Сластена Макьюэн Иэн
Я уже опаздывала, но перед тем, как повернуть к Леконфилд-хаусу, все равно заглянула в абонентский ящик на почте. Потом четверть часа в туалете пыталась высушить волосы бумажными полотенцами и вытирала забрызганные колготки. С Максом не срослось, но надо было сохранять достоинство. В его треугольный кабинет я протиснулась с десятиминутным опозданием. Я смотрела через стол, как он перекладывает папки, изображая деловитость. Изменился ли он после недели постельных занятий с доктором Рут в Таормине? Перед возвращением на работу он постригся, и уши вновь обрели кувшинный контур. Глаза не светились новой уверенностью, и синяков под ними не было. Не считая новой белой рубашки, более темного синего галстука и нового темного костюма, никакого преображения я не отметила. Может, они спали в разных комнатах, отложив сближение до свадьбы? Вряд ли, судя по тому, что я знала о медиках и их продолжительном бурном ученичестве. Даже если Макс, во исполнение какой-то невероятной материнской инструкции, попытался бы отлынивать, доктор Рут съела бы его живьем. Тело во всей его бренности — как-никак ее профессия. Я по-прежнему желала Макса, но желала и Тома Хейли, и это было определенной защитой, если не учитывать того, что я его не интересовала.
— Итак? — сказал Макс наконец, оторвавшись от папки «Сластена».
— Как было в Таормине?
— Представляешь, каждый день шел дождь.
Он сообщал мне, что они все дни проводили в постели. Словно признавая этот факт, он поспешно добавил:
— Так что мы повидали изнутри множество церквей, музеев и тому подобного.
— Вижу, было интересно, — сказала я без выражения.
Он бросил на меня острый взгляд — не было ли в моих словах иронии, но, думаю, ее не обнаружил. Он спросил:
— Было что-нибудь от Хейли?
— Пока нет. Встреча прошла хорошо. Явно нуждается в деньгах. Не может поверить в свою удачу. На прошлой неделе приезжал в город, знакомился с фондом. Видимо, еще размышляет.
Странно, излагая дело так, я хотела себя приободрить. Да, подумала я, надо быть рассудительнее.
— Каков он?
— Был очень приветлив.
— Нет, сам он какой?
— Неглуп. Хорошо образован. Явно увлечен писательством. Студенты его обожают. Внешность интересная, на свой лад.
— Я видел его фотографию, — сказал Макс.
Мне пришло в голову, что он, возможно, сожалеет о своей ошибке. Он мог сойтись со мной, а потом уже сказать о невесте. Я сочла, что из самоуважения должна пококетничать с Максом — пусть подумает, что зря меня пропустил.
— Я надеялась, что пришлешь мне открытку.
— Прости, Сирина. Я их не пишу — нет привычки.
— Тебе было хорошо?
Прямота вопроса смутила его. Мне было приятно, что он покраснел.
— Да, да, нам было хорошо. Очень. Но тут…
— Но?
— Тут вот что еще…
— Да?
— О моем отпуске и прочем можем потом поговорить. Сейчас другой разговор, но прежде — о Хейли. Дай ему еще неделю, потом напиши ему и скажи, что ждем ответа немедленно, иначе предложение отменяется.
— Хорошо.
Он закрыл папку.
— Значит, вот что. Помнишь про Олега Лялина?
— Ты его упоминал.
— Мне это знать не полагается. Тебе — тем более. Но это слухи. Они ходят. Думаю, тебе тоже не мешает знать. Он был для нас большой удачей. В семьдесят первом году он хотел к нам перебежать, но, по-видимому, мы на несколько месяцев оставили его на прежнем месте, здесь, в Лондоне. МИ-5 уже готова была организовать его переход, но тут вестминстерская полиция задержала его за пьяное вождение. Мы добрались до него раньше русских — они бы наверняка его убили. Он перешел к нам вместе с секретаршей, своей любовницей. Он был офицером КГБ из отдела саботажа и диверсий. В небольших чинах, заурядный головорез, по всей видимости, — но оказался бесценным. Подтвердил наши худшие страхи — что здесь работают десятки и десятки советских шпионов с дипломатическим иммунитетом. Когда мы выслали сто пять человек — Хит, кстати, показал себя молодцом, что бы о нем теперь ни говорил, — Москва была совершенно огорошена. Мы даже американцев не предупредили — это вызвало большую вонь, она до сих не совсем выветрилась. Но главное, мы выяснили, что у нас уже не было крота на сколько-нибудь существенном уровне. Никого после Джорджа Блейка. Большое облегчение для всех.
Наверное, мы будем говорить с Лялиным до конца его жизни. Всегда остаются какие-то хвосты, неясности, старые дела в новом свете, процедурные тонкости, структуры, боевое расписание и так далее. Была одна малозначительная загадка, кодовое имя, которое не удавалось раскрыть, потому что информация была неясная. Англичанин под кличкой Вольт, действовал в самом конце сороковых и до конца пятидесятого, работал у нас, а не в разведке. Предмет был — водородная бомба. В принципе, не по нашей части. Ничего сногсшибательного, как с Фуксом, не техника. Даже не перспективное планирование и не логистика. Лялин увидел материалы Вольта, еще когда работал в Москве. Материалы малосущественные, но он понял, что источник у нас, в МИ-5. Больше из области предположений типа «Что, если…» — то, что американцы называют сценариями. А мы — умными совещаниями по выходным в загородных домах. Мыльные пузыри. Что будет, если китайцы обзаведутся бомбой, какова цена упреждающего удара, оптимальные размеры арсенала при неограниченном финансировании, и будьте добры, передайте портвейн.
Тут я поняла, что за этим последует. Вернее, мое тело поняло. Сердце застучало чуть чаще.
— Наши люди бились над этим месяцами, но данных было слишком мало, чтобы отождествить Вольта с кем-то из сотрудников. Но в прошлом году кто-то перешел к американцам через Буэнос-Айрес. Не знаю, что выяснили наши друзья. Но знаю, что нам передать сведения они не спешили — до сих пор обижены на историю с высылкой. — Макс помолчал. — Догадываешься, к чему я веду, да?
Я хотела сказать «да», но язык вовремя не послушался. Вышло что-то вроде урчания.
— Так вот о чем ходят разговоры. Двадцать с чем-то лет назад Каннинг передавал документы связнику. Это продолжалось пятнадцать месяцев. Было ли что-нибудь потом, мы не знаем. Мы не знаем, почему это прекратилось. Возможно — обоюдное разочарование.
Когда меня возили из епископского дома в магазины городка в синей колясочке с мягкими пружинами и серебряными спицами, в красивом чепчике, в ту пору еще единственного ребенка, Тони вел дела со связным, пытаясь, как ему было свойственно, щегольнуть заученными русскими фразами. Я представила себе, как в дешевом кафе автобусной станции он вынимает из нагрудного кармана двубортного пиджака сложенный коричневый конверт. Возможно, с извиняющейся улыбкой и пожатием плеч, потому что материал не первого сорта — он любил всегда быть лучшим. Но лица его я не могла как следует разглядеть. В последние месяцы, когда я пыталась воскресить его лицо в памяти, оно расплывалось перед мысленным взглядом. Может быть, поэтому я не так сильно мучилась. Или наоборот, черты смазывались, потому что притупилось горе.
Но не голос. Внутренний слух — более цепкое чувство. Я могла мысленно включить голос Тони, как включаешь радио. И слышать, как он до последнего не повышает интонацию при вопросе, смягчает «р» так, что оно приближается к «в», его вежливые возражения «ты так считаешь?», «я бы выразился иначе», «ну, до какой-то степени», «подожди минутку»… и профессорский поставленный голос, его уверенность в том, что он никогда не произнесет и не подумает чего-либо глупого или экстремистского. Все выверено, сбалансировано. Вот почему так легко было мысленно услышать его объяснение за завтраком в коттедже, когда утренний солнечный свет лился на плиты пола через открытую дверь с бесчисленными необъяснимыми заклепками и освещал беленую штукатуренную стену с акварелью Черчилля. А между нами на столе — кофе с гущей, сваренный особым «горшочным способом» со щепоткой соли, и на светло-зеленой тарелке с глазурью в паутине трещин недожаренные тосты, похожие на черствый хлеб, и толстые ломти горьковатого апельсинового джема, сваренного сестрой служанки.
Я слышала ясно его объяснение — тоном, подразумевающим, что возразить может только дурак. Милая девочка. Надеюсь, ты помнишь наше первое занятие. Это новое ужасное оружие можно обуздать только равновесием сил, взаимным страхом, взаимным уважением. Даже если придется передать секреты тираническому государству, это будет лучше, чем безраздельная гегемония кичливой Америки. Будь добра, вспомни, как после сорок пятого года в Америке справа раздавались голоса, призывавшие к атомному уничтожению Советского Союза, пока ему еще нечем ответить. Можно ли было устоять перед этой коварной логикой? Если бы таким оружием располагала Япония, не было бы ужасов Хиросимы. Только равновесие сил может сохранить мир. Я сделал то, что должен был сделать. Шла холодная война. Мир разделился на два враждебных лагеря. Я не один держался таких мыслей. Пусть Советский Союз, при всей его абсурдности и безобразиях, будет так же вооружен. Пусть недалекие люди меня обвинят в непатриотичности и предательстве, разумный человек действует в интересах мира на земле и сохранения цивилизации.
— Ну, — сказал Макс, — ты ничего не хочешь сказать?
В тоне его слышалось, что я соучастница или каким-то образом ответственна. Я помолчала, чтобы нейтрализовать вопрос. Потом спросила:
— Перед смертью с ним беседовали?
— Не знаю. До меня дошли только слухи, просочившиеся с пятого этажа. Времени для этого было достаточно — месяцев шесть.
Я вспомнила, как приехали на машине двое в костюмах, и мне пришлось гулять по лесу, а потом мы срочно вернулись в Кембридж. В первые минуты после рассказа Макса я ничего особенного не почувствовала. Я понимала важность услышанного, знала, что чувства еще придут, но разбираться с ними я буду наедине. А пока что меня защищала беспричинная ненависть к Максу — желание переложить вину на вестника. Он не упускал случая пройтись по адресу Тома Хейли, а теперь изничтожал моего бывшего возлюбленного, пытался стереть его из моей жизни. Историю с Каннингом он мог бы держать при себе. Это был только слух, и если даже правдивый, не было никакой производственной необходимости сообщать о нем мне. Редкий случай перспективной и ретроспективной ревности одновременно. Если я не могу принадлежать ему, так пусть и другому не принадлежу, даже в прошлом. Я сказала:
— Тони не был коммунистом.
— Думаю, в тридцатые годы он не избежал поветрия, как и все.
— Он был лейбористом. С отвращением говорил о показательных процессах и чистках. Всегда говорил, что на тех оксфордских дебатах голосовал бы за короля и страну [23].
Макс пожал плечами.
— Понимаю, тебе сейчас тяжело.
Но он не понимал, и я еще не вполне понимала.
Из его кабинета я отправилась прямо к себе за стол, чтобы отгородиться текущими делами. Обдумывать было еще рано. Вернее, я боялась думать. Я была в шоке и делала работу механически. Работала я с референтом Чазом Маунтом, человеком добродушным, из военных, бывшим торговцем вычислительными машинами, и он доверял мне действовать самостоятельно. Меня наконец-то перебросили на Ирландию. У нас было два агента во Временной ИРА, возможно, больше, но о других я не знала. И эти двое не знали друг о друге. Оба были законсервированы, с тем чтобы они могли беспрепятственно продвигаться в военной иерархии, но от одного из них почти сразу пошла обильная информация о каналах поставок оружия. Нам надо было расширить и упорядочить досье, разбить на подгруппы и открыть новые дела на поставщиков и посредников, с перекрестными ссылками и дублированием некоторых материалов, чтобы до справки, положенной не туда, всегда можно было добраться. Мы ничего не знали о наших агентах — для нас они были только Гелий и Заступ, но я часто думала о них, об их опасной работе и о том, как спокойно мне живется здесь, в убогой комнате, на которую я так часто жалуюсь. Они, конечно, ирландские католики и встречаются в крохотных гостиных Богсайда [24]или банкетных комнатах пабов, зная, что одна промашка, одна оговорка будет стоить им пули в затылок. А тело бросят на улице, чтобы все видели, как поступают со стукачами. Роль свою они должны играть безупречно. Заступ, чтобы оправдать свое прикрытие, уже серьезно ранил во время засады двух британских солдат, участвовал в убийствах ольстерских полицейских, в пытках и убийстве полицейского осведомителя.
Заступ, Гелий, а теперь — Вольт. Часа два я пыталась отодвинуть Тони, а потом пошла в туалет, заперлась в кабинке и сидела там, усваивая новость. Хотелось плакать, но в душевной сумятице была сухая составляющая злости и разочарования. Дело было давнее, и сам он уже умер, но казалось, все это произошло только вчера. Я думала, что знаю его аргументы, но принять их не могла. Ты подвел друзей и коллег, слышала я свой голос в то солнечное утро, за завтраком. Это бесчестно, и когда все вскроется, а вскроется непременно, тебя будут помнить только по одному этому поступку. Все, чего ты в жизни достиг, потеряет значение. От твоей репутации останется только это, потому что реальность, в конечном счете, социальна — мы живем среди других людей, и важно их мнение. Даже — и особенно — когда ты мертв. В глазах людей все твое существование сведется к тайному, нечистому делу. Никто не усомнится, что ты хотел принести больше вреда, чем смог, что ты передал бы все секреты, если бы смог до них добраться. Если ты считал свои действия такими благородными и разумными, почему не выступил открыто, не изложил свои доводы публично, пусть и с плохими последствиями? Если Сталин мог убить и уморить голодом двадцать миллионов своих соотечественников ради революции, почему ради нее же не сжечь еще больше народа в ядерной войне? Если диктатор ценит человеческую жизнь настолько дешевле, чем американский президент, где же твое равновесие сил?
Спор с мертвым в уборной вызывает клаустрофобию. Я вышла из кабинки, ополоснула лицо холодной водой, привела себя в порядок и вернулась к работе. Перед обеденным перерывом мне безумно захотелось на улицу. Дождь перестал, и омытые тротуары блестели на неожиданно выглянувшем солнце. Но дул пронизывающий ветер, и бродить по парку было невозможно. Я быстро пошла по Керзон-стрит; в голове была сумятица. Я злилась на Макса за его известие, злилась на Тони за то, что не смог жить, за то, что покинул меня с грузом его ошибок. И за то, что направил меня в эту профессию — я считала ее уже не просто работой, — и мне казалось, что я сама заражена его предательством. Он добавил свое имя к позорному списку — Нанн Мэй, Розенберги, Фукс, — но в отличие от них не выдал ничего существенного. Он был мелким примечанием в истории атомного шпионажа, я — примечанием к его измене. Это умаляло меня. Макс явно думал так. Еще одна причина злиться на него. И на себя я злилась: дура, думала, что этот скучный идиот с кувшинными ушками может сделать меня счастливой. Повезло еще, что получила прививку в виде его смехотворного обручения.
Я прошла через Беркли-сквер, где мы вспоминали песню про соловья, повернула направо, на Беркли-стрит, к Пиккадилли. Возле станции метро «Грин-парк» я увидела в дневных газетах заголовки новостей. Нормированная продажа бензина, энергетический кризис, Хит выступит с обращением к стране. Меня это не интересовало. Я шла к Гайд-парк-корнеру. От расстройства не хотелось есть. Ступни как будто жгло. Хотелось бежать или пинать вещи. Хотелось сыграть в теннис с яростным противником, чтобы его победить. Хотелось накричать на кого-нибудь — именно, устроить скандал Тони и бросить его, раньше чем он меня бросит. Когда я свернула на Парк-лейн, ветер задул еще сильнее и прямо в лицо. Над Мраморной аркой громоздились тучи, готовые снова промочить меня насквозь. Я пошла быстрее.
Я проходила мимо почты и завернула туда, отчасти из-за холода. Свой ящик я проверила всего несколько часов назад и письма не ожидала, но, к удивлению, оно оказалось там, и я держала его в руке — с брайтонской печатью и вчерашним числом. Я повертела его и разорвала конверт, нетерпеливо, как ребенок в Рождество. Пусть хоть что-нибудь сегодня сойдется, думала я, подойдя к стеклянной двери, чтобы прочесть. «Дорогая Сирина». Сошлось. Не просто сошлось. Он извинялся за промедление. Ему было приятно встретиться со мной, и он тщательно обдумал мое предложение. Он согласен принять деньги, он благодарен, и это удивительная удача. Там был еще абзац. Я поднесла письмо к глазам. Он писал авторучкой, зачеркнул слово, получилась помарка. Но у него есть условие.
«Если не возражаете, я хотел бы постоянно поддерживать контакт — по двум причинам. Первая — мне хотелось бы, чтобы у щедрого фонда было человеческое лицо и ежемесячная моя получка не была обезличенной бюрократической выплатой. Вторая — Ваши чуткие замечания много значили для меня — больше, чем я могу объяснить в такой записке. Я хотел бы время от времени показывать Вам написанное. Обещаю, что не буду ожидать всякий раз похвалы и поощрения. Мне хотелось бы от Вас честной критики. И чтобы я чувствовал себя вправе игнорировать те замечания, которые мне покажутся неправильными. Но главное, получая иногда отклик от Вас, я не буду ощущать, что пишу в пустоту, — это важно для меня, если я примусь за роман. Что касается тесного общения, оно не будет для Вас обременительным. Может быть, изредка за чашкой кофе. Я не без робости думаю о написании чего-то более длинного — тем более теперь, когда на меня возлагают определенные надежды. Хотелось бы оправдать вложения в меня. Чтобы выбравшие меня люди в фонде могли гордиться своим решением.
В субботу утром я приеду в Лондон. Мы могли бы встретиться в десять часов в Национальной портретной галерее под портретом Китса работы Северна. Не беспокойтесь, если я не получу от Вас ответа и Вас там не окажется, я не буду делать поспешных выводов.
Всего наилучшего, Том Хейли».
14
В субботу, к пяти часам мы уже были любовниками. Прошло не гладко; не было ни взрыва, ни облегчения, ни восторга от встречи двух тел и душ. Экстаза не было, как у Себастьяна и Моники, жены-воровки. Поначалу, во всяком случае. Была неловкость, скованность, будто мы ощущали ожидания невидимой аудитории. И аудитория присутствовала. Когда я открыла парадную дверь дома семьдесят и ввела Тома, перед лестницей стояли три юристки с кружками чая в руках, явно теряя время перед тем, как разойтись по комнатам и засесть за юридическую долбежку. Я громко захлопнула за собой дверь. Северянки с нескрываемым интересом смотрели на моего нового друга, стоявшего на коврике. Пока я неохотно представляла их друг другу, были многозначительные улыбки и легкое шарканье подошв. Приди мы на пять минут позже, никто бы нас не увидел. Обидно.
Вместо того чтобы проводить Тома в мою спальню под взглядами подталкивающих друг дружку соседок, я отвела его на кухню, ждать, когда они рассеются. Но они не торопились. Я заваривала чай и слушала, как они перешептываются в прихожей. Хотелось их не слышать и самой о чем-то поговорить, но в голове было пусто. Чувствуя мою неловкость, Том заполнил тишину рассказом о Камден-тауне в «Домби и сыне» Диккенса — о дороге от Юстонского вокзала на север, о колоссальной выемке, сделанной землекопами-ирландцами в беднейшем районе города. Он даже прочел наизусть несколько строк, которые перекликались с моей растерянностью. «Здесь были сотни, тысячи незавершенных вещей всех видов и форм, нелепо сдвинутых с места, перевернутых вверх дном, зарывающихся в землю, стремящихся к небу, гниющих в воде и непонятных, как сновидение».
Наконец, соседки вернулись к своим письменным столам, и через несколько минут мы поднялись по скрипучей лестнице, тоже с кружками чая. Тишина за их дверьми, когда мы проходили мимо, казалась чуткой. Я пыталась вспомнить, скрипит ли моя кровать и толсты ли стены — не слишком чувственные мысли. Когда Том расположился в моем кресле для чтения, а я — на кровати, естественнее всего было продолжать разговаривать.
Это, по крайней мере, нам хорошо удавалось. Мы провели в портретной галерее час и показывали друг другу свои любимые картины. Я — акварельный набросок Кассандры Остен — портрет сестры, Том — портрет Харди работы Уильяма Стрэнга. Разглядывание картин с малознакомым спутником — ненавязчивая форма взаимного изучения и скромного соблазнения. С эстетики легко было соскользнуть на биографии: разумеется, портретируемых, а потом и художников, по крайней мере, в обрывках, которые нам известны. Том знал намного больше меня. В сущности, мы сплетничали. Был в этом элемент хвастовства — вот что мне нравится, вот я какая. Заметить, что Брануэлл Бронте изобразил своих сестер весьма нелестным образом, а Харди говорил, что его часто принимают за сыщика, — такими замечаниями ты особой ответственности на себя не берешь. В какой-то момент между картинами мы взялись за руки. Неясно, по чьей инициативе. Я сказала: «К тесному общению перешли», — и он засмеялся. Когда наши пальцы переплелись, тогда, вероятно, мы и предположили, что закончим у меня в спальне.
С ним было легко. У него не было, как у многих мужчин на свидании (а это уже было свиданием), непреодолимого желания смешить на каждом шагу, или указывать на вещи и строго их объяснять, или стеснять тебя непрерывными вежливыми вопросами. Он был любопытен, он слушал, он мог рассказать историю, мог выслушать. В обмене репликами был непринужден. Мы разминались как два теннисиста — с задней линии, обмениваясь легкими мячами по центру корта, под форхенд, гордясь своей вежливой точностью. Да, почему-то вспомнился теннис. Я уже год не играла.
Мы пошли в кафе при галерее съесть по сэндвичу, и тут все могло распасться. Разговор о живописи иссяк (мой репертуар был беден) — Том заговорил о поэзии. Некстати. Раньше я сказала, что у меня степень по английской литературе, а теперь не могла припомнить, когда последний раз прочла стихотворение. Никто из моих знакомых не читал стихов. Даже в школе я как-то этого избежала. Мы «не проходили» поэзию. Романы — конечно, две-три пьесы Шекспира. Я ободряюще кивала, когда он рассказывал мне, кого перечитывает. Я понимала, к чему это ведет, и пыталась придумать удачную реплику — в результате перестала его слушать. Если бы он спросил, могла я сказать «Шекспир»? В эту минуту я не могла вспомнить ни единого его стиха. Да, были Китс, Байрон, Шелли, но что они написали такого, что должно мне нравиться? Были современные поэты, и, конечно, я знала их имена, но от нервозности их сдуло из памяти. В голове разыгрывалась пурга испуга. Смогу ли я выдвинуть аргумент, что рассказ — это в некотором роде стихотворение? А если назову поэта, то надо будет назвать и конкретное произведение. Ну вот. Ни единого стишка не могу вспомнить. В эту минуту он что-то у меня спросил — смотрит, ждет. «Мальчик стоял на горящей палубе» [25]. Он повторил вопрос.
— Как оно вам?
— Это не совсем в моем вкусе… — Тут я осеклась. Было только два варианта: или выяснится, что я обманщица, или самой признаться. — Слушайте, я должна сказать правду. Я собиралась это сделать. Можно и сейчас. Я вам солгала. У меня нет степени по литературе.
— Вы после школы сразу пошли работать?
В его голосе слышалось одобрение, и он смотрел на меня так же, как при нашей первой встрече — добродушно и чуть насмешливо.
— У меня степень по математике.
— В Кембридже? Ничего себе. Почему вы скрывали?
— Думала, что мое мнение о ваших рассказах будет для вас не так важно. Понимаю, глупость. Притворялась тем, кем хотела когда-то стать.
— И кем же?
Тогда я рассказала о своем скоростном чтении прозы, о том, как мать не дала мне заняться литературой, о моем несчастном учении в Кембридже, о том, что я все равно продолжала читать и продолжаю до сих пор. И я надеюсь, что он меня простит. И я на самом деле восхищаюсь его рассказами.
— Но математика ведь гораздо более сложное дело. Теперь вы должны читать поэзию до конца жизни. Можем начать с поэта, о котором я сейчас говорил.
— Я уже забыла фамилию.
— Эдвард Томас. А стихотворение — милая, старомодная вещь. Не революция в поэзии. Но оно красивое, одно из самых известных и любимых английских стихотворений. Чудо, что вы его не знали. У вас столько интересного впереди.
Мы уже расплатились за еду. Вдруг он встал, взял меня под руку, вывел на улицу и повел по Чаринг-кросс-роуд. То, что могло обернуться катастрофой, сблизило нас, хотя в данном случае кавалер что-то объяснял слушательнице. Мы стояли в углу букинистической лавки в цокольном этаже на Сент-Мартинс-корт, и Том открыл мне сборник стихотворений Томаса на требуемой странице.
Я послушно прочла стихотворение и подняла голову.
— Очень мило.
— Вы не могли прочесть его за три секунды. Вчитайтесь медленнее.
Долго вчитываться не было нужды. Четыре строфы, шестнадцать коротких строчек. Поезд случайно остановился на неприметной станции; никто не входит и не выходит; кто-то откашлялся; поет птица; жарко; цветы и деревья; в поле сушится сено; множество других птиц. И все. Я закрыла книгу и сказала:
— Прекрасно.
Он терпеливо улыбался, наклонив голову к плечу.
— Вы не восприняли.
— Восприняла.
— Тогда перескажите мне.
— В каком смысле?
— Расскажите все, что вы из него запомнили.
Я рассказала все, что запомнила — почти строка за строкой; запомнила даже копенки, высокие облачка, ивы, таволгу, а также Оксфордшир и Глостершир. На него это, кажется, произвело впечатление, но смотрел он на меня странно, как будто сделал открытие. Он сказал:
— Память у вас в полном порядке. Теперь попробуйте вспомнить чувства.
Мы были единственными посетителями в полуподвальной лавке без окон, с двумя тусклыми голыми лампочками. Усыпляюще пахло пылью, как будто книги вобрали в себя почти весь воздух.
Я сказала:
— Там ни слова о чувствах, это точно.
— Какое первое слово в стихотворении?
— «Да».
— Хорошо.
— Дальше так: «Да, я помню Эдлстроп».
Он подошел ближе.
— Вспомнил название и больше ничего; неподвижность, красота, непредусмотренная стоянка, птичье пение раздается над двумя графствами, чувство чистого существования, остановки в пространстве и времени — времени перед истребительной войной.
Я наклонила голову, и его губы коснулись моих. Я очень тихо сказала:
— Там ничего не сказано о войне.
Во время поцелуя он взял книгу у меня из рук. Я вспомнила, как Нил Кардер впервые поцеловал манекен — «ее губы были твердыми и холодными оттого, что всю жизнь она никому не верила».
Я постаралась, чтобы мои были мягкими.
Потом мы шли обратной дорогой через Трафальгарскую площадь к Сент-Джеймс-парку. Там, когда шли среди малышей, ковыляющих к озеру с горстями крошек для уток, мы заговорили о наших сестрах. Его сестра Лора, в прошлом красотка, семью годами старше его, училась на адвоката, и перед ней открывалось блестящее будущее. Потом, постепенно, то одно, то другое, то трудное дело, то трудный муж, стала алкоголичкой и потеряла все. Ее падение осложнялось почти успешными попытками исправиться, героическими возвращениями к работе, но алкоголь брал свое, и падение продолжалось. Происходили разнообразные драмы, полностью истощившие терпение семьи. И, наконец, автомобильная авария, в которой младшая из детей, пятилетняя дочь, лишилась ступни. Детей было трое, от двух отцов. Лора проваливалась сквозь каждую страховочную сетку, которую только могло обеспечить современное либеральное государство. Теперь она жила в общежитии в Бристоле, но дирекция уже готова была ее выставить. Детей воспитывали отцы и мачехи. Была еще младшая сестра, замужем за англиканским викарием, она тоже о них заботилась, а несколько раз в году, на выходные, забирала к себе племянниц и племянника Тома.
Его родители тоже прекрасно относились к внукам. Но для мистера и миссис Хейли это были двадцать лет потрясений, неоправдавшихся надежд, растерянности и ночных тревог. Они жили в страхе перед очередным ее звонком, жизнь их была омрачена печалью и угрызениями. Хоть и любили они Лору, хоть и берегли память о том, какой она была, — в серебряных рамках фотографии над камином: день ее десятилетия, торжественное вручение диплома, первая свадьба, — они отдавали себе отчет, что она стала ужасной, ужасной с виду, ужасной в разговоре, ужасной для обоняния. Ужасно было вспомнить спокойную умницу, а потом слышать ее жалкое нытье, ложь, пьяные обещания. Семья испробовала все — и уговоры, и мягкую укоризну, и прямые обвинения, и клиники с психотерапевтами, и обнадеживающие новые лекарства. Хейли истратили почти все запасы слез, времени и денег, и теперь не оставалось ничего другого, как сосредоточить свою любовь и ресурсы на детях и ждать пожизненной госпитализации их матери и ее смерти.
По быстроте разложения моя сестра Люси была ей не соперница. Она так и не получила медицинского диплома и вернулась, чтобы жить при родителях, хотя в процессе терапии обнаружила в себе большие залежи злости на мать, организовавшую ей аборт. Люси встроилась в теплое общество прежних школьных друзей, быстро вернувшихся с вылазок в мир хиппи в художественные колледжи или университеты и благополучно осевших в родном городе для маргинального существования. Несмотря на кризис, на чрезвычайные положения, эти годы были удобными для того, чтобы не работать. Без лишних бестактных вопросов государство оплачивало квартиры и выдавало еженедельную пенсию художникам, незанятым актерам, музыкантам, мистикам, психотерапевтам и тому контингенту, для которого курение конопли и разговоры о ней были всепоглощающей профессией и даже призванием. Эту еженедельную подачку с яростью защищали как тяжко завоеванное право, хотя все, даже Люси, в душе понимали, что придумана она не для того, чтобы средний класс мог предаваться такому веселому досугу.
Теперь, когда я стала налогоплательщицей с жалким жалованьем, мой скептицизм в отношении сестры усугубился. Она была умная, прекрасно успевала по химии и биологии в школе и была добра, человечна. Я хотела, чтобы она стала врачом. Я хотела, чтобы она захотела того, что хотела раньше. Она жила бесплатно в квартире с другой женщиной, цирковым инструктором, в доме викторианских времен, отреставрированном за счет города, расписывалась за пособие, курила травку и три часа в неделю, субботними утрами продавала в киоске на центральном рынке свечи радужной раскраски. В последний мой приезд домой Люси толковала о невротичном, конкурентном, «правильном» мире, с которым она рассталась. Когда я заметила, что этот мир обеспечивает ей свободное от работы существование, она засмеялась и сказала:
— Сирина, ты такой консерватор!
Рассказывая Тому о семье и историю Люси, я прекрасно сознавала, что он тоже станет государственным пенсионером, только более зажиточным, благодаря закрытым правительственным ассигнованиям, которые не подлежат парламентской проверке. Но Т. Г. Хейли придется усердно работать и создавать замечательные романы, а не разноцветные свечки или футболки. Мы обошли парк раза три или четыре; меня тяготило, что я скрываю от него информацию; отчасти утешало то, что он посетил наших посредников — фонд, и остался доволен. Никто не будет ему говорить, что ему писать или думать и как жить. Может быть, великие меценаты Возрождения ощущали себя так же, как я. Щедрыми, вознесшимися над сиюминутными земными интересами. Если это кажется нескромным заявлением, надо учесть, что я была слегка опьянена и разогрета остаточным теплом нашего долгого поцелуя в полуподвальной лавке. И он тоже. Разговаривая о незадачливых сестрах, мы невольно обозначили собственное счастье и старались не оторваться от земли. Иначе мы могли бы взлететь над плац-парадом Конной гвардии, пролететь над Уайтхоллом и за реку — особенно после того, как остановились под дубом, все еще хранившим жухлые листья, и он прижал меня к стволу и опять поцеловал.
На этот раз я его обняла и ощутила под тугими джинсами с ремнем его сухую тонкую талию и твердые мышцы ягодиц. Я чувствовала противную слабость, во рту пересохло, и подумала, не заболеваю ли я. Хотелось лечь с ним и смотреть на его лицо. Мы решили идти ко мне, но поездка в общественном транспорте представлялась невыносимой, а на такси было слишком дорого. Поэтому пошли пешком. Том нес мои книги — Эдварда Томаса и другой подарок, «Оксфордскую антологию английской поэзии». Мимо Букингемского дворца к углу Гайд-парка, по Парк-лейн, мимо улицы, где я работала, — естественно, я на нее не указала, — мимо новых арабских ресторанов, потом свернули направо, на Сент-Джонс-Вуд-роуд, мимо крикетного стадиона Лордс, вдоль северного края Риджент-парка и в Камден-таун. Есть гораздо более короткие пути, но нам было все равно, времени не замечали. Мы знали, к чему идем. Не думая об этом, идти было легче.
Как ведется у молодых любовников, говоря о наших семьях, мы показывали друг другу свое место в общей схеме жизни и сравнивали свою удачливость. В какой-то момент Том сказал, что его удивляет, как это я могу обходиться в жизни без поэзии. Я сказала:
— Докажите мне, почему нельзя обходиться в жизни без поэзии.
Говоря это, я напомнила себе, что роман наш может оказаться одноразовым и надо быть готовой.
О его семье я получила общее представление из биографической справки, которую дал мне Макс. В общем, его жизнь складывалась удачно, учитывая даже Лору и мать, страдающую агорафобией. Нам обоим досталось защищенное, обеспеченное послевоенное детство. Его отец, архитектор, работал в отделе городского планирования в совете графства Кент и собирался на пенсию. Том, как и я, окончил хорошую классическую школу Севенокс. Суссекский университет он предпочел Оксфорду и Кембриджу, потому что ему больше приглянулись курсы («тематические, а не обзорные»), и достиг такого этапа в жизни, когда интересно сломать ее заведенный ход. Я не поверила ему, когда он сказал, что у него нет сожалений. Мать его ходила давать уроки фортепьяно, пока страх перед выходом на улицу не принудил ограничиться уроками дома. Взгляда, брошенного на небо, на краешек облака, было достаточно, чтобы вызвать чуть ли не приступ паники. Отчего возникла агорафобия, никто не понимал. Лора запила позже. Другая сестра, Джоун, до того, как выйти за викария, была модельером — видимо, отсюда и взялся манекен в витрине и его преподобие Альфредес, подумала я, но не сказала.
Темой его магистерской диссертации по международным отношениям было правосудие на Нюрнбергских процессах, а докторской — «Королева фей». Он обожал поэзию Спенсера, но опасался, что для меня это еще рановато. Мы шли по Принс-Альберт-роуд, и до нас доносились звуки из зоопарка. Том закончил диссертацию летом и отдал ее переплести с золотым тиснением. Она включала в себя благодарности, резюме, примечания, библиографию, алфавитный указатель и четыреста страниц подробного анализа. Теперь наступило облегчение и относительная свобода, когда можно было подумать о собственной прозе. Я рассказывала о своей прошлой жизни, а по всей Паркуэй и верхней части Камден-роуд мы прошли в приятном молчании — странно, если учесть, что мы были почти незнакомы.
Я думала о моем продавленном матрасе — и выдержит ли нас кровать. Но вообще мне было все равно. Пусть она провалится сквозь пол на стол Трисии — я буду на кровати с Томом, когда она провалится. Настроение было неопределенное. Сильное желание вместе с грустью и приглушенным торжеством. Грусть — оттого, что прошла мимо работы и она пробудила воспоминания о Тони. Всю неделю меня снова донимали мысли о его смерти, но в другом плане. Один ли он там был и мучительно искал оправданий до самого конца? Знал ли, что рассказал Лялин на допросах? Может быть, кто-то с пятого этажа отправился на Кумлинге, чтобы простить его в обмен на все, что ему известно? Или кто-то с другой стороны явился без предупреждения и нацепил на грудь его старой куртки орден Ленина? Я старалась думать об этом без сарказма — но не получалось. Я чувствовала себя дважды преданной. Он мог рассказать мне о тех двоих, что приехали к нему в черной машине с шофером, мог сказать мне, что болен. Я бы помогла ему, сделала все, о чем попросит. Я жила бы с ним на балтийском острове.
Моей маленькой победой был Том. Я получила, как и надеялась, записку от Питера Наттинга — одну машинописную строчку с благодарностью за «четвертого человека» [26]. Маленькая шутка. Я завербовала им четвертого писателя для «Сластены». Я взглянула на него украдкой Худой, он шел рядом размашистым шагом, засунув руки в карманы джинсов, и смотрел в сторону, будто занят был какой-то мыслью. Я уже гордилась им и немножко гордилась собой. Если он не захочет, то больше не обязан будет думать об Эдмунде Спенсере. Королева фей «Сластена» освободила Тома от ученых забот.
И вот мы, наконец, дома, в моей спальне-гостиной, четыре метра на четыре, Том в моем подержанном кресле, а я — на краешке кровати. Для начала лучше было еще немного поговорить. Соседки услышат наши неразборчивые голоса и скоро потеряют интерес. А тем было сколько угодно: разбросаны по всей комнате, в стопках на полу и на комоде две с половиной сотни подсказок в виде книг в бумажных обложках. Теперь он мог убедиться, что я читатель, а не пустоголовая девица, равнодушная к поэзии. Чтобы успокоиться и облегчить нам путь к постели, мы говорили о книгах, бегло и поверхностно, не затрудняясь аргументами, когда не соглашались, — а происходило это на каждом шагу. На моих женщин он не пожелал тратить время — рука его миновала и Байет, и книжки Дрэббл, и Монику Диккенс, и Элизабет Боуэн — романы, в которых я с удовольствием поселялась. Он наткнулся на «Сиденье водителя» Мюриэл Спарк и похвалил его. Я сказала, что нахожу его схематичным и предпочитаю «Мисс Джин Броуди в расцвете лет». Он кивнул, но, кажется, не в знак согласия, а скорее как психотерапевт, наконец понявший, в чем моя проблема. Не вставая с кресла, он потянулся за «Волхвом» Фаулза и сказал, что восхищается некоторыми частями, а «Коллекционером» и «Женщиной французского лейтенанта» — в целом. Я сказала, что не люблю фокусов, люблю, чтобы на страницах воссоздавалась жизнь, какой я ее знаю. Он сказал, что без фокусов нельзя воссоздать жизнь на страницах. Он встал, подошел к комоду и взял «Альберта Анджело» Б. С. Джонсона — ту, где страницы с дырками. Этой, по его словам, он тоже восхищался. Я сказала, что мне она противна. Он с удивлением увидел у меня «Празднования» Алана Бернса — безусловно лучший образец английской экспериментальной прозы, — так он ее определил. Я сказала, что за нее еще не бралась. Он заметил несколько книжек, изданных Джонсом Колдером. Я подошла к нему и сказала, что не прочла ни одной из них дальше двадцатой страницы. А как Дж. Г. Баллард? — увидел три его книги. Не выношу, ответила я, какие-то апокалиптические. Он обожал Балларда. Смелый, блестящий ум. Мы рассмеялись. Том пообещал мне прочесть стихотворение Кингсли Эмиса «Книготорговая идиллия» — о несходстве мужских и женских вкусов. Конец там немного вялый, сказал он, но, в общем, забавно и все правильно. Я сказала, что мне, наверное, очень не понравится — кроме конца. Он поцеловал меня, и на этом литературная дискуссия закончилась. Мы направились к кровати.
Оба испытывали неловкость. Мы разговаривали несколько часов, притворяясь, будто все время не думаем об этой минуте. Мы были чем-то вроде друзей по переписке: они обмениваются пустячными письмами, потом, найдя общий язык, откровенными, потом встречаются впервые и понимают, что все надо начинать сначала. Манера его была мне внове. Я опять сидела на краю кровати. После одного поцелуя, без дальнейших ласк, он наклонился ко мне и стал раздевать, умело, привычно, как если бы ребенка укладывал спать. Если бы он еще напевал вполголоса, я бы не удивилась. В других обстоятельствах это был бы приятный, нежный ритуал в ролевой игре. Но производилось это в молчании. Я не понимала, что это значит, и испытывала неловкость. Когда он протянул руки мне за спину, чтобы расстегнуть лифчик, я могла бы дотронуться до него и хотела — но не смогла. Поддерживая мне голову, он мягко опрокинул меня на кровать и стянул трусы. Все это меня отнюдь не радовало. Получалось напряженно. Следовало вмешаться.
Я быстро села и сказала:
— Очередь за вами.
Он послушно сел туда, где я только что сидела. Я встала перед ним, так что моя грудь оказалась близко к его лицу, и расстегнула на нем рубашку. Видно было, что он у него поднялся.
— Большим мальчикам пора спать.
Он взял губами мой сосок, и я подумала, что все у нас получится. Я почти уже забыла это ощущение электрического жара, опускавшегося от основания горла до самой промежности. Но когда мы отвернули одеяло и легли, я увидела, что теперь он мягкий, и подумала, что сделала что-то неправильно. Еще меня удивили его волосы на лобке — такие редкие, что их почти не было, а те, что были, — прямые и шелковистые, как на голове. Мы снова поцеловались — у него это получалось хорошо, — но когда я взяла в руку его член, он все еще был мягкий. Я притянула его голову к своей груди, потому что в прошлом это действовало. Новый партнер. Как будто разучивали неизвестную карточную игру. Но он двинулся мимо груди ниже и чудесно распорядился языком. Я волшебно кончила меньше чем через минуту, с тихим криком, замаскировав его под сдавленный кашель ради моих юристок внизу. Придя в себя, я с облегчением увидела, что он возбужден. Мое удовольствие раскрепостило его. Тогда я притянула его к себе, и началось.
Нельзя сказать, чтобы это было замечательно, но мы справились, лица не потеряли. Отчасти мне мешало, как я уже сказала, присутствие еще троих, у которых, кажется, не было своей любовной жизни, и они, наверное, напрягали слух — не раздадутся ли, кроме скрипа пружин, какие-нибудь человеческие звуки. А отчасти еще то, что Том был молчалив. Он не произнес ни одного ласкового, нежного, прочувствованного слова. У него даже дыхание не участилось. Я не могла отделаться от мысли, что он втихомолку регистрирует наши занятия, делает мысленные заметки впрок, складывает и уточняет фразы, выбирает неординарные детали. Я опять вспомнила рассказ про фальшивого викария и Джин с «чудовищным клитором» размером с пенис мальчика-подростка. Что Том подумал о моем, когда измерял его языком? Обыкновенный — не стоит и запоминать? Когда Эдмунд и Джин воссоединяются в Чок-Фарме и ложатся в постель, она, в оргазме, издает «тонкое блеяние», «отчетливое и через равные интервалы, как сигнал времени на Би-би-си». Как же тогда описать мои тактично приглушенные звуки? Такие вопросы давали толчок другим нездоровым мыслям. Нил Кардер наслаждался «застылостью» своего манекена, его возбуждала догадка, что она (манекен) презирает его, игнорирует. Не этого ли и Том желал — полной пассивности в женщине, ее погруженности в себя, «обратным накатом переходящей в свою противоположность — в силу, которая подавляет его и поедает». Должна ли лежать совсем неподвижно, раскрыв губы, и смотреть в потолок? Едва ли… И такие размышления меня не радовали.
К моим мучениям добавилась фантазия, что вот мы закончим, и он достанет из пиджака блокнот и ручку. Конечно, я его выставлю! Но эти самоедские мысли были просто дурными снами. Он лежал на спине, я лежала головой на его руке. Холодно не было, но мы натянули на себя простыню и одеяло. Задремали ненадолго. Я проснулась, когда хлопнула входная дверь внизу и на улице послышались удаляющиеся голоса моих соседок. Мы остались одни в доме. Я не видела Тома, но почувствовала, что он совсем проснулся. Какое-то время он молчал, а потом предложил повести меня в хороший ресторан. Деньги из фонда еще не пришли, но он был уверен, что скоро придут. Я молча это подтвердила. Макс подписал ведомость два дня назад.
Мы пошли в «Белую башню» в южном конце Шарлотт-стрит, ели ягненка по-гречески с жареной картошкой и выпили три бутылки рицины. Мы могли себе это позволить. Какая экзотика: ужинаешь за счет секретных ассигнований и не можешь сказать об этом. Я чувствовала себя очень повзрослевшей. Том рассказал, что во время войны в этом ресторане подавали колбасный фарш la grecque [27]. Мы пошутили насчет того, что скоро эти дни вернутся. Он поведал мне литературную историю этого заведения, а я обалдело улыбалась и слушала с пятого на десятое, потому что в голове у меня звучало что-то вроде музыки — симфония на этот раз, что-то медленное и величавое, полногласное, наподобие Малера. В этом самом зале, говорил Том, Эзра Паунд и Уиндэм Льюис затеяли журнал вортицистов «Бласт». Имена их и название ничего мне не говорили. Мы возвращались из Фитцровии в Кмден под руку, пьяные, и болтали вздор. Наутро, когда мы проснулись в моей комнате, новая карточная игра далась легко. И даже была радостной.
15
В конце октября время, как обычно, отодвинули назад, сумерки опускались раньше, и настроение в стране стало еще хуже. Ноябрь начался с похолодания, и зарядили дожди. Все говорили о «кризисе». Правительство печатало талоны на нормированный бензин. Со времен войны ничего подобного не происходило. Было общее ощущение, что мы катимся к чему-то нехорошему, неизвестному пока, но неизбежному. Были опасения, что вот-вот разрушится «структура общества», но опять же никто не понимал, к чему это может привести. Я же была счастлива и занята работой; у меня наконец появился любовник, и я старалась не думать о Тони. Злость на него сменилась — или, по крайней мере, смягчилась — раскаянием от того, что я так сурово его осудила. Неправильно было забывать о той далекой идиллии — о нашем лете в суффолкском коттедже. Теперь я была с Томом, чувствовала себя защищенной и могла уже не трагически, а с ностальгией вспоминать тогдашнюю жизнь. Тони, может, и предал страну, но задал мне направление в жизни.
Я вернулась к чтению газет. Меня занимали страницы с комментариями, жалобами и сетованиями — я узнала, что у журналистов они зовутся «почему, ну почему». Почему, ну почему университетские интеллектуалы приветствуют бойню, учиненную Временной ИРА, и романтизируют Сердитую бригаду и Фракцию Красной Армии? [28]Воспоминания об империи и о нашей победе во Второй мировой войне преследуют нас и укоряют: почему, почему мы должны прозябать в застое среди руин былого величия? Преступность стремительно растет, повседневная вежливость уходит, улицы в грязи, экономика и моральный дух надломлены, уровень жизни ниже, чем в коммунистической Восточной Германии, мы разделены, воинственны, ничего не значим в мире. Бунтари, нарушители гражданского мира разрушают наши демократические традиции, телевидение истерично и тупо, цветные телевизоры слишком дороги — и все сходятся на том, что надежды нет, что страна кончена, что наше время в истории прошло. Почему, ну почему?
Следила я и за ежедневными печальными вестями. В середине месяца импорт нефти снизился, Национальный совет по углю предлагал шахтерам шестнадцать с половиной процентов, но они, воспользовавшись тем, что ОПЕК подняла цены, требовали тридцать пять и запретили сверхурочные. Детей отправляли домой, потому что школы не отапливались, уличные фонари гасили, экономя энергию, ходили дикие слухи, что из-за нехватки электричества все будут работать три дня в неделю. Правительство в пятый раз объявило чрезвычайное положение. Одни говорили: заплатите шахтерам, другие — долой вымогателей и шантажистов. Я следила за всем этим. Я обнаружила в себе вкус к экономике. Я знала цифры и знала, как одолеть кризис. Но мне было все равно. Я была занята Заступом и Гелием, пыталась забыть Вольта, и сердце мое принадлежало «Сластене», моей личной роли в ней. Это означало поездки ex officio [29]в Брайтон, где у Тома была двухкомнатная квартира в узком белом доме поблизости от вокзала. Клифтон-стрит походила на рядок рождественских тортов с глазурью, воздух был чистый, нам никто не мешал, кровать была современная, сосновая, матрас бесшумный и твердый. Через несколько недель для меня это место стало домом.
Спальня оказалась чуть-чуть больше кровати. Дверцу гардероба можно было открыть только на четверть метра. Приходилось лезть туда рукой и нашаривать нужную одежду. Иногда я просыпалась утром под стук пишущей машинки за стеной. Рабочая комната Тома служила также кухней и гостиной и была попросторнее. Сверху открыта до стропил амбициозным строителем — хозяином дома. Неровный стук клавиш и крики чаек — я просыпалась под эти звуки и нежилась с закрытыми глазами, наслаждалась переменой в моем существовании. До чего одиноко мне было в Камдене, особенно после увольнения Шерли! И какое удовольствие — приехать в пятницу в семь часов, после трудовой недели, и пройти несколько сотен шагов вверх по склону под уличными фонарями, вдыхая запах моря, с ощущением, что от Брайтона до Лондона так же далеко, как до Ниццы или Неаполя, а у Тома в холодильничке ждет бутылка белого вина, а на столе в кухне — два бокала. Выходные мы проводили просто. Мы лежали в постели, мы читали, гуляли по берегу моря, иногда по холмам, ели в ресторанах — обычно в Лейнсе, на узких улочках восемнадцатого века. И Том писал.
Он работал на портативной машинке «Оливетти», в углу, за ломберным столиком с зеленым сукном. Он вставал ночью или на рассвете и работал часов до девяти, потом возвращался ко мне в постель, а потом засыпал до полудня. Я тем временем шла выпить кофе с круассаном около Открытого рынка. Тогда круассаны были в новинку в Англии, и это придавало экзотики моему уголку Брайтона. Я прочитывала газету от первой полосы до последней, за исключением спорта, и шла в магазин купить бекон, сосиски и яйца для позднего завтрака.
Деньги из фонда поступали — иначе как бы мы позволили себе обедать в ресторане «Уилерс» и набить холодильник бутылками шабли. В ноябре и декабре Том заканчивал преподавание и работал над двумя рассказами. В Лондоне он познакомился с издателем и поэтом Иэном Гамильтоном, который затеял литературный журнал «Нью ревью» и попросил прозу для какого-нибудь из первых номеров. Он прочел все опубликованное у Тома и, выпивая с ним в Сохо, сказал, что это «вполне хорошо» или «неплохо» — очевидно, высокая похвала в этих кругах.
В легком самоупоении, свойственном недавним влюбленным, мы обзавелись собственными уютными ритуальчиками, собственными условными фразами и фетишами, и субботние вечера проходили у нас по одному и тому же заведенному порядку. Ранним вечером — постель, наше «главное дежурное блюдо». «Примоститься» ранним утром — не в счет. В приподнятом настроении, с посткоитальной ясностью в мыслях, к вечеру мы одевались и, прежде чем выйти на улицу, выпивали почти целиком бутылку шабли. Ничего другого мы дома не пили, хотя оба ничего не смыслили в вине. Шабли выбрали в шутку, потому что его, кажется, любил Джеймс Бонд. Том ставил музыку на своем первоклассном проигрывателе, обычно — бибоп; для меня это был всего лишь аритмичный поток произвольных нот, но звучало изощренно и чрезвычайно продвинуто. Затем мы выходили на пронизывающий морской ветер и шли вниз, в Лейнс, обычно в рыбный ресторан «Уилерс». Полупьяненький Том часто перебарщивал с чаевыми, так что официанты нас признали и с некоторой торжественностью провожали к «нашему» столику в стороне, откуда мы могли наблюдать за другими посетителями и подсмеиваться. Наверное, мы были невыносимы. Для начала мы с важностью заказывали «наше обычное» — два бокала шампанского и дюжину устриц. Не уверена, что они нам нравились, но нравилась самая идея, что мы их едим, — разложенные овалом древние морские существа среди петрушки и располовиненных лимонов, зажиточно блестящая при свечах подушка колотого льда, серебряное блюдо, полированный графинчик с соусом чили.
Когда мы говорили не о себе, к нашим услугам была вся политика: кризис в стране, Ближний Восток, Вьетнам. Теоретически мы должны были бы занимать более расплывчатую позицию касательно войны во имя сдерживания коммунизма, но держались ортодоксальной точки зрения, распространенной среди наших сверстников. Борьба убийственно жестокая и явно проигранная. Мы также следили за мыльной оперой вокруг превышения власти и недомыслия — Уотергейтом. Том, как и большинство моих знакомых мужчин, был отлично осведомлен о составе участников, датах, обо всех поворотах сюжета и мельчайших конституционных нюансах и потому не мог найти во мне полноценного союзника, способного разделить его негодование. Другим полем была литература. Он показывал мне любимые стихотворения, и тут затруднений не было — я их тоже полюбила. Но он не мог пробудить во мне интерес к романам Джона Хоукса, Барри Ханны и Уильяма Гэддиса и был равнодушен к моим героиням — Маргарет Дрэббл, Фэй Уэлдон и последнему моему предмету страсти — Дженнифер Джонсон. Его любимцы казались мне слишком сухими, мои ему — слишком чувствительными, хотя с приговором Элизабет Боуэн он согласился повременить. Единственное, на чем мы сошлись за это время, — новелла Уильяма Котцвинкла «Пловец в тайном море» (у Тома был сигнальный экземпляр). Он находил, что у нее чудесная композиция; мне казалось, что она мудрая и грустная.
Поскольку он не любил говорить о незаконченной работе, я полагала разумным и даже своим долгом заглядывать в страницы, когда он по субботам уходил заниматься разысканиями в библиотеке. Дверь я держала открытой, чтобы услышать, когда он будет подниматься по лестнице. Один рассказ, вчерне законченный к концу ноября, был написан от лица говорящей обезьяны, занятой тревожными размышлениями о своей возлюбленной, писательнице, которая бьется над вторым романом. За первый ее хвалили. Получится ли второй таким же хорошим? Она сомневается. Негодующая обезьяна толчется за спиной — она обижена, из-за работы ей не уделяют внимания. Только на последней странице выяснилось, что рассказ этот на самом деле пишет сама женщина. Обезьяны не существует, она призрак, плод воспаленного воображения. Нет. Нет и нет. Не то. Помимо натянутой и нелепой темы межвидового секса, мои инстинкты восставали против такого рода беллетристических фокусов. Мне надо было чувствовать почву под ногами. На мой взгляд, между писателем и читателем существует неписаный договор, и писатель должен его уважать. Ни единый элемент воображаемого мира, ни его персонажи не должны приноситься в жертву авторской прихоти. Выдуманное должно быть таким же прочным и внутренне непротиворечивым, как реальное. Этот договор основан на взаимном доверии.
Если первый рассказ меня разочаровал, то вторая вещь удивила еще до прочтения. В ней было сто сорок страниц, и после последней фразы проставлена дата прошлой недели. Черновой вариант повести — он скрывал его от меня. Я принялась было за рукопись, но тут из-за сквозняка захлопнулась дверь на площадку, так громко, что я вздрогнула. Я встала, открыла дверь и подперла мотком масленой веревки, при помощи которой Том когда-то втаскивал наверх в одиночку шкаф. Потом зажгла лампочку, подвешенную к стропилам, и воровато приступила к скорочтению.
В повести «С равнин и болот Сомерсета» описывалось путешествие отца с девятилетней дочерью по опустошенной стране, среди сгоревших деревень и городков, где жизни постоянно угрожают холера, крысы и бубонная чума, где вода отравлена, и соседи бьются насмерть за древнюю банку сока, и местные считают себя счастливцами, если их пригласили на праздничный обед из собаки и пары тощих кошек, поджаренных на костре. Когда отец с дочерью добираются до Лондона, там запустение еще мерзее. Среди осыпающихся небоскребов и ржавых машин, на уступчатых улицах, кишащих крысами и одичалыми псами, шайки бандитов с раскрашенными лицами терроризируют нищее население. Электричество — в незапамятном прошлом. Функционирует — и то еле-еле — только само правительство. Его высотный дом торчит над равниной потрескавшегося, проросшего травой бетона. На рассвете по дороге к очереди перед правительственным домом отец и дочь проходят по равнине между «гнилыми растоптанными фруктами, картонными коробками, превращенными в постели, кострищами и скелетами поджаренных голубей, ржавыми жестянками, следами рвоты, зелеными химическими лужами, человеческими и животными экскрементами. Старый сон о горизонтальных линиях, сходящихся к громадному перпендикуляру из стекла и стали, — теперь его невозможно было вспомнить».
Эта площадь, где разворачивается действие средней части, — гигантский микрокосм печального нового мира. Посреди — бездействующий фонтан, воздух над ним «серый от мух. Каждый день сюда приходят мужчины и мальчики, чтобы присесть на широкий бетонный борт и опорожниться». На этом насесте «они похожи на бесперых птиц». Позже, днем, площадь превращается в людской муравейник, в воздухе висит густой дым, стоит оглушительный шум, люди раскладывают свой жалкий товар на цветных одеялах, отец торгуется за обмылок, хотя чистой воды не найти. Все, что продается здесь, сделано давным-давно и способами, которые уже непонятны. Позже мужчина (имя его, к вящей досаде, так и не сообщается) встречает старую подругу, счастливую обладательницу комнаты. Она коллекционерка. На столе — телефон, «от шнура осталось десять сантиметров, а позади него была прислонена к стене катодная лучевая трубка. Деревянный корпус телевизора, стеклянный экран и ручки регуляторов давно оторваны, и только разноцветные проводки обвивали тусклый металл». Она, по ее словам, дорожит такими предметами, потому что это «продукты человеческой изобретательности и расчета. А от нелюбви к предметам один шаг до нелюбви к людям». Он же не видит смысла в этом собирательстве. «Без телефонной сети телефоны — никчемный мусор».
От промышленной цивилизации и всех ее систем, от культуры скоро не останется и воспоминаний. Человек бредет по времени вспять, к животному существованию, когда непрерывная борьба за скудные ресурсы не оставляла места для доброты и изобретательности. Былые дни не вернутся. «Все настолько изменилось, что мне уже не верится, что это мы там были», — говорит ему женщина об их общем прошлом. «К этому мы все время и шли», — говорит отцу какой-то босой философствующий персонаж. В другом месте объясняется, что крушение цивилизации началось с несправедливостей, конфликтов и противоречий двадцатого века.
Читатель до самых последних страниц не знает, куда держат путь отец с дочерью. Оказывается, они разыскивают его жену, мать дочери. Никаких средств связи нет, от бюрократии тоже нет помощи. Есть только ее детская фотография. Они руководствуются подсказками встречных, но всякий раз след оказывается ложным, и, конечно, они ее не найдут, это становится окончательно ясно, когда их настигает бубонная чума. Отец и дочь умирают, обнявшись, в зловонном подвале разрушенного, некогда знаменитого банка.
Я прочла повесть до конца за час с четвертью. Потом положила страницы около машинки неаккуратной стопкой, как они лежали первоначально, убрала веревку и закрыла дверь. Уселась в смущении за кухонный стол и попробовала разобраться. Я могла с легкостью перечислить возражения Наттинга и его коллег. Вот перед нами мрачная дистопия, которая нам вовсе не нужна, модненький апокалипсис, осуждающий и отвергающий все, что мы изобрели, построили, любили, описывающий со смаком, как здание цивилизации рассыпается в пыль. Вот сытый человек позволяет себе роскошь глумиться над чаяниями прогресса для остальных людей. Т. Г. Хейли ничем не обязан миру, который заботливо вскормил его, щедро и бесплатно обучил, не посылал на войну, принял как взрослого без мучительных ритуалов, без испытаний голодом, не стращая мстительными богами, одарил приличной пенсией в двадцать с чем-то лет и не поставил границ его самовыражению. Дешевый нигилизм: он не сомневается, что все нами созданное — гниль, и даже мысли нет о том, чтобы предложить альтернативу; ни в чем он не видит надежды — ни в дружбе, ни в любви, ни в свободном рынке, ни в промышленности, ни в технике, ни в каких искусствах и науках.
Его картина (я заставила моего призрачного Наттинга продолжать) написана по лекалам Сэмюеля Беккета: человек на краю существования, лежит один, от всего и всех оторванный, без надежды, и сосет камешек. Он ничего не знает о трудностях демократического управления, руководства миллионами требовательных, полноправных, свободно мыслящих индивидуумов; он знать не хочет о том, как далеко мы ушли всего за пять веков от жестокого, нищего прошлого.
С другой стороны… что в этом хорошего? Повесть раздражит всех, и особенно Макса — и это одно уже роскошь. Раздражит потому хотя бы, что подтвердит его правоту: привлекать романиста — ошибка. Парадоксально, но позиции «Сластены» это укрепит — мы увидим, насколько независим писатель от чужого кошелька. «С равнин и болот Сомерсета» была материализацией призрака, маячившего за каждым газетным заголовком, взглядом в бездну, театрализацией худшего варианта — превращения Лондона в Герат, Сан-Паулу, Дели. Но сама я как отнеслась к повести? Она угнетала меня, она была мрачная, без намека на надежду. Хотя бы ребенка он мог пожалеть, оставить читателю хоть каплю веры в будущее. Я подумала, что фантомный Наттинг, возможно, прав — пессимизм этот попахивал модой, он был всего лишь эстетическим, литературной маской или позой. В этом был не сам Том — или только крохотная его часть, — и потому он был неискренним. А Т. Г. Хейли будет воспринят как мой выбор, и ответственность ляжет на меня. Еще одна черная метка.
Я смотрела на пишущую машинку в другом конце комнаты, на пустую чашку из-под кофе рядом с ней и размышляла. Что, если человек, с которым я вступила в связь, не оправдает ожиданий, как та писательница с обезьяной? Если все лучшее написано им в прошлом — это моя прискорбная ошибка. Меня обвинят; на самом же деле мне поднесли его на тарелочке — в папке. Меня привлекли его рассказы, а потом и он сам. Можно сказать, без меня меня женили — женили на пятом этаже, а теперь поздно, молодая уже не может сбежать. Даже разочаровавшись, я все равно буду с ним или при нем, и не только из корысти. Ведь я все равно в него верила. Пара слабых рассказов не подорвет моего убеждения, что это — оригинальный голос, блестящий ум… и он мой замечательный любовник. Он мой проект, мое дело, моя миссия. Его искусство, моя работа и наш роман — одно целое. Если Том не состоится, тогда и я не состоялась. Итак, все просто: мы расцветем вместе.
Было почти шесть часов. Том еще не вернулся, его листки были убедительно сложены около машинки, и нас ожидал приятный вечер. Я приняла ароматизированную ванну. Ванная комната была размером метр пятьдесят на метр двадцать (мы измерили) и для экономии места оборудована сидячей ванной, так что приходилось сидеть на ступеньке в позе микеланджелевского Il Renseroso [30]. Я сидела, отмокала и продолжала думать. Один благоприятный вариант — издатель Гамильтон (если он такой толковый, как описал Том) отвергнет обе вещи и успешно это обоснует. Тогда мне ничего говорить не надо, а просто ждать. В чем вся и суть — дать ему деньги, свободу, не путаться под ногами и надеяться на лучшее. И все же… все же я считала себя хорошим читателем. Я была убеждена, что он совершает ошибку, этот серый пессимизм не дает развернуться таланту, не допускает остроумных поворотов, как в рассказе о лжевикарии или с раздвоенностью человека, воспылавшего плотской страстью к жене после того, как узнал, что она воровка. Я подумала, Том достаточно любит меня, чтобы выслушать. Но опять-таки, задание у меня ясное. Я не должна позволять себе вмешиваться.
Двадцатью минутами позже, когда я выбиралась из ванной, так ничего и не решив, все еще в сомнениях, на лестнице послышались шаги. Он постучал в дверь, вошел в мой парной будуар, и мы, ни слова не говоря, обнялись. Я ощутила холодный уличный воздух в складках его одежды. Идеальный момент. Я голая, душистая и готова. Он проводил меня в спальню, все было прекрасно, все утомительные вопросы отпали. А через час или около того, уже одетые для вечернего выхода, мы пили шабли и слушали «My Funny Valentine» в исполнении Чета Бейкера, мужчины, который пел, как женщина. Если и было что-то от бибопа в его соло на трубе, то очень мягкое и нежное. Я подумала, что могу даже полюбить джаз. Мы чокнулись, поцеловались, а потом он отвернулся, подошел с бокалом к ломберному столу и несколько минут смотрел на свою рукопись. Он поднимал страницу за страницей, искал какое-то место, нашел, взял карандаш и сделал пометку. Потом, нахмурясь, провернул валик каретки с медленными, многозначительными щелчками, чтобы прочесть страницу в машинке. Потом с серьезным видом повернулся ко мне.
— Я должен тебе что-то сказать.
— Что-то приятное?
— Скажу за ужином.
Том подошел ко мне, и мы опять поцеловались. Он был еще без пиджака, в рубашке, одной из трех, которые он купил на Джермин-стрит. Они были одинаковые, из египетского хлопка, просторные в плечах и в рукавах, что придавало ему несколько пиратский вид. Он когда-то сказал мне, что у каждого мужчины должна быть «коллекция» белых рубашек. Насчет покроя у меня были сомнения, но мне нравилось чувствовать его тело под этой тканью и нравилось, как он осваивается с деньгами. Классный проигрыватель, рестораны, чемоданы «Глобтроттер», электрическая пишущая машинка в проекте — он стряхивал с себя студенческий быт со вкусом и без угрызений. В те месяцы перед Рождеством он еще получал преподавательскую зарплату. Он был щедр, с ним было приятно. Он покупал мне подарки — шелковый жакет, духи, мягкий кожаный портфель для работы, стихи Сильвии Плат, романы Форда Мэдокса Форда — все в переплетах. Платил за мой железнодорожный билет в оба конца, а билет стоил фунт с лишним. По выходным я забывала свою экономную лондонскую жизнь, жалкий складик продуктов в моем углу холодильника, утреннее подсчитывание монеток на метро и обед.
Мы допили бутылку и покатили вниз по Куинс-роуд, мимо башни с часами, в Лейнс, остановившись только раз, когда Том объяснял дорогу индийской чете, несшей маленького ребенка с заячьей губой. Узкие улочки, насыщенные солоноватой сыростью, выглядели по-осеннему заброшенными, безлюдными, булыжник под ногами был предательски скользок. Том добродушно поддразнивал меня, расспрашивая о других «моих» писателях на содержании у фонда. Происходило это не в первый раз и чуть ли не вошло в обыкновение. В нем говорила и мужская, и писательская ревность или соперничество.
— Вот что мне скажи. Они в большинстве молодые?
— В большинстве бессмертные.
— Перестань. Ты можешь сказать? Пожилые знаменитости? Энтони Берджесс? Джон Брейн? Женщины?
— Что мне толку в женщинах?
— Они получают больше меня? Это ты можешь сказать?
— Все получают как минимум вдвое больше.
— Сирина!
— Ладно. Все получают одинаково.
— Как я.
— Как ты.
— Я один только не публиковался?
— Я все сказала.
— Ты спала с кем-нибудь из них?
— Кое с кем.
— И продолжаешь двигаться по списку?
— Видишь ведь, что да.
Том рассмеялся, втащил меня в подъезд ювелирного магазина и поцеловал. Он был из тех мужчин, которые, бывает, возбуждаются от мысли, что их возлюбленная спит еще с кем-то. Когда он был в настроении, это его забавляло — вообразить себя рогоносцем, но в реальности он, конечно, был бы уязвлен, взбешен, испытывал бы отвращение. Ясно, откуда взялись фантазии Кардера насчет манекена. Я этого совсем не понимала, но научилась подыгрывать. Иногда в постели он задавал мне шепотом наводящий вопрос, и я одалживала его рассказом о мужчине, с которым встречаюсь, и что ему делаю. Том предпочитал, чтобы это был писатель, и чем неправдоподобнее оказывался мой партнер, чем знаменитее, тем сильнее были его утонченные мучения. Сол Беллоу, Норман Мейлер, Гюнтер Грасс с его трубкой — я путалась с самыми лучшими. Или лучшими на его взгляд. Уже тогда я осознала, что эти совместно выстроенные фантазии удачно разбавляют мое вынужденное вранье. Нелегко рисовать свою работу в фонде человеку, с которым ты так близка. Мои ссылки на конфиденциальность были одной уверткой, эти полукомические сексуальные вымыслы — другой. Но обеих было недостаточно. Только это и лежало черным пятнышком на моем счастье.
Конечно, мы понимали, почему нас тепло встречают в «Уилерсе», осведомляются об успехах мисс Сирины, о здоровье мистера Тома, о нашем аппетите, проворно отодвигают стулья и кладут салфетки на колени, но все равно были очень довольны и почти уверены, что нас на самом деле любят и уважают — гораздо больше, чем остальную публику, скучную и немолодую. В то время, за исключением немногих поп-звезд, молодые еще не добрались до денег. Так что хмурые взгляды посетителей, провожавшие нас к столу, только добавляли нам удовольствия. Мы были особенные. Если бы еще они знали, что мы платим за еду их налогами. Если бы и Том знал. Через минуту, когда другие, пришедшие раньше нас, еще сидели за пустыми столами, нам уже несли шампанское, а за ним на серебряном блюде со льдом, на раковинах — лоснистые коровьи лепешечки соленых упругих потрохов — мы так и не отважились перестать притворяться, будто их любим. Главное было — заглотать их до того, как почувствуешь вкус. Шампанское тоже заглатывали и просили долить. Как и в прошлые разы, мы напомнили себе заказать в следующий раз бутылку. Выйдет много дешевле.
В ресторане было тепло и влажно, и Том снял пиджак. Он протянул руку через стол и накрыл мою ладонь. При свете свечей его глаза казались еще зеленее, а бледное лицо приобрело здоровый коричневато-розовый оттенок. Голова, как обычно, была чуть наклонена набок, губы чуть приоткрыты и напряжены — не столько от желания заговорить, сколько в ожидании моих слов, как будто он намеревался их повторять. В эту минуту, уже захмелев, я подумала, что никогда не видела более красивого мужчины. Я прощала ему пиратскую рубашку. Любовь набирает силу не равномерно, а нарастает рывками, толчками, неожиданными скачками, и тут случился как раз один из них. Первый произошел в «Белой башне». Но этот был гораздо сильнее. Сидя со скромной улыбкой в брайтонском рыбном ресторане, я проваливалась, подобно Себастьяну Морелю, в безразмерное пространство. Но всегда на дальней окраине сознания чернело это крохотное пятнышко. Обычно я пыталась забыть о нем; в моменты душевного подъема это часто удавалось. А потом, как женщина, съезжающая со скалы, хватается за кустик травы, который все равно ее не удержит, снова вспоминала, что Том не знает, кто я такая и чем на самом деле занимаюсь, и что надо вот сейчас ему сказать. Последняя возможность! Ну же, скажи ему! Но поздно. Правда чересчур тяжела, она нас раздавит. Он возненавидит меня на всю жизнь. Я уже съезжаю по скале и не смогу вернуться наверх. Я могла напоминать себе, какие блага внесла в его жизнь; со мной он получил свободу творить, но факт заключался в том, что если я буду и дальше с ним видеться, то должна держаться этой не совсем святой лжи.
Пальцы его добрались до моего запястья и крепко его сжали. Подошел официант, чтобы наполнить нам бокалы. Том сказал:
— Ну вот, пора объяснить. — Он поднял бокал, я послушно подняла свой. — Знаешь, я писал для Иэна Гамильтона. Но одна вещь стала разрастаться, и я понял, что получается короткий роман, над которым я уже год думал. Я разволновался и захотел сказать тебе — показать его. Но не решался, вдруг он не удался. Я закончил его вчерне на прошлой неделе, сделал фотокопию части и послал этому издателю, про которого мне все говорили. Том Мишлер. Нет, Машлер. Утром от него пришло письмо. Я не ожидал такого быстрого ответа. Открыл только днем, когда ушел из дому. Сирина, он хочет его! Срочно. Хочет окончательный вариант к Рождеству.
У меня уже занемела рука с поднятым бокалом. Я сказала:
— Том, изумительная новость! Поздравляю. За тебя.
Мы отпили по большому глотку. Том сказал:
— Он мрачноватый. Действие — в близком будущем, все развалилось. Немного в духе Балларда. Но думаю, тебе понравится.
— Чем он кончается? Дело идет на лад?
Он снисходительно улыбнулся.
— Нет, конечно.
— Прекрасно.
Принесли меню; мы сделали заказ. Камбала и красное вино вместо белого, основательное риоха — продемонстрировать, что мы не рабы условностей. Том продолжал говорить о своем романе и о своем новом издателе, печатавшем Хеллера, Рота, Маркеса. А я думала о том, как поднесу эту новость Максу. Антикапиталистическая дистопия. Когда другие писатели «Сластены» выдают эссеистику в духе «Скотного двора». Но, во всяком случае, мой писатель — творческая сила, он идет своим путем. И я пойду — когда уволят.
Глупо. Праздновать надо, поскольку с произведением я сделать ничего не могу, — теперь мы именовали его «новеллой». Поэтому мы ели, пили, разговаривали и поднимали бокалы за тот или иной успешный исход. Под конец ужина, когда в ресторане оставалось полдюжины посетителей, а наши официанты зевали и слонялись поблизости от стола, Том шутливо упрекнул меня:
— Я без конца рассказываю тебе о стихах и романах, а ты ничего не рассказываешь о своей математике. Пора уже.
— Я не сильно в ней преуспела. Она для меня в прошлом.
— Все равно. Расскажи мне что-нибудь… что-нибудь интересное, нет, парадоксальное, противоречащее интуиции. За тобой — хорошая математическая история.
Для меня в математике ничто не противоречило интуиции. Либо я понимала что-то, либо не понимала, и, начиная с Кембриджа и далее, последнего было несравненно больше. Но задание мне понравилось, и я сказала:
— Дай мне несколько минут.
Том тем временем заговорил о новой электрической машинке и насколько она может ускорить работу. Потом я вспомнила.
— Тогда математики это обсуждали в Кембридже. По-моему, никто об этом не написал. Это — о вероятности и в форме вопроса. Происходит от американской телевизионной игры «Давайте заключим сделку». Несколько лет ведущим был Монти Холл. Предположим, ты участник его игры. Перед тобой три закрытых коробки, первая, вторая и третья. В одной из них — ты не знаешь, в какой — замечательный приз, скажем…
— Красивая женщина и богатая пожизненная пенсия.
— Точно. Монти знает, в какой коробке твоя пенсия, а ты — нет. Ты делаешь выбор. Скажем, выбрал коробку номер один, но мы ее пока не открываем. Затем Монти, знающий, где пенсия, открывает пустую коробку. Пусть — третью. Теперь ты знаешь, что богатая пенсия — либо в первой коробке, которую ты выбрал, либо во второй. Теперь Монти предоставляет тебе возможность выбрать вторую коробку или по-прежнему держаться первой. Где больше вероятности найти твою пенсию? Надо ли тебе поменять выбор или держаться первого?
Официант принес нам счет на серебряной тарелке. Том полез было за бумажником, но передумал. Несмотря на вино и шампанское, он вел себя вполне трезво. Я тоже. Мы хотели показать друг другу, что пить умеем.
— Очевидно же. С первой коробкой у меня один шанс угадать из трех. Когда открыта третья коробка, шансы мои увеличились — один из двух. То же относится ко второй коробке. Моя богатая пенсия с равной вероятностью в одной из двух коробок. Неважно, переменю я свой выбор или нет. Сирина, ты нестерпимо красива.
— Благодарю. У тебя было бы много единомышленников. Но ты ошибся бы. Если ты выберешь вторую коробку, то удвоишь свои шансы обходиться без работы до конца жизни.
— Чепуха.
Я смотрела, как он вынимает бумажник и расплачивается. Почти тридцать фунтов. Он шлепнул двадцать фунтов на чай, и по размашистому его жесту я поняла, до чего он пьян. Это было больше моего недельного жалованья. А он уже не мог сдавать позиций. Я сказала:
— Твои шансы угадать коробку с пенсией — один к трем. Сумма вероятностей должна быть равна единице. Поэтому вероятность того, что пенсия находится в одной из двух других коробок, — две третьих. Третья коробка открыта и пуста, так что с вероятностью две третьих пенсия — во второй коробке.