Сластена Макьюэн Иэн
— Следует отметить, что четыре последних журнала издаются в Штатах, — продолжал Бенджамин. — В глубине души Хейли — приверженец атлантизма. Мы навели справки, его считают многообещающим автором, хотя один сведущий человек выразился в том духе, что так обычно характеризуют любого молодого писателя. Трижды ему отказывало в публикации издательство «Пенгвин», кроме того, он получал отказы от журналов «Нью-Йоркер», «Лондон магазин» и «Эсквайр».
— Кстати сказать, как вы все это обнаружили? — спросил Тапп.
— Это долгая история. Во-первых, я познакомился с бывшим…
— Продолжайте, — сказал Наттинг. — Мне нужно быть наверху в половине двенадцатого. Кстати сказать, Кальвокоресси сказал своему приятелю, что Хейли — симпатичный парень и с хорошими манерами. Так что он может послужить примером для молодежи. Простите, Бенджамин, продолжайте.
— Представитель достаточно уважаемого издательства сказал нам, что издатели любят рассказы, но не публикуют сборники рассказов до тех пор, пока писатель не напишет романа. Рассказы не продаются. Издатели обычно публикуют их в качестве знака внимания заслужившим литературную репутацию авторам. Хейли нужно написать что-то подлиннее, и это важно сознавать, потому что роман пишется не сразу, и им сложно заниматься, когда у вас штатная должность. А ему интересно написать роман, он даже говорил, что у него есть замысел. Другое дело, что у него нет агента, и он его подыскивает.
— Агента?
— Речь совсем о другом, Гарри. Агент, продающий права на произведение, заключает контракты, получает свой процент.
Бенджамин передал мне папку.
— Вот, пожалуй, и все. Разумеется, держите папку при себе.
Внезапно заговорил седоватый, будто ссохшийся человек с маслянистыми волосами, расчесанными на прямой пробор.
— Предполагаем ли мы, что у нас будет хоть какое-то влияние на то, что пишут эти люди?
— Это никогда не сработает, — ответил Наттинг. — Мы должны верить в свой выбор и надеяться, что Хейли и остальные продолжат писать и станут, как бы лучше выразиться, значимыми фигурами. Это план на длительную перспективу. Мы намереваемся показать американцам, как это следует делать. Но это не означает, что мы не можем ему помочь в пути. Есть, знаете ли, люди, которые нам кое-чем обязаны. Что касается Хейли, что ж, будем надеяться, что однажды один из наших подопечных возглавит какой-нибудь важный литературный комитет, например, Букеровской премии. Можем еще подумать о вовлечении литагентов. Но что касается самих произведений, авторы должны чувствовать себя совершенно свободными.
Наттинг уже стоял, посматривая на часы, потом взглянул на меня.
— Если будут еще вопросы, вам необходимо обращаться к Бенджамину, по оперативным вопросам — к Максу. Название операции — «Сластена». Вам все понятно? На этом завершим.
Я знала, что иду на риск, но уже начала чувствовать себя незаменимой, возможно, слишком самоуверенной. По правде говоря, кто из присутствующих в комнате, помимо меня, когда-либо во взрослом возрасте прочитал на досуге рассказ? Я не могла сдержаться. Я была нетерпелива и рвалась в бой.
— Простите, что говорю об этом, и не хочу обидеть Макса, но если я работаю непосредственно с ним, мне хотелось бы узнать, можно ли прояснить мой собственный статус.
Питер Наттинг снова сел.
— Моя дорогая девочка, что вы имеете в виду?
Я стояла перед ним в позе смирения, как некогда перед отцом в его кабинете.
— Для меня это большая честь. Дело Хейли кажется мне замечательным и к тому же довольно деликатным. В известном смысле, вы поручаете мне вести Хейли. Я считаю, что это признак большого доверия. Однако вести агентов… Видите ли, мне бы хотелось понимать, в каком положении я это делаю.
Последовало смущенное молчание того рода, которое только женщина может вызвать в компании мужчин.
Наттинг пробормотал:
— Да, да, конечно…
Он в отчаянии обернулся к Таппу.
— Гарри?
Тапп положил золотой портсигар во внутренний карман пиджака и встал.
— Все просто, Питер. Вы и я сходим вниз после ланча и поговорим с отделом кадров. Я не предвижу никаких возражений. Сирина может быть повышена до должности помощника референта. Уже давно пора.
— Ну вот видите, мисс Фрум.
— Спасибо.
Теперь мы все стояли. Мне показалось, что Макс смотрит на меня с уважением. В ушах у меня звучала музыка, подобно многоголосому хору. Я прослужила в конторе всего девять месяцев, и хотя повышение мое произошло достаточно поздно, по сравнению с другими членами моего набора я достигла самой высокой для женщины должности. Тони бы мной гордился, он бы повел меня на праздничный обед в свой клуб. Может быть, в тот же клуб, куда ходит Наттинг? Самое меньшее, что я могла сделать, подумалось мне, когда мы гуськом выходили из кабинета Таппа, это позвонить матери и сообщить ей, что в Министерстве здравоохранения и социального обеспечения я делаю служебные успехи.
8
Устроившись в кресле поудобнее и поставив подле себя новую лампу, я взяла в руку закладку-фетиш. Рядом наготове лежал карандаш, точно я готовилась к семинару. Моя мечта сбылась — я изучала английскую литературу, а не математику. Материнские амбиции перестали надо мной тяготеть. На коленях лежала папка желто-оранжевого цвета со шнуровкой, с эмблемой королевской государственной канцелярии. Какая перемена! Какая честь принести домой папку. С первых же занятий в нас вбивали: папки с документами священны. Из папки не дозволено ничего изымать; папки не дозволено выносить из здания. Бенджамин проводил меня до главного входа, и на КПП его попросили раскрыть папку — удостовериться, что это не личное досье из канцелярии (хотя цвет совпадал). Он объяснил дежурному из подразделения П, что в папке — сведения общего характера. Но тем вечером мне было приятно думать о ней как о «досье Хейли».
Первые часы знакомства с его прозой оказались одними из самых счастливых за все время моей работы в МИ-5. Удовлетворены оказались все мои желания, кроме любовного, — я читала, я делала это во имя высшей цели, и это наполняло меня профессиональной гордостью. Вскоре я должна была познакомиться с автором. Испытывала ли я сомнения или нравственные колебания относительно всего замысла? Во всяком случае, не тогда. Мне было радостно думать, что задание поручили именно мне. Я полагала, что справлюсь. Я даже надеялась, что заслужу одобрение начальства с верхних этажей — а я любила похвалы. Спроси меня, и я бы принялась доказывать, что мы выполняем миссию тайного «совета по искусствам». Мы предлагали условия не хуже, чем у других.
Рассказ был опубликован в «Кеньон ревью» зимой 1970 года; в папке лежал номер журнала с чеком из книжного магазина на Лонг-Акр, в Ковент-Гардене. Героем выступал человек с помпезным именем Эдмунд Альфредес — университетский преподаватель средневековой социальной истории, который в возрасте сорока пяти лет, прослужив лет десять членом окружного совета, стал членом парламента от лейбористов, победив на выборах в сложном районе на востоке Лондона. По политическим взглядам он принадлежит к левому крылу своей партии и известен как «смутьян, интеллектуал и денди, отчаянный бабник и блестящий оратор», обладающий хорошими связями среди влиятельных членов профсоюза машинистов метро. У Эдмунда есть брат-близнец Джайлз, человек гораздо более мягкого нрава, викарий англиканской церкви, проживающий в пасторальной области Западного Суссекса, на расстоянии велосипедной прогулки от Петворт-хауса, где некогда творил Тернер. Его немногочисленная паства, состоящая в основном из пожилых местных жителей, собирается в «донорманнской церкви, где одна из древних неровных стен содержит палимпсесты саксонских стенных росписей — тут в вихре возносящихся ангелов изображен был страждущий Христос, и несколько неуклюжее изящество его фигуры свидетельствовало перед Джайлзом о тайнах, лежащих за пределами промышленного, научного века».
Лежат они и за пределами понимания Эдмунда, убежденного атеиста, который в душе насмешливо относится к уютной жизни Джайлза и его непонятным верованиям. Со своей стороны, викарий досадует, что Эмунд так и не перерос свой юношеский большевизм. Однако братья близки, и обычно им удается избежать религиозных или политических споров. Их мать умерла от рака груди, когда им было восемь, и эмоционально отчужденный отец послал их в школу-интернат, где они находили утешение друг в друге и остались дружны на всю жизнь.
Оба брата женились еще до тридцати и растят детей. Однако через год после того, как Эдмунд получил место в парламенте, его жена Молли, не выдержав одной из его интрижек, выставляет мужа из дома. В поисках убежища от житейских бурь, маячащего развода и вездесущих газетчиков Эдмунд направляется в Суссекс, в мирный дом викария — и в этом месте, по существу, содержится завязка повести. Брат Джайлз пребывает в страшном расстройстве. В грядущее воскресенье ему предстоит читать проповедь в присутствии епископа Ч., человека колючего и нетерпимого. (Разумеется, я представила в этой роли своего отца.) Его милость не будет обрадован, узнав, что викарий, которого он намеревался прослушать, слег с инфлюэнцей, осложненной ларингитом.
По прибытии жена викария проводит Эдмунда на верхний этаж, где в комнате, ранее служившей детской, лежит на карантинном положении Джайлз. Хотя им уже давно за сорок, братья-близнецы не растеряли вкуса к озорству. Джайлз сипит и потеет под одеялами. Эдмунд сидит у кровати. В течение получасового разговора братья вырабатывают план действий. Эдмунду полезно отвлечься от домашних неприятностей и провести субботний день в изучении литургии и порядка службы и в раздумьях о своей проповеди. Тема, еще ранее объявленная епископу, взята из славных стихов Первого послания к коринфянам, гл. 13, возглашающих, согласно Библии короля Якова, что «пребывают сии три: вера, надежда, любовь; но любовь из них больше». Тема утверждена. Как ученый-медиевист Эдмунд прекрасно знает Писание и восхищается «официальным вариантом» перевода на английский. Да, он с радостью будет говорить о любви. Воскресным утром он надевает стихарь брата и, аккуратно расчесав волосы на косой пробор на манер Джайлза, незаметно выходит из дома. Через кладбище он идет в церковь.
В то утро весть о приезде епископа «привела в храм почти сорок прихожан». Молитвы и псалмы следуют своим чередом. Все идет гладко. Старенький «скрученный остеопорозом» каноник помогает в службе, не замечая подмены. В нужную минуту Эдмунд взбирается на резную каменную кафедру. Даже самые верные пожилые прихожане обращают внимание на то, что сегодня их добрый викарий говорит как никогда уверенно, даже решительно, несомненно, желая произвести впечатление на именитого гостя. Эдмунд начинает с чтения отрывков из апостольского послания, произнося стихи почти с «театральной округлостью» — фразы звучат как пародия на Лоуренса Оливье, могли бы отметить слушатели (если бы ходили в театр, отмечает в скобках Хейли). Слова Эдмунда взмывают к сводам полупустой церкви. Он с тщанием, любовно выговаривает все звуки: «Любовь долготерпит, милосердствует, любовь не завидует, любовь не превозносится, не гордится, не бесчинствует, не ищет своего, не раздражается, не мыслит зла, не радуется неправде, а сорадуется истине…»
Он начинает страстное рассуждение о любви, движимый отчасти стыдом за недавние супружеские измены и печальными мыслями о своей жене и двоих детях, теплыми воспоминаниями обо всех женщинах, которых он знал, а отчасти чистым удовольствием от собственного ораторского искусства. Прекрасная акустика и возвышенное положение на кафедре также способствуют его риторическим изыскам. Проявляя те же навыки, которые помогли ему вывести машинистов метро на три однодневные забастовки за три недели, он стремится доказать собравшимся, что любовь, какой мы ее знаем и ценим сегодня, это плод христианства. В жестоком железном веке Ветхого Завета этические каноны были безжалостными, ревнивый Бог — беспощадным, а Его главными ценностями оставались месть, власть, порабощение, человекоубийство и насилие. В эту минуту кто-то заметил, как епископ тяжело сглотнул.
Учитывая вышеизложенное, сказал Эдмунд, мы со всей очевидностью понимаем, какой новаторской силой обладает религия, поставившая в центр вселенной любовь. Впервые в человеческой истории нам предложен совершенно новый принцип общественного устройства. Поистине, родилась новая цивилизация. Пусть она далека от поставленных идеалов, но ими человеку задано направление. Учение Христа непреоборимо и необратимо. Внутри его пребывают даже неверующие. Ведь любовь не стоит особняком, но «подобно ярчайшей комете несет за собой иные сверкающие богатства — прощение, доброту, терпимость, справедливость, товарищество и дружбу, неразрывно связанные с любовью, что горит в сердце Христова послания».
Невозможно себе представить, чтобы в англиканской церкви Западного Суссекса аплодировали проповеднику. Но когда Эдмунд кончил говорить, процитировав по памяти Шекспира, Геррика, Кристину Россетти, Уилфреда Оуэна и Одена, среди прихожан было заметно побуждение хлопать. Викарий, говоря торжественно, с ниспадающими интонациями, призывает паству к молитве. Когда епископ, покраснев от молитвенной натуги, выпрямляется, видно, что он сияет — так же, как сияют все остальные, отставные полковники и коневоды, и экс-капитан местной команды по поло, и их жены; не переставая сиять, все гуськом выходят наружу и жмут Эдмунду руку. Епископ, источая мед, тоже трясет ему руку, затем, к облегчению героя, вспомнив о назначенной встрече, отказывается от кофе. Каноник беззвучно удаляется, и вскоре все расходятся по домам, к воскресному ланчу, а Эдмунд легкой, ликующей походкой вновь пересекает кладбище и спешит в дом викария, чтобы рассказать брату о своем успехе.
Здесь, на восемнадцатой из тридцати девяти страниц, пространство между абзацами было украшено единственной звездочкой. Я уставилась на нее, чтобы взгляд мой, соскользнув вниз страницы, не разгадал следующий сюжетный ход автора. По сентиментальности своей я надеялась, что высокопарные рассуждения о любви вернут Эдмунда в лоно семьи. Но в современном рассказе подобного ожидать не приходится. Или же он убедит себя в ценностях христианства и вернется в лоно церкви. Или же Джайлз утратит веру, заслышав о воодушевлении, которое испытали прихожане после умной речи атеиста. Мне было бы интересно проследить, как епископ, вернувшись домой, лежит вечером в ванне и, окутанный паром, размышляет об услышанном. Вероятно, мне не хотелось, чтобы мой отец — епископ — так вот сразу исчез со сцены. По правде говоря, меня зачаровывал внешний блеск церкви — храм норманнской эпохи, вызванные автором к жизни запахи лавандового воска, средства для полировки латуни, старого камня и пыли, черные, белые и красные канаты с кистями вокруг купели со старой дубовой крышкой, скрепленной вдоль огромной трещины железными заклепками и скобами; конечно, мне понравился дом викария, заставленная комната за кухней, где Эдмунд бросает свою сумку на линолеумный пол в шахматную клетку, и детская на верхнем этаже, совсем как у нас. Я ощутила укол ностальгии. Если бы только Хейли сам вошел или ввел Эдмунда в ванную, туда, где бороздчатые панели, доходящие до половины стены, покрашены в небесно-голубой цвет, а огромная ванна с патиной сине-зеленых водорослей под кранами покоится на ржавых ножках в виде львиных лап! И в уборную, где на цепочке бачка висит выцветшая резиновая уточка! Я принадлежала к самой низменной прослойке читателей. Я искала в книгах только свой мир и себя в этом мире — облаченную в разнообразные наряды и формы.
Разумеется, мне был симпатичен кроткий Джайлз, но влекло меня к Эдмунду. Влекло? Мне хотелось отправиться с ним в путешествие. Мне хотелось, чтобы Хейли исследовал для меня сознание Эдмунда, препарировал его на предметном столе и объяснил, как мужчина — женщине. Эдмунд напоминал мне Макса и Джереми. И, в еще большей степени, Тони. Умные, безнравственные, изобретательные, несущие разрушение мужчины, упрямые, эгоистичные, эмоционально холодные, холодно импозантные. Мне казалось, что я предпочитаю их Христовой любви. Они были нужны, и не только мне. Без них мы до сих пор бы жили в глиняных хижинах, ожидая, пока изобретут колесо. Никогда бы мы не узнали тройного севооборота. Такие вот неподобающие мысли на заре второй волны феминизма.
Я вперилась в звездочку. Хейли проник мне под кожу. А не один ли он из этих, нужных мне людей? Я ощущала, что он овладел мной насильно, я ощущала тоску по дому и любопытство — все вместе. До сих пор я не сделала ни одной карандашной пометки. Нехорошо, что такой дрянной тип, как Эдмунд, произносит такую блистательную, циничную речь, однако выглядела сцена правдоподобно. Образ Эдмунда, приплясывающей походкой спешащего вдоль могил с новостями для викария, подразумевал, что он объят гордыней. Хейли, возможно, готовил ему кару или падение. Мне этого не хотелось. Тони наказан, и мне этого достаточно. Писатели обязаны проявлять к читателю милосердие. Звездочка в «Кеньон ревью» крутилась у меня перед глазами. Я сморгнула, чтобы остановить ее, и продолжила читать.
Мне и в голову не могло прийти, что почти на половине рассказа Хейли введет в повесть еще одного важного персонажа. Она провела среди прихожан всю службу — сидела прямо у стены, скрытая от Эдмунда высокой стопкой сборников гимнов. Зовут ее Джин Элиз. Читателю сообщается, что ей тридцать пять лет, она живет неподалеку богатой вдовой; всегда была набожна, и ее истовость увеличилась после гибели мужа в мотоциклетной аварии; в прошлом у нее наблюдали какое-то психическое расстройство; она, конечно, красива. Проповедь Эдмунда потрясла ее до глубины души. Истинность послания будит в ней живой отклик, ей нравится поэзия в его словах, он привлекает ее как мужчина. Она не спит всю ночь, размышляя, как ей поступить. Против собственной воли она влюбляется в викария и решает сообщить ему об этом. Не в силах противостоять чувству, она готова разрушить семью священника.
В девять утра она звонит в дверь дома викария, и ей открывает Джайлз в домашнем халате. Он выздоравливает, но все еще бледен и слаб. К моей радости, Джин сразу понимает, что это не ее мужчина. Разузнав про брата, она едет в Лондон по адресу, простодушно предоставленному Джайлзом. Эдмунд, переживающий развод, временно обосновался в меблированной квартирке в Чок-фарм.
Эдмунд переживает не лучшие времена, и ему сложно устоять перед прекрасной женщиной, готовой отдать ему все. Она живет у него две недели. Их страсть сродни урагану, и Хейли описывает ее в подробностях, показавшихся мне чересчур откровенными. «Ее клитор чудовищен, размером он как член у неоформившегося мальчика». У него никогда не было такой преданной любовницы. Вскоре Джин решает, что Эдмунд — ее навеки. Осознав, что ее любовник — атеист, она понимает, что ей предопределено привести его к Богу. Она благоразумно умалчивает о своей миссии и выжидает. Уже через несколько дней она вполне простит ему его кощунственную проделку с проповедью.
Эдмунд читает и перечитывает письмо от жены, в котором та намекает на возможность примирения. Жена его любит, и если он прекратит гулять, то не исключено, что они смогут воссоединиться. Дети очень по нему скучают. Ему сложно выпутаться из романа с Джин, но он знает, как поступить. К счастью, Джин ненадолго отбыла в свое поместье в Суссексе — отдать распоряжения относительно лошадей, собак, пруда с карпами и проведать дом. Эдмунд отправляется к себе домой. Они с женой проводят час за разговором. Все идет хорошо, она выглядит прекрасно, он дает ей обещания, которые твердо намерен выполнить. Из школы возвращаются дети, и они все вместе пьют чай. Совсем как в былое время.
Когда следующим утром, за яичницей с поджаркой в грязной местной столовой, он сообщает Джин, что собирается вернуться к жене, с ней случается жуткая истерика, отзвук ее психического заболевания. До сих пор он не осознавал, насколько у нее хрупкое душевное здоровье. Расколотив его тарелку, она с криком выбегает на улицу. Он решает не следовать за ней. Вместо этого он спешит в квартиру, упаковав вещи, оставляет вежливую, как ему кажется, прощальную записку для Джин и возвращается домой, к Молли. В мире и согласии они блаженствуют три дня, пока в его жизнь вновь не вламывается Джин.
Кошмар начинается, когда, заявившись к нему в дом, она устраивает сцену перед Молли и детьми. Она пишет скандальные письма Молли и самому Эдмунду, заговаривает с детьми по пути в школу, звонит по телефону несколько раз на дню и нередко ночью. Каждый день она караулит у дома, чтобы заговорить с любым членом семьи, рискнувшим высунуть нос на улицу. Полиция бессильна, потому что Джин якобы не нарушила никакого закона. Джин следует за Молли на работу — та работает директором начальной школы — и учиняет грандиозный скандал на игровой площадке.
Проходит два месяца. «Упорный преследователь может сплотить семью или разрушить ее». После воссоединения супружеские узы в семье Альфредеса еще слишком слабы, и груз прошлых лет тянет брак ко дну. Бедствие с помешанной, в сердцах говорит Молли Эдмунду, навлек на их семью он. Она обязана защитить детей, свой рассудок и работу. Она снова просит его уйти. Он признает, что ситуация невыносима. Со своими чемоданами он выходит на улицу, а на панели его уже поджидает Джин. Он останавливает такси. После яростной стычки, за которой Молли наблюдает из окна спальни, Джин усаживается в машину рядом с ее мужем, которому она сильно расцарапала лицо. Он рыдает, оплакивая свой брак, всю дорогу, пока такси везет их в Чок-фарм, в квартирку, которую она сохранила как храм их любви. Он даже не почувствовал, как Джин, в утешение, положила ему руку на плечо. Она клянется ему в вечной любви.
Теперь, когда они вместе, Джин проявляет себя женщиной здравомыслящей, практичной и любящей. Первое время опечаленному Эдмунду сложно представить, что ужасные сцены действительно имели место, и, поддавшись ее заботам и хлопотам, он снова становится ее любовником. Однако то и дело «она вплывает в черные облака, где формируются ее гневные торнадо». Джин не приносит удовлетворения даже его официальный развод. Он страшится вспышек ее ярости и делает все, чтобы их предотвратить. Что воспламеняет ее гнев? Да все, что угодно, — если она подозревает, что он думает о другой женщине или на нее смотрит, когда он засиживается допоздна в Палате общин, или выпивает с приятелями по левому движению, или вновь оттягивает гражданскую регистрацию их брака. «Он ненавидел ссоры и по природе своей был ленив, и постепенно ее яростные извержения подчинили его ее воле». Это происходит постепенно. Он осознает, что ему проще не встречаться со старыми любовницами, которые стали подругами, или с коллегами-женщинами, что ему проще игнорировать парламентский звонок к началу заседания, требования секретаря фракции и наказы избирателей — и, по правде говоря, проще жениться, чем ожидать последствий — ее ужасающих сцен.
На выборах 1970 года, в результате которых к власти пришел Эдвард Хит, Эдмунд теряет место в парламенте; Эдмунду сообщают, что партия не будет выставлять его кандидатуру на следующих выборах. Молодожены переезжают в ее прелестный дом в Суссексе. Он становится финансово зависим от Джин. И теряет всякое влияние в профсоюзе машинистов метро и среди других своих друзей на левом фланге. Может, это и к лучшему, так как его смущает богатство окружающей обстановки. Приезд детей грозит ужасными сценами, так что постепенно он присоединяется к «печальному легиону мужчин, переставших общаться с детьми ради того, чтобы задобрить своих вторых жен». Кроме того, ему проще раз в неделю ходить на службу в церковь, чем выносить истерики. Разменяв пятый десяток, он начинает проявлять интерес к выращиванию роз в обнесенном оградой цветнике ее поместья, а также становится знатоком разведения зеркального карпа. Он научился ездить верхом, хотя и не в силах избавиться от ощущения, что в седле выглядит смешным. Однако его отношения с братом Джайлзом становятся близкими как никогда. Что до Джин, то в церкви, когда, тайно разомкнув веки, она видит, как Эдмунд преклоняет колени рядом с ней во время благословения, завершающего проповедь преподобного Альфредеса, она думает о том, что хотя «путь был нелегок, и она пострадала за труды свои, но она ведет своего мужа к Христу, и это, ее величайшее жизненное достижение, стало возможно только благодаря искупительной, несокрушимой силе любви».
Вот и все. Дочитав до конца, я поняла, что пропустила заглавие. «Это любовь». Какой же он искушенный, этот двадцатисемилетний парень, которому предстояло стать моей невинной мишенью! Вот писатель, знающий о чувстве к своенравной женщине, подверженной психозу, человек, обративший внимание на крышку старинной купели, знающий, что богачи разводят в прудах карпа, а бедняки возят свои пожитки в тележках из супермаркетов — и супермаркеты, и тележки появились в жизни британцев лишь недавно. Если и гротескные гениталии Джин были не выдумкой, а деталью авторского личного опыта, то Хейли, конечно, неизмеримо искушеннее меня. Может быть, я немного завидовала его интрижкам?
Я убрала папку. Усталость одолела меня, я была не в силах приступить к следующему рассказу. В прочитанном мне почудился своеобразный садизм повествователя. Альфредес, быть может, и заслужил свою участь, но Хейли разделался с ним немилосердно. Ему, похоже, присуща мизантропия или отвращение к себе — а может, это одно и то же? Я обнаружила, что читательский опыт искажается, если вы знакомы или собираетесь познакомиться с автором. Я побывала в сознании незнакомца. Вульгарное любопытство побуждало меня узнать о подноготной каждой его фразы — может быть, она подтверждает, скрывает или отвергает тайное намерение. Я чувствовала, что знакома с Хейли ближе, чем если бы работала с ним бок о бок в канцелярии. Но несмотря на ощущение близости, знание от меня ускользало. Мне нужен был инструмент, некий измерительный прибор, литературный эквивалент компаса, чтобы измерить расстояние между Хейли и Эдмундом Альфредесом. Может быть, это собственные демоны Хейли лаяли на расстоянии вытянутой руки? Может быть, Альфредес — в конце концов, персонаж незначительный — олицетворял тип человека, которым страшился стать Хейли? Или же автор покарал Альфредеса из мнимого или подлинного благочестия, в осуждение прелюбодейства? Хейли мог оказаться резонером, даже ханжой или человеком со многими страхами. А ханжество и страхи могли оказаться двумя ликами некоего скрытого порока или изъяна. Не потеряй я три года, изучая в Кембридже математику, тогда, может быть, я научилась бы разбираться в литературе на филологическом факультете. Но разве это помогло бы мне разобраться в Т. Г. Хейли?
9
На следующий вечер у нас была назначена встреча с Шерли в пабе «Хоуп энд энкор», в Аллингтоне, послушать концерт группы «Биз мэйк хани». Я опоздала на полчаса. Шерли в одиночестве сидела у стойки бара и курила, склонившись над блокнотом; в стакане у нее оставалось немного пива. На улице было тепло, но весь день лил дождь, и внутри по-собачьи пахло мокрыми джинсами и волосами. В углу светились огоньки усилителя: одинокий техник настраивал аппаратуру. Посетителей (среди них были, вероятно, сами музыканты и их гости) насчитывалось не более двух дюжин. В ту пору, по крайней мере, в моем кругу, даже женщины не обнимались при встрече. Я села на табурет подле Шерли и заказала выпить. Тогда еще выглядело необычно, если две девушки без сопровождения сидели и пили у стойки бара. Впрочем, в «Хоуп энд энкор» и в нескольких других местах в Лондоне на это не обращали внимания. Революция полов свершилась, и нам это сходило с рук. Мы считали это естественным, хотя многие думали по-другому. Вообще, в провинции нас бы приняли за шлюх или, по крайней мере, вели бы себя с нами вызывающе.
На работе мы по-прежнему ели вместе, но между нами пробежала кошка; после того краткого спора остался горький осадок. Как можно на нее рассчитывать, если ее политические взгляды столь инфантильны или глупы? Иногда я думала, что со временем положение улучшится само собой и что благодаря общению с коллегами ее политические взгляды изменятся. Иногда не разговаривать о чем-то — это лучший способ разрешить затруднения. Страсть выяснять, чья правда весомее, омрачала отношения не одной пары друзей или супругов.
Незадолго до этой встречи Шерли пропала из нашей комнаты в конторе на полтора дня. Она не болела. Кто-то видел, как она поднимается на лифте, и обратил внимание, на какую кнопку она нажимала. Ходили слухи, что ее вызвали на пятый этаж, в заоблачные высоты, где наши начальники творили свои неведомые дела. Сплетничали также, что она умнее нас остальных и что ее ожидает большое повышение. В нашей большой фракции дебютанток это вызывало дружелюбные насмешки: «Ох, если бы только я была из рабочих». Я поразмышляла над этим. Позавидовала ли бы я внезапному возвышению подруги? Думаю, да.
Вернувшись на место в контору, Шерли игнорировала все вопросы и ничего нам не рассказала, даже не солгала, — и для большинства это послужило подтверждением необыкновенного карьерного успеха. Я не была в этом уверена. Полнота сообщала некую непроницаемость ее лицу, словно подкожный жир служил маской, с которой она жила. Наверное, она вполне подходила для службы в конторе, если бы только женщин использовали на заданиях более ответственных, чем уборка домов. Все же мне казалось, что я достаточно хорошо ее знаю. В ней не ощущалось ликования, не было торжества. Почувствовала ли я облегчение? Мне казалось, что почувствовала.
Это была наша первая встреча в городе после ее отсутствия. Я была преисполнена решимости не задавать вопросов о пятом этаже. Это выглядело бы недостойно. Кроме того, у меня было и свое задание, меня тоже повысили, пусть даже мои новости происходили с третьего этажа. Шерли перешла на джин с апельсиновым соком, заказала большую порцию, и я взяла то же. Вполголоса мы обсудили слухи в конторе. Теперь, когда мы были уже не новобранцы, некоторыми правилами можно было пренебречь. Имелась и важная новость. Одна из девушек из нашего набора, Лиза (окончила среднюю школу в Оксфорде, затем колледж Святой Анны, умная и симпатичная), только что объявила о помолвке с референтом по имени Эндрю (Итон, Королевский колледж в Кембридже, интеллектуал мальчишеского вида). Это был четвертый подобный союз за истекшие девять месяцев. Пожалуй, вступление Польши в НАТО взволновало бы нас меньше, чем двусторонние переговоры между девочками и мальчиками. Отчасти интерес подогревался рассуждениями о том, кто на очереди. «Кто кого», как сказал один остряк-большевик. Ранее меня замечали на скамейке с Максом, на Беркли-сквер. Я трепетала, когда наши имена фигурировали в сплетнях вместе, однако в последнее время нас оставили в покое, занявшись более правдоподобными альянсами. Так, Шерли и я перемыли косточки Лизе и обсудили возможные сроки ее свадьбы, а заключив, что ждать придется долго, перешли к перспективам Венди, которую сватали за человека, пожалуй, слишком для нее высокопоставленного — ее Оливер был заместителем заведующего отделом. Но мне все казалось, что разговор складывается слишком банальный. Я чувствовала, что Шерли оттягивает важное сообщение, то и дело отпивая из стакана, будто собиралась с духом.
Шерли, конечно, заказала еще порцию джина, сделала большой глоток, помедлила в нерешительности.
— Мне нужно тебе кое-что сказать. Но, во-первых, выполни мою просьбу.
— Да.
— Улыбнись так же, как ты улыбалась до сих пор.
— Что?
— Просто делай, что я говорю, за нами наблюдают, улыбайся, мы весело болтаем. Ладно?
Я растянула губы в подобии улыбки.
— Ну постарайся, пожалуйста, не будь такой замороженной.
Я попыталась, кивнула и пожала плечами, пытаясь придать себе живость.
— Меня уволили, — сказала Шерли.
— Не может быть!
— Сегодня.
— Шерли!
— Продолжай улыбаться, ты никому не должна об этом говорить.
— Ладно, но за что?
— Я не могу рассказать тебе всего.
— Да не может быть, чтобы тебя уволили, это нелогично, ты лучше всех нас.
— Возможно, я могла бы тебе рассказать где-нибудь в уединенном месте, но наши комнаты небезопасны, а я хочу, чтобы они видели, что я с тобой разговариваю.
Соло-гитарист уже навесил гитару на ремень; он и ударник говорили теперь с техником, и все трое склонились над каким-то предметом оборудования на полу. Из зала одобрительно закричали, потом крики затихли. Я глядела на толпу, на людей, в ожидании концерта стоящих к нам спиной, в основном мужчин, держащих в руках кружки и бокалы. Неужто кто-нибудь из них мог быть из А-4 — службы физического наблюдения? Я в этом сомневалась.
— Неужто ты думаешь, что за тобой следят? — спросила я.
— Нет, не за мной, за тобой.
Я искренне рассмеялась.
— Да это просто смешно.
— Серьезно, это «сторожа», служба физического наблюдения, причем с тех самых пор, как ты поступила на работу. Возможно, они были в твоей комнате, поставили жучок. Сирина, не переставай улыбаться.
Я снова посмотрела на публику. Волосы до плеч носили тогда лишь немногие мужчины, а ужасные усы и длинные бакенбарды еще не вошли в моду, поэтому в зале было немало подозрительных субъектов. Мне кажется, я насчитала с полдюжины таких типов. А потом вдруг каждый, кто находился в зале, стал внушать мне подозрение.
— Но, Шерли, почему?
— Я думала, ты сможешь мне объяснить.
— Нечего объяснять, ты все выдумала.
— Гляди, мне нужно кое-что тебе рассказать. Я сделала глупость, и мне стыдно. Не знаю, как тебе сказать. Я собиралась вчера, но потом сдали нервы. Но я должна быть с тобой честна. Я осрамилась.
Она глубоко вздохнула и потянулась за сигаретой. Руки у нее дрожали. Мы посмотрели на оркестр. Ударник уселся на место, отрегулировал педальную тарелку и отбил ритмическую фигуру щетками. Шерли, наконец, выговорила:
— Прежде чем мы отправились убирать дом, они меня вызвали. Питер Наттинг, Тапп, этот противный парень Бенджамин или как его там.
— Боже мой, почему?
— Они все объяснили. Сказали, что довольны мной, что есть возможность повышения, усыпили бдительность. Потом сказали, что им известно о нашей тесной дружбе. Наттинг спросил, слышала ли я от тебя что-нибудь необычное или подозрительное. Я сказала, что нет. Они спросили, о чем мы беседуем.
— Господи, и что ты им сказала?
— Следовало послать их к чертям, но мне не хватило мужества. Скрывать было нечего, так что я сказала им правду, сказала, что мы говорим о музыке, друзьях, семье, о прошлом, просто болтаем — ничего особенного.
Она посмотрела на меня укоризненно.
— Ты бы поступила так же.
— Не уверена.
— Если бы я промолчала, у них это вызвало бы еще больше подозрений.
— Ну хорошо, что дальше?
— Тапп спросил, говорили ли мы когда-нибудь о политике. Я ответила отрицательно. Он сказал, что в это ему трудно поверить, я же отвечала, что таковы факты. Некоторое время мы шли по кругу. Потом они сказали, ладно, они хотят обратиться ко мне с очень деликатным поручением. Это исключительно важно, и они будут мне очень признательны, если я выполню это поручение и так далее, и тому подобное. Знаешь ведь, как они скользко умеют разговаривать.
— Думаю, знаю.
— Они попросили меня вступить с тобой в политическую беседу и выдать себя за скрытую левачку, вывести тебя на откровенный разговор, узнать твои взгляды и…
— Доложить им.
— Да. Мне стыдно. Но не дуйся, я с тобой предельно откровенна, и не забывай улыбаться.
Я пристально глядела на нее, на ее полное лицо с разбросанными по щекам веснушками. Я пыталась ее возненавидеть. Мне почти это удалось.
— Сама улыбайся. Притворство — это по твоей части.
— Прости меня.
— То есть весь тот разговор… ты была на работе.
— Послушай, Сирина, я голосовала за Хита, так что да, я была на работе и я ненавижу себя за это.
— А пролетарский парадиз близ Лейпцига — это ложь?
— Нет, я действительно ездила туда от школы, скучнейшее место, и я каждый день рвалась домой, рыдала как младенец. Но послушай, ты же все верно сделала, ты все правильно сказала.
— А ты взяла и настучала!
Теперь она смотрела на меня очень печально, покачивая головой.
— В том-то и дело, что нет. Тем вечером я пошла к ним и сказала, что не могу это делать, что играть в эти игры не буду. Я даже не сказала им, что у нас состоялся разговор, я сказала, что не собираюсь доносить на подругу.
Я отвернулась. Теперь пришел мой черед смутиться, потому что я хотела бы, чтобы она сказала им, чтобы она передала им мои слова. Но я не могла сказать это Шерли. С минуту мы молча пили джин. Тем временем уже бас-гитарист возился на полу с какой-то соединительной коробкой, которая, наверное, отказывалась работать. Я осмотрелась, но никто в пабе не глядел в нашу сторону.
— Если они знают, что мы друзья, то они должны были догадаться, что ты передашь мне их просьбу.
— Точно, они посылают тебе сигнал, может быть, они тебя предостерегают. Я была с тобой откровенна, теперь скажи ты, почему ты их интересуешь?
Я, разумеется, этого не знала, но она меня рассердила. Я не хотела выглядеть неискушенной. Нет, более того, я хотела, чтобы ей казалось, будто эти вопросы я предпочитаю не обсуждать. И потом, я не была уверена, что могу ей верить.
Вместо этого я спросила:
— Итак, тебя уволили, потому что ты отказалась стучать на подругу?
Она долго вытаскивала свои сигареты, предложила мне, закурила сама. Мы заказали еще выпить. Мне больше не хотелось джина, но мысли мои были в смятении. Изобретательности не хватало, так что мы заказали две порции того же. У меня почти закончились деньги.
— Не хочу об этом больше, — сказала Шерли. — Короче говоря, все, в конторе моя карьера закончилась. Но я и не думала, что она продлится долго. Поживу дома, буду приглядывать за отцом, он в последнее время какой-то рассеянный, буду помогать ему в магазине. Кто знает, может, что-нибудь напишу. Но послушай, может быть, ты объяснишь мне, что происходит?
Затем в приливе нежности, вероятно, вспомнив лучшие дни нашей дружбы, она взялась за лацкан моего жакета и чуть потрясла, будто пытаясь привести меня в чувство.
— Ты во что-то вляпалась. Это безумие, Сирина. Они выглядят и говорят, как дядьки из телевизора, и так оно и есть, но они могут быть подлыми, в этом они преуспели, они — подлые.
— Посмотрим.
Я была страшно встревожена, но мне хотелось ее наказать, заставить ее волноваться за меня. Я почти готова была убедить себя, что у меня есть некий секрет.
— Сирина, ты можешь мне доверять.
— Слишком сложно, да и с какой стати я должна тебе рассказывать? Что ты можешь сделать, ты на дне коробки, как и я, ну, или была.
— Ты что, общаешься с русскими?
Вопрос был шокирующий. В ту безрассудную пьяную минуту мне даже захотелось, чтобы у меня был «центр» в Москве и двойная жизнь, и шпионские тайники на Хемпстед-хит, или, еще лучше, чтобы я была двойным агентом, поставляла врагу ненужную правду и разрушительную ложь. По крайней мере, у меня был Том Хейли. С какой стати им вообще поручать мне это дело, если я под подозрением?
— Шерли, ты сама как русские.
Ее ответ потонул в начальных аккордах «Дрожи в коленках», нашего любимого хита. Но в этот раз мы не стали слушать. Разговор подошел к концу, ситуация была патовая, она не собиралась говорить мне, почему ее уволили, а я — выдавать свою тайну. Спустя минуту она соскользнула с табурета и, не простившись, удалилась. Я бы ей и не ответила. Некоторое время я сидела, пытаясь наслаждаться концертом, успокоиться и обрести ясность мысли. Покончив со своим джином, я выпила остаток из ее стакана. Не знаю, что меня больше огорчило — подруга или работодатели. Предательство Шерли было непростительным, предательство работодателя — пугающим. Если я подпала под подозрение, то, должно быть, это произошло вследствие административной ошибки, но оттого Наттинг и компания не становились менее пугающими. Вряд ли можно было утешаться тем, что люди из службы физического наблюдения, которые пришли обыскивать мою квартиру, так бездарно ошиблись, уронив закладку на пол.
Без паузы группа перешла к следующей песне — «Когда в моей жизни был рок». Если ищейки действительно здесь, среди пьющего народа, то они должны находиться гораздо ближе к динамикам, чем я. Я думала о том, что это совсем не их жанр. Вялые парни из А-4 предпочитают легкую музыку. Им чужд грохот и звон рока. Может быть, в этом для меня было какое-то утешение. Но больше, пожалуй, ни в чем.
Я решила отправиться домой и прочитать еще один рассказ.
Никто не знал, откуда у Нила Кардера деньги и чем он занимается в одиночестве в восьмикомнатном особняке в Хайгейте. Соседи, случайно встречавшие его на улице, даже не знали его имени. Это был заурядной внешности мужчина лет сорока, с узким бледным лицом, очень скромный и необщительный, то есть лишенный всякой склонности к светской беседе, которая могла бы повлечь за собой знакомство с местными жителями. Однако неприятностей он не причинял и содержал свой дом и сад в порядке. Если его имя и всплывало в местных сплетнях, то только в связи с большим белым «Бентли» 1959 года, который он держал припаркованным у крыльца. Для чего серенькому Кардеру такой фешенебельный автомобиль? Пересуды вызывала и его юная, веселая, всегда ярко одетая домработница-нигерийка, приходившая шесть раз в неделю. Абидже покупала продукты, стирала, готовила, она была привлекательна и популярна среди бдительных домохозяек. Но была ли она любовницей господина Кардера? Выглядела эта версия настолько неправдоподобно, что могла оказаться правдой. Бледные, нелюдимые мужчины, ну, сами понимаете… Однако никто и никогда не видел их вместе, ее не видели в его автомобиле, Абидже покидала дом после вечернего чая и неизменно ожидала автобус, увозивший ее обратно в Уиллзден. Если Нил Кардер и состоял с ней в любовной связи, то только внутри своего дома и строго с девяти до пяти.
«Обстоятельства в виде краткого брака, большого и неожиданного наследства и замкнутой, скупой на события жизни способствовали обеднению существования Кардера». Покупать такой большой дом в незнакомой части Лондона было ошибкой, но он не мог заставить себя переехать куда-то еще. Какой смысл? Немногих друзей и коллег по государственной службе оттолкнуло внезапно свалившееся на него огромное богатство. Возможно, они ему завидовали. Так или иначе, люди не становились в очередь, чтобы помочь ему тратить деньги. Если не считать дома и машины, у Кардера не было больших материальных желаний, или страстных интересов, которым он мог бы наконец отдаться, или филантропических порывов. Путешествия его тоже не привлекали. Абидже, конечно, была великолепна, и некоторое время он предавался фантазиям на ее счет, но она была замужем и имела двух малых детей. Ее муж, тоже нигериец, некогда стоял на воротах национальной сборной по футболу. Кардеру хватило мимолетного взгляда на его фотоснимок, чтобы понять, что у него нет шансов, что он не в ее вкусе.
Нил Кардер был человек скучный, и жизнь, которую он вел, делала его только скучнее. По утрам он спал допоздна, проверял состояние своего инвестиционного портфеля и беседовал с брокером, немного читал, смотрел телевизор, прогуливался по Хемпстед-хит и изредка захаживал в бары и клубы, надеясь с кем-нибудь познакомиться. Но по причине его природной робости никаких знакомств не происходило. Он ощущал внутреннее напряжение, ожидал, что скоро у него начнется новая жизнь, но был не в состоянии проявить инициативу. И когда новая жизнь наконец началась, ее течение оказалось в высшей степени необычным. Кардер возвращался от дантиста на Вигмор-стрит и шел по Оксфорд-стрит со стороны Мраморной арки, когда его привлек универсальный магазин с огромной стеклянной витриной — манекены, расположенные за стеклом в различных позах, были облачены в вечерние наряды. Он помедлил у витрины, смутился, заспешил дальше, потом, поколебавшись, вернулся. Манекены — потом он возненавидит это слово — изображали гостей на званой вечеринке. Одна дама подалась вперед, будто собиралась рассказать о секрете, другая протянула руку в жесте радостного недоверия, третья — воплощение томной скуки — обернулась к двери, где, прислонившись к дверному косяку, стоял крепкий мужчина с незажженной сигаретой.
Однако Нила никто из них не интересовал. Он пристально смотрел на молодую женщину, которая стояла, отвернувшись от остальных. Она созерцала гравюру на стене — вид Венеции — или так только казалось. Ввиду ошибки в расположении стоявшего там же комода или, как он внезапно подумал про себя, ввиду «известного упрямства самой женщины, ее взгляд отклонялся от картины на несколько сантиметров и был направлен непосредственно в угол. Она обдумывала нечто, и ей было все равно, какое она произведет впечатление». Ей не хотелось там находиться. На женщине было оранжевое шелковое платье с простыми складками, и, в отличие от остальных, она была босой. Ее туфли — должно быть, ее туфли — лежали чуть поодаль у двери, очевидно, она сбросила их, войдя внутрь. Она любила свободу. «В одной руке она держала маленький оранжево-черный ридикюль со стразами, а другая рука безвольно свисала с раскрытой ладонью, словно женщина находилась в глубочайшей задумчивости. Может быть, ей что-то вспомнилось. Голова ее чуть опустилась на грудь, обнаружив чистую линию шеи. Губы были слегка разомкнуты, но лишь слегка, как если бы она обдумывала нечто, хотела произнести слово, имя… Нил».
Усилием воли он прогнал бесплодные грезы. Понимая нелепость своих грез, он целеустремленно шагал, поглядывая на часы, чтобы убедить себя в том, что у него действительно есть цель. Но это было не так. Его ждал только пустой дом в Хайгейте. К тому времени, когда он доберется до дома, прислуга уже уйдет. Он даже не успеет узнать новости о ее малышах. Кардер заставлял себя идти дальше, сознавая, что может попасть в капкан безумия, так как в уме у него вызревала навязчивая идея. Следует сказать, что прежде, чем он повернул обратно, у него хватило рассудка, чтобы дойти до Оксфорд-серкус. Хуже, конечно, то, что обратно к магазину он почти бежал. На этот раз он уже не смущался, подглядывая за ней в эту ее минуту задумчивости. Теперь он смотрел на ее лицо. Она была так задумчива, так печальна, так прекрасна. Так обособлена, одинока. Беседа, которая тянулась рядом с ней, была совершенно пустой, она слышала эти слова и раньше, это были не ее люди, не ее среда. Как ей вырваться отсюда? Фантазия была сладостная и очень приятная. В ту минуту Кардер еще без труда сознавался в том, что это фантазия. Впрочем, доводы рассудка отступали по мере того, как он продолжал стоять на улице у витрины, в толпе входящих и выходящих покупателей.
Позже он не мог вспомнить, как в его голове созрело решение. С чувством, что судьба его свершилась, он вошел в магазин, поговорил с одним продавцом, был препровожден к другому, затем — к старшему, который наотрез ему отказал. Это против всяких правил. Была названа сумма, у служителей закатились глаза, пригласили старшего, сумма была удвоена, на том и порешили. К концу недели? Нет, это следовало сделать теперь же, вместе с платьем, и кроме того, он хотел купить еще несколько вещей того же размера. «Продавцы окружили его. Вот, пусть и не впервые, перед ними стоял эксцентрик, человек влюбленный. Все знали, что совершается большая покупка». Платья стоили немало, а кроме того, он купил несколько пар туфель и дорогое шелковое нижнее белье, а затем (как же спокойно и решительно он держался!) — несколько украшений. И, в конце концов, духи. Все было кончено за два с половиной часа. Заказали автомобиль доставки и записали адрес в Хайгейте. Клиент расплатился.
«Тем вечером никто не заметил, как она прибыла в дом на руках у водителя».
Я встала и спустилась вниз, чтобы заварить чаю. Я все еще была чуть пьяна и встревожена разговором с Шерли. Я опасалась, что усомнюсь в собственном рассудке, если стану искать установленный в комнате микрофон. Уязвимой меня делало и умопомешательство Нила Кардера. Почему-то оно несло опасность для моего психического здоровья. Неужто передо мной еще один персонаж Хейли, обреченный попасть в жернова его писательской безжалостности? Без особого желания я отнесла чай наверх и, прежде чем приняться за очередную страницу рассказа, присела на краешек кровати. Очевидно, у читателя не предвиделось передышки, не было возможности стать сторонним наблюдателем; миллионер катился в пасть безумия, и не было никакой возможности, чтобы эта странная сказка закончилась хорошо.
Наконец, снова усевшись в кресло, я узнала, что манекена зовут Гермиона — так, кстати, звали и бывшую жену Кардера. Жена ушла от него однажды утром, меньше чем через год супружеской жизни. Тем вечером, пока Гермиона лежала обнаженной на кровати, он освободил для нее место в гардеробной, повесил платья и убрал туфли. Он принял душ, затем они оделись к обеду. Он спустился вниз и разложил на две тарелки обед, который Абидже приготовила для него. Требовалось только разогреть еду. Затем вернулся в спальню, чтобы принести ее в великолепную столовую. Они обедали в молчании. По существу, она даже не притронулась к обеду и избегала его взгляда. Он понимал почему. Напряжение между ними было почти непереносимым — вот одна из причин, почему он выпил две бутылки вина. «Он был так пьян, что ему пришлось отнести ее наверх на руках».
Какая ночь! Он был из тех мужчин, для которых «пассивность женщины все равно что стрекало, источник острейшего желания». Даже объятый любовным восторгом, он замечал в ее глазах скуку, и оттого восходил на новые вершины наслаждения. Наконец перед рассветом они разъединились, насытившись, оцепенев от усталости. Спустя несколько часов, разбуженный солнечным светом, он еле сумел повернуться на другой бок. Его до глубины души тронуло, что она всю ночь проспала на спине. «Он восторгался ее неподвижностью. Ее погруженность в себя была настолько сосредоточенной, что, перекатываясь волной, становилась собственной противоположностью — силой, поглощавшей его и возводившей его любовь в степень чувственного наваждения». То, что начиналось как фантазия перед витриной магазина, превратилось в целый внутренний мир, в головокружительную реальность, которую Кардер охранял с пылом религиозного фанатика. Он не мог позволить себе считать ее неодушевленной, потому что его любовная услада питалась мазохистским пониманием, что «она им пренебрегает, не снисходит к нему и считает, что он недостоин ее поцелуев, ее ласк, даже ее слов».
На следующий день, когда Абидже пришла в дом и стала убирать в спальне, она удивилась, застав Гермиону. Та, в разодранном шелковом платье, сидела в углу и глядела в окно. Однако экономка была довольна, обнаружив в одном из гардеробных отделений вешалки с красивыми платьями. Она была разумной, искушенной женщиной и не раз испытывала неловкость от тоскливых, долгих взглядов хозяина. А теперь у него появилась любовница. Какое облегчение. Даже если его женщине пришла в голову мысль притащить в дом манекен, чтобы примерять наряды, кому это мешает? Беспорядок в постели указывал на то, что «хозяин и его возлюбленная по-настоящему поют», — эти слова Абидже произнесла на родном для нее языке йоруба, чтобы немного разогреть своего мускулистого мужа.
Даже в самой богатой эмоциями, отмеченной взаимностью любовной связи состояние первоначального восторга вряд ли можно удержать дольше, чем на несколько недель. История говорит, что иным счастливчикам удавалось это делать в течение месяцев. «Однако если землю плотской связи возделывает только один ум, и лишь одинокая фигура вышагивает вдоль границ пустоты, то падение неизбежно уже через несколько дней». Молчание Гермионы, питавшее любовь Кардера, и уничтожило его чувство. Она прожила с ним меньше недели, когда он стал различать перемену в ее настроении, почти неуловимый обертон ее молчания, содержавшего теперь далекую, почти неслышную, но постоянную ноту недовольства. Не в силах заглушить звоночек сомнений, он лишь пытался удовлетворить ее как можно более полно. Вечером, когда они находились наверху, в нем зародилось подозрение, и он испытал трепет — да, именно трепет — ужаса. «Она думала о ком-то еще». У нее был тот же взгляд, который он заметил через стекло витрины, когда она стояла поодаль от гостей, уставившись в угол. Она хотела быть где-то еще. Когда он любил ее по ночам, муки ревности были неотделимы от наслаждения — острое, как скальпель хирурга, страдание рассекало ему сердце пополам. В конце концов, это всего лишь подозрение, подумал он, перекатившись на свою сторону кровати. Той ночью он крепко спал.
Следующим утром его подозрения усугубились переменой в поведении Абидже, подававшей ему завтрак (Гермиона всегда оставалась в постели до полудня). Экономка говорила отрывисто и уклончиво, избегала смотреть ему в глаза. Кофе был едва теплый, слабый, и когда он пожаловался, ему показалось, что Абидже огрызнулась. И когда она принесла новый кофейник с горячим и крепким напитком (так она сказала, ставя кофе на стол), пришла отгадка. Все было просто. Истина всегда проста. Они были любовницами, Гермиона и Абидже, коварными и ускользающими. Она изменяла ему, когда он выходил из дома. Ведь кого еще могла видеть Гермиона после прибытия в дом? Отсюда и этот взгляд, отвлеченный, тоскующий. Отсюда и резкость служанки сегодня утром. Отсюда — все. Он болван, болван и простофиля.
Развязка последовала тем же вечером. Скальпель хирурга сегодня был острее, резал глубже, поворачивался в ране. Он знал, что Гермиона тоже знает. Он судил об этом знании по ее мертвенному ужасу. «Ее преступление придало ему сил и безрассудства. Он вонзился в нее со всей жестокостью обманутой любви, и его пальцы сомкнулись на ее горле, когда она кончила, когда они оба кончили. Он неистовствовал, и ее руки, ноги и голова расстались с торсом. Он швырнул ее останки в стену спальни. Ее части, части разрушенной женщины, валялись по углам». Той ночью ему не было сна. Утром он уложил то, что от нее осталось, в пластиковый мешок и выбросил в мусорный бак, вместе со всем ее имуществом. Будто в тумане, он написал записку Абидже (ему не хотелось объяснений), в которой уведомил экономку о «немедленном» увольнении. Жалованье до конца месяца он оставил на кухонном столе. Он отправился на длительную, освежающую прогулку в Хемпстед-хит. Тем же вечером Абидже раскрыла пластиковые мешки, которые извлекла из бака, покрасовалась перед мужем в шелковых нарядах, примерила туфли и надела украшения. Она сказала ему, помедлив, на родном для него языке канури (они происходили из разных племен): «Она его бросила, и это разбило ему сердце».
После описываемых событий Кардер жил один и «обходился» по дому сам. Так он перешел в средний возраст, сохраняя, насколько это было возможно, человеческое достоинство. Опыт ничему его не научил. Он не извлек из него никаких уроков, не примирился с ним, «ибо хотя он, рядовой мужчина, открыл для себя ужасающую мощь воображения, он старался не думать о том, что с ним произошло. Он решил совершенно выбросить из жизни этот роман, и такова сила поделенного на герметизированные отсеки сознания, что ему это удалось. Он совершенно ее забыл и никогда больше не жил так насыщенно».
10
Макс говорил, что его новый кабинет меньше, чем чулан для метел, но он оказался чуть больше, чем я ожидала. Между столом и дверью можно было вертикально разместить более дюжины метел и еще несколько — между его стулом и стеной. Однако для окна пространства не нашлось. Комната имела форму треугольника, причем Макс едва умещался в его вершине, а я сидела спиной к основанию. Дверь не закрывалась до конца, поэтому уединиться было невозможно. Так как дверь закрывалась вовнутрь, то если бы кто-то еще захотел войти в кабинет, мне пришлось бы встать и задвинуть свой стул под стол. На столе лежала стопка фирменных бланков с адресом фонда «Фридом интернэшнл» на Аппер-Риджент-стрит и изображением взлетающего голубя а-ля Пикассо с раскрытой книгой в клюве. Передо мной и Максом лежало по экземпляру брошюры фонда: на обложке красовалось единственное слово «свобода», набранное красным шрифтом, несколько размытым, будто оттиск канцелярской печати. «Фридом интернэшнл», зарегистрированная по закону благотворительная организация, поддерживала «таланты и свободу выражения в литературе и искусстве по всему миру». Не пустое место, скажем так. Фонд поддерживал деньгами или иными способами, в том числе оплачивая переводы, — писателей в Югославии, Бразилии и Чили, на Кубе, в Сирии, Румынии и Венгрии; танцевальный ансамбль в Парагвае; журналистов во франкистской Испании и салазаровской Португалии; поэтов в Советском Союзе. Фонд жертвовал деньги театральной труппе в нью-йоркском Гарлеме и оркестру барочной музыки в Алабаме; успешно боролся за упразднение власти лорда-гофмейстера над британским театром.
— Это приличная организация, — сказал Макс. — Надеюсь, тебе это понятно. Фонд имеет устойчивую репутацию. Их никто не спутает с мидовскими аппаратчиками. Здесь все гораздо тоньше.
На Максе был темно-синий костюм. Гораздо лучше горчичного пиджака, в котором он ходил обычно. И оттого, что он отращивал волосы, уши торчали у него меньше. Лампочка под металлическим абажуром — единственный источник света в комнате — выхватывала его скулы и контуры рта. По правде говоря, он выглядел изумительно и нелепо, как породистое животное в недостаточной по размерам клетке.
— Почему уволили Шерли Шиллинг? — спросила я.
Он не удивился при смене темы.
— Я надеялся, ты знаешь.
— Это как-то связано со мной?
— Видишь ли, служба в такой конторе, как наша… Возьми наших коллег, все они приятны в общении, даже очаровательны, хорошее воспитание и образование и так далее. Если ты не задействована с ними в одной операции, то ты даже не знаешь, на что они способны, в чем состоят их задачи и справляются ли они с ними. Тебе неизвестно, кто они, дружелюбные гении или улыбчивые идиоты. Иногда кого-то из них повышают по службе или увольняют, а ты и понятия не имеешь, почему. Вот так.
Я не верила, что он ничего не знает. Мы помолчали. С тех пор как у ворот Гайд-парка Макс сказал, что привязался ко мне, мы виделись очень редко. Я чувствовала, что карьера его набирает высоту и он уже вне моей досягаемости. Он нарушил молчание.
— Третьего дня, на собрании, у меня сложилось впечатление, что ты недостаточно знаешь об Отделе информационных исследований. Официально его не существует. Отдел был образован в сорок восьмом как подразделение МИДа, находится на Карлтон-Террас-стрит. Его задача — вбрасывать информацию о Советском Союзе в общественное пространство посредством дружественных журналистов и новостных агентств, публиковать факты и опровержения, поощрять определенные издания. В общем, трудовые лагеря, беззаконие, паршивое качество жизни, подавление инакомыслящих, обычные дела. Помощь левым некоммунистических взглядов; попытки всемерно разрушать фантазии и розовые мифы о жизни на Востоке. Однако ОИИ переживает не лучшие времена. В прошлом году он пытался убедить левых, что нам нужно объединиться с Европой. Смешно. Слава богу, что Северной Ирландией теперь занимаемся мы, а не они. В свое время отдел сделал большое дело. Но теперь разросся и действует топорно. И утерял связь с настоящим. Поговаривают, что скоро его ликвидируют. Нам, однако, важно только то, что отдел превратился в инструмент МИ-6, занялся грубой пропагандой и обманными маневрами, которые никого больше не обманывают. Их отчеты опираются на сомнительные источники. ОИИ и его так называемый оперативный штаб вместе с «шестеркой» воюют в прошедшей войне. Глупые игры бойскаутов, вот чем они занимаются. Поэтому всем в «пятерке» так нравится история с «лицом к стене», которую рассказал Наттинг.
— Она правдива? — спросила я.
— Сомневаюсь. Но «шестерка», с ее помпезностью, бесспорно, выглядит по-дурацки, поэтому у нас и любят такие байки. Так или иначе, замысел «Сластены» в том, чтобы провести собственную операцию независимо от «шестерки» и американцев. Завлечь в это дело прозаика, романиста — недавняя мысль, прихоть Питера. Я лично думаю, что это ошибка, — слишком все непредсказуемо. Но это неважно, мы выполняем задание. Необязательно, чтобы писатель был фанатичным антикоммунистом. Достаточно его скепсиса относительно утопии на Востоке и неминуемой катастрофы на Западе — ну, не тебе объяснять.
— А если писатель узнает, что мы оплачиваем его счета? Он придет в ярость.
Макс отвел глаза. Наверное, я задала глупый вопрос. Но он продолжил:
— Наша связь с «Фридом интернэшнл» опосредована через несколько звеньев. Даже если знать, где искать, концы обрываются. Расчет в том, что автор в любом случае предпочтет избежать огласки. Он будет помалкивать. В противном случае мы объясним ему, будто есть возможность доказать, что он с самого начала знал об источнике денег. А деньги будут по-прежнему капать. Парень привыкнет к определенному образу жизни и вряд ли захочет все круто менять.
— То есть шантаж?
Он пожал плечами.
— Послушай, в свой звездный час ОИИ никогда не диктовал Оруэллу или Кестлеру, что им писать. Но делал все возможное, чтобы идеи этих авторов получили распространение во всем миру. Мы имеем дело с личностями вольнолюбивыми. Мы не говорим, о чем им думать. Мы способствуем их творчеству. Когда-то вольнодумцев за «железным занавесом» колоннами отправляли в ГУЛАГ. Теперь орудие советского государственного террора — психиатрия. Противостоять системе значит быть преступным безумцем. Немало представителей нашей почтенной публики — лейбористы и дядечки из профсоюзов, профессора университетов, студенты и так называемые интеллектуалы — скажут тебе, что США поступают не лучше…
— Бомбардируя Вьетнам.
— Например. Но массы людей в странах «третьего мира» все еще думают, что они могут поучиться свободе у Советского Союза. Битва не закончилась. Мы выступаем за правое дело. Питер считает, что ты, Сирина, любишь литературу, любишь свою страну. Он полагает, что это дело как раз для тебя.
— А ты — нет.
— Я думаю, что нам не следует лезть в художественную литературу.
Я не могла понять Макса. В его манере говорить было сегодня что-то безличное. Ему не нравилась затея со «Сластеной» или моя роль в ней, но он был спокоен, даже вкрадчив. Как скучающий продавец в магазине одежды, убеждающий меня купить платье, которое точно мне не подходит. Мне хотелось выбить его из равновесия, приблизиться к нему. Он растолковывал мне подробности дела. Использовать свое настоящее имя. Отправиться на Аппер-Риджент-стрит и познакомиться с сотрудниками фонда. По их представлениям, я работаю в организации под названием «Освобожденное слово», жертвующей деньги фонду для последующего премирования рекомендованных авторов. Наконец, перед поездкой в Брайтон мне нужно убедиться, что при мне нет ничего, указывающего на мою связь с Леконфилд-хаусом [16].
Интересно, не считает ли он меня дурой? Я его прервала.
— Что, если мне понравится Хейли?
— Отлично. Мы возьмем его в отряд.
— Я хотела сказать, по-настоящему понравится.
Он резко поднял глаза от лежавшего перед ним списка.
— Если тебе кажется, что лучше тебе за это не браться… — Он говорил холодно, и мне это понравилось.
— Макс, я пошутила.
— Поговорим о твоем письме ему. Мне нужно видеть черновик.
Мы обсудили этот и другие оперативные вопросы, и я осознала, что, по крайней мере с его точки зрения, мы больше не близкие друзья. Теперь было бы немыслимо попросить его меня поцеловать. Но я не была готова это принять. Подняв с пола сумку, я порылась в ней в поисках бумажных салфеток. Только год назад я перестала пользоваться батистовыми носовыми платками с ажурной вышивкой и моей монограммой в уголке — рождественским подарком матери. Бумажные салфетки становились вездесущими — совсем как тележки в супермаркетах. Мир надлежало считать одноразовым — всерьез и надолго. Я тронула салфеткой уголок глаза, обдумывая решение. На дне сумки лежал свернутый клочок бумаги с карандашными пометками. Я передумала. Самое время это сделать — показать листок Максу. Или нет, нельзя этого делать. Среднего пути не намечалось.
— Ты хорошо себя чувствуешь?
— Сенная лихорадка.
Наконец я решилась на то, о чем неоднократно думала, — лучше или, по крайней мере, интереснее, чтобы Макс мне солгал, чем оставаться в полном неведении. Я вытащила и передала ему клочок газеты — бумажка легко скользнула по гладкой столешнице. Он глянул на нее, повертел, потом расправил и пристально посмотрел на меня.
— Итак?
— Каннинг и остров, чье название ты так проницательно угадал.
— Где ты это взяла?
— Если я тебе расскажу, ты будешь со мной откровенен?
Он ничего не ответил, но я все равно ему рассказала — о конспиративном доме в Фулхэме, о кровати и матрасе.
— Кто там был с тобой? — Я ответила, и он тихо вымолвил — «А!». Потом продолжил: — И они ее уволили.
— То есть?
Он беспомощно развел руками. Мне не полагалось это знать.
— Могу я это сохранить?
— Конечно, нет.
Я схватила бумажку со стола прежде, чем он к ней потянулся, и спрятала ее в сумке.
Он осторожно прокашлялся.
— Тогда нам следует перейти к следующему пункту. Рассказы. Что ты ему скажешь?