Искусство существования (сборник) Пьецух Вячеслав
Хозяйка спросила:
– И как это прикажете понимать?
– А хрен его знает, как это понимать!
Чтобы не отстать от компании, Авель Сергеевич взял со стола кусок черного хлеба, до смешного тонко нарезанный, и сказал:
– Рожь нынче в сапожках ходит.
Хозяин справился:
– Ну и почем нынче на рынке рожь?
Молочков сказал:
– Три с полтиной за килограмм.
– Я когда была в Атлантик-Сити, – вступила в разговор молодая женщина в богатых очках, – то обратила внимание, что в Америке безумно дешевые продукты питания, особенно мясо и молоко. Но черного хлеба там, правда, нет.
Мужик в годах продолжал:
– Я думаю, это так следует понимать: дергаться не надо, то есть всякая деятельность, поступки, устремления – это только себе во вред. Вот, например, дети – они ничего не делают, между тем природа не знает существа более счастливого, чем дитя…
Дальше Авель Сергеевич не вслушивался в этот, по его мнению, неосновательный разговор, и у него в ушах только монотонно звучало – та-та-та, та-та-та, точно в них чудом завелся крошечный барабан. Немного погодя он протяжно вздохнул и отправился надевать свои допотопные сапоги. Он вышел за калитку и обнаружил, что все четыре колеса с «газика» сняты и стоит машина на кирпичах.
Домой он возвращался пешком и, поскольку кромешная стояла темень, в какой-то рытвине вывихнул ногу и о ветки исцарапал себе лицо. Войдя в избу, Авель Сергеевич молча уселся за обеденный стол, постелил перед собой лист ватмана, раскрыл готовальню и стал чертить. Вошла жена, оперлась спиной о косяк двери и долго наблюдала за Молочковым жалостными глазами, ни единого слова не говоря. Она вообще была молчаливая женщина, и ее требовалось хорошенько раззадорить, чтобы она фразу-другую произнесла.
– Ты знаешь, – сказал ей Авель Сергеевич, – сколько после смерти Ньютона осталось денег? Двадцать тысяч фунтов стерлингов! А что он, собственно, изобрел?! Закон всемирного тяготения, только и всего, а так он все больше алхимией занимался, свинец в золото превращал. Вот если бы он изобрел такую втулку на ось моста, чтобы колесо было снять невозможно, вот тогда бы он был гений и молодец!
Жена молчала-молчала, потом сказала:
– Ты прямо психический какой-то, Авель Сергеевич, ну тебя!
Эти слова Молочкова донельзя поразили, и он даже оторвался от своего чертежа, ибо, во-первых, жена была молчаливая женщина, а во-вторых, он от нее во всю жизнь и полслова критики не слыхал. Тогда он понял: что-то окончательно сломалось в его судьбе; что-то окончательно сломалось в его судьбе, если на него взъелась жена, последний друг и подельница до конца.
Дальнейший фатум Авеля Сергеевича неизвестен. Наутро его еще видели идущим по дороге на Новые Михальки, с посошком в руке и котомкой через плечо, но дальше следы его теряются среди просторов нашей России, в которой, впрочем, человеку всегда найдется дополнительный уголок.
2001
Новые русские анекдоты[2]
Однажды поздней осенью на 169-м километре Новорижского шоссе глава администрации одного из городков Тверской области по фамилии Петухов сбил на своем автомобиле «порше-кайен» взрослую лосиху, которая была размером с маленького слона. Отсюда такая версия: не то чтобы Петухов сбил лосиху, а скорее между ними произошло обоюдное столкновение, тем более что животное внезапно выскочило на трассу из перелеска и понеслось против движения, разгоняя встречные транспортные средства, да еще угодило передними копытами в лобовое стекло петуховского автомобиля, сломав при этом градоначальнику три ребра с правой стороны и запястья обеих рук. Лосиху отправили в ветеринарную лечебницу во Ржев, а Петухова отвезли в областную клиническую больницу, где он пролежал месяца с полтора.
Пока он залечивал свои раны, в области развернулась отчаянная кампания против администрации вообще, которую спровоцировали туземные защитники окружающей среды и живо поддержала тверская общественность из так или иначе задетых безобразиями новейшего времени, как то обездоленная интеллигенция, энергетики, которым полгода не давали зарплату, и другие мирные граждане, впрочем, всегда нацеленные на возмущение и протест.
В частности, ведущие областные газеты постоянно публиковали обличительные статьи против «распоясавшегося» Петухова, пострадавшей лосихе, по результатам нескольких локальных референдумов, присвоили кличку Звездочка и обязали власти построить ей отдельный вольер, оппозиция в областной думе потребовала ежегодно приспускать национальный флаг в день трагедии на дороге, прокурор было открыл уголовное дело против Петухова, но тут же и закрыл за отсутствием в УК Российской Федерации соответствующей статьи.
Между тем жена градоначальника ни разу не пришла его навестить, поскольку она тоже сочувствовала лосихе, но под выписку все же прислала мужу в больницу свежую рубашку и старые вельветовые штаны.
По возвращении домой Петухов что-то стал частенько посиживать у кухонного окна, подперев голову кулаком. Он сразу заметил, что какие-то подозрительные личности собираются возле его подъезда, как только стемнеет, и с перепугу две недели из дома не выходил.
Как это вообще водится в добрых русских семьях, у хозяина было домашнее прозвище Проша, у хозяйки – Мутер, на том, видимо, основании, что ее прабабка была поволжской немкой из Сарепты, где когда-то выделывали лучшую горчицу в России, от которой валились с ног дамы и слабаки.
Жили Проша с Мутером, что называется, душа в душу и благополучно встретили «золотой» юбилей своего супружества, причем еще вполне жизнеспособными и даже жизнерадостными людьми.
К юбилею хозяйка приготовила мужу золотые запонки, а Проша решил сделать жене какой-нибудь небывалый, изощренный подарок, нечто знаменующее прожитые годы, чтобы решительно ошеломить супругу, наследников и гостей. Он долго думал, то и дело пересчитывал тайные сбережения, мучился, изощряя свою фантазию, но в конце концов ему было озарение и он понял, чего хотел.
Недели за две до юбилея Проша отправился на Птичий рынок и купил за сто рублей попугайчика-жако, который был чуть крупнее обыкновенного воробья. Как раз две недели ушли на то, чтобы научить птицу кое-каким словам.
Когда наступил долгожданный день, когда наследники и гости собрались в одном из кабинетов ресторана «Славянский базар», расселись кто где и уже выпили по первой за юбиляров, хозяин достал из-за пазухи своего попугайчика-жако, и тот дурным голосом говорит:
– Проша хороший. А Мутер – дрянь! дрянь! дрянь!
А вот печальный анекдот из времен сравнительно давних, но, как ты его ни толкуй, все-таки анекдот. Саша Ключник еще совсем мальчишкой серьезно влюбился в свою одноклассницу Татьяну Каракозову и несколько лет преследовал девушку, задаривал ее копеечными безделушками и страдал. Каракозова, в свою очередь, и не отваживала Сашу, и не то чтобы отвечала ему взаимностью, а так… как говорится, хвостом вертела и даже обращалась с ним несколько свысока. Между тем Саша был много старше своей избранницы и ему уже давно исполнилось восемнадцать, так как он второгодничал в четвертом классе и два года сидел в седьмом.
Окончательное объяснение между молодыми людьми произошло на выпускном вечере, который состоялся 21 июня 1941 года, в ночь с субботы на воскресенье, в подсобке химического кабинета, в тот час, когда в окна школы ударили первые солнечные лучи. Саша получил решительный отказ, и, кроме того, любимая сообщила ему под большим секретом, что собирается замуж за военного, артиллериста, командира гаубичного полка.
Это сообщение Сашу доконало; он долго бродил по пустынным улицам города, несколько раз принимался плакать, утираясь бабкиным батистовым платком с монограммой, нечаянно оказался у железнодорожного вокзала, сел в первый попавшийся пригородный поезд и пустился куда глаза глядят, обессилевший от слез, одиночества и тоски. Он сошел на какой-то маленькой станции и двинулся наугад сначала полем, потом какими-то перелесками, потом опять полем, и так пропадал трое суток, бродяжничая окрест. Уже немцы вовсю бомбили наши западные города, уже отбивался от гренадеров 45-й дивизии вермахта гарнизон Брестской крепости, уже пали Вильнюс, Гродно, Белосток, Кобрин, а он все шатался по полям и перелескам, пока не попытался броситься под поезд № 69 Москва—Казань. Однако попытку самоубийства Саша совершил так неловко, что ему только отрезало ступню правой ноги, и его, истекавшего кровью, подобрал путевой обходчик по фамилии Казачков.
Когда Саша долеживал последние дни в больнице, его навестил следователь военной прокуратуры, битых два часа задавал ему коварные вопросы, что-то записывая себе в тетрадочку, и ушел. Вечером того же дня к больнице подкатил «воронок», и юного инвалида отконвоировали в тюрьму.
По обвинению в «умышленном членовредительстве с целью уклонения от призыва в Красную армию в военное время» трибунал приговорил Сашу Ключника к расстрелу, но то ли за молодостью лет, то ли вняв его трогательным показаниям относительно романа с одноклассницей Каракозовой, то ли благодаря свидетельству обходчика Казачкова, несколько раз встречавшего парня в полосе отчуждения изможденным и как бы полоумным, смертный приговор Саше заменили пятнадцатью годами лагерей и угнали на Соловки. Родным его тоже не поздоровилось: бабушку и мать сослали куда-то под Караганду, а сестру определили на Валаам.
Много лет спустя, уже после смерти императора Иосифа I, хорошим июльским днем, Саша случайно встретил свою первую любовь в очереди за квасом, которая растянулась до самого городского сада с разными дурацкими затеями, включая неизменное «чертово колесо». Он долго разглядывал Каракозову, стараясь держаться незамеченным, потом пожал плечами и подумал: «И чего только я в ней нашел?»
Николай Спиридонов (между прочим, дальний родственник знаменитой левой эсерки Марии Спиридоновой) как-то попал в больницу по поводу воспаления желчного пузыря. Больница была большая, но бедная, как все наши больницы для простонародья, вечно страждущая из-за нехватки койко-мест и некомплекта младшего медицинского персонала, пропахшая хлоркой, с выбитыми стеклами в уборных, отвратительной кухней и как-то неприятно взволнованная бесконечной склокой между сестрой-хозяйкой и главврачом.
Случай безобразный и единственный в своем роде: мало того, что Николая разместили на маршевой площадке по пути с третьего этажа на четвертый, его еще и положили в одну каталку с какой-то престарелой дамой, правда, принеся больному искренние извинения в связи с тем, что в больнице остро недостает не только что мест в палатах и обыкновенных железных коек, но даже подушек и одеял. Так они и лежали рядом в течение двух суток, пока кто-то не умер в одиннадцатой палате, – Николай лицом к лестнице, пожилая дама лицом к стене.
Как-то шел мимо грузный мужчина в белом халате – Николай ему говорит:
– Пожалуйста, доктор, настучите вашему руководству про это издевательство над людьми! Данная бабушка совершенно меня достала: храпит всю дорогу, как паровоз!
Медик никак не отозвался на этот вопль, точно он не расслышал жалобы, а соседка, сколько было возможно, повернулась к Николаю и говорит:
– Больно вы нежный, как я погляжу. Вы случаем не из Вены, столицы вальсов, к нам приехали погостить?
– Почему из Вены?.. Нет, я здешний, промзоновский, в доску свой.
– Тогда чего вы выступаете, не пойму?
– Ну как же! Эта пресловутая медицина как хочет измывается над человеком, а я молчи?! Погодите, я еще не так выступлю, потому что я вообще парень – порох, у меня троюродная внучатая бабка была знаменитая революционерка, чуть что, сразу за револьвер! Нет, я этого гадства не потерплю!
– Жизни вы не видели, молодой человек, вот что я вам скажу.
– Это я-то жизни не видел?! А кто Куйбышевскую ГЭС строил, кто корячился на торфоразработках, кто все детство просидел на хлебе и молоке?! А три привода в милицию ни за что?!
– Это все сравнительно баловство. Я вот вам сейчас расскажу про основные вехи моей жизни, какая она была, и вы сразу поймете, почем фунт изюма и как нашу долю следует понимать…
Опять прошел мимо грузный мужчина в белом халате, но Николай только посмотрел на него ненавидящими глазами и ни слова не проронил.
– Родилась я в деревне, восьмой по счету, а всего нас в семье было шестнадцать душ…
В это трудно поверить, но рассказ пожилой дамы взаправду занял без малого двое суток с перерывами на беспокойный больничный сон и был настолько захватывающим, что Николай наотрез отказался от процедур. Дослушав рассказ соседки, он с минуту хмуро молчал, а потом сказал:
– Это нонсенс какой-то, бабушка, а не жизнь! Главное – малохольный мы народ, таких гавриков, как мы, ни в какой Австралии не найдешь! Вот опять же лежим мы с вами, как собаки бездомные, на ходу, и родной стране на нас плевать с последнего этажа! Нет, так существовать я отказываюсь, надо что-то делать, но что делать-то, бабушка, подскажи!
Соседка отвернулась к стене и молвила:
– А терпеть.
Когда хотят дать характеристику идеальному браку, то, как правило, говорят: они были счастливы, жили долго и умерли в один день. Сергей Владимирович и Людмила Ивановна Бубенцовы тоже прожили вместе довольно долго, то есть сколько позволил злой российский климат, качество пищи и состояние атмосферы в пределах 3-го транспортного кольца. И точно они были счастливы, судя хотя бы по тому, что при самых скромных достатках Сергей Владимирович каждый день менял рубашку, а у Людмилы Ивановны было настоящее бриллиантовое кольцо. На них посмотреть было, и то приятно: он – мелковат, но строен, с молниями в глазах, она – дама в теле, добродушная и смотрит на супруга так, словно автограф собирается попросить.
Но умерли они не в один день, а с небольшой разницей – это факт. Людмила Ивановна скончалась 21 марта от перитонита, а Сергей Владимирович тремя днями позже, когда он до того обпился на поминках, что вывалился с балкона девятого этажа.
Как водится, открылся ему тоннель, в устье которого брезжил яркий-преяркий свет, и в конце концов очутился он в прекрасном зале, похожем на вестибюль Павловского дворца. Глядь, среди прочей публики прогуливается туда-сюда его драгоценная Людмила Ивановна, сильно помолодевшая и непохожая на себя. Увидала она мужа, помрачнела и говорит:
– Ну, и где ты шлялся, такой-сякой?
2009
Штрихи к портрету Галины Петровны Непейвода
Много воды утекло с того промозглого ноябрьского дня, когда я в последний раз виделся с героиней этого очерка, которая в свое время была достаточно известна в демократических кругах нашей интеллигенции, а сейчас ее никто не помнит, потому что и помнить-то, собственно, некому: у кого на старости лет память отшибло, кто отправился в мир иной. Это, конечно, горько и обидно, что у нас замечательные люди приходят и уходят некоторым образом поучительно, как будто нарочно для того, чтобы наставить на путь истинный новые поколения, а жизнь идет своим чередом, точно заведенная, и народ по-настоящему будоражат только каждое первое и пятнадцатое число. Уж так, видно, устроено наше отечество, что тут как-то химически не запоминается горький (всегда и безусловно горький) опыт предшественников, и каждое новое поколение норовит жить, как говорится, с чистого листа, уповая не на положительное знание, выработанное предками, а в лучшем случае на Бога, поскольку больше не на что уповать. Что-что, а эту вредную повадку необходимо искоренить.
Так вот Галина Петровна Непейвода родилась в 1940 году на Украине, в городке Градижске, что под Кременчугом, в исторической его части, в двух шагах от старого базара, где торговали плодами земными, а по воскресеньям бабушки выносили бюстгальтеры домашнего дела, причем таких великанских номеров, что они больше напоминали чепчики на двоих.
Как это у нас через раз водится чуть не с Алексея I Тишайшего, мать Галины Петровны была русская, отец – украинец, но на мове в семье не говорили, хотя и сало тут ели три раза в день, и печка в хате была разрисована пунцовыми мальвами по побелке, и бабкин образ в красном углу каждый двунадесятый праздник украшали вышитым рушником. В общем, Галина Петровна с младых ногтей чувствовала себя русским человеком и недаром после окончания средней школы отправилась в Ленинград поступать в Герценовский педагогический институт.
Не сказать, чтобы ее отличала особая склонность к учительской профессии, однако же некоторая отрешенность, мечтательность, фанаберия и полное равнодушие к нарядам за ней водились, а позже как-то само собой выработалось чувство поводыря. Бывало, засядет она одна-одинешенька на горе Пивихе, в том месте, где в Днепр помаленьку осыпается древнее монастырское кладбище и торчат в сторону заката мослы покойников, обхватит руками коленки и размечтается до самозабвения о том прекрасном времени, когда все ее будут слушаться, лелеять и обожать. Она вообще смолоду была таким пылким идеалистом, что как-то даже пожаловалась постовому милиционеру на родного отца, который в нетрезвом виде наводил несусветную критику на режим.
Еще будучи школьницей, она вступила в Коммунистический союз молодежи и в студенческие годы настолько увлеклась всяческой колготней по комсомольской линии, что и училась-то с грехом пополам, два раза брала академический отпуск и у нее не было ни одного романа во все время учебы, что в ее возрасте вроде бы и чудно.
Незадолго до окончания института Галину Непейвода пригласили на работу в Тихвинский райком комсомола, на должность инструктора отдела учащейся молодежи – это было в 1960 году, еще до денежной реформы, когда во всю озорничал Никита Хрущев и в стране разразилась такая бескормица, что была в диковинку даже малосъедобная чайная колбаса.
Галина Петровна вся отдалась работе, тем более что она искренне исповедовала коммунистическую доктрину и у нее не было никаких увлечений на стороне. Да и как было не покориться магии этого романтического учения всецело русскому человеку, очень расположенному к состраданию, с его обостренным чувством справедливости, ощущением всемирности своего «я», когда даже многие герои Антона Павловича Чехова, московские нытики, и те страдали социалистическим самочувствием и чаяли распределения по труду. К тому же порочность капиталистического способа производства была тогда очевидна каждому соотечественнику, исключая из правила только полного невежду и дурака.
Словом, неудивительно, что Галина Непейвода оказалась на редкость прилежным, инициативным, самоотверженным работником, даже и чересчур; она с 1961 года ни разу не была в отпуске, всегда стояла за самые грозные меры воздействия на разного рода отщепенцев, безусловно поддерживала все выкрутасы, которые тогда назывались «линией партии», даже частенько ночевала в здании райкома, в закутке у дежурного, на старом кожаном диване, и по своей воле два года конспектировала «Капитал». К тому же она была безупречно порядочным человеком, искренним, прямолинейным, а такой набор добродетелей считался избыточным даже по тем, сравнительно идиллическим временам.
Уже несколько лет прошло с тех пор, как нашу героиню приняли в «Орден меченосцев» (так Иосиф Сталин между своими аттестовал КПСС), когда у нее, где-то между гипофизом и правым внутренним ухом, завелся некий сомнительный червячок. Почему именно он завелся и с какой стати, сейчас вывести мудрено, может быть, даже по какой-нибудь второстепенной причине, вот как рабочий класс разочаровался в «линии партии» по причине постоянного роста цен на винно-водочную продукцию, а то, может быть, ее резко огорчила какая-нибудь дурацкая речь совершенного рамолика Брежнева, но так или иначе сомнительный червячок вел себя все настойчивей, по мере того как мало-помалу приходил в негодность государственный механизм. Во всяком случае, коррозии идеалов точно способствовали безобразия районного масштаба: то из магазинов вдруг исчезнет все, исключая галоши, то из-за снижения закупочных цен на молоко вспыхнет что-то вроде крестьянского восстания сразу в нескольких соседних колхозах, и без того нищих до последней возможности, то председатель райсовета спьяну побьет окна у своей любовницы, то судьи оправдают племянника прокурора, который угнал милицейский автомобиль. Между тем начальство только надувает щеки и шлет в область фальшивые сводки, видимо, надеясь единственно на завораживающее действие кумача.
В общем, Галина Петровна крепко задумалась на тот счет, а точно ли в коммунистической доктрине заключается спасение человечества от вековых страданий и недостач? Думалось так: это вряд ли, чтобы в коммунистической доктрине заключалось спасение от вековых страданий и недостач, поскольку она подразумевает чрезмерную концентрацию власти и, стало быть, всяческий произвол, поскольку человек еще не готов трудиться за здорово живешь, из физиологической потребности в созидании, а монотипная организация общества обеспечивает гегемонию прощелыги и дурака.
В результате тягостных и продолжительных размышлений у Галины Петровны, наконец, вышла из-под пера пространная записка о положении дел в Тихвинском районе Ленинградской области и вообще. Эта записка заключала в себе также резкие выпады против выездных комиссий, продовольственных пайков для руководящего звена, «телефонного права», повального воровства и содержала некоторые соображения насчет того, как поправить дело без особого ущерба для международного рабочего движения и принципа распределения по труду.
Недолго думая, она отправила свой меморандум в Москву, на Старую площадь, где тогда располагался партийный аппарат, и стала дожидаться ответа, рассчитывая на то, что в центре сидят не такие дурни, как на местах. Не тут-то было: в Москве ее записку нашли неслыханной ересью, покушением на святая святых, даже форменной антисоветской вылазкой, тем более нетерпимой в сложившихся обстоятельствах, что обстоятельства-то были больно нехороши.
Как раз под Октябрьские праздники 1974 года коммуниста Непейвода исключили из партии, выгнали с работы и, разумеется, лишили служебной квартиры, и это еще слава богу, что не посадили, поскольку по тем временам могли запросто посадить. Прозябала она в Тихвине примерно еще с полгода, не имея никаких средств к существованию, так как ее не брали даже в дворники, одно время перебивалась вышиванием диванных подушек, которые тогда назывались «думками», и торговала этой продукцией на городском рынке, но в конце концов с отчаянья уехала в Москву, уповая на призрачную надежду восстановиться во всех правах.
В Первопрестольной с ней никто даже и разговаривать не стал, ни в ЦК партии, ни в ЦК комсомола, ни в приемной Верховного Совета, и она мыкалась в столице, как капитан Копейкин, жила на Казанском вокзале, обносилась до крайности, питалась объедками из буфетов и подачками сердобольных транзитных пассажиров, у которых глаз особенно наметанный на беду.
Мытарства Галины Петровны продолжались до тех пор, пока ее не подобрал на вокзале первый русский трансвестит Курочкин, огромная бабища со злыми мужскими глазами, и не устроил в котельной трамвайного парка имени Русакова на временное житье. В рабочей раздевалке ей отгородили закуток листами фанеры-десятки, поставили больничную койку, подобранную на помойке, снабдили электрическим чайником, и она зажила, как у Христа за пазухой, тем более что ее регулярно подкармливали кочегары и сторожа. Даже она навела кое-какой уют: развесила по стенам портреты знаменитых революционерок, как то Веры Засулич, Софьи Перовской, Марии Спиридоновой, поставила на подоконник горшок с иваном-мокрым – и с утра до вечера любовалась своим пристанищем, млея от благодарности новым товарищам и судьбе.
Такое нежданное-негаданное сочувствие со стороны совсем незнакомых людей объяснялось просто: Галина Петровна в порыве отчаянья поведала Курочкину историю с меморандумом, случайно оказавшись с ним в буфете за одним столиком, меж тем все ее новые товарищи были в той или иной степени диссиденты, и сам Курочкин, и кочегары, и сторожа. После она свела знакомство и со многими известными людьми из числа тогдашних правозащитников и разного рода протестантов, например, с Болонкиным, Якиром-младшим, Русановой, сионистом Бермудским, которые появлялись в котельной под вечер, немного выпивали, пели под гитару модные баллады и чуть не ночи напролет говорили о социализме «с человеческим лицом», о свободе слова как основном инструменте преобразования общества, вечном еврейском вопросе и о посильной помощи товарищам, томившимся в лагерях.
Мало-помалу новые знакомые привлекли Галину Петровну к практической деятельности, связанной с противостоянием коммунистическому режиму: она размножала письма протеста и нелегальные повременные издания, ходила по подъездам и рассовывала в почтовые ящики антисоветские листовки, а как-то, в марте, приняла участие в демонстрации на Манежной площади, держа над головой плакат с призывом «Братья, отдайте меч!», который она сама выдумала, позаимствовав идею из пушкинского «Послания в Сибирь», и кое-как нацарапала фломастером от руки.
За эту демонстрацию Галину Петровну и посадили; вернее, ее доставили вместе с прочими арестованными в Лефортовскую тюрьму, а после того как на допросе она отказалась назвать даже собственное имя, отчасти из принципа, отчасти следуя заветам народовольцев, ее отправили в институт психиатрии имени Сербского, где она просидела неполный год.
Освободившись, она возвратилась в свою котельную, опустевшую после мартовских арестов, и ее за нехваткой рук приняли на работу уборщицей с окладом жалованья в 75 рублей. Об эту пору социал-имперский режим находился уже при последнем издыхании, и один за другим сходили в могилу генеральные секретари, точно по манию Божества. Потом случилось что-то вроде повторения Февральской революции 17-го года, последнего владыку лесов, полей и рек заставили отречься от престола, пошли бесконечные митинги, стычки с милицией и погромы, началась неразбериха снизу доверху, которую увенчал как бы другой большевистский переворот, только наоборот.
Понятное дело, Галина Петровна была в числе защитников «белого дома» и сполна упилась гибельным восторгом противостояния тирании, через два года она с ужасом наблюдала штурм того же «белого дома» с Бородинского моста, и у нее сердце кровью обливалось от страха за юную свободу, дышавшую на ладан, но дело ко всеобщему удовлетворению обошлось.
Таким образом, сбылись-таки ее чаянья: в России воцарились демократические свободы и оказала себя доминанта гражданских прав. И все бы, кажется, ничего, но вдруг у нее, где-то между гипофизом и правым внутренним ухом, опять зашевелился пресловутый сомнительный червячок. Вроде бы и люди на руководящие посты выдвинулись порядочные, и, кроме Духа Святого, кого угодно можно было безнаказанно аттестовать последними словами, и министерство страшных дел упразднили за ненадобностью, как вдруг подняла голову уркота и заявила на всю страну изустно, печатно и по телевизору: дескать, вот теперь-то настало наше воровское время, теперь мы покажем, кто есть настоящий хозяин в центре и на местах. Поначалу Галина Петровна смело возражала на эту декларацию: дескать, это вы умоетесь, ребята, то есть напротив, для вас пришли последние времена, поскольку русское ворье больше боится гласности, чем тюрьмы. Однако со временем становилось все очевиднее, что уголовный элемент оказался прав – к середине 90-х годов крали уже не заводами даже, а целыми отраслями, гнали за границу эшелон за эшелоном с военной техникой, драгоценной рудой, кругляком, металлоломом и прочим народным добром, «воры в законе» взяли моду покушаться на государственные должности, бандиты захватывали целые города. Начальство между тем надувало щеки и все твердило, что главное – это демократические свободы и доминанта гражданских прав.
Даром что начальство, газетчики и многие неглупые люди настойчиво исповедовали эту сомнительную парадигму, как немцы исповедуют дисциплину, французы – женщину, американцы – ипотеку и аспирин, Галина Петровна постепенно разочаровалась в классических ценностях либерализма, хотя в это время ей дали квартиру на Плющихе и хорошую пенсию как заслуженному борцу. Наконец, когда по ошибке застрелили ее старого товарища по котельной, давно спившегося и промышлявшего нищенством у Преображенского рынка (на паперти старообрядческой церкви федосеевского согласия), Галина Петровна окончательно поняла, чья собака мясо съела, и сменила новую веру на веру прежнего образца. В техническом отношении это выглядело так: она взяла другую фамилию и звалась теперь Галиной Сталинградской, решительно раззнакомилась со своими соратниками по борьбе за «социализм с человеческим лицом» и вступила в Коммунистическую партию Российской Федерации, рассудив, что товарное изобилие как следствие капиталистического способа производства – это, конечно, хорошо, но поскольку на родине оно неизбежно влечет за собой дегенерацию человека, то уж лучше пускай останутся бычки в томатном соусе и сайка за семь копеек, нежели возьмет верх бездушное двуногое существо, которое не отличает добра от зла, едва умеет читать и чуть что хватается за ружье.
Значительные перемены обозначились и в быту: Галина Петровна напустила в свою квартиру бомжей со всей округи и устроила своего рода коммуналку, с очередями в уборную, толкотней на кухне, и даже жильцы у нее спали валетом в ванне, в стенных шкафах, под столами и на столах. Из дома она больше не выходила, опасаясь, как бы и ее по ошибке не застрелили, целыми днями читала, притуляясь у торца кухонного стола, варила щи на всю коммуну, занималась с кошками, которых у нее тоже набралось порядочно, и обстирывала бомжей.
Немудрено, что Галиной Петровной заинтересовалась сперва социальная служба, потом участковый уполномоченный, наконец, районный психиатр, и вскоре ее опять определили в сумасшедший дом, несмотря на доминанту гражданских прав, точнее, в психиатрическую клинику имени Соловьева, что неподалеку от Донского монастыря.
Там я ее и видел в последний раз. Помню, как-то промозглым ноябрьским днем я вышел из метро на станции «Октябрьская-кольцевая», проехал несколько остановок в троллейбусе и довольно долго шел пешком, пока не набрел на эту самую «Соловьевку», где влачила свои последние дни старушка Непейвода.
Против ожидания, я застал у Галины Петровны компанию старых приятелей, с которыми она как будто раззнакомилась из принципиальных соображений; не считая дежурной медсестры, тут были трансвестит Курочкин, сильно сдавший, и сионист Бермудский, в свое время эмигрировавший в Израиль, но потом вернувшийся восвояси, который сидел на больничном табурете пригорюнившийся, с забинтованной головой.
Видимо, не так давно между ними завязался какой-то увлекательный диалог:
– Вот возьмите нашего завотделением Муфеля… – говорила дежурная медсестра. – У него на шее всегда золотая цепь толщиной с палец, как у фараона, и это когда больные по всей нашей необъятной стране сидят на каше с селедкой и кислых щах! Вот откуда он ее взял при зарплате как у приемщика стеклотары? Я скажу, откуда: оттуда, что наш контингент – золотое дно! Это у нас одна Галина Петровна – пролетариат, а так что ни укол, то зимняя резина, что ни консультация, то Канарские острова!
Курочкин сказал:
– Это что да, то да. Ни при каком царе, ни при каком генеральном секретаре не было такого безобразного социально-имущественного неравенства, как при нынешней сволоте! А вы говорите – эволюция, свет в конце тоннеля, гармоничное общество как итог… Все это, товарищи, полная ерунда!
– Не скажи, – возразил Бермудский. – В человеке заложены бесконечные возможности развития, что нам убедительно доказывает история человечества, понимаемая как путь. По крайней мере, возможности развития от простого к сложному, хотя бы от обезьяны до стукача.
– А также от сложного к простому, – добавила Галина Петровна, – в чем, собственно, и беда.
– А также от сложного к простому, но это как раз не важно, а важно то, что человек по-прежнему скорее процесс, нежели результат, поскольку, опять же, в нем заложены неисчерпаемые возможности развития «от» и «до».
– Интересно, – справился я, – и кто же их заложил?
– А никто не заложил, – сказал Курочкин. – Вот как материя развивается, так и человек развивается (если, конечно, он развивается) под воздействием чисто физических внешних сил. Например, наступило Великое обледенение, и этот сукин сын с горя заговорил…
– Материя как раз не развивается, – сообщила Галина Петровна, – потому что материя – это всего-навсего атомарное строение вещества.
Я сказал:
– Позвольте с вами не согласиться. В телесном отношении человек, разумеется, представляет собой не лучший образчик атомарного строения вещества, но с другой стороны, так много таинственного, неисповедимого в самой формуле человека, что тут поневоле заподозришь вмешательство каких-то разумных сил. Вы скажете: все мы из глины. Хорошо! А совесть, а самопожертвование, а любовь?!
– Положим, страсть по отношению к женщине, – возразил Курочкин, – это только обострение хронической любви к самому себе.
– Ах, любовь, любовь! – вздохнула Галина Петровна, у которой, между прочим, так и не случилось ни одного романа во всю ее жизнь, и она отродясь не ведала, чем мужчина пахнет, ну разве бензином и табаком.
– Век бы ее не знать! – заявил Бермудский. – Поднимаюсь я тут у себя по лестнице, вдруг бац! кто-то меня сзади огрел, как будто скалкой, по голове! Оказывается, это сосед-алкоголик с третьего этажа, который до того допился, что приревновал меня к своей собаке, жилплощади и жене. Насчет жены я так скажу: я с ней только два раза перемигнулся, хотя чего тут лицемерить – как, бывало, увижу ее, так у меня сразу температура поднимается, как будто грипп на меня напал.
– По крайней мере, – заметила дежурная медсестра, – вы за дело пострадали, то есть за романтический строй души.
– Хорошо, а если бы он меня убил?! Вы представляете этот ужас: гроб, тление, вечный мрак!..
Галина Петровна сказала:
– Не смерти нужно бояться, а жизни. В смысле, жизнь у нас такая, что нужно быть постоянно настороже.
– Жизнь везде одинаковая, – объявил Курочкин. – Где-то чуть ужасней, где-то чуть веселей. В Америке, например, все улыбаются, но вечером на улицу лучше не выходи.
Бермудский добавил:
– Я вообще в претензии к Христофору Колумбу, за то что он Америку открыл.
Что-то мне стало скучно; мне стало вдруг так скучно, что я откланялся и ушел. Пока я, не торопясь, удалялся вправо по коридору, до меня еще долетали знакомые голоса. Курочкин говорил:
– Вон ваш преподобный Муфель идет. Точно жидяра и прохиндей!
– Ты что, Курочкин, – отозвался Бермудский, – антисемитом заделался, не пойму?
– Нет, я не антисемит, я шире. Я человечество не люблю.
2008
Прощальное путешествие
В начале января 197… собственно, неважно, какого года, в тот год, когда в начале января в Москве стояли вопиющие холода, у себя на квартире в Серебряном переулке умирал некто Очковский. То есть он еще не умирал, а переживал очередной приступ почечных колик, но на душе у него было так тяжело, что ему казалось, что он именно умирал.
Очковский лежал в своем маленьком кабинете на оттоманке, и его лицо терялось среди подушек, которые были того же неорганического серого цвета, что и лицо, но глаза светились пронзительно, воспаленно, как в сумерках светятся камельки. Домашним наблюдать их было почему-то невмоготу – может быть, потому, что они не предвещали выздоровления.
На первых порах Очковский капризничал: он рвал бумаги, гонял домашних, жалобно бранился, отказывался от еды, но потом вдруг надулся и присмирел. Теперь он с утра до вечера тихо лежал в постели, и время от времени его прошибала мучительная слеза. Сквозь нее он рассматривал потолок, в котором ему чудилось что-то бесконечно-конечное, гробовое, и думал о предстоящем небытии. Когда он просто думал о предстоящем небытии, то есть о том, что вот-де все на свете имеет конец, который логически неизбежен, хотя эта неизбежность и не помещается в голове, то это было еще ничего; он даже позволял себе лирический взгляд на вещи, то есть до такой степени лирический взгляд на вещи, что в голос декламировал из Басе:
- В пути я занемог.
- И все бежит, кружит мой сон
- По выжженным полям.
Однако время от времени на него нападала мысль о той самой невыразимо жуткой, прощальной минуте, когда он будет навсегда унесен из жизни, и в нем поднималось огромное несогласие, которое запирало горло и начинало его душить. Это было так страшно, что, можно сказать, он всякий раз преждевременно умирал. Но проходила минута, другая, и огромное несогласие умудрялось как-то трансформироваться в покорность, в почти полное примирение с тем, что должно было неизбежно произойти. И тогда наворачивалась очередная мучительная слеза. Покуда она катилась до подбородка, Очковский себя утешал, как мог: он говорил себе, что через смерть прошли многие миллиарды людей, включая его отдаленных и непосредственных предков, которые, надо полагать, были ничем не хуже его, что, возможно, рождаться страшнее, чем помирать, и что, наконец, он прилично пожил на своем веку. Последнее соображение подкреплялось арифметически: Очковский подсчитал, что за прожитые годы он мог бы закончить одиннадцать учебных заведений – это, правда, включая среднюю школу и одни курсы иностранного языка, – мог бы раз пятнадцать обойти пешком земной шар, причем не спеша, с раздышкой, с остановками у центров древних цивилизаций, мог бы как минимум шестьдесят восемь раз жениться и шестьдесят девять раз развестись; одним словом, выходило, что это страшное дело, сколько можно наколбасить в течение одной человеческой жизни – в конце концов просто захочется прилечь где-то и помереть…
Самое интересное, что утешительное течение его мыслей постоянно заключалось следующим парадоксом: верно, жизнь потому и привлекательна, что есть смерть, поскольку бесконечное не может быть привлекательным, а привлекательное бесконечным.
Как только дело заканчивалось парадоксом, Очковский судорожно вздыхал и просветленным взглядом окидывал кабинет. Ему на глаза попадалась лампа старинной бронзы под сильно выгоревшим абажуром, портрет Мейерхольда, письменный стол, на котором неизвестно почему стоял эмалированный чайник, стремянка, кресло с высокой спинкой, и вдруг ему приходило на ум, что этим вещам будет без него одиноко. Тогда все начиналось сначала, то есть с той самой мысли, что вот-де все на свете имеет конец, который логически неизбежен, хотя эта неизбежность и не помещается в голове.
На шестой день болезни Очковскому стало хуже, и его увезли в Боткинскую больницу. После скрупулезных исследований, когда он со страху уже почувствовал себя лучше, лечащий врач предложил ему операцию. Очковский сказал, что подумает, и выписался домой.
Хотя он и был почему-то уверен, что непременно умрет на операционном столе, он все же решился на него лечь. Видимо, он принял это решение исключительно потому, что подчас самое вредное, даже гибельное и есть для нас самое притягательное, влекущее к себе грозно-весело, нестерпимо. А поскольку в нашем характере есть еще и страсть к художественному оформлению всякого драматического обстоятельства, начиная от истинной трагедии и кончая недоразумением, не стоящим выеденного яйца, Очковскому очень захотелось перед операцией как-то проститься, как-то подытожиться, подвести под прожитым какую-то лирическую черту. В конце концов он решил съездить в Коломну, где он родился и прожил свои лучшие годы.
В один из последних дней января, темным морозным утром, Очковский напился на кухне чаю, потеплее оделся, сунул в карман фляжку молдавского коньяка и отправился в свое прощальное путешествие. На Казанском вокзале он купил билет до Голутвина, сел в электричку и приготовился размышлять. Вообще дорогой он намеревался поразмыслить на тему: «Жизнь, прожитая впустую», – и, сидя в теплом вагоне, уже было предался тягостным думам, которые основывались на том, что поскольку на своем веку он не знал ни особенного счастья, ни особенного несчастья, то его жизнь как раз и называется – «Жизнь, прожитая впустую», как вдруг вагон тронулся, поплыл, покатился, и Очковский самым пошлым образом задремал.
Очнулся он только перед Коломной, когда поезд уже ехал через Оку. Поежившись, он посмотрел сквозь заиндевевшее окошко на нелепые башни Старо-Голутвинского монастыря и пошел на выход, немного прихрамывая на левую ногу, которую нечаянно отсидел.
Как и пять тысяч лет тому назад, когда он рос в этом маленьком городке и больше всего на свете гордился тем, что именно из Коломны князь Дмитрий Донской повел свое войско против Мамая, сразу за железнодорожной станцией теснились деревянные серенькие дома. Впрочем, они навеяли Очковскому умильное чувство, смахивающее на то, какое сентиментальные люди испытывают по отношению к зверушкам и детворе. Вообще на подходе было нечто щемительно-счастливое, и, дойдя до Воскресенской церкви, Очковский даже приостановился, чтобы дать этому нечто образоваться, но оно неожиданно отступило. В голову, как нарочно, полезла всякая чепуха. Например, ему ни с того ни с сего пришла мысль, что все одухотворенные чеховские юноши были провинциалы. Затем, ни к селу ни к городу, эта мысль получила следующее продолжение: все одухотворенные чеховские юноши впоследствии наверняка стали белогвардейцами; Очковский сплюнул и пошел дальше.
От Воскресенской церкви он двинулся в направлении краеведческого музея и, обойдя кремль со стороны Маринкиной башни, вскоре остановился возле небольшого двухэтажного дома, где он родился пятьдесят четыре года тому назад. Приглядевшись к фасаду, Очковский вступил в темноту подъезда, и она пахнула на него утонченно-противным запахом, который немедленно пробудил в нем воспоминания. Вспоминались почему-то вещи второстепенные, чуть ли не посторонние, положим, велосипед, прикованный к перилам лестницы настоящими старорежимными кандалами. Прорезался в памяти образ тетки Фетиньи, запомнившейся исключительно из-за имени, которого в жизни он потом никогда уже не встречал, а в литературе встречал только у Гоголя в «Мертвых душах»: у Коробочки была дворовая девка Фетинья, мастерица взбивать перины. Затем ему припомнились еще двое бывших его соседей: дядя Коля, участник гражданской войны, и Петр Иванович, учитель французского языка. Сколько помнил Очковский, они вечно враждовали между собой и, по крайней мере, два раза в неделю устраивали на кухне продолжительные скандалы. Но заканчивались эти скандалы до удивительного беззлобно. «Скотина!» – мирно говорил в заключение дядя Коля, поддергивая штаны. «Cela n’est pas vrai»,[3] – мирно возражал учитель французского языка. Впрочем, временами они впадали в полосу взаимной симпатии и, усевшись на кухне, заводили нескончаемый разговор: «Значит, мир?» – спрашивал дядя Коля; «Согласен», – отвечал учитель французского языка; «Без аннексий и контрибуций?»; «Без аннексий и контрибуций». Наконец, Очковскому припомнилось еще что-то трудноуловимое, что-то гарусно-кисейное, сдобренное запахом постного сахара и клопов.
Он еще немного постоял у подъезда родного дома, стараясь припомнить что-нибудь существенное, но, кроме того, что тетка Фетинья время от времени подливала в соседские супы керосин, ничего существенного, как нарочно, не вспоминалось. Очковский судорожно вздохнул и тронулся в глубь безлюдного переулка.
Пройдя квартала два-три, он снова остановился и стал смотреть в окошки несколько покосившегося каменного строения со сводчатой подворотней. Окошки были как окошки, самые обыкновенные коломенские окошки – с потемневшей ватой между рамами, на которую были положены целлулоидные игрушки и елочные шары, с тюлевыми занавесками и кое-где выглядывавшими из-за них комнатными цветами в жестяных банках, – но когда-то давным-давно за этими окошками жила его первая любовь Лидия Иванова. Подробностей этого школьного романа Очковский тоже не припоминал, однако он отчетливо помнил то, что под окошками Лидии Ивановой его однажды ограбили и побили. Вернее, побили и ограбили, так как нападение было организовано соперником Снегиревым, который ставил перед своими дружками чисто романтическую задачу, но снегиревские дружки заодно отобрали у него перочинный нож, сорок копеек денег, фотографию киноактрисы Серовой и значок ворошиловского стрелка. По мнению Очковского, и в его первом романе, и в схватке под окнами Лидии Ивановой было много ненастоящего, игрового, вполне отвечающего теме «Жизнь, прожитая впустую». К тому же ему внезапно пришло на память, что даже в самые неблагоприятные поры у него всегда был хлеб с маслом, а в самые благоприятные он не мог себе позволить разориться на бутылку французского коньяка. Теперь, когда смерть, можно сказать, была на носу и по воспоминаниям выходило, что в жизни он не знал ни особенного счастья, ни особенного несчастья, любая вариация этой темы приводила его в тихое исступление.
Следующей достопримечательностью биографического порядка был перекресток, где в 1954 году Очковского сбил пожарный автомобиль. Он перебегал улицу, и неожиданно перед ним выросла алая, огнедышащая гора: он почувствовал сокрушительный удар, и в этот самый момент его постигло какое-то молниеносное просветление, горячим сиянием озарившее его мозг, и вдруг все неясное стало ясно как божий день. Дежурный врач в городской больнице засвидетельствовал такие последствия столкновения Очковского с пожарным автомобилем: перелом нескольких ребер, ключицы, нижней челюсти, множественные ушибы – и ему было, конечно же, невдомек, что налицо еще одно, коренное последствие, состоявшее в том, что потерпевший сделался другим человеком, что он в некотором смысле переродился. Вообще всей своей последующей жизнью, включая такие частные достижения, как ряд специальных трудов и кандидатская диссертация, Очковский самым серьезным образом считал себя обязанным столкновению с пожарным автомобилем. Немудрено, что на достопримечательном перекрестке он стоял долго и как-то проникновенно, как стоял у родных могил.
Затем Очковский, опасливо озираясь по сторонам, пересек улицу немного наискосок, повернул налево и увидел юную девушку, одетую вероломно, как парижанка. Он остановился, проводил ее взглядом и сказал себе, что, когда он был молод, в Коломне таких девушек не водилось, а если бы какая-нибудь одна случайно и завелась, то ей грозили бы крупные неприятности. Очковский потому знал это наверняка, что много лет назад он сам предстал перед товарищеским судом, который инкриминировал ему слепое преклонение перед Западом. Суд постановил: сфотографировать Очковского в изобличающем виде, то есть в брюках-дудочках, пестром галстуке и в ботинках на пробковом ходу, а фотографии развесить на всех автобусных остановках. В течение месяца Очковский знал, что такое слава.
Неподалеку от библиотеки имени Лажечникова он приостановился напротив двухэтажного кирпичного здания так называемой фабричной архитектуры. Когда-то здесь помещалось отделение милиции, куда его однажды забрали ни за что ни про что: он шел улицей Пушкина с букетом гвоздик в руках, как вдруг на него налетели двое младших сержантов и, не обращая внимания на протесты, доставили в отделение; оказалось, что часом раньше кто-то оборвал клумбу гвоздик возле библиотеки, и милиционеры подумали на него. В дежурной части с Очковского сняли ремень, тщательно обыскали и отправили в изолятор. В камере было темно, хотя под потолком и мерцала маленькая лампочка, забранная решеткой, но, когда глаз приноровился к новому освещению, он разглядел дощатые нары, а на них мужика в пальто, который сидел по-турецки и, как болванчик, покачивал головой. Выпустили Очковского часа через два, и возможно, именно поэтому он теперь пришел к заключению, что и в тогдашней переделке было больше комического, чем ужасного, что он даже посидеть как следует не сумел.
Понемногу стало смеркаться, и Очковский почувствовал, что заметно похолодало. Воздух, наполненный мельчайшими блестками, точно в него накрошили алюминиевой фольги, сгустился и как-то остолбенел. Видимо подернулись изморозью золотые кресты какой-то церкви, возвышавшейся над кособокими крышами, которые уныло крутились многочисленными дымами. Коломенские сизари, рассевшись по карнизам, нахохлились и затихли.
Очковский решил, что он уже порядочно побродил по родному городу, слишком намерзся и что, пожалуй, пора домой. По пути к железнодорожной станции он, однако, подзадержался, так как на глаза ему попался знакомый особнячок, выкрашенный желтой, староказенной краской, с которым было связано что-то в высшей степени неприятное. Но что именно – это было темно. И все-таки Очковский припомнил, что в свое время в особнячке помещалось одно солидное городское учреждение, и он приходил сюда устраиваться на работу. Несмотря на то что он уже был положительный молодой человек и имел отличные рекомендации, на работу его не взяли. Виной тому были новые башмаки: башмаки скрипели, Очковский нервничал, и его приняли за дурака. Тогда он сильно переживал неудачу, считая, что и с карьерой покончено, и жизнь пошла прахом, но теперь он подумал, что эта неудача – дорогой подарок судьбы.
Внезапно Очковский остановился у простого фонарного столба и почувствовал, что сейчас ему откроется нечто важное. Он прикоснулся к столбу рукой, ощутил какой-то кроткий ответ, в котором было что-то от легкого электричества, и тут на него свалилось неожиданное откровение: «Господи, – сказал он себе, – какая была жизнь! Какая превосходная была жизнь!»
1988