинского было уже некому направлять. Так, Боборыкин у простаков был энциклопедист русской жизни, Чернышевский – предвестник эстетики и этики будущего, Потапенко – первый беллетрист восточного полушария, Максим Горький – властитель дум.

Что до Максима Горького: хороший был человек, но опыт его литературной деятельности доказывает, что особенного дарования-то и не нужно, что можно сравнительно просто сделаться писателем с мировым именем, если до одури начитаться, то есть одолеть такую пропасть хороших и плохих книг, что сам собой сложится алгоритм писательского труда. При этом следует презирать поклонников, носить немыслимую шляпу, постоянно выдумывать изыски вроде «море смеялось», за которые по-хорошему полагается нагоняй, жить за границей, сочувствовать радикалам, жениться на примадонне и до скончания дней настаивать на происхождении из простых.

А вообще писателей мало, очень мало, потому что это – редчайшая природная аномалия, и во все времена они были наперечет. Тем более жаль тех простодушных сочинителей, которые полагают, что написать книгу может каждый дурак, и, таким образом, ставят себя в неловкое положение, но тем ловчее положение квалифицированного читателя, потому что ему остается прочитать и много раз перечитать всего-навсего с полсотни великих книг. Но вот как быть с теми, кто ничего не сочиняет и ничего не читает, кроме объявлений, расклеенных на столбах, ведь это получается – жизнь коту под хвост, поскольку нельзя по-человечески жить, не зная, что нужно время от времени сражаться с ветряными мельницами, что «в человеке все должно быть прекрасно», что любовь – это как солнечный удар и что не чем иным, как «красотою спасется мир».

Вот какое дело: без хитроумных машин люди, в общем-то, могут обойтись (по крайней мере, они как-то справлялись с жизнью и до того, как изобрели двигатель внутреннего сгорания), и конная тяга была не помеха нормальному существованию, когда сумерничали при свечах, полуночники безбоязненно разгуливали по ночной Москве, Гоголь изнывал в чужом доме у Никитских ворот, на выставки передвижников публика ломилась, как много позже за тюлем для занавесок, и никто не знал борца за народную свободу Чайковского, а композитора Чайковского знали все. Из этого следует, что гайки закручивать, налаживать межпланетные сообщения, гнать по проводам электричество в утешение любителям «голубого экрана» суть занятия более или менее факультативные, а вот литература – поколениями проверенное средство от действительности, а вот художественную культуру строить – это выходит главней всего. Если крутить гайки можно научить енотовидную собаку, то, видимо, нет на свете важнее дела, чем воспитание человечности через приращение красоты. Скорее всего, ни один бывший хорошист не стал счастливее от того, что некогда вызубрил Периодическую таблицу химических элементов, и, возможно, множество обыкновенных людей поневоле, волшебным образом сделались проникновеннее и любовней по той причине, что когда-то им в руки попался томик Чехова, а там:

«Я уже начинаю забывать про дом с мезонином, и лишь изредка, когда пишу или читаю, вдруг ни с того ни с сего припомнится мне то зеленый огонь в окне, то звук моих шагов, раздававшихся в поле ночью, когда я, влюбленный, возвращался домой и потирал руки от холода. А еще реже, в минуты, когда меня томит одиночество и мне грустно, я вспоминаю смутно, и мало-помалу мне почему-то начинает казаться, что обо мне тоже вспоминают, меня ждут и что мы встретимся.

Мисюсь, где ты?»

2009

Зов предков

Мой отец был форменный хулиган. Не так, как английский лорд, давший свое имя этой системе поведения, и не так, как наша шпана, ни в чем не знающая удержу, а какой-то он был необыкновенный, привлекательный хулиган.

Мы, русские из простых, не имеем этой манеры – отслеживать деяния своих предков, и даже неуверенно их знаем по именам; дед был точно Иван Тарасович, а уже прадед… Тарас да Тарас, и как его звали по отчеству, не знает сейчас никто. Тем более неизвестно, что это были за люди обликом и повадками, и чего замечательного они понаделали за отпущенный им, вероятно, очень недолгий срок. Известно, что дед был вроде бы проводником в бригаде поезда Москва—Киев, а прадед Тарас утонул в чане с водкой, так как работал на винокуренном заводе и, может быть, грешил по части сорокаградусной, что вообще в характере славянина и особенно русака.

Отец же был форменный хулиган.

Насколько мне известно, мальчиком он убежал из дома, не поладив с отчимом, скитался по южной России, работал в бродячем цирке акробатом, и как-то так получилось, что восемнадцатилетним юношей он придумал и построил самый маленький в мире летательный аппарат, который потом демонстрировал перед очами самого Джугашвили-Сталина на Тушинском авиационном параде, и с тех пор только тем и занимался, что придумывал и летал.

В положенном возрасте отца призвали в армию, он попал на Дальний Восток в бомбардировочную авиацию, и вскоре его посадили за один экстравагантный поступок, именно: он сделал петлю Нестерова на тяжелом бомбардировщике ТБ-3, вздумав, по всей видимости, показать исключительные возможности этой машины и непревзойденные качества сталинских соколов, хотя не исключено, что он отчаялся на этот эксперимент из обыкновенного озорства. Как бы там ни было, сей экстравагантный поступок сочли за попытку вредительства в военно-воздушных силах и отцу определили солидный срок.

Но сидел он недолго, так как вскоре началась Великая Отечественная война. В сорок третьем году его послали на фронт, опять же в бомбардировочную авиацию, но на всякий случай (чтобы он опять чего-нибудь не выкинул) посадили на фанерный ночной бомбовоз ПО-2.

На этом самом бомбовозе отца сбили над Польшей, единственной страной в мире, как он потом говорил, где его фамилия не вызывала вопросов, как в России не вызывает вопросов фамилия Иванов. Несмотря на значительные повреждения, отец кое-как посадил машину на поле, при этом потеряв второго пилота, сам обгорел, половины зубов недосчитался, но бодро выбрался из кабины в обнимку с нашим замечательным ППШ. И надо же было такому случиться, чтобы это оказалось летное поле, именно запасной немецкий аэродром. Как говорится, недолго думая, он вот что придумал: забрался в первый попавшийся самолет, записанный за Люфтваффе, и улетел. Поскольку по нашу сторону фронта выяснилось, что немецкий самолет оказался последней моделью Мессершмидта, неизвестной даже разведке, отца представили к какой-то выдающейся боевой награде, но из-за подмоченной биографии он получил только Красную Звезду и трофейный аккордеон.

Уже после того как был взят Берлин и фельдмаршал Кейтель подписал безоговорочную капитуляцию, отец самовольно исправил эту несправедливость и вывез из Германии два «хорьха» (один ездить, другой на запчасти), радиоприемник «Телефункен», огромный персидский ковер, мраморных орлов парой, реквизированных непосредственно из здания Рейхсканцелярии, золотые швейцарские часы «Лонжин», которые потом у меня украли в раздевалке бассейна «Москва», генеральскую «блюхеровскую» саблю и патефон. Живо себе представляю, как он возвращается победителем домой через Восточную Германию, Польшу, Белоруссию и наши западные области, таща за собой на тросе запасной «хорьх», и поет во все горло что-нибудь лирическое, скажем: «Соловьи, соловьи, не тревожьте солдат…» – за рулем он всегда пел, если только не матерился на милиционеров и лихачей. Лично тому свидетель: когда отец уже сменил «хорьх» на «бьюик», сначала подаренный президентом Рузвельтом знаменитому авиатору Байдукову, а потом купленный отцом за бешеные деньги, и мы просто так катались по Москве, он всегда пел (чаще всего почему-то «Аист, здравствуй, аист, Мы наконец тебя дождались…»), если, конечно, не матерился на милиционеров и лихачей.

После войны отец одно время работал в городе Чкаловске под Москвой летчиком-испытателем, но его, что называется, попросили за какую-то историю, не имеющую отношения к профессии, может быть, он у кого-то увел жену. Потом он попал в первый отряд космонавтов и его опять же попросили, не исключено, что за молодечество того же свойства, – вообще отец был большим специалистом по женской части и много через эту манию пострадал.

Что-то во временном промежутке между Чкаловском и отрядом космонавтов в нашем доме появилась немецкая овчарка по кличке Джек. Этого пса подарил отцу приятель, капитан авиации, переводчик и германист, который нашел его среди берлинских развалин примерно двухгодовалым, и посему воспитанным на немецкой речи и своде собачьих норм. Джек не понимал никаких наших команд или делал вид, что не понимал, совершал свои отправления всегда в одном и том же месте в нашем дворе, за дровяными сараями, смотрел хмуро, нехотя вострил уши, но стоило капитану-германисту в подпитии завести что-нибудь из стихов Гейне, как Джек принимался протяжно выть. Так вот, то ли отец явил чудеса дрессуры, то ли московский воздух в конце концов так подействовал на собаку (скорее всего, отец явил чудеса дрессуры), но Джек в скором времени так развинтился, можно сказать, обрусел, что ходил где попало и, когда меня ставили в угол за какую-нибудь провинность, потихоньку таскал мне печенье «Пионерское» либо что-нибудь из конфет.

Долго ли, коротко ли, мои родители разошлись, и отец целую вечность мыкался по Москве; то он снимал комнату на Петровке, то жил у кого-нибудь из своих пассий, то существовал вообще неизвестно где. В эти годы мы с ним виделись редко, и он по преимуществу таскал меня по своим знакомым из артистической среды (тогда была такая мода на проникновение летчиков в артистическую среду): к актеру Тутышкину, сыгравшему одну из главных ролей в кинофильме «Волга-Волга», к племяннице второго человека в государстве, непомерно крупной женщине, говорившей басом, к известному композитору из серьезных, который поразил меня тем, что посреди бела дня лакал шампанское и коньяк.

Наконец, мой отец обосновался на Песчаной площади, среди гаражей, в домике на колесах, похожем на почтовый вагон, который придумал сам. Тут он прожил лет десять, главным образом сочиняя летающее крыло, способное поднять танковую роту и до батальона пехоты, а затем перебрался в Подмосковье, на берега Икшинского водохранилища, где тогда обитали многие знаменитости, как-то: офтальмолог Федоров, первые космонавты, один выдающийся каскадер и великие лицедеи – Смоктуновский, Жженов, Демидова и Любшин. Что-то отца всю жизнь тянуло на знаменитостей, такая у него была слабость, впрочем, простительная для человека его достоинств, включая способность сделать своими руками все – от турбогенератора до кухонного ножа. Да и общался он со своими знаменитостями на равных, даром что они считали его не больше как чудаком.

И не без оснований: он построил первый в природе дом из бутылок, которые мешками собирал в местах коллективных пьянок (кругом было множество так называемых зон отдыха, туристических баз и пансионатов); дом получился полувигвамом, метров в пятьдесят высотой, причем фасад представлял собой что-то вроде огромного витража, изображавшего буревестника над пенящимся морем, который зажигался по вечерам, привлекая толпы разного рода любопытствующих, кому по вечерам было нечем себя занять.

Отец дважды, как тогда выражались, клал партийный билет на стол в знак несогласия с линией КПСС, хотя был забубенным коммунистом, но, видимо, именно по этой причине он свой билет и клал.

Отец вечно придумывал и строил собственноручно причудливые летательные аппараты, которые к тому же еще и плавали, и ездили по дорогам, и только что их нельзя было использовать в качестве швейной машинки, но по преимуществу все же летали, из-за чего у родителя были постоянные трения с ПВО. Он между делом написал две книги о воздухоплавании и любил возжаться с парнями, больными самолетостроением, которые держали девушек решительно на потом. Уже сильно пожилым человеком, с дыркой вместо горла, он водил меня похмеляться к одному знаменитому космонавту и в два приема перемахивал через высоченный забор из керамзитного кирпича. В свой смертный час он грозил кулаком главному онкологу ВВС.

Как говорится, к чему сей сон? К тому, что мы, сдается, обречены на одичание, если только нас в очередной раз не выручит русский Бог. К тому, что в чужих краях даже палачи знают свой род до седьмого колена, как французские Суасоны, и поэтому там не надо воспитывать в каждом новом поколении гражданские качества и приверженность к созидательному труду.

А у нас – надо, даром что эта педагогика проходит в одном случае из пяти, поскольку у нас каждое новое поколение русаков начинает жить с белого листа, заново, точно до них не было никого – ни декабристов, ни славянофилов, ни каналармейцев, ни победителей над германским монстром, словно Адама с Евой – и тех не было никогда; у нас последнее поколение даже не знает, как пользоваться парковыми скамейками, и обыкновенно устраивается на спинках, видимо, полагая, что сидения изобрели для ног и пивных бутылок – то есть мы именно обречены на одичание, если только нас в очередной раз не выручит русский Бог. Ведь мы научаемся прямохождению потому, что нас родители наставляют на этот противоестественный способ передвижения, и без них мы ползали бы на четвереньках, как все прочие дыхания на земле.

Между тем наш народ существует в этом мире не сто лет и даже не тысячу, и русские государи сочиняли душеспасительные проповеди, когда подписывались крестиками английские короли. Вилкой мы, правда, начали пользоваться сравнительно поздно, но наши далекие предки первыми в Европе прибегли к нижнему белью, много раньше норманнов приняли христианскую этику, задолго до Лиги наций выдумали коллективную безопасность и лет за сто до ирландцев и немцев ударились в политический терроризм. Наши пращуры стрелялись на двенадцати шагах из-за разногласий по основному вопросу философии (французы на тридцати и по причинам больше любовного характера), они резали высших государственных чиновников за неприятие трудов князя Кропоткина, Рюриковича и основателя анархизма, ничтоже сумняшеся шли в Сибирь за умозрительные идеалы и любили подпустить своим олигархам «красного петуха». Они не употребляли черных слов при женщинах и детях, умели на практике исповедовать евангельские ценности и никогда не крали у товарища по беде, если считать вообще бедой жизненный путь всякого работящего русака. Наконец, кто как не мы, единственный народ на всем нашем древнем континенте, сумели привести в чувство двух навуходоносоров – Бонапарта с Гитлером, в то время как перед ними спасовали многие прочие высококультурные племена…

То есть нынешние двадцатилетние-тридцатилетние отнюдь не первые люди на земле, и до них кое-что было совершено усилиями наших предков, именно из того, что у добрых народов передается из поколения в поколение наравне с навыком прямохождения и приверженностью к созидательному труду. Да вот беда, даже две беды: во-первых, наш российский Маугли новейшего образца никогда не узнает о славных деяниях своих пращуров, потому что неоткуда узнать, а во-вторых, – поздно, поезд, как говорится, ушел, потому что столетие беспамятства – это уже, представляется, чересчур.

Вообще именно на этот случай и существует литература, чтобы надежно консервировать и передавать дальше основные сведения о человеке разумном как существе богоугодном и аномального происхождения, на тот случай если предвидится новое обледенение планеты, или всемирный потоп, или очередное средневековье, или повальная амнезия, или столкновение с гигантским астероидом, или мор. Да вот беда, даже две беды: во-первых, литература давно не занимается человеком разумным, богоугодным и аномального происхождения, поскольку она вынужденно ориентирована на невежу и дурака, а во-вторых, и эту-то литературу никто не читает, если не брать в расчет более или менее праздных домохозяек, поскольку некогда да и неинтересно, а интересно лишнюю копейку зашибить, пивка с товарищами отведать, телевизор посмотреть, особенно если комиков показывают, в какую-нибудь стрелялку поиграть с сыном, а тут – здравствуйте, я ваша тетя:

«Летний вечер тихо тает и переходит в ночь, в теплом воздухе пахнет резедой и липой; а на окне, опершись на выпрямленную руку и склонив голову к плечу, сидит девушка – и безмолвно и пристально смотрит на небо, как бы выжидая появления первых звезд…»

А ведь это не просто слова, взятые из Тургенева наугад, это в своем роде зов предков, которые тщатся нас образумить из своих могил и, в частности, передать по наследству ту величайшую из истин, что, дескать, есть такое психическое расстройство, называется – человек. Например, резонно и выгодно было бы съесть соседку по лестничной площадке и, таким образом, сэкономить на продовольственной корзине, а он, представьте себе, – не ест. Например, разумно было бы основать политическую партию из видов личного обогащения, а он вместо этого пьет горькую и звезды считает по вечерам…

Сейчас эта истина представляется тем более спасительной, что человек по преимуществу выступает в роли агрегата по переработке белков, жиров и углеводов, кучера при собственном выезде, если он набрал денег на автомобиль, винтика в государственном механизме, приспособления для носки головных уборов, обуви и пальто. Но ведь коли и дальше так дело пойдет, то – пиши пропало, то, по крайней мере, наваливается горькое подозрение, что Господень эксперимент явно не удался и будет свернут в ближайшем будущем, ибо вряд ли когда человек был так неблагонадежен и до такой степени не соответствовал бы образу и подобию, как в наши зловредные времена.

История дает множество примеров такому повороту событий, правда, не всеобъемлющего характера, а все больше проходясь по отдельным этносам и корпорациям сорванцов; где они теперь, финикийцы, потомки неутомимых изобретателей всего, от букв до денег? где шумеры, родоначальники литературы? где древние греки, наследники утонченной философской мысли? где, наконец, марксисты, упростившие мир до невозможности в нем разумно существовать? Нету их, словно бы и не было никогда.

Так надо полагать, что наших предков серьезно волновала сия гибельная перспектива, и они прямо горели на работе по усугублению человечного в человеке, по нагнетанию того благородного беспокойства, которое возбуждает, в частности, русская литература и которое составляет константу этому самому психическому расстройству под названием – человек. Точно они чувствовали, что нация выдыхается и вот-вот выдохнется совсем, и, видимо, оттого наша изящная словесность была так богата и глубока. Пушкин просто взял и обворожил, Тургенев все выводил прекрасных девушек, бредивших возвышенными идеалами, Толстой реформировал христианство, рассчитывая найти в новой ереси выход из тупика, Чехов настаивал на том, что-де в человеке все должно быть прекрасно – и душа и одежда, и лицо и мысли, Достоевский вообще чудеса творил; и все как один (даже барон Брамбеус, даже пьяница Решетников из мещан) прочно стояли на той милой гипотезе, что мир принадлежит идеалистам и чудакам. Дальше всех пошел Гоголь, провозгласивший, что в ХХI веке все русские люди будут совершенны, как Пушкин, а между тем деревенская ребятня, еще недавно махавшая вслед проезжающим поездам, теперь швыряет в окошки камни, и бывшие влюбленные, ночи напролет гулявшие по Москве, теперь опасаются высунуть нос с наступлением темноты.

Да вот в республике Новая Гвинея вообще никакой литературы нет, однако же там отлично знают, что нужно слушаться старших, что есть человеческое мясо не годится и что «без труда не вытащишь рыбку из пруда». Может быть, и в России, если бы у нас работала родовая память, не понадобилось бы никакой литературы, а было бы довольно изустным путем передавать из поколения в поколение основные понятия о добре и зле, о фундаментальных правилах общежития на земле и способах поддержания человечного в человеке, а то у нас отцы полагают, что воровать – последнее дело, а дети считают, что и жить-то невозможно, если не воровать.

Недаром оригинальный мыслитель Николай Федоров, библиотекарь Румянцевского музея, невысоко ставил усилия титанов нашей литературы и, со своей стороны, выдвинул такую оглушительную идею: воскресить во плоти всех мертвецов, когда-либо существовавших на нашей планете в качестве живых людей, а затем молекулярно рассеявшихся в природе, и, таким образом, восстановить нравственную связь будущего с минувшим, которая не даст человечеству забыться и сбрендить с назначенного пути. При всей фантастичности этой инициативы, в ней было немало дельного и со временем исполнимого, но над самим Федоровым жестоко посмеялась наша неискоренимая российская действительность: именно его останки, погребенные на кладбище Скорбященского монастыря, некогда существовавшего в Москве, на теперешней Новослободской улице, огольцы-потомки закатали под спортивную площадку, и где искать могилку выдающегося мыслителя, не скажет уже никто.

Много времени прошло с тех пор, когда выйти из дома без головного убора было так же неудобно, как без штанов, но по-прежнему настойчиво звучит зов предков насчет нравственной связи будущего с минувшим, правда, больше похожий на глас вопиющего в пустыне, потому что огольцу-потомку нынче не до того. Нынче действительность гнет сироту в дугу, так что из всех проклятых русских вопросов его мучает только один вопрос – где денег взять, а тут еще целая метакультура, которая строится по указке буржуазии, кующей кадры, то есть воспитывающей охрану, управленца и девушку по вызову, утверждает: человек такая же сволочь, как землеройка, и поэтому нечего кобениться, а нужно потреблять калории и копать, потреблять калории и копать.

Все может быть, и наше дело, похоже, гиблое, но вот какая штука: если только сообщить завзятому карманнику, что его отец был ненормальный и как-то пожертвовал месячную зарплату на развитие здравоохранения в республике Никарагуа, и дед был ненормальный, потому что он писал стихи в заводскую газету, и прадед был ненормальный тип, мечтавший «землю в Гренаде крестьянам отдать», то карманник точно призадумается – а не бросить ли, в самом деле, это вредное мастерство?

2007

Возвращение Чичикова

Самое загадочное в истории человечества – это то, что, собственно, человечество не претерпевает особенных перемен. И при Александре Македонском, и в годы крестовых походов, и в эпоху Просвещения, и в наше больное время, то есть испокон веков, люди делились на подвижников, сумасшедших, тягловый элемент, бонвиванов и подлецов. Разве что при Александре Македонском, по неведомым нам причинам, могло народиться несколько больше подвижников, а в эпоху Просвещения – подлецов.

Разумеется, эти мелкие количественные сдвиги суть ничто перед стойкостью качеств личности, неколебимой что в исторической ретроспективе, что в исторической перспективе, и если действительно наблюдается некоторый прогресс человечного в человеке, то, пожалуй, лишь по части щепетильности, в смысле усугубления, роста этой самой щепетильности, которую выдумал наш Владимир Игнатьевич Лукин, третьестепенный прозаик и публицист. Скажем, языки государственным преступникам больше не режут, потому что это несообразно духу гражданских прав, но если потехи ради объявить в газетах о публичном четвертовании на Красной площади головки бывшего РАО «ЕЭС России», то милицейские кордоны нужно будет устраивать уже по Третьему транспортному кольцу. Это правда, что, по замечанию Пушкина, русский человек ленив и нелюбопытен, и тем не менее миллионы москвичей и гостей столицы ни за что не пропустят столь экзотическое зрелище, хотя каждому понятно, что в эпоху освоения космического пространства такие крайности – это все же как-то неудобно, слишком, экстраординарно, словом – нехорошо.

Когда Гоголь, сидючи в Риме, сочинял похождения коллежского советника Павла Ивановича Чичикова, трудно было вообразить, что около ста пятидесяти лет спустя в России будут здравствовать как ни в чем не бывало и господин Манилов, и придурковатая Коробочка, и смешной хулиган Ноздрев. Но самым невероятным фортелем истории Николаю Васильевичу наверняка показался бы вот какой: что сто пятьдесят лет спустя после трогательного объяснения с князем из второго тома «Мертвых душ» опять себя окажет чисто русский феномен Чичикова, то есть тип симпатичного жулика, расчетливого пройдохи, впрочем, патриотически настроенного и не без души, который умеет делать деньги из ничего.

В отличие от Чичикова, точно имевшего пострадать, а пожалуй, на время и сгинуть в результате Великой Октябрьской социалистической революции 1917 года, господин Манилов, придурковатая Коробочка, смешной хулиган Ноздрев… ну и так далее никуда, в сущности, не девались, а жили себе поживали, кое-как эволюционируя сообразно времени, месту и линии большинства. То, может быть, они бытовали в качестве славянофила, суфражистки и террориста из нестойких, то под видом радетеля мировой революции, слушательницы Профакадемии и председателя губчека из романтиков вроде Якова Блюмкина, который по теоретическим соображениям, а может быть, из озорства чуть было не расстроил нам Брестский мир. Манилов сто пятьдесят лет верил в народ-богоносец, сочинял трактаты, например, о роли балалайки в развитии земского самоуправления, проектировал свои любимые Вавилонские башни и самозабвенно отстаивал свободу слова, не желая того понять, что слово и так свободно, а «вольное тиснение» на руку по преимуществу природным матерщинникам, сбрендившим домохозяйкам, которые вдруг ударились в романистику, разным проходимцам на политическом поприще и газетчикам, не ведающим стыда. Коробочка, в свою очередь, сто пятьдесят лет не могла понять, что такое происходит в действительности, и в этом своем недоумении в конце концов до того дошла, что давно присматривается к высшим армейским должностям и не желает рожать детей. Что до Ноздрева, то он по-прежнему шулер, забавный шалопай, драчун и деятельный бездельник, который с одинаковым успехом может сколотить политическую партию и завести сеть борделей, приносящих ощутимую прибыль, то есть безобразник по всем статьям.

Также и прочие персонажи из «Мертвых душ», как посмотришь с высоты исторического знания, сплошь выходят прямыми предками современного человека: Собакевич теперь – крепкий хозяйственник из бывших райкомовских функционеров, наинтриговавший себе порядочное состояние за счет бюджетных средств и метящий в депутаты областной Думы, у которого, впрочем, и пенсию старики получают вовремя, и в особо тяжелых случаях зарплату выдают спичками и крупой; Плюшкин нынче – неуемный делец, азартный приобретатель, наживший гараж дорогих автомобилей, собственный самолет, яхту, дворец на Лазурном берегу и прочие блага, какие только могут пригрезиться мечтателю материалистической ориентации, а ему все мало, а он все жмет масло, возможно, по той причине, что ему мучительно непонятно: а что со всем этим делать-то? дальше-то чего?

В сущности, это коренной вопрос российского способа производства в эпоху неразберихи и грабежа. Ведь на самом-то деле фешенебельный автотранспорт, яхты, самолеты, дворцы – это не автотранспорт, не яхты, не самолеты и не дворцы, а компенсация за бесцельно прожитые годы; по преимуществу это будет компенсация за бедняцкое советское детство, за шесть почтовых ящиков на входных дверях, за двести граммов любительской колбасы с материной получки, очередь в уборную и латаные штаны.

Вообще русские – народ не торговый, и коммерческая жилка не входит в наш генетический набор, и тем не менее Павел Иванович Чичиков – это кровное наше, чисто российское, это такой подвид человека разумного, который у нас не переводится с древнейших времен, да, видно, никогда и не переведется, как мечтатель и алконавт. Дело тут не в человеке разумном, который искони страдает всеми мыслимыми слабостями и даже наклонностями нелегитимного порядка, а все дело в особенностях общества и в характере государственности, до того прочных в нашем отдельном случае, что этот феномен всегда вызывал у нас повышенный интерес. И в самом деле: стремительно обрусевший князь Олег, наследник легендарного Рюрика Скьелдунга, открыл замечательный способ обогащения за счет налогоплательщика Византийской империи и совершал на оную регулярные набеги, вместо того чтобы обустраивать новорожденное Русское государство и способствовать росту урожайности зерновых; потомки Владимира Мономаха то и дело ездили в Орду интриговать насчет приращения владений и пускались в тонкие хитрости, чтобы оттяпать лишний кусок у ближнего своего; дядя государя Алексея Михайловича Тишайшего даже сочинил целую денежную реформу в расчете на поживу, и тем самым спровоцировал Медный бунт; светлейший князь и генералиссимус Александр Меньшиков так обошел казну, что его личное состояние превышало бюджет Российского государства на 1724 год; а шестьдесят лет строительства храма Христа Спасителя в связи с постоянными покражами известки и кирпича? а наше доблестное интендантство времен Крымской кампании, созидавшее свои капиталы на картонных подметках и подпорченном фураже?

Однако же, повторимся, в этой вакханалии стяжательства меньше всего виноват Иванов-Петров-Сидоров, хотя бы потому, что русский человек вообще и русский вор в частности настолько широки в моральном отношении, что, как правило, соединяют в себе, казалось бы, несоединимые качества, например, увлечение певчими птицами и способность зарезать соседа ни за понюх табаку, что русский вор до такой степени изощрился, что даже может воровать, а может не воровать. Дело-то как раз в том, что наше общество и наша государственность издревле устроены таким образом, что не захочешь, а украдешь. Ну как тут, в самом деле, не увести поддон кирпича и бадью раствора, если бабушка по материнской линии еще когда наставляла, что если не пойман, то и не вор, если отчетность безнадежно запущена еще с ХIХ съезда партии, бригадир вечно пьян, прораб полностью ушел в роман с дочкой мебельного магната, сторож – приятель, страна такая большая, что этот самый раствор хоть лопатой ешь, что и статьи-то такой не сыщешь, чтобы за лопату раствора давали срок. То-то и оно, что не захочешь, а украдешь.

Вот и Павел Иванович Чичиков, как по-настоящему осознал себя во времени и в пространстве, так сразу принялся за свои махинации то в строительном бизнесе, то с брабантскими кружевами, то по реинкарнации «мертвых душ». И даже к нему претензий особых нет, как поглядишь с высоты исторического знания, потому что он действительно никого не сделал несчастным, не ограбил вдову, ни одной этнографической категории не пустил по миру, а «пользовался от избытков, брал там, где всякий брал бы», будь он хоть партработник со стажем, хоть забубенный демократ. В частности, к Павлу Ивановичу потому нет особых претензий, что в Своде законов Российской империи, составленном лично государем Николаем I, отнюдь не осуждаются и даже не упоминаются какие бы то ни было «негоции» с «мертвыми душами», а статистическое дело в ту пору стояло у нас на той же высоте, на какой его укрепил монгол.

Тем не менее Гоголь утверждает, что его Павел Иванович – прямой подлец; но что такое «подлец»? что это за химера такая этимологически, в отвлеченно-моральном отношении и в быту? Прямого ответа нет; прямого ответа нет и не предвидится потому, что даже если увести жену у товарища, то это будет не совсем чтобы подлость, а просто-напросто любовь – это такая сила, что ей прощается все, за исключением государственной измены, подделки денежных знаков и клеветы. У романо-германцев «подлец» – понятие даже академическое, чуть ли не философское, как у нас «пенсия по старости», и, пожалуй, только в России покуда еще конкретное, например: если обесчестил девушку и увиливаешь, то, стало быть, и подлец. Впрочем, думается, что скоро и в России не останется подлецов, хотя бы по той причине, что ни в отвлеченно-моральном отношении, ни в быту такого понятия нигде нет, и разве что этимологически оно обозначает негодное существо, которое подлежит избиению ручным способом, шандалами и ножками от бильярда, потому что «подлец» – это из докапиталистического прошлого человечества, из той тьмы минувшего, когда в ходу еще были такие слова, как «родина» или «честь». Сейчас заместо «подлеца» во всем мире фигурирует коммерсант, посредник, специалист по работе с общественностью, парламентарий, оппозиционер, астролог, народный целитель и хиромант; в свою очередь, место подлости повсюду занимают, например, трезвый расчет, акцент на норме прибыли, партийные склоки по более-менее мирному образцу… Глядишь, еще десятилетие-другое, и «Мертвые души» совсем будут непонятны русскому читателю, и он, бедняга, мозги натрет, соображая, почему завет «…пуще всего береги копейку. Все сделаешь и все прошибешь на свете копейкой», почему прикинуться женихом ради повышения по службе, выгодно продать товарищу сдобную булочку, заискивать перед сильными мира сего – это все из инструментария подлеца? То есть диву даешься, хотя и пожил какое-то время среди людей: вроде бы не меняется ничего, вроде бы на исторической сцене по-прежнему ратоборствуют просветители и растлители, а между тем в начале ХХI столетия уже мало кто отличает репортера от подлеца. Иными словами, с одной стороны, человечество не претерпевает существенных перемен, но, с другой стороны, какое-то движение налицо.

А ведь и правда: около восьмидесяти лет кряду, если считать от даты выхода в свет первого тома «Мертвых Душ», Чичиков оставался самим собой, но потом большевики прижали его к ногтю, и он до такой степени измельчал, что в течение следующих восьмидесяти лет выступал в жалких ролях то Остапа Бендера, то ушлого мужика, торгующего пивом у Рогожской заставы, то фарцовщика с угла Манежной и Моховой; и немудрено, что с Павлом Ивановичем случилась такая метаморфоза, потому что при Иосифе I за недолив пива давали полновесные десять лет.

Однако и закон всемирного тяготения всегда возьмет свое, и богоданные исторические законы не обойдешь. Это к тому, что, как ни пыжились наши отцы и деды построить нового человека, фактически идеальное существо, возвращение Павла Ивановича Чичикова, точно назло марксистскому учению, состоялось во всей своей горькой правде и полноте. Как известно, таковое возвращение пало на самое начало 1990-х годов, когда пошли первые пошивочные кооперативы, объявились частные рестораторы из бывших фарцовщиков с угла Манежной и Моховой, и ударился в издательское дело каждый сколько-нибудь маракующий в коммерции человек.

Другое дело, что Чичиков новейшей формации сильно преобразился, и не в лучшую сторону, если взять в предмет частности, но остался тем же самым ушлым малым по существу. И прежний, и новейшей формации питают склонность к выходному платью больше брусничного цвета с искрой, но при этом гоголевский знает наизусть послание Вертера к Шарлотте, а наш оказался образованным не вполне; да еще он немеет перед иностранными словами, и в каком-нибудь «саундтреке» или «Сидоров продакшн» ему слышится что-то волшебное, завораживающее, как в колыбельных песенках, которые ему некогда пела мать. Прежний был чистюля, аккуратист, а новый, даже если и принимает ванну два раза в день, то из-за недостатка ли обиходной культуры, или по причине чрезмерной занятости, или бог весть еще по какой причине может явиться на кремлевский прием в драных штанах и рубашке, расстегнутой до пупа; а впрочем, он оборванец в силу обстоятельств генетического порядка, и одень его хоть во фрак, все в его облике проклюнется Марьина роща, трофейный аккордеон и разбитые сапоги. Прежний отличался бережливостью и любил быструю езду на том основании, что «какой же русский не любит быстрой езды», а наш скупает замки на Луаре, лакает тысячное бургундское заместо родного клюквенного сока и тоже любит быструю езду, потому что и он русак, хотя бы и на старозаветный манер, то есть на манер тех озорников первой гильдии, что обожали купать девок в шампанском и бить венецианские зеркала.

Главное же, что и гоголевский Чичиков, и Чичиков новейшего образца повлекли за собой целую субкультуру, совершенно безвредную для сколько-нибудь просвещенного человека, но вообще губительную для огромного большинства. Чего уж тут греха таить: разве девятеро из десяти наших соотечественников не предпочтут Моцарту какого-нибудь охламона, ублажающего публику, которая застряла в репродуктивном периоде, разве читают книги они не затем, зачем принимают успокоительное и спят после обеда, разве не возьмут они отгул за свой счет, чтобы поглазеть на то, как наши несчастные энергетики всходят на эшафот?..

Впрочем, это всегда было так: когда существовала аристократия, то и культура была аристократична, то есть она возвышала человека над пошлыми ценностями обыкновенного бытия, а когда аристократия изгонялась за родные пределы или уничтожалась физически и ее место занимала люмпен-буржуазия вроде нынешней, тотчас на авансцену являлись «Парижские тайны», народные гуляния и канкан.

В нашем, российском случае лубок, массовое мордобитие по типу «стенка на стенку», которое потом заменит футбол, «Петербургские тайны» и гармошка в качестве универсального успокоительного появились задолго до великого Октября. Однако эти простонародные забавы столетиями существовали за рамками культурного становления, стороной, потому что аристократия крови в союзе с аристократией духа как-то держали народ в струне. Правду сказать, в ту пору народ не умел читать и, видимо, сочинения Моцарта показались бы ему загадочной какофонией, но что из того, что нынче все разбирают буквы и последнему дворнику доступен консерваторский абонемент? По крайней мере, в ту пору всякий разбирающий буквы знал, что Пушкин – это Пушкин, а Болеслава Маркевича можно, конечно, почитать, а можно и не читать.

Нынче совсем не то. То ли восставшая из пепла российская буржуазия оказалась на поверку чрезвычайно влиятельной, то ли все-таки сказывается отсутствие аристократии, то ли просто время такое, но та субкультура, которую повлек за собой Чичиков новейшего образца, – это, что называется, наше всё. В сущности, ничего не осталось из того, что веками нарабатывала русская культурная традиция, и до такой степени смешалась иерархия представлений, что где Пушкин, где Маркевич – новому поколению невдомек.

С этой печальной новеллой нужно смириться, потому что других вариантов нет. Как ничего нельзя поделать с цунами и таяньем вечных льдов, так ничего нельзя поделать с буржуазной субкультурой, которую неизбежно насаждают деятели наживы, до крайности простые по своей сути, и посему обеспечивающие гегемонию простоты. Так ведь и с деятелями наживы ничего не поделаешь, и даже операции на капитале и сословии собственников губительны для народного благосостояния и научно-технического прогресса, потому что при нынешнем объеме человечного в человеке капиталистический способ производства – это единственно рациональный способ производства, прискорбно-необходимый, неразлучный со здравым смыслом, как старение или смерть.

Словом, телевидение, адаптированное под незаконченное среднее образование, дурацкие песенки, потворствующие половому созреванию, литература для домработниц – это хотя и глупо, но исторически оправданно и нормально, как путешествие на Луну. А вот Пушкин с Моцартом – это как раз аномалия по нынешним временам и недаром новому поколению не нужны, поскольку ему не до зефиров и эфиров, когда дело идет о процентной ставке на капитал.

Это, конечно, грустно до боли, особенно как подумаешь, что новый век, ознаменовавший себя в России гегемонией простоты, только той благостыней и одарил просвещенного человека, что ему уже не так отвратительно помирать. Одно дело, когда приходит твой последний час, а Пушкин все пишет, и еще бог знает что напишет во славу нашей искрометной литературы, чего тебе уже не прочесть, а другое дело, когда приходит твой последний час, а кругом все только и пишут, что про половые извращения у собак.

И главное, ничего нового, освежающего впереди; вроде бы на дворе третье тысячелетие от рождения Христова, того и гляди что при помощи мобильного телефона можно будет мерить кровяное давление, чистить зубы, вводить в забытье грабителей, засыпать без снотворного и даже менять пол, а Чичиков все мошенничает, Ноздрев валяет дурака, Плюшкин сквалыжничает, Коробочка недоумевает, Манилов витает в эмпиреях, Собакевич гнет свою кулацкую линию, а капитан Копейкин по-прежнему достает одиннадцать министерств.

Вот уж действительно – «скучно на этом свете, господа».

2007

Предсказание будущего

Рассказывают за подлинное, что будто бы в одном районном городке на северо-западе нашего обширного государства один градоначальник решил проложить метро. Фамилия его якобы была Селиверстов, но, конечно, не в этом дело, а дело в том, что губернатор области надумал открыть в городке целый игорный комплекс, и, понятно, цены на землю взлетели тут до таких высот, что вскладчину отдельное государство можно было купить в Центральной Америке, не то что проложить какое-то там метро. Селиверстов, разумеется, продал все, что только можно было продать, и пустоши, и угодья, и под шумок даже часть крестьянских наделов, сжег два дачных поселка под строительство, и в конце концов у градоначальника сложилась такая сумма, что и правнукам с лихвой хватило бы для безбедного существования на Багамах, кабы он не был слишком русский, то есть, в частности, непредсказуемый, взбалмошный, безалаберный человек. Другой бы в космос слетал за свой счет, замок себе построил посреди областного центра, а этот решил проложить метро.

Долго ли, коротко ли, московские метростроевцы вывели ему линию в три станции: одна была «Административная» и располагалась подле здания районной администрации, другая «Салтыковка» – на улице Салтыкова-Щедрина, в двух шагах от дома, где Селиверстов жил, и третья «Отдых» – на границе одноименного дачного кооператива, где у него имелся участок в шесть соток под щитовой домик, миниатюрную плантацию малины и огород.

Чести его нужно приписать, что Селиверстов изначально запланировал метро не как личное средство передвижения по городу и окрест, вроде его голубой персональной «Нивы», а как вид общественного транспорта, вроде одного-единственного автобуса, который когда курсировал, когда нет.

Начальствовать над станциями Селиверстов назначил всех трех городских парикмахерш: Раису Ивановну, Клавдию Ивановну и Любовь; он с ними в разное время водил амуры, поскольку питал странную слабость именно к парикмахершам, хотя женат был на даме, державшей косметический кабинет. Между тем должность начальника над всем городским метрополитеном он оставил за собой, вернее, должность считалась вакантной, но все в городе знали, что Селиверстов и тут глава. Отметим, что свой подземный кабинет он обставил с вызывающей роскошью: стены ему обшили панелями из железного дерева, столешницы были каррарского мрамора, стулья ослепляли позолотой и вызывала умиление лепнина на потолке.

А за резной дверцей, ведущей в пресловутую комнату отдыха, куда допускались только его парикмахерши, стояла кровать с панцирной сеткой, крашеная тумбочка с графином, и против окна висел дедовский плакат из серии «Не пей. С пьяных глаз ты можешь обнять классового врага».

Эта новелла приводится здесь к тому, что поступательное движение, иначе именуемое прогрессом, издревле совершается до такой степени заковыристо и вопреки всякой логике, что наше будущее очень трудно предугадать. И вот какая незадача: человечеству около двух миллионов лет отроду, а оно все норовит проникнуть умом в грядущее, точно там ему медом намазано, точно от успеха этого предприятия зависит продолжительность жизни, мир в семье и состояние кошелька. Любопытно было бы выяснить, почему; почему нам так остро интересно, не попадем ли мы нынешним вечером под машину, уйдет ли жена, в конце концов, к другому, что будет со страной лет так через триста-четыреста, сколько осталось жить…

Главное, непонятно, зачем это вообще нужно – провидеть будущее, если нет большей муки, как знать роковой диагноз, если предчувствие катастрофы не скрасило еще ни одного существования, если известно, что человек со временем не становится много лучше, если, наконец, история России нам показывает: жизнь у нас развивается в диапазоне от плохо до очень плохо, и это правило действует искони.

Действительно, как вперишься мысленным взором вспять, через мглу веков, так сразу видно, что бытование нашего соотечественника из трудящихся, из простых, совершенно укладывается в русскую пословицу «Наше такое житьё – вставши, да за вытьё», тем более универсальную, что у нас «Весь народ из одних ворот». Доподлинно не известно, как обстояло дело при матриархате, но уже первые Рюриковичи обирали труженика до нитки, нещадно взбадривали цены на энергоносители и откровенно манкировали интересами черного люда. Дальше – пуще: монголы, хотя и осуществили на Руси первую всенародную перепись и устроили ямскую гоньбу как прообраз правильного почтового сообщения, вместе с тем дотла разорили наши города и веси и повырезали многие тысячи человек; при Борисе Годунове русак был повержен в рабское состояние и освобожден одновременно с американскими неграми и строительством первого в мире метрополитена, однако же на тридцать лет позже, нежели англичане отменили рабство в своих колониях на континентах и островах; большевики пообещали возвращение Золотого века, а взамен дали народу прочную пайку и восстановили крепостное состояние на селе; наконец, либералы посулили свободу слова, а устроили грабеж среди бела дня.

И вот спрашивается: можно было своевременно предсказать нашествие монголов вдобавок к безбожным ценам на энергоносители или угадать в свободе слова предвестника грабежа? Можно; в первом случае потому можно, что монголы еще на реке Калке продемонстрировали нам свои захватнические намерения, а во втором случае потому, что давно существует подозрение, такая оригинальная примета: если в свободную продажу поступают сочинения Ивана Баркова, то крепче держись за шапку и кошелек.

Можно-то можно, да что толку, если исторические процессы в принципе не поддаются корректировке, а миром, как нас уверяют, правят любовь и глупость, то есть помешательство на время и помешательство навсегда. Кассандра предсказала падение Трои, но город все равно был взят происками ахейцев, Велимир Хлебников с точностью до месяца предрек нашу Октябрьскую революцию, но триумфальное шествие советской власти решительно некому было остановить.

Тем более удивительно, что человеку все еще требуется, даже настоятельно требуется проникнуть умом в грядущее, точно там ему медом намазано, точно от успеха этого предприятия зависят продолжительность жизни, мир в семье и состояние кошелька. Русского человека, главным образом, интересует: что-то будет с родной страной?

Как ни крути, а это действительно интересно, поскольку Россия такая расчудесная земля, что впереди у нас может быть что угодно: и Золотой век, и крушение всех начал, и даже что-нибудь совсем уж фантасмагорическое, вроде нашествия вотяков. Такие искрометные перспективы в нашем случае потому не исключены, что, с одной стороны, нас никто не любит, а с другой стороны, чрезвычайно сложный, живой, обидчивый, неуравновешенный, изобретательный мы народ; то есть нас за то и не любят, что мы такие, какие есть. Например, по соседству с финнами вольготно существовать, и такое соседство даже убаюкивает, потому что чухня белоглазая денно и нощно радеет о благосостоянии своего финского государства и ей дела нет до роста золотодобычи на Колыме. А по соседству с Россией беспокойно существовать; конечно, в другой раз русские могут подарить небольшой полуостров, но иной раз в России вдруг возьмет кто-нибудь и обидится: дескать, что за дела – в Финляндии ничего нет, кроме голых скал и оленей, а у них ежедневный доход на душу населения, если по-нашему считать, составляет два рубля пятьдесят копеек; в стране Советов все есть, и диктатура пролетариата, и программа покорения Луны, и полная таблица Менделеева под ногами, а между тем ежедневный доход на душу населения – в лучшем случае двугривенный, и тот выходит не каждый день.

Но это еще полбеды, что русских никто не любит, с нас и того достаточно, что мы сами себя любим до умиления, а в том беда-то, что мы такие, какие есть. Оттого предсказать будущее нашего отечества мудрено. Ну как тут угадаешь, укрепится в России капитализм или рассосется сам собой, коли солидный администратор, хотя бы и районного звена, днем ворует почем зря, а по вечерам льет пьяные слезы под дедовским плакатом из серии «Не пей. С пьяных глаз ты можешь обнять классового врага»… Как тут угадаешь, состоится у нас Золотой век или не состоится, если через свою живость мы в две недели смели тысячелетнее государство и поставили у руля озлобленных босяков… Если через свою обидчивость мы от века ищем недоброжелателей, и подвох как раз там, где их нет и не может быть… Если через свою неуравновешенность мы можем совершенно разоружиться в течение суток, а можем в течение суток выслать за Полярный круг какой-нибудь особо строптивый этнос, который не желает соответствовать точке зрения русака… Если через свою изобретательность мы додумались до личной всемирности, рыбного дня, экономной экономики, интеллигентности и души, то есть до таких отвлеченностей, которые могут даже и напугать…

Но вообще ничего хорошего впереди, кажется, не приходится ожидать, и уже потому, что прошлое наше безрадостно, тоже по-своему безнадежно, а главное, всякий переход от предыдущей стадии к последующей давал в высшей степени неожиданный результат. Когда англичане на заре ХIII столетия заставили короля Иоанна Безземельного подписать Великую хартию вольностей, то они знали, чего хотели, и в результате приобрели гражданственность, парламентаризм, демократические свободы, надежный фунт. Когда французы под занавес ХVIII столетия брали штурмом Бастилию, они тоже знали, чего хотели, и в результате у них появились консервы, гражданственность, парламентаризм, демократические свободы, Французская комедия и канкан. Но у нас-то о чем думали, когда все миром поднимались на защиту Белого дома любители поэтического слова и пострадать? Небось они рассчитывали на возвращение Золотого века, который в нашем сознании сопряжен со всяческими свободами, конвертируемым рублем и торжеством нравственности над происками дурака, а на поверку вышла такая неожиданность: вдруг ни с того ни с сего образовалось государство жуликов и воров…

Словом, все-то у нас выходит наоборот относительно первоначального замысла, как-то наперекосяк, и, следовательно, впредь нам нужно действовать от обратного, например: взять да и залить страну водкой в преддверии очередной антиалкогольной кампании, либо нам нужно вообще отказаться от каких бы то ни было новаций и жить себе поживать по заведенному образцу. Иначе мы рискуем до той точки доразвиваться, когда некому будет пошить штаны.

Впрочем, русский способ существования отличается какой-то таинственной стойкостью, необоримостью, как физические законы, и мы от века бытуем на земле некоторым образом вопреки. Скажем, вопреки гибельным нашествиям, вечным неурожаям, климату, противопоказанному европейцу, диким ухваткам наших руководителей, и вот даже мы спиваемся со времен Владимира Красно Солнышко, и все никак не сопьемся, точно это мы только притворяемся, что крепко неравнодушны к горячительному питью.

Это свойство русского способа бытия наводит вот на какую мысль: как бы ни было худо днесь, как бы нам ни кололи глаза явные приметы упадка и, может быть, даже национальной катастрофы, мы никогда не растворимся в чужих культурах и не исчезнем с лица земли; ну разве что вместе с прочими народами и государственными образованиями, когда наше Солнце, распалившись до последнего градуса, выжжет жизнь. Все же слишком мы, русские, своеобразны, слишком «не от мира сего» и зашиблены разными нематериальными интересами, чтобы мир без нас мог полноценно существовать, чтобы Создатель мог обойтись без нас в предбудущих инновациях, то есть помимо русской духовной мысли, нашей утонченной манеры общения, резко национального примата женского начала и того нерушимого добродушия, которое у нас свойственно даже распоследнему подлецу.

Но, правда, днесь дело обстоит совсем худо, и кабы не то прочное убеждение, что нам все нипочем и море по колено, то не избежать прийти к такому печальному заключению: кончилась Россия как Россия, как источник высочайшей художественной культуры, как та удивительная страна, где, по словам Михаила Пришвина, «каждый встречный старичок – отец, а каждая встречная старушка – мать». Ибо слишком многое нам говорит о том, что наступили последние времена, а именно: во всю историю государства Российского не было такого, чтобы русский офицер расстреливал детей и продавал противнику боеприпасы, чтобы матери выкидывали своих чад на помойку, врачи, духовные праправнуки Чехова, выманивали бы деньги у пациентов прежде оказания неотложной помощи, дети резали бы своих стариков за квартиры, барышни-подростки из хороших семей матерились бы как сапожники и ублажали из спортивного интереса любого встречного молодца. А вот что у нас по департаменту высокого искусства: кино и театра больше нет, словно и не было никогда, словно Станиславский с Мейерхольдом священнодействовали не в России, а на Луне, – но, правда, остались постановщики, не знающие, чем бы себя занять, и с три десятка лицедеев низкой квалификации, которые худо-бедно играют самих себя; музыки тоже нет, вернее, наступила эра исполнителей, и это, по крайней мере, странно, как если бы писателя вытеснил из литературы редактор, знающий толк в дефисах и запятых; изобразительное искусство окончательно ударилось в инсталляцию и беспредметность по той причине, что, видимо, больше некому простой чайник нарисовать; о литературе и говорить не приходится, то есть такая нынче пропасть выходит книг, что решительно нечего почитать.

Правда, экономические показатели приятно удивляют и наводят грезы, потому что вроде бы по-прежнему никто не работает, а налицо постоянный рост, и даже российское простонародье помаленьку переходит с черного хлеба на колбасу. Но ведь Виссарион Белинский еще когда предупреждал: дескать будут и у нас железные дороги и отлично устроенные фабрики, но будем ли мы людьми – вот в чем вопрос; именно в этом-то и вопрос!

Древние египтяне, греки и римляне вымерли не потому, что у них резко пошли вниз экономические показатели, а потому что с народом что-то произошло. Что именно произошло, доподлинно не известно, но, например, известно, что накануне крушения всех начал Римскую метрополию заполонили варвары, отличавшиеся доисторическими свычаями и обычаями, а так называемая титульная нация до того распоясалась, что позабыла, как хлеб растят, наотрез отказывалась служить в армии, дневала и ночевала по стадионам, где раздавали свежую выпечку и задолго до изобретения футбола устраивали гладиаторские бои. Потом они, конечно, горькие слезы лили, когда Аларих, украшенный волчьими шкурами, вступал со своими архаровцами в пределы Вечного города, неся за собой всяческую погибель вплоть до омертвения латинского языка.

Как бы нам, в свою очередь, не умыться горькими слезами, потому что у нас тоже, фигурально выражаясь, Аларих у ворот, только в лице целого поколения сравнительно дикарей, которые не знают преданий пращуров, плохо владеют родным языком и едва отличают добро от зла. И причина декаданса примерно та же, а именно тяжелое поражение нравственной системы, несовместимое с жизнью внутренней и вовне. В общем, как бы нам не разделить судьбу древних римлян, от которых все-таки кое-что осталось, включая основы права, а то и несчастных финикийцев, от которых ничего не осталось, кроме той славы, что они деньги изобрели.

И странное дело: по причине чрезмерной живости русского человека у нас триста лет как наблюдается противостояние отцов и детей, какого нигде в мире нет и не было никогда, но, кажется, впервые в истории нации дети явно пасуют перед отцами, проигрывают оным по всем статьям. Где теперь первопроходцы из отвлеченных соображений, где стойкие борцы за букву «ё» и права вообще, не страшащиеся даже Владимирского централа, где поэты дворницкой лопаты и граненого стакана, тонкие знатоки колымской архитектуры, неустрашимые изобретатели вечного колеса? Нету никого, кроме умельцев делать из воздуха такие радужные бумажки, которые сильно напоминают фантики от конфет.

Конечно, это и прежде случалось так, что отец Марк Аврелий, а сын – Коммод, невежа и человеконенавистник, отец Конфуций, а сын – Боюй, неумеха и дурачок, а то, если пошире взять, отцы – энциклопедисты, а дети невесть зачем потащились за тридевять земель разорять Москву. Но, кажется, еще не случалось такого, чтобы отцы по всем показателям были из русских перерусские, а дети щеголяли бы англо-саксонскими междометиями заместо нашего знаменитого ё-моё и всем прочим разновидностям увлечений предпочитали бы сериалы для дураков.

Видимо, подустал народ, взятый как вневременная категория, притомился воспроизводить героев 1812 года, водителей демоса без портфеля и мыслителей без штанов. Действительно: по меньшей мере, тысячу лет в России считалось страшным грехом – пригубить сорокаградусной в будний день, лет пятьсот матерно бранились к месту и не к месту только сапожники да извозчики, триста лет как зародилась русская интеллигенция, явление прямо фантастическое в этом мире, где все имеет свою цену и свой процент, в течение двухсот лет наш народ аккуратно поставлял миру великих композиторов, писателей, художников, подвижников, изобретателей, которые сверх меры облагодетельствовали человеческую культуру, – так, может быть, действительно приспела пора отдохнуть, перевести дух…

Другой вопрос, как долго наш народ собирается отдыхать? Если лет так триста-четыреста, то это еще терпимо, но если он окончательно и бесповоротно отказался от своей миссии, тогда нам судьбины древних римлян не миновать.

Но вот почему-то кажется, что русские оклемаются гораздо раньше, чем через триста лет, возможно, уже усилиями следующего поколения, поскольку у нас действует закон противостояния поколений, который сродни закону сохранения вещества. Ведь у нас как дело налажено: если прадед – карбонарий, то дед обязательно – священник, отец – большевик, сын – диссидент, внук торгует стиральным порошком, а правнук будет вместе взятый карбонарий и большевик.

Только на эту российскую закономерность и остается уповать по той простой причине, что больше не на что уповать. Ведь не одна Россия выдохлась, весь мир поистратился и безотчетно, сам того не заметив, возвратился к алгоритму первобытного существования, когда все силы личности и рода были сосредоточены на том, чтобы скоротать свой срок в сытости и тепле. Этот поворот, конечно, идет вразрез всем ценностям европеизма, отрицает представление о человеке как о существе во многих отношениях надприродном и само христианское учение, обращенное к тем, кто «не от мира сего», но, может быть, дебилы неспособны к воспроизводству, как мулы и лошаки…

Это предположение тем более обнадеживает, что никак не может такого быть, чтобы Диоген всю жизнь страждал, Сервантес бился, Паскаль мучился, Лейбниц исхищрялся, Толстой себе места не находил, чтобы Господь наш Иисус Христос добровольно пошел на крестные муки ради предбудущего торжества величайшего этического учения – и все зря!..

В частности, не может такого быть, чтобы бесследно исчез с лица земли прообраз человека будущего – русский интеллигент. Этой грациозной фигуры безмерно жаль, хотя он и ребенок по сравнению со средневзятым представителем белой расы, потому что не ориентируется в биржевых котировках и его очень легко надуть, но с другой стороны, средневзятый представитель белой расы, по-нашему, хорошист, то есть он до смешного ребячлив в том, что касается интересов, воззрений, стилистики общения и манер, потому что он слыхом не слыхивал о Сервантесе, обожает костюмированные шествия и, как в Святую Троицу, верует в аспирин. Слишком много мы претерпели, слишком больно нас били, слишком долго держали на положении покоренной нации, покуда сам собой не выработался русский интеллигент, чтобы миру и Всевышнему была безразлична его судьба; ведь это не акционер какой-нибудь, не налогоплательщик и семьянин, не прихожанин, исповедующий Христа и гигиену на одинаковых основаниях, а высший подвид человека разумного, прямо аномальное существо, с точки зрения прихожанина, которое чуть ли не физически способно страдать из-за того, что в Африке девушкам делают обрезание, и знает французскую конституцию, как свою.

Да и всю Россию сердечно жаль. Шуточное ли дело: целая планета «лесов, полей и рек», города и веси без числа, хотя бы печально-неприглядные, но родные, и многие миллионы страдальцев крестьянского корня и промышленной ориентации, которым сызмальства известно, что у нас «каждый встречный старичок – отец, а каждая встречная старушка – мать». Следовательно, патриот сейчас не тот, кто гоняет безвинных азиатов, потому что они такие же несчастные, как и мы; патриот сейчас тот, кто непосредственно работает над увеличением плотности населения на квадратный километр России и, как пушкинский Скупой рыцарь, трясется над сокровищами русского языка.

Но вообще все может быть; если астероиды снуют, вечные льды тают и каждую секунду рождаются шестьдесят китайцев, если динозавры вымерли в одночасье неведомо отчего, то и у нас в будущем может совершиться II Великая социалистическая революция, но может и не совершиться, а «равенство, братство и счастье всех людей» явятся на путях эволюции, сами собой, хотя, может быть, они и не явятся ни под каким видом, а человечество по-прежнему будет оперировать эксплуатацией ближнего, то есть по старинке обеспечивать себе выживание и прогресс. Может быть, у нас случится нравственное возрождение и – опять двадцать пять: в Политехническом музее откроются вечера лирической поэзии, в моду снова войдут митенки, веера и муфты, и русоволосых десятиклассниц в белоснежных фартуках будут обхаживать тонные юнкера. Но также не исключено, что в ближайшие сто лет ушлые люди выжгут половину России и на пепелище понастроят себе дома. Словом, у нас все может быть по той причине, что еще многие по инерции витают в эмпиреях, и почти не осталось порядочных людей, и даже просто таких людей, которых нельзя купить.

Тем не менее человечество настырно интересуется: что такое таится у него впереди, что его ожидает скорей всего? Так вот, разве что опираясь на это самое скорей всего, можно предугадать будущее, но, разумеется, с припусками-допусками и как промежуточный результат. Для этого необходимо учесть всего-навсего четыре позиции: что человек есть константа с прибамбасами, если выразиться по-нынешнему; что исторический процесс цикличен, как приливы и отливы; что, по тонкому замечанию доктора Масарика, «в конце концов побеждают идеалисты»; что, главное, Бог-то есть даже при том допущении, что как раз-то Его и нет.

Ну так вот: сначала все будет плохо, а потом относительно хорошо, затем опять плохо, а после опять относительно хорошо.

2007

Личное дело

Во-первых, сдается мне, внутренняя жизнь – это то, что в принципе отличает человека от всего сущего на земле. Во-вторых, как показала практика, это просто-напросто замечательная жизнь, и уже потому хотя бы, что если в ней и бывает горе, то горе какого-то утонченного, приемлемого накала, из тех, которые окрыляют. В-третьих, не исключено, что жизнь в себе – это как раз зерно, а жизнь вовне – это как раз скорлупка.

Я и море

В конце сентября я устал от жизни. Меня до того утомила жизнь, и особенно такие ее составные, как пьяные рожи, вечная толкучка в метро, нехватка товаров первой необходимости, очереди, ссоры с женой, вызовы в школу по поводу безобразного поведения сына на переменах, неоплатные долги, отставка, полученная от секретной подруги, обострение язвы двенадцатиперстной кишки, заношенные туфли, хулиганствующие молодчики, отвратительное качество продуктов питания и, наконец, кладбищенский вид Москвы, что я про себя решил: или я кончаю жизнь самоубийством, или я еду куда-нибудь отдыхать.

По трезвому размышлению я пришел к выводу, что особых причин для самоубийства у меня нет. Тогда я выклянчил у начальства десять дней отпуска за свой счет и отправился на черноморское побережье. Это еще у меня сестра работает в системе железнодорожного транспорта, а то хрен бы я уехал дальше ружейно-пряничной нашей Тулы, за которой недействительны местные поезда.

Километрах в пятидесяти под Одессой и примерно в десяти километрах от ближайшего человеческого жилья я снял у рыбаков крошечный летний домик. Точнее, это была хижинка, где рыбаки укрывались от непогоды, с одним небольшим окошком, сплошь загаженным мухами, дверью, обитой клетчатой столовой клеенкой, тремя железными койками и почему-то портретом Кирова на стене. Я с рыбаками вперед расплатился водкой, припасенной еще с Москвы, поскольку, как я и предполагал, деньги тут не в цене, и зажил отшельником – я и море.

Никогда бы не подумал, что одиночество так воспитывает человека, и даже не воспитывает, а превращает, и даже не превращает, а это я правильного глагола не отыщу. Похоже на то, что одиночество способно воротить нашего брата в некое его истинное, органическое состояние, как душевнобольного возвращает в действительность инсулин. Начать с того, что на другой день моего отшельничества я уже ходил голый, ну положительно в чем мать родила, и прекрасно себя чувствовал, точно сроду не знал одежды.

По утрам я просыпался чуть свет, весь переполненный подсоленным кислородом, ставил кипятить воду для чая на допотопную печку, которую повсюду вожу с собой, выходил из своей хижинки в голом виде и садился верхом на перевернутую шаланду. Солнце тогда висело над морем низко и было задорного, розово-оранжевого цвета, как угли, тлеющие в ночи. А море казалось сомнамбуличным, вроде только что проснувшегося человека, и, фигурально говоря, еле задевало прибрежный песок краем своих одежд. Кругом не было ни души; что вправо посмотришь, что влево посмотришь, – везде бесконечный, приплюснутый, степной берег, обозначенный серо-желтым песком, темно-пестрой полоской гальки вперемешку с ракушками, пенными изгибами прибоя, едва приметного в это время, и грязно-зеленым массивом моря; единственно чайки, большие, как курицы, сторожко разгуливали по песку и вопросительно поглядывали в мою сторону, словно прикидывая, до какой степени меня следует опасаться. Про что я думал об эту пору… – да, в общем-то, ни про что; мой мозг еще как следует не проснулся, и просто что-то неуклюжее, но приятное как бы шевелилось под волосами.

Рыбацкий чайник был со свистком, и, заслыша его призыв, я брел назад к хижине, предвкушая тайную прелесть чаепития в одиночку. Чайник буйно кипел, наполняя помещение пахучим и душным паром, и Киров, точно сквозь пороховые клубы, глядел со стены орлом. Я засыпал пару щепоток заварки в неказистую кружку с крышкой, предварительно обдав ее кипятком, и хижинка моментально наполнялась неевропейскими ароматами, среди которых, кажется, главенствовал зверобой. Дав настояться чаю, я вновь выходил на воздух и присаживался у крашеного столба, на котором по-мушиному стрекотал флюгерок с пропеллером: я смотрел в сторону Босфора, смаковал свой чай и жевал печатный московский пряник. Тем временем солнце уже начинало жечь, чайки кружили над берегом в рассуждении, чем бы им поживиться, прибой наладился сам собой, то есть безо всякого участия ветра, и шумел с какими-то неодушевленными промежутками, как автоматическая дверь, которая то открывалась, то закрывалась. Про что я думал об эту пору… – об эту пору я скорее чувствовал, а не думал. А чувствовал я всеми возможностями души, вероятно, то же, что бог Саваоф до начала жизни, именно бесконечное, всемирное одиночество, от которого мне было печально, величаво и озорно. Я живо представлял себе Саваофа, сидящего на берегу океана примерно в той позе, в какой Николай Ге написал Христа, – он сидит и с тоскою всемогущества придумывает, чем бы таким населить океанскую питательную среду. И вот уже полезли из вод показаться создателю разные каракатицы, одна другой гаже, несообразней, которых я вдруг увидел настолько явственно, что весь передернулся от гадливости, хотя это были и отдаленные мои предки. Вот ведь какие силы воображения способно пробудить полное одиночество, когда сзади – степь, впереди – море, в небе – солнце, на земле… – да, собственно, ты один на земле и есть, и отсюда такое чувство, будто ты уж совсем один, как бог Саваоф до начала жизни.

Покончив с утренним чаем, я прочувствованно выкуривал сигарету, наблюдая за тем, как струился, клубился и растворялся табачный дым, а затем шел до самого обеда купаться и загорать. Лежбище я себе устраивал поблизости от шаланды: расстилал на песке толстую солдатскую шинель с ворсом, которую обнаружил под одной из трех моих коек, поверх нее стелил матерчатое одеяло, клал в головах рубашку от двухсоткилограммовой немецкой бомбы и накрывал ее вафельным полотенцем; по левую руку я помещал сигареты со спичками, по правую помещал подшивку журналов «Наука и жизнь» за 1973 год – и как подкошенный падал наземь. Солнце, фигурально выражаясь, принимало меня в свои пышащие объятья, крепко нагретый воздух обтекал мое тело волнами, легкие до отказа заполнялись газообразным йодом, песок, точно поджаренный на сковороде, пахнул юрскими отложениями, чайки скандалили в вышине, и тут весь я впадал в состояние тупой неги, практически неизвестной современному человеку. То ли я временно выбывал из своей человеческой должности, то ли, напротив, дерзновенно воспарял духом, достигая какой-то природной сути, – уж, право, не знаю, что это было, – но было это положительно хорошо. Про что я думал об эту пору… – в том-то все и дело, что состояние мое было превыше мысли.

Купаться же я купался совсем немного: ну, раза три от силы я залезал в яхонтовую пучину, почему-то именно в эти минуты остро стыдясь за свой бледный, резко континентальный зад, нырял в набегавший вал, цеплялся на дне за камень и озирался: я видел позлащенные сумерки оливкового оттенка, чистейший песок, как бы живые водоросли и камни, в которых чувствовалась своего рода архитектура, – и тогда я начинал ощущать себя той самой первобытной каракатицей, что была моим отдаленным предком, но вот какое дело: это ощущение меня нисколько не оскорбляло. А то я ложился спиной на воду, отдав половину тела морской стихии, другую же половину – солнцу и атмосфере, и тогда уже меня посещало, так сказать, земноводное ощущение. Таким образом, я бессознательно разыгрывал эволюцию и затрудняюсь определить, что меня подвигло на это странное баловство; к тому же из воды я выбирался обычно на четвереньках.

Между тем приспевала пора обеда; часов около трех, когда уже солнце тавром припекало кожу, а в шуме моря появлялось что-то осоловелое, томное, сводящее глаза, как оскомина сводит скулы, я поднимался со своего лежбища и возвращался в хижинку готовить себе обед. Я кипятил воду в большой кастрюле, потом засыпал в нее концентрат вермишелевого супа, добавлял парочку помидоров, каковые затем растирал в алюминиевом дуршлаге, клал в варево небольшую лавровую веточку, пригоршню толченого перца, луковицу и примерно в половине четвертого уже сидел подле крашеного столба, держа на коленях деревянную чашу с супом, в правой руке деревянную же ложку, а в левой – порядочный ломоть хлеба; я хлебал, обжигаясь, пахучий суп и глядел на море, которое в эту пору заметно меняло свою окраску в сторону синевы.

После обеда я по российскому обыкновению отправлялся спать. Я ложился на койку, стоявшую у окна, брал в руки «Записки о Шерлоке Холмсе», но строчки немедленно начинали переплетаться в фигуры, голову наполняли самовольные образы, тело впадало в состояние невесомости, вообще наступала сладостная истома, и я нечувствительно засыпал. Днем мне, как правило, снились гадости: то я кого-нибудь обижаю, то меня кто-нибудь обижает.

Просыпался я что-то в шестом часу. По пробуждении я еще минут десять нежился в своей койке, как делывал когда-то в далеком-далеком детстве, а затем снова устраивал чайную церемонию, но действовал отнюдь не автоматически, но сознательно, что ли, проникновенно. Попив чайку с печатным московским пряником, я отправлялся покурить на опрокинутую шаланду. Солнце к тому времени уже висело довольно низко над линией горизонта и припекало скорее вежливо, деликатно, чайки угомонились, точно за день устали от мельтешения, море же было грязно-синего цвета и катило свои валы, как будто выполняло некую ответственную работу. Про что я думал об эту пору… – ну, во-первых, об эту пору только-только проклевывалась во мне мысль; я смотрел на пенящуюся волну, которая набегала на берег с таким шипением, словно тот, как утюг, раскалился под солнечными лучами, и, например, думал о том, что древний скиф, шатавшийся в этих местах несколько тысячелетий тому назад, был нисколько не счастливей меня, если, конечно, понимать счастье как духовное равновесие, а духовное равновесие как продукт организованного ума, и я, в свою очередь, отнюдь не счастливей скифа; и даже если понимать счастье как простую способность ощущать себя во времени и в пространстве, и даже если его как хочешь, так и понимай, то все равно козе ясно, что скиф был нисколько не счастливей меня, а я ни на гран не счастливей скифа. Но тогда зачем все эти тысячелетия, наполненные страданием и борьбой? Вот я выпукло, колоритно вижу этого самого скифа, который едет на мелкой лохматой лошади, которая с сырым звуком ступает копытами по песку, который песок прошел сквозь тысячелетия в своем первозданном виде, – ну зачем ему Великая Октябрьская революция? Зачем ему фондовая биржа, кибернетика, V съезд советских кинематографистов, если и при царе Мидасе существовали те же возможности для личного счастья в ракурсе, положим, понимания себя как мелкого божества? Или же, фигурально выражаясь, печень почувствуешь только тогда, когда она заболит, и древний скиф был не чувствительнее бульдога, и непременно потребовалась пара тысячелетий, наполненных страданием и борьбой, чтобы какая-то праздная мысль, не имеющая касательства к потребностям организма, явилась голозадому москвичу, замученному так называемым реальным социализмом? Хорошо, коли так, ибо разумно, точнее, доступно разуму нормального человека. А коли не так, коли от начала века на земле бытовали дикие скифы и, с другой стороны, голозадые чудаки, которые мусолили посторонние свои мысли? Нет уж, пусть будет так, пускай это дело будет выглядеть так, будто именно на безобразиях вскормила природа человечного человека, как вскармливают младенца на рыбьем жире.

Когда мне надоедало сидеть верхом на опрокинутой шаланде и умствовать в адрес скифа, я отправлялся бродить вдоль кромки прибоя, которая образовывала зигзагообразный перпендикуляр к линии горизонта. Направо посмотришь – степь, с песчаными проплешинами, островками дикой конопли, редко поросшая чуть ли не верблюжьей колючкой; налево посмотришь – море, которое никогда не наскучит сухопутной особе, с его тревожными, тяжелыми цветами и той волнующей далью, над какою не властен глаз, – а впереди по курсу: то дощечка какая-нибудь, почерневшая до каменноугольного состояния, то медуза, стекленеющая на границе двух стихий, тверди земной и моря, то какая-нибудь металлическая финтифлюшка, возбуждающая исторические фантазии, то дохлый белужонок, мумифицировавшийся сам собой; плюс ко всему этому такой изощренный запах, как будто ты попал в какой-нибудь несоветский, сказочный магазин. Про что я думал об эту пору… – а вот про что: если так все идти и идти вдоль границы двух стихий, тверди земной и моря, то можно обойти по кругу восточное полушарие; идешь – и вот тебе Анатолия, за нею родина христианства, пуническая земля, атлантический берег Африки, далее пределы Индийского океана, пышные побережья Юго-Восточной Азии, наши самоедские берега, занявшие полмира, фьорды Скандинавии, земли, омываемые североатлантическими водами, Гибралтар, Лазурный берег, Константинополь и – здравствуйте, я ваша тетя – снова хижинка под Одессой!.. Сделаешь это полукругосветное путешествие, сядешь подле крашеного столба и вымолвишь: ну и что? В том-то все и дело, что – ничего. И не такова ли кромешная наша жизнь: бредем себе в аллегорическом смысле от хижинки под Одессой до хижинки под Одессой бог весть чего ради, встречаем на пути множество пакостей и чудес, боремся и страдаем, но главное, думаем, будто все заключается в заколдованном этом круге, а того не знаем, что в нем почти ничего нет или вовсе ничего нет, а что все в нас самих, и французская Ривьера, и самоедские берега, что, может быть, достаточно всю жизнь просидеть у крашеного столба, чтобы уйти в мир иной счастливым и заслуженным человеком. Во всяком случае, если на другой или третий день полного одиночества и общения исключительно со стихиями глубоко сухопутная особа способна почувствовать себя самоценной величиной, то ее уже трудно обездолить и устрашить привходящими обстоятельствами, вроде физического существования подле крашеного столба.

Одолев только самую ничтожную часть полукругосветного путешествия, я возвращался к хижинке и разогревал на ужин остатки супа. Затем я садился подле крашеного столба, и, поскольку природные запахи к тому времени отчего-то разряжались, теряли свою изначальную густоту, меня обволакивал вермишельно-томатно-лавровый дух как личная атмосфера. Объедки от ужина я обыкновенно относил чайкам, и если ненароком подъедал все до последней крохи, то чайки собирались беспокойной группой возле немецкой бомбы – всегда почему-то возле немецкой бомбы – и недовольно поглядывали на меня, как бы делая нагоняй: дескать, ты, парень, совсем распоясался, совершенно ты потерял чувство ответственности за все сущее на земле.

Сразу после ужина наступало самое утонченное, так сказать, время в смысле раздумий и ощущений, время, в которое чувство одиночества до крайности обострялось и нечто торжественно-грустное, поселившееся во мне, начинало прямой диалог с природой… или с абсолютным духом… или бог его знает с чем. К тому сроку солнце уже погружалось в сизую дымку, скрадывавшую линию горизонта, и посылало из-за нее какое-то соблазнительное свечение. На небе, еще просветленном в западной стороне, но явно чреватом ночью, наливалась первая, крошечная звезда, звезда вечерняя, похожая на отдаленную бриллиантовую слезу, которая, казалось, вот-вот соскользнет и капнет. Море было покойным. До такой степени, что походило на безбрежное блюдо студня, и только самым своим краешком полизывало песок, как засыпающий ребенок полизывает свои губы.

Чайки, видимо, уже спали, безветрие было полное, и, если бы не пара степных сверчков, дробно пищавших по сторонам, можно было бы утверждать, что вокруг установилась вселенская тишина. В эту-то пору я и начинал прямой диалог с природой, или с абсолютным духом, или бог его знает с чем. Допустим, мое торжественно-грустное изрекает такой вопрос, впоследствии оказавшийся позаимствованным у классика: «Господи, отчего между людьми наблюдается злой беспорядок и разные неустройства?! Ведь ты погляди, какой повсюду баланс в природе, чего же мы-то все больше боремся да страдаем?!» А в ответ – ответ: «Да потому, что вы, едрена корень, круглые дураки!» Разъяснение это мне представлялось, конечно, фундаментальным, но оставляло неясным один момент: зачем же тогда в первый день воссиял нам свет, если все равно мы круглые дураки? На это недоразумение такой следовал комментарий, я бы сказал, текстуальный, то есть мне казалось, точно кто-то у меня над ухом читает текст:

«– Чего ты? – спросил Григорий, грозно выглядывая на него из-под очков.

– Ничего-с. Свет создал господь бог в первый день, а солнце, луну и звезды на четвертый день. Откуда же свет-то сиял в первый день?

Григорий остолбенел. Мальчик насмешливо глядел на учителя. Даже было во взгляде его что-то высокомерное. Григорий не выдержал. “А вот откуда!” – крикнул он и неистово ударил ученика по щеке».

Я так это понял: всевышний мой собеседник окольным манером возжелал меня надоумить – зачем вопрошать, если уготовано наслаждаться.

Постепенно вечер сгущался до консистенции сумерек, сумерки выливались приметно в ночь, и прямо над головой проступала звездная россыпь под названием Млечный Путь, который указывал какое-то безусловно спасительное направление. Ночь окружала меня как нечто не понятийное, а вещественное, материальное, сложное, даже одушевленное, – казалось, будто бы сонм черных ангелов расправил надо мною бархатные крыла. Одноглазая луна смотрела в упор и представлялась невидящим оком ночи, звезды были похожи на светящихся паразитов, а море – на огромную чешуйчатую ступню. Ночь – существо непостижимой организации, вот что, фигурально выражаясь, предупредительно обнимало меня изо дня в день около девяти часов пополудни. Про что я думал об эту пору… – купно говоря, про то, что это все, видимо, неспроста. Раз природа с утра до вечера только и делает, что ублажает органы моих чувств и тешит меня живыми картинами сказочной постановки, – причем именно меня-то и тешит, поскольку чайки со сверчками вряд ли ими в состоянии наслаждаться, – то, значит, я есть не только излюбленное чадо природы и объект ее попечения, но, пожалуй, нечто такое представляю собой по отношению к мирозданию, что цесаревич Александр по отношению к воспитателю Жуковскому, собственно говоря, господствующий объект. Из этого соображения вот что главным образом вытекало: в прежней жизни я не ценил себя по достоинству, в прежней жизни я грубо, не по назначению употреблял драгоценность, как это пристало разве что амазонскому дикарю, которому дай в руки компас, а он начнет им колоть орехи, или будет носить в ухе вместо серьги, или станет пробовать на язык. Интересно, что в минуты продолжительных этих мыслей я слышал собственное дыхание.

В десятом часу я отправлялся спать. Я запирал дверь хижинки изнутри черенком лопаты, медленно раздевался, потом зажигал свечу, притороченную бечевочкой к спинке соседней койки, и забирался под одеяло. В это время мне бывало немного не по себе, как-то бывало не по-хорошему выжидательно, начеку и мнилось, что вот-вот кто-нибудь заглянет снаружи в мое окошко. Да еще прибой в эту пору начинал свою грозную механическую работу, крысы скреблись под полом, свет от свечи шел ветхозаветный, да еще читал я жутковатое сочинение Конан Дойля: «Весной 1894 года весь Лондон был крайне заинтересован, а высший свет потрясен убийством юного графа Рональда Адэра, совершенным при самых необычайных и загадочных обстоятельствах. В свое время широкая публика познакомилась с отдельными деталями этого преступления, которые выяснились в ходе полицейского дознания; но дело было настолько серьезно, что большую часть подробностей пришлось утаить…» – боже, какая чушь! Отложив в сторону книгу, я заглядывался на прямоугольник ночного неба, видимый сквозь загаженное окошко, и тут во мне как бы самостоятельно возникала чудодейственная мелодия, похожая на «Лучинушку» или на «Саратовские страдания», которая вгоняла меня в возвышенную тоску. Про что я думал об эту пору… – про то, какое это странное счастье – жить в нашей стране, среди нашего неприкаянного народа; странное потому, что вроде бы какое же это счастье, а счастье потому, что это и называется счастье – такая жизнь, когда сначала тебя преследует мысль о самоубийстве, а потом ты поселяешься в хижинке под Одессой, и мало того, что как рукой снимает самоубийственное, еще тебе и приходят на ум разные соблазнительные идеи; ну можно ли себе представить английского маклера, который вдруг плюнул бы на все и поселился бы в конуре где-нибудь под Уэртингом, да чтобы при этом ему на ум являлись бы соблазнительные идеи?! Нет, конечно, и горя у нас хватает, но ведь что есть горе, как не язык, которым вынужден обходиться Бог при общении с человеком…

Я думал также про то, что, помимо жизни в обыденном понимании этого слова, существует еще и, так сказать, внутренняя жизнь, жизнь в себе, у которой есть ряд любопытнейших показателей. Во-первых, сдается мне, внутренняя жизнь – это то, что в принципе отличает человека от всего сущего на земле. Во-вторых, как показала практика, это просто-напросто замечательная жизнь, и уже потому хотя бы, что если в ней и бывает горе, то горе какого-то утонченного, приемлемого накала, из тех, которые окрыляют. В-третьих, не исключено, что жизнь в себе – это как раз зерно, а жизнь вовне – это как раз скорлупка. Одним словом, просто удивительно, до чего можно додуматься, если однажды прийти в себя, если немного пожить отшельником – я и море. После этого вспомнишь о пьяных рожах, вечной толкучке в метро, нехватке товаров первой необходимости, очередях, ссорах с женой… – боже, какие мелочи!

Главным результатом моего отшельничества было то, что я теперь полдня просиживаю в уборной, – только тут я, собственно, и живу.

1989

Я и потустороннее

Потустороннее разное бывает: столоверчение, вещие сны, пришельцы, галлюцинации, встречи с прекрасным, привидения под видом сантехников, домовые, а также некоторые, казалось бы, ординарные явления нашей жизни, вроде повсеместной продажи хозяйственного мыла или гуманистически настроенного милиционера, – это все будет потустороннее. Оно-то меня и окружает с тех самых пор, как я переключился с так называемой общественно полезной деятельности на лично полезную деятельность, так сказать.

Именно 24 ноября прошлого года я ни с того ни с сего начал изучать древние языки. Что меня подтолкнуло к этому занятию – не скажу, а просто-напросто в один прескверный осенний день я ни с того ни с сего уселся за женин письменный стол и открыл учебник арамейского языка. С той поры я – плюс к арамейскому – освоил халдейский, финикийский, латинский, греческий и санскрит. Но в жизненном смысле это все так, между прочим, постольку-поскольку, то есть поскольку одновременно с древними языками меня обуяло потустороннее, которое преследует меня чуть ли не ежечасно, как сумасшедших преследуют их фальшивые представления. С женой мы, конечно, в глубокой ссоре, потому что фактически я на ее иждивение перешел, да еще я начал основательно попивать, благо на что на что, а на пьянку у нас деньги всегда найдутся, – вот и все наличные перемены, случившиеся в моей жизни, как только я впал в древние языки: ссора с женой, пьянка, потустороннее; или пьянка, потустороннее, ссора с женой; или потустороннее, ссора с женой и пьянка.

Нет, все же во главу угла я бы поставил потустороннее. Что удивительно: что, оказывается, кругом это самое потустороннее, как приглядишься внимательным оком к жизни, так становится ясно, что в ней очень много потустороннего, уж даже и чересчур. То вещие сны, то пришельцы, то галлюцинации, то встречи с прекрасным, то привидения под видом сантехников – ну и прочее в этом роде, всего так сразу и не припомнишь.

Проследим для примера вчерашний день…

Проснулся я с таким чувством, с каким люди обыкновенно выходят из кинотеатра, в котором им показали западное кино, – исполненный образами притягательно-неземными, хотя я всего-навсего видел во сне жену, нагадавшую мне белую горячку по какой-то огромной книге. Я поблагодарил провидение, что мне опять не приснился инженер Розенпуд, который прежде жил в нашей квартире, повесился в пятьдесят первом году и теперь обитает в качестве домового в стенном шкафу, потом я оделся, выпил граненый стаканчик кофе и сел за женин письменный стол перевести для практики отрывок из Махабхараты. Это дело что-то не задалось, то есть отнюдь не «что-то» не задалось, а потому что я мучился со вчерашнего и по-хорошему полагалось бы похмелиться. Я нашарил в бельевом ящике два рубля с мелочью и отправился в гастроном.

Вернувшись домой с авоськой, в которой покоилась пара пива и два куска хозяйственного мыла, полагавшегося в нагрузку, чему я, впрочем, не удивился, ибо у нас человека трудно чем-нибудь удивить, я, во-первых, нашел дверь квартиры открытой настежь, а во-вторых, я застал на кухне странное существо – одноглазое, взлохмаченное, полуодетое, да еще у него под носом росла огромная бородавка. Сначала это существо вражески на меня посмотрело, но потом перевело взгляд на авоську с пивом, как-то обмякло, добродушно произнесло:

– А вот это очень кстати… – и вытащило из кармана несусветную открывалку. Делать было нечего, пришлось с ним делиться, что меня основательно огорчило, поскольку моя утренняя норма – это именно пара пива; больше можно, но меньше – нет. Мы выпили пиво, и я спросил:

– А что вы тут, собственно, делаете?

– Изучаю быт, – почему-то с обидой ответило существо. – Небогато вы живете, товарищи земляне, прямо скажем, голь вы перекатная, больно на вас смотреть.

– Тоже марсианин какой нашелся… – заметил я.

– На Марсе органической жизни нет, то есть никакой жизни нет из-за отсутствия кислорода.

– Это мы уже слышали,

– А я убедился экспериментально. В этот раз я летел мимо Марса и мимоходом взял пробу тамошней атмосферы. Вообще планета бедная, захудалая, вроде вашей квартиры, поживиться практически нечем, ну нечем практически поживиться, такая, понимаете, беднота!

– Я не понял: вы что, инопланетянин?

– Ну! – ответило существо и как-то осоловело.

– Не свистите. При нашей фантастической жизни нам только пришельцев недоставало…

– Это хозяин – барин: хотите верьте, хотите нет. И вообще некогда мне с вами; беру будильник и ухожу. Будильник я беру, так сказать, в этнографическом смысле, как эмблему вашей кромешной бедности – вы не против?

– Берите, – ответил я и пожал плечами.

Пришелец положил будильник в карман своих брюк, не по-нашему сделал ручкой, накуксился и ушел.

Оставшись один, я было вернулся к отрывку из Махабхараты, но, как говорится, не тут-то было: в прихожей раздались продолжительных два звонка – это явился Свиридов, мой сосед по этажу, старший сержант милиции. Он выставил на кухонный стол целых две бутылки «Золотого кольца» и молвил:

– Давай зальем горе – я вчера бандита какого-то застрелил.

– Это безусловно повод, – с неопределенным выражением сказал я, поскольку я был не в состоянии сразу определить: убийство бандита – это благодеяние или пакость…

– Еще какой! – горячо согласился со мной Свиридов. – Он ведь хоть и сволочь человек, но все-таки человек. А я его из Макарова-пистолета вот взял так прямо и застрелил! То есть не так прямо – он на меня с заточкой полез, гадюка, ну, я его на месте и положил: был человек, а стал кучей мяса и требухи. Он меня теперь, собака, замучает, душу вынет, лишит покоя на вечные времена.

– Это, разумеется, неприятно, – опять же с неопределенным выражением сказал я, откупорил бутылку водки и разлил ее по граненым стаканчикам, из которых я и кофе, и водку, и все, что ни пьется, предпочитаю употреблять.

– Неприятно – не то слово! Поверишь ли: такое у меня чувство, будто кончилась моя жизнь! Ты понимаешь: убил бандита, и на этом кончилась моя жизнь! И его кончилась – это практически, и моя кончилась – это уже фигурально, хотя, черт его знает, может быть, она тоже кончилась практически, а не это… не фигурально. Из чего я делаю такой вывод: убить человека – значит себя убить, даже в первую очередь себя, потому что убиенный про свою смерть ничего не знает.

– Самое интересное, – сказал я, – что похожую мысль сто с лишним лет тому назад высказал Достоевский. Помните, в «Преступлении и наказании»: «Может быть, я не старуху убил, может быть, я себя убил?!» Однако давайте выпьем.

Мы чокнулись, выпили водку и сладко перевели дух.

– Достоевского я, честно говоря, не читал, – сознался Свиридов, – и по-граждански это, конечно, стыдно. Но чувствуется, что мужик он был проницательный, с головой. Или он сам кого-нибудь убивал.

– Биографы Достоевского об этом умалчивают, но по всему видно, что в основе его гигантской литературы лежит какое-то страшное… и даже не так страшное, как стыдное преступление. Я вот только не понимаю, отчего столь неистово верующий человек, каким был Федор Михайлович, не успокоился на той простейшей, я бы сказал, все транквилизирующей идее, которая доступна любой богомольной бабке: возможно, что там, или, скажем, нигде, убиенному гораздо лучше, чем среди нас! Так вот я и говорю: может быть, вашему бандюге за гробом лучше?

«Вот она – встреча с прекрасным! – между тем думал я, излагая Свиридову этот текст. – Два заурядных типа, измученных социал-российским способом бытия, сидят на кухне, водочку попивают и говорят – нет чтобы о повсеместной продаже хозяйственного мыла, – а ты им на разделку обязательно Достоевского подавай!»

– Может быть, и лучше, – сказал Свиридов, – только ведь этого не проверишь.

– Ну почему же не проверишь, а спиритизм на что?

И я кратко разъяснил Свиридову ту область спиритизма, которую называют столоверчением. Он положительно загорелся идеей встречи со своей жертвой посредством обыкновеннейшего стола, что мудрено было ожидать от представителя такой материалистической профессии, как страж общественного порядка. В общем, устроили мы сеанс; мы, наверное, битый час вызывали дух убиенного уголовника, уж и другую бутылку ополовинили, но он настырно не отзывался. И вдруг – звонит телефон. Я поднимаю трубку и слышу такой сакраментальнейший из вопросов:

– Сантехника вызывали?

Никакого сантехника я, сколько помню, не вызывал, и мне стало ясно как божий день, что это откликнулся-таки Свиридовский уголовник. Я ответил духу, что жду его не дождусь, и с грозно-торжественным видом объявил моему собутыльнику – дескать, с минуты на минуту его жертва прибудет к нам. Ну никак я не предполагал, что, столкнувшись с потусторонним лицом к лицу, милиционер Свиридов сдрейфит и улизнет, но он именно сдрейфил и улизнул. Вот и надейся после этого на милицию.

Привидение под личиной сантехника явилось и вправду довольно скоро. Оно было с места в карьер прильнуло на кухне к крану, но я сказал:

– Не надо наводить тень на плетень; мы тоже не лыком шиты. Лучше присаживайтесь и примите-ка стаканчик водки, если, конечно, у вас там пьют.

– У нас везде пьют, – сказало привидение и присело.

Мы приняли дозу, и я продолжил:

– Я тут поспорил с виновником, так сказать, вашего потустороннего бытия, что там вам лучше, чем среди нас. Как вы можете про… ком… ментировать это предположение?

– Я его так могу прокомментировать, – ответствовал лжесантехник: – там хорошо, где нас нет.

– Так нас и за колючей проволокой нет, а ведь там не лучше.

– Лучше. Это я вам по опыту говорю. Целый день на воздухе, кормежка три раза в сутки, какой-никакой порядок.

– Простите, как вас, собственно, называть?

– Вергилий моя фамилия.

– Так-таки и Вергилий?

– Так-таки и Вергилий.

– Значит, ошибочка вышла, что-то я не так намеди… – момент: на-ме-диу-ми-фи-ци-ро-вал.

– Это я без понятия.

– Зато я вас прекрасно понял. Раз вы Вергилий, то позвольте воспользоваться случаем и попросить вас об одолжении: проведите в загробный мир… Я, конечно, не Данте, но адом тоже остро интересуюсь.

– Ада нет.

– А что есть?

– Да вот я даже не знаю, как это дело следует обозвать. Есть, знаете ли, такое перевернутое существование, как типографский набор в отличие от печати. Впрочем, сами все увидите – так пошли?

Я сказал:

– Пошли…

И в то же мгновение картина резко переменилась: вдруг потемнело и страшно похолодало, потом постепенно стало светлеть, теплеть, и в конце концов меня окутала влажная, благоуханная и словно подслащенная атмосфера, которой, наверное, можно было питаться, как молоком. Ничего вещественного я кругом не заметил – просто было светло и душно. Вергилий мой тоже как-то развоплотился, точнее сказать, он стал ослепительно ярким пятном околочеловеческой конфигурации, некоторым образом тенью наоборот, и я его только по голосу узнавал. Потом я увидел множество таких же антитеней, снующих туда-сюда, и справился у Вергилия:

– Это кто же такие будут?

– А души, – сказал Вергилий.

– Ага! Стало быть, мы в раю.

– Рая тоже нет. Есть, повторяю, такое перевернутое существование, вроде типографского набора в отличие от печати, которого в конце земного пути удостаивается всякий человек, если только он человек.

– Хорошо, а мерзавцы где?

– Я думаю, они умирают, то есть исчезают бесповоротно и навсегда.

– Стало быть, одни праведники у вас…

– Ну почему – разные типы есть. Да вот возьмем хотя бы его, – и мой Вергилий указал на одну из душ, задумчиво проплывавшую мимо нас: – он, бес такой, при жизни карикатуры на генетику рисовал.

Душа встрепенулась и подскочила.

Страницы: «« 123456 »»

Читать бесплатно другие книги:

Автор этой книги, Арно Леклерк, управленец, финансист и специалист по геополитике, поднимает крайне ...
Эта книга посвящена трагическому периоду в нашей истории, жизни и деятельности печальной памяти Лавр...
Пытаясь забыть о предательстве жениха, Анна Хендерсон сбежала на край света, но любовь настигла ее и...
Должно быть, каждый в своей жизни задумывался над вопросом «Как стать счастливым?». Известный британ...
Известному скульптору Валентине Соляных пророчили выдающийся успех. Работы талантливой девушки уже у...
Любому человеку изо дня в день приходится принимать неудобные решения, участвовать в конфликтах и от...