Сластена Макьюэн Иэн
— Ага, — сказал отец с таким видом, как будто это его успокоило, — в таком случае кровавая баня повсеместно.
Люк был в недоумении. Не насмехаются ли над ним? Но над ним не насмехались. Епископ просто хотел быть вежливым и сразу перевел разговор на другую тему. Он никогда не вступал в политические и даже теологические споры — по той простой причине, что не интересовался мнениями других людей и не имел желания обсуждать их или оспаривать.
Мать, как выяснилось, запланировала ужин на десять часов и была довольна, что я успела. Она гордилась моей работой и самостоятельным существованием, чего всегда от меня хотела. Я заранее повторила урок о якобы моем министерстве, чтобы складно отвечать на ее вопросы. Я давно узнала, что почти все работающие девушки из моих знакомых сообщили родителям точно о своем месте служения; при этом подразумевалось, что старшие не будут вникать в подробности. В моем случае легенда была детальная и хорошо проработанная, и вдобавок я успела перегрузить ее излишними вымыслами. Теперь поздно было отыгрывать назад. Мать, если бы узнала правду, сказала бы Люси, а та вполне могла порвать со мной отношения. И чтобы Люк узнал о моей работе, я тоже не хотела. Так что несколько минут я со скукой излагала взгляды моего департамента на реформу системы социального обеспечения, надеясь, что матери тема будет так же скучна, как епископу и Люси, и она перестанет обстреливать меня бодрыми вопросами.
Одно из счастливых свойств нашей семьи — и, возможно, всего англиканства в целом — от нас никогда не требовалось посещать церковь, слышать и видеть отца, отправляющего службу. Ему было безразлично, там мы или нет. Я не была в церкви с семнадцати лет. А Люси, думаю, с двенадцати. У отца это было страдное время, поэтому он вдруг встал до десерта, извинился и пожелал нам счастливого Рождества. С моего места, во всяком случае, не видно было следов моих слез на его церковной рубашке. Пятью минутами позже послышался знакомый шелест его рясы — он прошел через столовую к уличной двери. Я росла с ощущением будничности его занятий, но после долгого отсутствия, после лондонских моих забот экзотикой показалось то, что отец повседневно соприкасается со сверхъестественным, поздно ночью, с ключами от дома в кармане, уходит работать в красивый каменный храм, чтобы благодарить и хвалить Господа и молить за нас.
Мать отправилась наверх в маленькую свободную спальню, именовавшуюся у нас «упаковочной», — заняться оставшимися подарками, — а Люси, Люк и я убирали со стола и мыли посуду. Люси включила на кухне радио с передачей Джона Пила, и мы трудились под прогрессивный рок, которого я не слышала со студенческих времен. Он меня уже не трогал. Когда-то это был масонский знак раскрепощенной молодежи и обещание нового мира. Теперь он съежился до обыкновенных песен, по большей части о незадавшейся любви, иногда — об открытой дороге. Эти музыканты стремились, как и любые другие, засветиться на сцене, переполненной людьми. Это подтверждала и болтовня доки Пила между записями. Даже пара песен паб-рока меня не расшевелила. Отмывая формы для пирогов, я подумала, что, наверное, старею. Скоро мне двадцать три. Потом сестра спросила, не хочу ли я прогуляться с ней и Люком по соборной площади. Они хотели курить, а епископ не позволил бы этого дома, во всяком случае, членам семьи — чудачество, по понятиям того времени, притом деспотическое, считали мы.
Луна стояла высоко, и легкий иней на траве выглядел даже изысканнее, чем то, что сделала мать с помощью баллончика. Собор, освещенный изнутри, выглядел обособленным и заблудившимся здесь — океанский лайнер на мели. Издали доносилось тяжеловесное вступление органа к «Вести ангельской внемли», а потом бодро запели прихожане. Похоже, там был большой сбор, и я порадовалась за отца. Но когда взрослые серьезно, нестройным унисоном поют об ангелах… Сердце у меня вдруг сжалось, словно я заглянула с высокого утеса в пустоту. Я ни во что особенно не верила — ни в рождественские песнопения, ни даже в рок-н-ролл. Мы шли рядом по узкой дороге, вдоль которой стояли другие красивые дома на территории собора. В некоторых размещались адвокатские конторы, в одной или двух — дантисты-косметологи. Соборная площадь была светским местом, и церковь брала за аренду хорошие деньги.
Оказалось, что мои спутники соскучились не только по табаку. Люк извлек из пальто косяк размером с маленькую рождественскую шутиху и на ходу раскурил. Потом он устроил из этого торжественный ритуал: держа сигарету между большими пальцами и соединив ладони лодочкой, шумно втягивал дым и, щегольски задерживая его в груди, продолжал говорить задушенным голосом, как кукла чревовещателя, — дурацкая суета и возня, о которой я давно уже и забыла. И до чего провинциальная. Кончились шестидесятые! Но когда Люк протянул шутиху мне — довольно угрожающим жестом, как мне показалось, — я два раза пыхнула из вежливости, чтобы не выглядеть благонравной старшей сестрой. Каковой и была на самом деле.
Мне было не по себе по двум причинам. Остался осадок от сцены при входе. Переработала или просто похмелье? Я знала, что отец никогда о ней не напомнит, никогда не спросит, что случилось. Обидно как будто бы, но я испытывала облегчение. Да и что я могла ему ответить? А во-вторых, на мне было пальто, которого я давно не надевала, и, когда мы пошли по площади, я нащупала в кармане бумажку. Я провела пальцем по ее краю и сообразила, что это такое. Я захватила ее из конспиративной квартиры. Она напомнила мне о неопрятных и незавершенных сюжетах в моей жизни, о мусоре в душе: позор Тони, исчезновение Шерли, подозрения, что меня взяли только потому, что разоблачили Тони, и Сторожа обыскивали мою комнату, и самое муторное — ссора с Максом. С тех пор как он пришел ко мне домой, мы избегали друг друга. Я не ходила к нему с отчетом по «Сластене». Когда я о нем думала, во мне просыпалось чувство вины, и тут же его вытесняло негодование. Он бросил меня ради невесты, а потом, с опозданием — ее ради меня. Он действовал в своих интересах. А я чем виновата? Но в следующий раз, когда я опять о нем вспоминала, я опять чувствовала вину и должна была опять заниматься опровержениями.
Все это потянулось за клочком бумаги, как хвост увечного воздушного змея. Мы подошли к западной стороне собора и стояли в густой тени высокого каменного портала, откуда вела дорога в город. Люси и ее друг передавали косяк друг другу. Я пыталась расслышать голос отца сквозь трансатлантическое жужжание Люка, но в соборе было тихо. Они там молились. На другой чаше весов моей судьбы, если не считать мелкого повышения, был Том. Я хотела рассказать о нем сестре, посекретничать с ней напропалую. Иногда нам это удавалось, но сейчас между нами высился Люк и занимался непростительным делом, к которому склонны курящие коноплю, — а именно: разглагольствовал о ней. О каком-то исключительном сорте из особой деревни в Таиланде, о страшном чуть ли не аресте однажды ночью, о потрясающем закатном виде некоего священного озера под воздействием зелья, о комичнейшем недоразумении на автобусной станции и прочих нудных происшествиях. Что не так с нашим поколением? Наши родители надоедали войной. Мы вместо войны — этим.
Вскоре мы, девушки, совсем замолкли, и только Люк настойчиво и все восторженнее предавался иллюзии, будто он интересен, будто мы очарованы. И тут меня вдруг осенило. Да все наоборот. Ну, конечно, Люси с Люком только и ждут, когда я уйду, оставлю их наедине. Я бы этого хотела, если бы на их месте были Том и я. Люк намеренно и планомерно нудил, чтобы от меня отделаться. А я по тупости этого не почувствовала. Бедняга, он лез из кожи вон, и получалось неуклюже, он переусердствовал. В нормальной жизни человек не может быть таким скучным. Но с его стороны это было всего лишь замысловатым проявлением вежливости.
Поэтому я потянулась, громко зевнула в темноте и, перебив его на полуслове, сказала:
— Ты абсолютно прав. Мне надо идти.
И пошла, и через две секунды почувствовала себя лучше, и спокойно пропустила мимо ушей оклики сестры. Избавившись от историй Люка, я быстро шла обратно, той же дорогой, потом срезала по газону, который приятно похрустывал ледком под ногами, остановилась под аркадой, заслонившей от меня полумесяц, нашла в полутьме каменный выступ, села и подняла воротник пальто.
Изнутри доносился голос, слегка распевный, но я не могла понять, епископа это голос или нет. По таким случаям у него работало много помощников. В трудной ситуации иногда полезно спросить себя, чего бы ты больше всего хотела сейчас, и подумать, как этого достичь. А если нельзя, то чего на втором месте? Я хотела быть с Томом, быть с ним в постели, быть за столом, держаться с ним за руки на улице. Но раз нельзя, хотела о нем думать. Этим я и занималась полчаса в канун Рождества; я его обожала, я думала о днях, проведенных с ним вместе, о его сильном, но мальчишеском теле, о нашем зреющем чувстве, о его работе, о том, как я могу ему помочь. Я отбросила всякую мысль о тайне, которую вынуждена скрывать от него. И наоборот — думала о том, что принесла ему свободу, о том, как помогла с «Вероятной изменой». И буду дальше помогать. Какая роскошь. Я решила написать ему все это в письме, лирическом, страстном письме. Расскажу ему, как расклеилась перед дверью родного дома и плакала у отца на груди.
Нехорошо было сидеть неподвижно на камне в мороз. Я начала дрожать. Потом услышала, как сестра зовет меня откуда-то со стороны аркады. Голос у нее был встревоженный; тут я несколько опомнилась и поняла, что мое поведение могло показаться недружелюбным. На него повлияли две затяжки из рождественской шутихи. Теперь мне представилось неправдоподобным, что Люк нарочно занудствовал, желая побыть наедине с Люси. Трудно осознать ошибочность своих оценок, когда аппарат понимания, ум, задымлен. Сейчас я соображала ясно. Я ступила на освещенную луной траву, увидела сестру и ее друга на тропинке в сотне метров от меня и устремилась туда, чтобы извиниться.
18
В Леконфилд-хаусе термостаты были подвернуты до пятнадцати градусов по Цельсию, на градус ниже, чем в других правительственных учреждениях, — чтобы показать пример сознательности. Мы работали в пальто и митенках, а более обеспеченные девушки — еще и в вязаных шапках с помпонами, из лыжного снаряжения. Нам выдали войлочные квадратики, чтобы пол не холодил ноги. Руки лучше всего согревались, когда печатала на машинке. Из солидарности с шахтерами машинисты поездов отказались от сверхурочных, и предполагалось, что к концу января на электростанциях могут закончиться запасы угля, а у страны как раз заканчивались деньги. В Уганде Иди Амин организовал сбор денег и предлагал подарить бывшим колониальным хозяевам грузовик овощей на бедность — если ВВС прилетят их забрать.
Когда я вернулась от родителей в Камден, меня ждало письмо от Тома. Он собирался попросить у отца машину и отвезти Лору обратно в Бристоль. Это будет непросто. Она сказала семье, что хочет взять с собой детей. Были ссоры с криками за рождественской индейкой. Но общежитие принимало только взрослых. Лора, как обычно, была не в том состоянии, чтобы заботиться о детях.
План его был — приехать в Лондон, чтобы встретить Новый год вместе. Но тридцатого он прислал телеграмму из Бристоля. Он еще не мог оставить Лору. Надо было устроить ее на месте. Так что 1974 год я встречала с соседками в гостях на улице Морнингтон-Кресент. В неряшливой людной квартире я единственная не была юристом. Перед столом на козлах, когда я наливала теплое вино в использованный бумажный стакан, кто-то ущипнул меня за зад, и сильно. Я обернулась и с яростью набросилась на стоявшего сзади, возможно, не на того, на кого следовало. Ушла я рано и в час уже лежала в ледяной постели, в темноте, и жалела себя. Перед тем как уснуть, вспомнила, что Том мне говорил об удивительно заботливых служащих в общежитии Лоры. Если так, зачем ему было оставаться в Бристоле на два полных дня? Но это казалось неважным, я крепко уснула, и сон почти не потревожили мои пьяные юридические подруги, вернувшиеся в четыре часа.
Наступил новый год и с ним — трехдневная рабочая неделя; но мы официально считались жизненно важной службой и работали пять полных дней. Второго января меня вызвали на совещание в кабинет Гарри Таппа на втором этаже. Заранее не предупреждали, тему не объявили. Я вошла туда в десять; в дверях Бенджамин Трескотт отмечал фамилии в списке. Я с удивлением увидела, что в комнате двадцать с лишним человек, среди них двое из моего набора. Пластиковые стулья, подковой охватывавшие стол Таппа, были не для нас, младших. Вошел Питер Наттинг, окинул взглядом комнату и вышел. Гарри Тапп встал из-за стола и вышел следом. Из этого я заключила, что речь пойдет о «Сластене». Все курили, переговаривались вполголоса, ждали. Я втиснулась в полуметровую щель между картотекой и сейфом. Меня не огорчало, как было бы прежде, что не с кем поговорить. Улыбнулась издали Белинде и Хиллари. Они пожали плечами и закатили глаза — дескать, какая помпа. Ясно, что у них были свои авторы для «Сластены» — профессора или писаки, не устоявшие перед подарочным шиллингом. Но наверняка не такие блестящие, как Т. Г. Хейли.
Прошло десять минут, и пластиковые стулья обрели своих седоков. Пришел Макс и сел в среднем ряду. Я стояла позади, так что он не сразу меня увидел. Потом обернулся и оглядел комнату — не сомневаюсь, искал меня. На мгновение наши взгляды встретились, он снова повернулся к столу и вынул ручку. Мне плохо было видно, но показалось, что рука у него дрожит. Я узнала двоих с пятого этажа. Но самого директора не было: «Сластена» далеко не такая важная операция. Затем вернулись Тапп и Наттинг и с ними — невысокий плотно сбитый человек, седой, коротко стриженный, в роговых очках, в хорошо скроенном синем костюме с галстуком в темно-синий горошек. Тапп сел за стол, а те двое терпеливо стояли перед нами, дожидаясь, когда публика успокоится. Наттинг сказал:
— Пьер работает в Лондоне и любезно согласился сказать несколько слов о том, каким образом его работа может быть связана с нашей.
Судя по краткости вступления и по акценту Пьера, он был из ЦРУ. Определенно не француз. Он говорил приятным неуверенным тенором. Впечатление создавалось такое, что если его высказывание опровергнут, он тут же изменит мнение в соответствии с фактами. Но за очками, за почти извиняющимся тоном я почувствовала безграничную уверенность. Я впервые увидела живьем американского патриция, как выяснилось позже, представителя старинной вермонтской семьи, автора книги о спартанской гегемонии и другой — об Агесилае II и казни Тиссаферна в Персии.
Я расположилась к Пьеру. Он начал с того, что хочет поговорить о «самой мягкой, самой приятной части холодной войны, единственной интересной части — о войне идей». Он хотел дать нам три словесных моментальных снимка. Для первого он попросил нас представить себе довоенный Манхэттен и процитировал первые строки знаменитого стихотворения Одена, которое однажды мне прочел Том, и я знала, что он его очень любит. «Я сижу в ресторанчике / на Пятьдесят второй улице / неуверенный и испуганный…» — и там Пьер в 1940-м, девятнадцатилетний, приехавший в гости к дяде на Манхэттен; угнетен перспективой колледжа и напивается в баре. Только он не так не уверен, как Оден. Он страстно желает, чтобы страна вмешалась в войну в Европе и выделила ему роль. Он хочет стать солдатом.
Затем Пьер изобразил нам год 1950-й, когда континентальная Европа, Япония и Китай ослаблены и лежат в руинах. Британия истощена героической войной, Советская Россия подсчитывает миллионы своих убитых — а Америка, с ее экономикой, раскормленной и оживившейся благодаря войне, только-только начинает осознавать страшное бремя своей новой ответственности как главного блюстителя человеческой свободы на Земле. Говоря об этом, он развел руками, как бы сожалея или извиняясь. Могло бы быть иначе.
Третий моментальный снимок — тоже 1950-го. За спиной у Пьера — марокканская и тунисская кампании, битва в Хюргенском лесу, освобождение Дахау, и он, доцент греческого языка и литературы в университете Брауна, идет к отелю «Уолдорф Астория» на Парк-авеню мимо разношерстной демонстрации американских патриотов, католических монахинь и правых психов.
— Внутри, — сказал Пьер, театрально обратив вверх раскрытую ладонь, — я стал свидетелем состязания, которое изменит мою жизнь.
Это было собрание под будничным названием «Конференция деятелей культуры и науки в защиту мира», номинально организованное Американским профессиональным советом, но на самом деле — по инициативе советского Коминформа. Тысячи делегатов со всего света — люди, еще не разуверившиеся или не совсем разуверившиеся в коммунистических идеалах, несмотря на показательные процессы, нацистско-советский пакт, репрессии, чистки, пытки, убийства и лагеря. Великий русский композитор Дмитрий Шостакович приехал против воли, по приказу Сталина. Среди делегатов с американской стороны были Артур Миллер, Леонард Бернстайн и Клиффорд Одетс. Эти и другие светила не верили американскому правительству и критиковали его за то, что оно просит своих граждан относиться к бывшему бесценному союзнику как к врагу. Многие верили, что марксистская теория все еще сохраняет силу, несмотря на неприятные события. А события эти сильно искажает американская пресса, которой владеют алчные корпорации. Если советская политика кажется грубой или агрессивной, если внутри страны немного ограничивают критиков, то причиной тому оборонительный дух, поскольку с самого зарождения системы она столкнулась с враждебностью и диверсиями Запада.
Короче говоря, продолжал Пьер, все это было пропагандистской затеей Кремля. В столице капитализма Кремль подготовил себе мировую трибуну, откуда его голос прозвучит как голос если не свободы, то мира и разума, и на его стороне были десятки выдающихся американцев.
«Но!» — Пьер поднял руку и твердым пальцем указал вверх, парализовав нас на несколько секунд театральной паузой. Затем он сказал нам, что на десятом этаже отеля, в апартаментах люкс собрался отряд добровольцев-саботажников, организованный философом Сиднеем Хуком, — группа левых интеллектуалов, в большинстве не коммунисты или демократы из бывших коммунистов и бывших троцкистов, решившие бросить вызов конференции и, что принципиально, не допустить, чтобы критика Советского Союза стала монополией правых фанатиков. За пишущими машинками, мимеографами и только что установленными телефонными аппаратами они работали всю ночь, подкрепляясь закусками и спиртным, щедро поставляемыми гостиничной обслугой. Они надеялись нарушить ход конференции внизу неудобными вопросами, в частности о свободе творчества, и потоком пресс-релизов. И они могли опираться на поддержку тяжеловесов, даже более влиятельных, чем у той стороны: Роберта Лоуэлла, Мэри Маккарти, Элизабет Хардвик и зарубежных — в частности, Т. С. Элиота, Игоря Стравинского и Бертрана Рассела.
Противодействие конференции было успешным, оно привлекло внимание прессы и радио и попало в заголовки. На сессиях были заданы все неприятные вопросы. Шостаковича спросили, согласен ли он со статьей в «Правде», обличающей Стравинского, Хиндемита и Шенберга как «декадентствующих буржуазных формалистов». Великий русский композитор медленно встал и, пробормотав о своем согласии, показал, что жалким образом разрывается между совестью и страхом вызвать неудовольствие своих поводырей из КГБ и расправой, которую учинит над ним Сталин после возвращения на родину.
Между сессиями, в апартаментах наверху Пьер, за собственной машинкой и при собственном телефоне, познакомился с людьми, которые изменят его жизнь и со временем убедят оставить преподавательство и посвятить себя работе в ЦРУ и идеологической войне. Разумеется, управление оплачивало счета оппозиции, уясняя в процессе, насколько эффективно можно вести эту войну на дистанции — через писателей, художников, интеллектуалов, в том числе левых, которые пришли к независимым идеям после горького опыта соблазнов и ложных обещаний коммунизма. И нужно им было — даже если они этого еще не поняли — то, чем может обеспечить ЦРУ: организация, структуры и, прежде всего, финансы. Это оказалось важным, когда операции были перенесены в Лондон, Париж и Берлин. «В начале пятидесятых нам помогло то, что ни у кого в Европе не было ни цента».
Так, по описанию Пьера, он стал солдатом другого рода и участником многих новых кампаний в освобожденной, но подвергшейся новой опасности Европе. Какое-то время он был помощником Майкла Джоссельсона, а позже — другом Мэлвина Ласки, пока они не разошлись. Пьер работал в Конгрессе за свободу культуры, писал на немецком статьи в престижный журнал «Дер монат», который финансировало ЦРУ, и за кулисами помогал организовать журнал «Энкаунтер». Он овладел деликатным искусством гладить по шерстке интеллектуальных примадонн, участвовал в организации гастролей американской балетной труппы и оркестров, выставок современного искусства и десятка с лишним конференций, занимавших, как он выразился, «рискованную площадку, где встречаются политика с литературой». Он заметил, что удивляется наивности и переполоху, поднявшемуся в 1967 году, когда журнал «Рампартс» раскрыл, что ЦРУ финансирует «Энкаунтер». Разве борьба с тоталитаризмом не разумная и не достойная задача для правительства? Здесь, в Британии, никого не беспокоит, что МИД оплачивает всемирную службу Би-би-си, весьма авторитетную. И таков же по-прежнему «Энкаунтер», несмотря на шумиху, наигранное удивление и зажимание носов. Кстати, коль скоро он коснулся Министерства иностранных дел, надо помянуть добрым словом работу Отдела информационных исследований. В частности, он восхищен тем, сколько сделал ОИИ для продвижения книг Оруэлла, и ему нравится, как отдел финансирует «Беллман букс» через издательство «Амперсенд».
Какие выводы он может сделать после двадцати трех лет работы? Он хотел бы сказать о двух. Первое, самое важное. Холодная война не окончена, что бы ни говорили люди, и борьба за свободу культуры по-прежнему необходима и всегда будет благородным делом. Хотя среди левых осталось мало поклонников Советского Союза, есть огромное застывшее интеллектуальное пространство, где люди лениво держатся нейтралистской позиции: Советский Союз не хуже Соединенных Штатов. Этим людям надо противостоять. А во-вторых, он процитировал старого товарища по ЦРУ, ставшего радиожурналистом, Тома Брейдена, который сказал, что Соединенные Штаты — единственная страна на планете, которая не понимает, что маленькое иногда работает лучше большого.
Это вызвало одобрительный шепот среди сотрудников нашей экономной службы.
— Наши проекты стали слишком большими, слишком многочисленными и разнообразными, слишком амбициозными и затратными. Мы потеряли осмотрительность, а наши идеи — свежесть. Мы повсюду, мы действуем бесцеремонно, и это вызывает отторжение. Я знаю, что вы запустили собственный новый проект. Я желаю ему успеха, но, серьезно, джентльмены, не раздувайте его.
Вопросов Пьеру, если так его звали, не предполагалось; закончив, он коротко кивнул в ответ на аплодисменты, и Наттинг повел его к двери. Кабинет пустел, младшие, естественно, уходили последними, и я со страхом ожидала момента, когда Макс обернется, поймает мой взгляд, подойдет и скажет, что нам надо поговорить. Разумеется, по службе. Но, увидев его спину и большие уши, когда он продвигался к двери в кучке людей, я пришла в замешательство и снова почувствовала себя виноватой. Я так обидела его, что он даже не в силах со мной заговорить. Эта мысль меня ужаснула. Как обычно, я призвала на помощь возмущение. Он же сам сказал мне как-то, что женщины не в состоянии отделить свою личную жизнь от рабочих отношений. Разве я виновата, что он предпочел меня невесте? Этот спор я продолжала, спускаясь по бетонной лестнице — на лифте не поехала, чтобы не разговаривать с коллегами, — и спор не прекращался за столом весь рабочий день. Устроила я сцену, умоляла, лила слезы, когда Макс от меня отвернулся? Нет. Так почему мне нельзя быть с Томом? Я не заслуживаю своей доли счастья?
Зато какая радость — двумя днями позже, в пятницу вечером сесть в брайтонский поезд после почти двухнедельной разлуки. Том встречал меня на вокзале. Мы увидели друг друга, когда поезд тормозил, и Том бежал рядом с моим вагоном, говоря что-то непонятное. И ничего не было сладостнее в моей жизни, чем, спустившись на платформу, очутиться в его объятиях. Он обнял меня так крепко, что я чуть не задохнулась.
Он сказал мне на ухо:
— Я только теперь начал понимать, какая ты особенная.
Я шепотом ответила, что мечтала об этом мгновении. Когда мы отпустили друг друга, он поднял мою сумку. Я сказала:
— Ты какой-то другой.
— Я другой! — почти выкрикнул он и расхохотался. — У меня изумительная идея.
— Можешь рассказать?
— Она совсем дикая.
— Так расскажи.
— Пойдем домой. Одиннадцать дней. Слишком долго!
И мы пошли на Клифтон-стрит, где нас дожидалась в серебряном ведерке со льдом бутылка шабли, купленная им в «Асприсе». Кубики льда в январе смотрелись странно. В холодильнике вино было бы холоднее, но какая разница? Мы пили его, пока раздевали друг друга. Конечно, разлука зарядила нас топливом, а шабли воспламенило, как обычно, но то, что происходило в течение следующего часа, нельзя было объяснить одним этим. Мы были незнакомцами, которые точно знали, что делать. В Томе была какая-то томительная нежность, и я совершенно в ней растворилась. Это было почти как печаль. Мной овладело материнское чувство; лежа с ним на кровати, когда он целовал мне грудь, я подумала: спрошу его когда-нибудь, можно, я откажусь от таблетки? Но хотела я не ребенка, я хотела его. Когда я сжала руками его маленькие тугие ягодицы и притянула его к себе, он был для меня как ребенок, который будет мне принадлежать, и я буду его лелеять, не спускать с него глаз. Похожее чувство я испытала тогда с Джереми в Кембридже, но тогда меня ввели в заблуждение. А сейчас ощущение, что я его защитница и хранительница, что он мой, было почти как боль, словно все лучшие чувства, какие я испытала в жизни, собрались в невыносимо остром средоточии.
Встреча наша обошлась без тех шумных, потных упражнений, какие бывают после перерыва. Прохожий соглядатай, сумей он заглянуть между занавесок, увидел бы непредприимчивую пару в миссионерской позиции и явно молчаливую. У нашего восторга захватило дух. Мы почти не двигались из страха, что все закончится. Это особенное чувство, что он целиком мой и будет моим, хочет он того или не хочет, было воздушным, невесомым. Я могла отречься от этого чувства в любую секунду. На меня накатило бесстрашие. Он легонько целовал меня и шепотом повторял мое имя. Скажи ему сейчас, крутилось у меня в голове. Скажи ему, в чем твоя работа.
Но когда мы вышли из забытья, когда внешний мир хлынул на нас и мы услышали шум автомобилей и поезда, подъезжавшего к вокзалу, и стали обдумывать планы на вечер, я поняла, насколько близко я была к самоуничтожению.
Тем вечером мы не пошли в ресторан. Недавно потеплело — наверное, к облегчению правительства и к досаде шахтеров. Том был беспокоен и хотел погулять по приморскому бульвару. Мы спустились по Уэст-стрит и пошли по широкой безлюдной набережной в сторону Хоува, один раз свернув, чтобы зайти в паб, и один раз — чтобы купить рыбу с жареной картошкой. Даже на берегу не было ветра. Уличные фонари горели вполнакала — экономия энергии, — но все равно бросали желчно-оранжевый отсвет на тяжелые низкие облака. Я не могла сообразить, что переменилось в Томе. Он был ласков, брал меня за руку, когда говорил что-то важное, иногда прижимал к себе. Мы шли скорым шагом и говорили быстро. Обменялись рождественскими впечатлениями. Он описал ужасную сцену прощания сестры с детьми. Как она пыталась втащить с собой в машину маленькую дочку с протезной ногой. Как она плакала всю дорогу до Бристоля и говорила ужасные вещи о семье, особенно о родителях. Я рассказала, как меня обнял епископ и я заплакала у него на груди. Том заставил меня описать сцену в подробностях. Он хотел понять, что я чувствовала и каково это было — идти от станции к дому. Почувствовала ли я себя опять ребенком, осознала ли вдруг, до чего соскучилась по дому? Быстро ли справилась и почему после не пошла поговорить об этом с отцом? Я сказала ему, что заплакала потому, что заплакала, а почему — не знаю.
Мы остановились, он поцеловал меня и сказал, что я — безнадежный случай. Когда я рассказала о своей ночной прогулке вокруг церкви с Люком и Люси, Том меня не одобрил. Потребовал обещания, что я больше не буду курить марихуану. Это вдруг проснувшееся в нем пуританство меня удивило, и, хотя сдержать такое обещание было бы легко, я только пожала плечами. Я подумала, что он не вправе требовать от меня обетов.
Я хотела узнать о его новой идее, но Том уклонился от ответа. Вместо этого он сообщил мне новости с Бедфорд-сквер. Машлер в восторге от «Болот Сомерсета» и хочет выпустить книжку к концу марта — рекордная быстрота в издательском мире, только потому возможная, что так влиятелен издатель. Цель — успеть к премии Джейн Остен за прозу, ничуть не менее престижной, чем новоиспеченная Букеровская. Шансы попасть в шорт-лист невелики, Машлер рассказывает всюду о своем новом авторе, и газеты уже сообщали о том, что книги срочно идут в печать специально для жюри. Вот каким путем книгу делают известной. Я подумала, что сказал бы Пьер о конторе, спонсирующей автора антикапиталистической повести. Не раздувайте. Я ничего не сказала, только крепче сжала локоть Тома.
Мы сидели на муниципальной скамье и смотрели на море, как пара пенсионеров. В небе полагалось быть убывающему месяцу, но тяжелое мандариновое облако не давало ему высунуться. Том обнимал меня одной рукой за плечи. Ла-Манш был маслянисто-глянцев и безмолвен, и я, впервые за много дней, ощущала покой и жалась к любимому. Он сказал, что его пригласили выступить с чтением на вечере молодых писателей в Кембридже. Другим участником будет сын Кингсли Эмиса Мартин; он тоже почитает из своего первого романа, который будет опубликован в этом году — и тоже Машлером.
— Я что хочу сделать, — сказал Том, — но только с твоего разрешения. — На другой день после чтений он хотел поехать из Кембриджа в мой город, чтобы поговорить с Люси. — Я задумал персонажа, который существует на окраине жизни, перебивается кое-как, но в целом доволен, верит в астрологию, картам таро и всякому такому, любит наркотики, но без излишеств, верит в разные конспирологические теории. Ну, например, что высадку на Луне снимали в студии. При этом в других отношениях он вполне разумен. Это женщина, хорошая мать, у нее маленький сын, она ходит на демонстрации против войны во Вьетнаме, она верный друг и так далее.
— Не очень похоже на Люси, — сказала я и, сразу почувствовав себя придирой, захотела поправиться. — Но она, правда, очень добрая и рада будет с тобой поговорить. С одним условием. Обо мне не говори.
— Согласен.
— Я ей напишу, что ты мой хороший друг, обнищал, ищешь, где переночевать.
Мы пошли дальше. Том никогда не читал на публике и тревожился. Читать он хотел финал, которым больше всего гордился, — страшную сцену смерти отца и дочери в объятиях друг друга. Я сказала, что неправильно выдавать фабулу.
— Мыслишь старыми категориями.
— Не забудь, я не интеллектуалка.
— Конец уже задан началом, Сирина, фабулы нет. Это размышление.
Кроме того, он беспокоился из-за протокола. Кому выходить первым — Эмису или Хейли? Как это решить?
— Эмису. Премьер выходит последним, — верноподданнически сказала я.
— Господи, если ночью проснусь с этими мыслями, не смогу уснуть.
— Может, в алфавитном порядке?
— Нет, стоять перед народом и вслух читать то, что они могут сами прекрасно прочесть… Не понимаю, зачем это. Меня в пот бросает по ночам.
Мы спустились к берегу, и Том стал швырять камешки в море; я села спиной к галечному склону, а он раскидывал голыши ногами, подыскивая камень подходящего веса и формы. Он разбегался по берегу и закидывал их далеко в редкий туман, и там белым пятнышком возникал беззвучный всплеск. Через десять минут он подошел и сел рядом, запыхавшийся и потный. Соленые его поцелуи делались все настойчивее, и мы уже готовы были забыть, где находимся.
Он сжал мое лицо ладонями и сказал:
— Слушай, что бы ни случилось, ты должна знать, как мне хорошо с тобой.
Я забеспокоилась. Такие прочувствованные слова герой в кино говорит своей девушке перед тем, как отправиться куда-то на смерть.
Я сказала:
— Что бы ни случилось?
Он целовал мне щеки и прижимал меня к неудобным камням.
— Ну да, я хочу сказать, что никогда не передумаю. Ты очень, очень особенная.
Я удовлетворилась этим объяснением. Мы сидели под огражденной перилами набережной, в полусотне шагов от нее, и, наверное, похоже было, что мы вот-вот соединимся. Мне хотелось этого не меньше, чем ему. Я сказала:
— Не здесь.
Но у него был план. Он лег на спину и расстегнул молнию на брюках, а я скинула туфли, стянула колготки и трусы и затолкала в карман пальто. Я села на него, юбка и пальто укрыли нас колоколом, и каждый раз, когда я двигалась из стороны в сторону, он стонал. Думаю, в глазах прохожего на променаде мы выглядели вполне невинно.
— Остановись на минуту, — быстро сказал он, — или все кончится.
С откинутой головой, рассыпавшимися по камням волосами он казался мне красивым как никогда. Мы смотрели друг другу в глаза. До нас доносился шум машин с прибрежной дороги и, изредка, плеск маленькой волны.
Немного погодя он произнес без выражения:
— Сирина, мы не можем это прекратить. От этого никуда не денешься. Я должен тебе сказать. Все просто. Я люблю тебя.
Я хотела ответить ему тем же, но горло сжалось, и вышел только вздох. От его слов мы разрешились сразу и одновременно, со счастливым криком, утонувшим в шуме машин. Мы избегали этих слов. Они были слишком значительным, они знаменовали черту, которую мы опасались переступить, — переход от радостного романа к чему-то важному и неведомому, если не обременительному. Но сейчас это так не воспринималось. Я притянула к себе его голову, поцеловала его и повторила его слова. Это было легко. Потом я отвернулась, стала коленями на гальку и привела в порядок одежду. А думала в это время о том, что раньше, чем наша любовь начнет развиваться своим чередом, я должна сказать ему о себе. И тогда любовь кончится. Поэтому я не могу ему сказать. Но должна.
После мы лежали, держась за руки, смеялись в темноте, как дети, над нашим секретом, над нашей удачной проказой. Смеялись над огромностью произнесенных слов. Все остальные люди скованы правилами, а мы — свободные. Мы будем заниматься этим по всему миру, наша любовь будет везде. Мы сидели и по очереди курили одну сигарету. Потом оба стали дрожать от холода и отправились домой.
19
В феврале моя секция погрузилась в депрессию. Болтовня была изгнана — то ли сама собой умерла. В пальто поверх халатов и шерстяных кофт мы работали и во время перерывов на чай, и обеденных, словно во искупление своих неудач. Референт Чаз Маунт, обычно неунывающий и веселый, швырнул папку в стену, и я с другой барышней на коленях час собирали документы и раскладывали по порядку. Наша группа воспринимала несостоятельность агентов Заступа и Гелия как свою собственную. Или же их слишком глубоко законспирировали, или они просто ничего не знали. В любом случае, как повторял на разные лады Маунт, не было смысла в этом опасном и дорогостоящем мероприятии, если такие ужасы творятся буквально у нас за окном. Не нам было объяснять ему то, что он и без нас понимал: что мы имеем дело с ячейками, которые ничего не знают о существовании соседней, что, согласно передовице «Таймс», нам противостоит «самая организованная, самая безжалостная террористическая группировка на свете». И даже в те дни конкуренция между службами оставалась острой. Случалось, Маунт бормотал ритуальные проклятия в адрес лондонской и Королевской ольстерской полиции, обычные у нас, как «Отче наш». Полчище полицейских охламонов без малейшего понятия о сборе и анализе информации — такой был лейтмотив, только в более крепких выражениях.
«За окном» у нас в данном случае означало автостраду М62 Хаддерефилд — Лидс. Кто-то в конторе, я слышала, сказал, что если бы не забастовка машинистов, военнослужащим с семьями не пришлось бы ездить ночными автобусами. Но профсоюзники никого не убили. Десятикилограммовая бомба лежала в багажном отделении в заду автобуса и вмиг уничтожила всю семью, спавшую на задних сиденьях, — солдата, его жену и двоих детей, пятилетнего и двухлетнего, — разбросав части их тел в радиусе двухсот метров, согласно газетной вырезке, которую Маунт велел пришпилить к доске объявлений. У него самого было двое детей, чуть постарше, и мы были обязаны отнестись к этому делу как к нашему личному. Но по-прежнему было неясно, на нас ли возложена первоочередная ответственность за предотвращение террористических актов Временной ИРА. Мы тешили себя мыслью, что если бы это было так, ничего подобного не происходило бы.
Через несколько дней премьер-министр, раздраженный, одутловатый из-за какого-то неустановленного заболевания щитовидки и явно измотанный, выступил с телевизионным обращением к стране и объяснил, что требует внеочередных выборов. Эдвард Хит нуждался в новом мандате и сказал, что перед всеми нами стоит вопрос: кто правит Британией? Избранные народом представители или горстка экстремистов в Национальном профсоюзе горняков? А страна знала, что на самом деле вопрос стоит так: снова Хит или снова Уилсон? Премьер-министр, раздавленный событиями, или лидер оппозиции, который, по слухам, доходившим даже до нас, барышень, проявляет признаки душевной болезни? [36]«Состязание в непопулярности», — как сострил один обозреватель. Уже второй месяц страна работала три дня в неделю. Было холодно, темно, и мы были слишком мрачны, чтобы ясно судить о том, насколько нам подотчетна демократия.
Сейчас меня заботило, что не могу поехать на выходные в Брайтон: Том был в Кембридже, а потом собирался увидеться с моей сестрой. Он не хотел, чтобы я присутствовала на чтении. Он «рассыплется», если будет знать, что я сижу в аудитории. В понедельник от него пришло письмо. Я задержалась на обращении «Моя дорогая». Он рад, что меня там не было. Вечер прошел кошмарно. Мартин Эмис был любезен и отнесся с полным безразличием к очередности выступлений. Поэтому Том вызвался читать главным номером, чтобы Мартина выпустили для разогрева. Ошибка. Эмис читал из своего романа «Записки о Рейчел». Отрывок был непристойный, жестокий и очень смешной — настолько смешной, что время от времени Мартин прерывал чтение, давая публике успокоиться. Когда он закончил и на сцену вышел Том, аплодисменты продолжались и продолжались, так что Тому пришлось уйти за кулисы. Когда он снова взошел на кафедру, чтобы прочесть «три тысячи слов с бубонами, гноем и смертью», люди еще стонали и вытирали глаза. Во время чтения кое-кто из публики уходил еще до того, как отец с дочерью впали в беспамятство. Возможно, хотели успеть на последний поезд, но Тома это лишило уверенности, голос стал тонким, он спотыкался на простых словах, пропустил строчку и вынужден был вернуться. Он чувствовал, как зал негодует на него — за то, что испортил веселье. В конце хлопали, но от радости, что кончилось мучение. После, в баре, он поздравил Эмиса. Тот не вернул ему комплимент, но угостил тройной порцией виски.
Были и хорошие новости. Январь получился продуктивным. Его статью о преследовании румынских поэтов принял «Индекс он сензоршип», и он закончил вчерне монографию о Спенсере и градостроительстве. Рассказ, с которым я ему помогала, «Вероятная измена», журнал «Нью ревью» отверг, но взял журнал «Бананас», и, конечно, в планах — новый роман, но пока он его держит в секрете.
На третий день предвыборной кампании меня вызвал Макс. Мы больше не могли избегать друг друга. Питер Наттинг потребовал отчета по «Сластене». Макс обязан был встретиться со мной. После его ночного визита мы почти не разговаривали. Встретившись в коридоре, бурчали «Доброе утро», в столовой садились за разные столы. Я много думала о том, что он тогда сказал. Наверное, он говорил правду. Похоже, контора приняла меня с неважным дипломом потому, что меня рекомендовал Тони, и за мной следили, пока не потеряли интерес. Прислав меня, безвредную, Тони, наверное, хотел показать этим прощальным жестом, что он тоже безвреден. Или, как мне больше нравилось думать, он любил меня и считал меня своим подарком службе — в возмещение ущерба.
Я надеялась, что Макс вернется к невесте, и у нас все пойдет по-прежнему. Так мне и казалось первые пятнадцать минут, когда я подошла к столу и докладывала о повести Хейли, о румынских поэтах, о «Нью ревью» и «Бананас» и об эссе о Спенсере.
— О нем говорят, — сказала я в заключение. — От него многого ждут.
Макс нахмурился.
— Я думал, между вами могло бы уже все кончиться. — Я промолчала. — Говорят, он не теряется. Ходок.
— Макс, — спокойно сказала я. — Давай о деле.
— Расскажи о его повести.
Я рассказала ему об энтузиазме в издательстве, об упоминании в газете, что с книгой спешат к Остеновской премии, о слухах, что обложку будет делать Дэвид Хокни.
— Ты так и не сказала мне, о чем повесть.
Я хотела похвал сверху не меньше, чем он. Но еще больше хотела уколоть его за оскорбительные слова о Томе.
— Я не знаю более грустной книги. После атомной войны цивилизация регрессировала до дикарства, отец с дочерью идут с запада страны в Лондон искать мать девочки и не находят ее; заражаются бубонной чумой и умирают. Трогательно и прекрасно.
Он смотрел на меня не мигая.
— Насколько я помню — именно то, что Наттинг не переносит. А, кстати. Они с Таппом имеют тебе что-то сообщить. С тобой не связывались?
— Нет. Макс, но мы же условились не вмешиваться в работу писателей.
— А чем ты так довольна?
— Он чудесный писатель. Это очень радует.
Я чуть не добавила, что мы любим друг друга. Но мы с Томом были скрытными. В духе времени мы не намеревались представить друг друга нашим родителям. Мы объявили о своих чувствах под небом на гальке где-то между Брайтоном и Хоувом, все было ясно и просто.
За эту короткую встречу с Максом я успела почувствовать какую-то перемену или сдвиг. В ту ночь перед Рождеством он утратил часть силы или власти вместе с достоинством; я чувствовала, что он это сознает и понимает, что мне это понятно. Я не могла удержаться от некоторой дерзости в тоне, а он не мог совладать с собой и в разговоре был то жалок, то не в меру агрессивен. Я хотела спросить о его суженой, медичке, от которой он отказался ради меня. Приняла она его обратно или решила на нем не задерживаться? При любом раскладе это было унизительно, и мне, даже в моем приподнятом настроении, хватило ума воздержаться от вопроса.
Наступило молчание. Макс отказался от темных костюмов — я заметила это еще несколько дней назад, в столовой, издали — и вернулся к щетинистому твиду с отвратным приложением в виде вязаного горчичного галстука на клетчатой рубашке. По моим наблюдениям, никто, никакая женщина не корректировала его вкус. Макс смотрел на свои руки, лежавшие кверху ладонями на столе. Он глубоко вздохнул, с присвистом втянув воздух ноздрями.
— Вот что я знаю. У нас десять проектов, включая Хейли. Уважаемые журналисты и профессора. Фамилий не знаю, но имею представление об их будущих книгах. Одна — о том, как британские и американские биологи осуществляют «зеленую революцию» в рисоводческих странах третьего мира, другая — биография Тома Пейна, потом — исследование, первое на эту тему, о лагере в Восточном Берлине, Особом лагере номер три, где Советы после войны уничтожали, наряду с нацистами, социал-демократов и детей, а теперь восточные немцы расширили его и содержат там диссидентов и других, кого им заблагорассудится, подвергая заключенных психологическим пыткам. Будет книга о политических катастрофах в постколониальной Африке, новый перевод стихотворений Ахматовой и обзор европейских утопий семнадцатого века. Будет монография о Троцком как главнокомандующем Красной Армии и еще две, не помню о чем.
Наконец, он оторвал взгляд от своих ладоней и посмотрел на меня светлыми недобрыми глазами.
— И как же, на х… твой Хейли с его говенненькой фантазией об издыхающем мире вписывается в картину, которая нас интересует?
Я никогда не слышала, чтобы он матерился, и вздрогнула, словно мне что-то швырнули в лицо. Мне никогда не нравились «Болота», но теперь понравились. Обычно я ждала, когда меня отпустят. А сейчас встала, задвинула стул под стол и направилась к выходу. Я бы бросила ему что-нибудь ядовитое на прощание, но в голову ничего не пришло. Уже у двери я оглянулась: он сидел за столом в вершине своей треугольной комнатки с выражением печали и боли на лице — странной гримасой, похожей на маску. Он сказал тихим голосом:
— Сирина, пожалуйста, не уходи.
Я чувствовала, что назревает еще одна противная сцена. Надо было убираться. Я быстро пошла по коридору и, когда он меня окликнул, ускорила шаг — бежала не только от его сумбурных эмоций, но и от беспричинных укоров совести. Еще не добравшись до своего стола внизу после спуска на скрипучем лифте, я напомнила себе, что принадлежу другому, что я любима, и никакие слова Макса меня не тронут, я ему ничего не должна.
А через несколько минут очень кстати погрузилась в атмосферу унылой виноватости, царившую в кабинете Чаза Маунта, и начала перепроверять даты и факты в пессимистической докладной записке, которую референту предстояло отправить наверх по инстанциям. «Заметки о последних неудачах». До конца дня я и не вспомнила о Максе.
И очень хорошо — потому что это была пятница, а завтра днем мы с Томом должны были увидеться в пабе в Сохо. Он ехал на встречу с Иэном Гамильтоном в пабе «Геркулесовы Столпы» на Грик-стрит. Журнал готовился к выходу в апреле, в основном на деньги налогоплательщиков — от Совета по искусствам, а не из секретных ассигнований. Уже началась воркотня в прессе насчет предполагаемой цены в семьдесят пять пенсов за то, «что и так уже нами оплачено», как выразилась одна газета. Редактор попросил небольших изменений в рассказе о говорящей обезьяне — он, наконец, получил название: «Ее второй роман». Том думал, что он может заинтересоваться монографией о Спенсере или предложить рецензирование. За материалы платить не будут, но Том не сомневался, что это будет самый престижный орган. Мы условились, что я приду туда через час после него, а затем последует, как он сказал, «обед в пабе с упором на картофель фри».
В субботу утром я убралась в комнате, сходила в автоматическую прачечную, выгладила одежду на будущую неделю, вымыла и высушила волосы. Мне не терпелось увидеть Тома, я вышла рано и поднялась из станции «Лестер-сквер» почти на час раньше условленного. Решила: пороюсь в букинистических книгах на Чаринг-кросс-роуд. Но беспокойство одолевало. Я стояла перед полками, не в силах вникнуть в названия, потом перешла в другой магазин — с тем же результатом. Пошла в «Фойлз» со смутным намерением купить в подарок Тому какую-нибудь новую книжку, но не могла сосредоточиться. Мне отчаянно хотелось его видеть. Я повернула на Манет-стрит, которая идет с севера от «Фойлза» и прорезает одно здание, а сразу за ним слева — «Геркулесовы Столпы». Этот короткий туннель — возможно, остатки старого каретного двора — выходит на Грик-стрит. Прямо за углом — окно с толстым деревянным переплетом. Через него я увидела сбоку Тома, искаженного старым стеклом, он сидел совсем близко, подавшись к столу, и разговаривал с кем-то, кого мне не было видно. Я могла подойти и постучать в окно. Но, конечно, не хотела отвлекать его от важного разговора. Глупо, что так рано пришла. Могла еще немного побродить. Или, на худой конец, войти с Грик-стрит через главную дверь. Тогда бы он меня увидел, и мне не пришлось бы наблюдать неприятную сцену. Но я повернула назад и вошла через боковую дверь в крытом проходе.
Я прошла через коридорчик, пропахший мятой из мужского туалета, и толкнула вторую дверь. У ближнего конца бара стоял человек с сигаретой в одной руке и стаканом в другой. Он оглянулся на меня, и я сразу признала в нем Иэна Гамильтона. Его фото я видела в каких-то враждебных статейках. Но ведь он должен быть сейчас с Томом? Гамильтон смотрел на меня с кривоватой, почти дружелюбной улыбкой, не размыкавшей губ. В точности как описывал его Том: с твердым подбородком, похожий на кинозвезду былых времен — бандит с золотым сердцем, черно-белый романтический герой. Он как будто ждал, когда я подойду. Сквозь голубой дым я посмотрела на столик у окна, стоявший в углу на возвышении. Напротив Тома, спиной ко мне, сидела женщина. Она показалась знакомой. Том держал ее за руку на столе и говорил, наклонившись вперед, так что их головы почти соприкасались. Не может быть. Я не могла оторвать от них глаз, пытаясь понять смысл сцены, найти ей невинное истолкование. Но дурацкое, неправдоподобное клише Макса — «ходок»… с этим как? Оно вбуровилось в меня, как клещ, и выпустило свой нейротоксин мне в кровь. Это оно повлияло на мое поведение, заставило прийти раньше и убедиться своими глазами.
Гамильтон подошел, стал рядом и проследил за направлением моего взгляда.
— Она тоже писательница. Коммерческая. Но вообще неплохая. И он неплох. Она только что потеряла отца.
Он сказал это небрежным тоном, отлично понимая, что я не поверю. Мужская солидарность — покрывают друг друга. Я сказала:
— Кажется, они старые знакомые.
— Что будете пить?
Я сказала «стакан лимонада», и он как будто сморщился. Он пошел к стойке, а я отступила за невысокую ширму, которыми был оборудован этот паб, чтобы стоящие у бара могли беседовать приватно. У меня было искушение улизнуть за дверь и не видеться с Томом в эти выходные — пусть попотеет, пока я нянчу свою обиду. Неужели так просто сбегать налево? Я выглянула из-за ширмы: картина предательства прежняя — она по-прежнему говорит, он держит ее за руку и, приблизив к ней голову, ласково слушает. Это было возмутительно почти до смешного. Я еще ничего не чувствовала — ни злости, ни страха, ни сожаления, даже не оцепенела. Только какую-то нестерпимую ясность.
Гамильтон принес мне большой бокал соломенно-желтого вина. Как раз то, что мне требовалось.
— Примите это внутрь.
Пока я пила, он наблюдал за мной с иронической заботливостью, а потом спросил, чем я занимаюсь. Я объяснила, что работаю в художественном фонде. Веки у него сразу отяжелели от скуки. Но он меня дослушал, и у него родилась мысль.
— Вам надо вложить деньги в новый журнал. Подозреваю, что для этого вы и пришли — подарить мне наличные.
Я сказала, что мы работаем только с индивидуальными художниками.
— А я вам взамен предоставлю пятьдесят индивидуальных художников.
Я сказала:
— Наверное, можно было бы посмотреть ваш бизнес-план.
– Бизнес-план?
Я просто слышала это выражение и правильно догадалась, что оно закроет тему.
Гамильтон кивнул на Тома.
— Вот ваш клиент.
Я вышла из-за ширмы. Том уже стоял, а женщина протянула руку к своему пальто на соседнем стуле. Она тоже встала и повернулась. Она похудела килограммов на двадцать и отпустила волосы, уже не кудрявые, почти до плеч; ее тугие черные джинсы были заправлены в сапожки. Лицо вытянулось, стало четким, на самом деле красивым — но не узнать ее было невозможно. Шерли Шиллинг, старая моя подруга. Мы увидели друг дружку одновременно. На секунду наши взгляды встретились, она начала было приветственно поднимать руку, но тут же уронила ее безнадежным жестом, словно поняв, что придется слишком многое объяснять, а у нее нет настроения. И тут же вышла через переднюю дверь. Ко мне шел Том с хитрой улыбочкой, и я, как дура, заставила себя улыбнуться в ответ, а рядом, закуривая очередную сигарету, стоял Гамильтон и наблюдал за нами. Что-то в его манере обязывало к сдержанности. Он был невозмутим, мы были вынуждены вести себя так же. Пришлось сделать вид, что ничего не произошло.
Мы долго стояли у бара и пили. Мужчины говорили о книгах и сплетничали о писателях, в особенности о друге Гамильтона, поэте Роберте Лоуэлле, который, похоже, сходил с ума; о футболе, в котором Том разбирался плохо, но ловко употребил два-три известных ему сведения. Никому не пришло в голову сесть. Том заказал вино для всех и пироги со свининой, но Гамильтон к своему не притронулся, а тарелку и позже сам пирог использовал как пепельницу. Я подумала, что Том, как и я, боится прервать беседу, потому что за этим неизбежно последует ссора. После второго бокала я иногда вставляла реплику, но по большей части делала вид, что слушаю, хотя думала о Шерли. Какая перемена! Выбилась в писательницы, так что ее встреча с Томом в «Геркулесовых Столпах» не случайна — он уже говорил мне, что паб сделался филиалом редакции «Нью ревью», приемной и столовой, и, приготовляясь к обеду, через него прошли десятки писателей. А она, заодно с жиром, рассталась с приличиями. Не проявила никакого удивления, увидев меня здесь, так что, должно быть, знала о моих отношениях с Томом. Когда придет пора мне злиться, она свое получит. Я ей устрою веселую жизнь.
Но сейчас я ничего не чувствовала. Паб закрылся, и в вечернем сумраке мы проследовали за Гамильтоном в «Мюриелс», маленькое темное питейное заведение, где мужчины определенного возраста, с поношенными лицами и двойными подбородками, сидели на табуретах перед стойкой и громко высказывались о политике.
Когда мы вошли, один громко сказал:
— Китай? Х…ня. Китай!
Мы уселись кучкой в углу, в трех бархатных креслах. Том и Гамильтон достигли той стадии опьянения, когда разговор бесконечно вращается по маленькому кольцу вокруг незначительной детали. Они говорили о Ларкине, о последних строчках «Свадеб на Троицу» — одного из стихотворений, которые Том заставил меня прочесть. Они спорили без особого жара, а предметом был «ливень стрел, запущенных в невидимую даль, дождем пролился где-то». Гамильтон считал, что стихи совершенно ясные. Поездка на поезде подошла к концу, пары новобрачных расходятся по Лондону, каждая к своей судьбе. Том менее лаконично возражал, что стихи темные, пронизаны дурным предчувствием, что элементы окрашены негативно: чувство обрушения, сырость, невидимое «где-то». Он употребил слово «разжижение», и Гамильтон сухо повторил: «Разжижение, а?» И они снова пошли кружить, находчиво подбирая разные способы повторить то же самое, хотя я заподозрила, что старший просто проверяет, насколько здраво мыслит Том и насколько находчив в споре. Но думаю, ему это было безразлично.
Я не все время слушала. Они не обращали на меня внимания, и я чувствовала себя какой-то чувихой писателя и притом дурой. Мысленно я составляла список моих вещей в брайтонской квартире — возможно, я туда больше не зайду. Фен, белье, два летних платья и купальник — как-нибудь без них обойдусь. Я убеждала себя, что, расставшись с Томом, сброшу бремя честности. Мой секрет останется при мне. Тем временем мы пили кофе с бренди. Я была не против расстаться с Томом. Забуду его быстро и найду кого-нибудь другого, кого-нибудь получше. Ничего страшного, не пропаду, буду с толком тратить время, отдамся работе, прочту «Балканскую трилогию» Оливии Мэннинг, уже лежащую рядом с кроватью, потрачу двадцать фунтов, подарок епископа, на недельный отпуск весной, буду интересной одинокой женщиной в маленьком средиземноморском отеле.
Кончили пить в шесть часов и под холодным дождем пошли к Сохо-сквер. Этим вечером Гамильтон должен был выступать в Обществе поэзии в Эрлс-корте. Он пожал Тому руку, обнял меня и быстро пошел прочь; по его походке нельзя было догадаться, за каким занятием он провел вторую половину дня. Ну, начинается, подумала я и в то же мгновение, под отрезвляющим холодным дождем в лицо, осознала всю меру моей потери и предательства Тома. Отчаяние нахлынуло на меня, навалилось черной тяжестью, и я не могла сдвинуться с места. Ноги сделались чужими, я стояла и смотрела в сторону Оксфорд-стрит за площадью. Цепочка бритоголовых простофиль с тамбуринами, распевая «Харе Кришна», тянулась к своему центру. Убирались с дождя, пролитого их богом. Все до одного были мне противны.
— Сирина, милая, что случилось?
Он нетвердо стоял передо мной, вдрызг пьяный, но это не мешало ему актерствовать — он топорно изобразил лицом озабоченность.
Я видела нас со стороны, словно через окно второго этажа, все в каплях с черными краями. Пьяная парочка в Сохо, сейчас будут ссориться на грязном скользком тротуаре. Я предпочла бы уйти, поскольку финал не вызывал сомнений. Но не могла двинуться.
И сама начала сцену, с усталым вздохом:
— Ты завел роман с моей подругой.
Это прозвучало жалко и по-детски — и глупо вдобавок, как будто роман с посторонней в порядке вещей. Он смотрел на меня с изумлением, разыгрывая озадаченность. Я готова была его ударить.
— Что ты?.. — Затем, неискусно изобразив человека, которого осенила блестящая идея: — Шерли Шиллинг! Боже мой, Сирина. Ты правда так подумала? Я должен был объяснить. Мы познакомились на чтениях в Кембридже. Она была с Мартином Эмисом. Я только сегодня узнал, что вы где-то вместе работали. Потом мы заговорили с Иэном, и я про это забыл. У нее только что умер отец, она совершенно подавлена. Она подошла бы, но такое горе…
Он положил руку мне на плечо. Я ее стряхнула. Не люблю, когда меня жалеют. И в складке его губ мне почудилась насмешка. Я сказала:
— Все было очевидно, Том. Как ты мог?
— Она написала слезливый романчик. Но она мне нравится. И ничего за этим нет. У ее отца был мебельный магазин, они были близки, она у него работала. Мне было жалко ее, правда. Честное слово.
Сначала я просто растерялась, желание поверить боролось с ненавистью. Потом, засомневавшись в себе, я продолжала цепляться за сладкую обиду, из упрямства не желая отказаться от разрушительной идеи, что он мне изменил.
— Милая, я этого не перенесу, ты весь день мучилась. Вот почему ты все время молчала. Ну конечно! Ты, наверное, увидела, как я держал ее за руку. Родная, прости меня! Я люблю тебя, только тебя, я очень виноват…
Он продолжал оправдываться и утешать, а я хранила непроницаемый вид. Оттого, что я ему поверила, злость на него улетучилась. Я злилась, что из-за него чувствую себя дурой, что он втайне смеется надо мной и еще построит из этого смешной рассказ. Решила: пусть потрудится как следует, если хочет меня вернуть. Я уже понимала, что только притворяюсь, будто не совсем поверила его словам. Наверное, это было лучше, чем выглядеть полной балдой, а к тому же я не знала, как выбраться правдоподобным образом из моей оборонительной позиции. Поэтому я молчала, но когда он взял меня за руку, не воспротивилась, а когда притянул меня к себе, неохотно поддалась и позволила поцеловать себя в макушку.
— Ты насквозь промокла, ты дрожишь, — прошептал он мне на ухо. — Надо где-то спрятаться.
Я кивнула, показывая, что ссора кончена и мои сомнения рассеяны. Хотя до «Геркулесовых Столпов» было всего шагов сто, понятно было, что «где-то» означает мою комнату. Он обнял меня крепче.
— Слушай. Мы сказали это на берегу. Мы любим друг друга. Все должно быть просто.
Я опять кивнула. Сейчас я могла думать только о том, как мне холодно и какая я пьяная. За спиной послышался шум мотора, Том повернулся и вытянул руку, чтобы остановить такси. Когда мы сели и поехали в Камден, Том включил печку. Она громко зашумела и пустила струйку холодного воздуха. На стекле перед кабиной водителя была реклама такси, такого же, как это: буквы плавали вверх-вниз, из стороны в сторону, и я испугалась, что меня стошнит. Дома, к моему облегчению, соседок не оказалось. Том наполнил для меня ванну. От горячей воды шел пар, оседал на ледяных стенах и стекал в лужицы на цветастый линолеум. Мы легли туда вдвоем, в рост, массировали друг другу ноги и распевали старые песни Битлов. Том вылез задолго до меня, вытерся и пошел за сухими полотенцами. Он тоже был пьян, но очень нежно помог мне подняться, вытер, как ребенка, и отвел к кровати. Потом спустился вниз, вернулся с кружками чая и устроился рядом со мной. Тут он проявил особую заботливость.
Много месяцев — а потом и лет — спустя, всякий раз, когда я просыпалась ночью и искала утешения, я вспоминала этот вечер, когда он обнимал меня, целовал лицо и повторял снова и снова, какая я была глупая, и как он сожалеет о случившемся, и как он меня любит.
20
В конце февраля, незадолго до всеобщих выборов жюри Остеновской премии объявило свой шорт-лист, и в нем среди привычных гигантов — Берджесса, Мердок, Фаррела, Спарк и Дрэббл — затесался никому не известный Т. Г. Хейли. Никто не обратил на это особого внимания. Пресс-релиз вышел в неудачное время: в тот день только и было разговоров, что о нападках Инока Пауэлла на премьер-министра, лидера его партии. Бедный толстый Тед! Люди перестали беспокоиться из-за шахтеров и из-за того, «кто правит страной?», и беспокоились из-за двадцатипроцентной инфляции, экономического краха и о том, надо ли нам прислушаться к Пауэллу, голосовать за лейбористов и выйти из Европейского сообщества. Это был не самый подходящий момент для того, чтобы народ глубоко задумался о современной беллетристике. Благодаря трехдневной рабочей неделе отключений энергии не было, и вся история расценивалась как мошенничество. Запасы угля оказались не такими маленькими, промышленное производство не сильно пострадало, и сложилось такое впечатление, что нас пугали зазря или в политических целях, и ничего подобного произойти не могло.
И вот, вопреки всем предсказаниям, Эдвард Хит и его фортепьяно, ноты и морские пейзажи были выдворены с Даунинг-стрит, а там вторично обосновались Гарольд и Мэри Вильсоны. В начале марта на работе я увидела по телевизору нового премьер-министра: он стоял перед домом десять, сутулый, не очень здоровый, почти такой же усталый, как Хит. Устали все, а в Леконфилд-хаусе все были еще и подавлены, потому что страна выбрала не того, кого надо.
Я проголосовала за Вильсона второй раз — за хитрого, сумевшего уцелеть лидера левых, — и мне бы полагалось быть веселее большинства сослуживцев, но меня замучила бессонница. Список кандидатов на премию не давал мне покоя. Конечно, я хотела, чтобы победил Том, хотела больше, чем он сам. Но я слышала от Питера Наттинга, что он и другие, прочитавшие повесть в верстке, считают ее «легковесной и убогой», а также «скучной и пропитанной модным духом отрицания». Наттинг сказал мне это, остановив меня на Керзон-стрит во время обеденного перерыва, и пошел дальше, стуча по тротуару свернутым зонтом. Он дал мне понять, что мой выбор сомнителен, а значит, сомнительна и я.
Постепенно интерес газет к Остеновской премии возрастал и сосредоточивался на единственном новом имени в списке. Никогда еще премию не завоевывал дебютный роман. Самый короткий, отмеченный премией за всю ее столетнюю историю, был вдвое длиннее «Болот». Во многих статьях проскальзывала мысль, что в коротком романе есть что-то немужественное и нечестное. «Санди таймс» дала очерк о Томе с его фотографией на фоне Дворцового пирса — он выглядел на ней нескрываемо довольным и ранимым. В двух-трех статьях упоминалось, что он получил грант от «Фридом интернэшнл». Нам напоминали, что книга Тома была срочно сдана в печать, дабы успеть к премии. Журналисты ее еще не читали — Том Машлер из тактических соображений придерживал экземпляры для прессы. В необыкновенно доброжелательной заметке в «Дейли телеграф» говорилось, что, по общему мнению, Том — красивый мужчина, и девушки «млеют» от его улыбки; это вызвало у меня головокружительный припадок собственнического чувства и ревности. Какие девушки? Теперь у Тома был телефон в квартире, и я позвонила ему из вонючей будки на Камден-роуд.
— Девушек нет, — весело сказал он, — они, наверное, в редакции газеты, млеют перед моей фотографией.
Он удивлялся, что попал в список, но ему позвонил Машлер и сказал, что взбесился бы, если бы Том туда не попал. «Все очевидно же, — так примерно сказал он. — Вы гений, и это — шедевр. Они не посмели бы его не заметить».
Новооткрытый писатель сумел отнестись спокойно к премиальной шумихе, хотя пресса его смущала. «Болота» уже позади, упражнение для пяти пальцев. Я предостерегла его, чтобы он не сказал чего-то такого журналистам, пока жюри там решает. Он ответил, что ему все равно, у него роман в работе и движется таким темпом, какой может дать только одержимость и новая электрическая пишущая машинка. Единственное, что я знала о романе, — это скорость. Обычно три-четыре тысячи слов в день, иногда шесть, а однажды, в приступе, длившемся полдня и ночь, — десять. Числа мало что мне говорили, но возбужденная хрипотца в трубке дала некоторое представление.
— Десять тысяч слов, Сирина. Если каждый день так, то через месяц у меня будет «Анна Каренина».
Даже я понимала, что не будет. Меня трогала его незащищенность и беспокоило, что рецензии, когда они появятся, будут отрицательными, а сам он — удивляться собственному огорчению. Сейчас же его волновало только то, что поездка в Шотландию за материалом оторвала его от работы.
— Тебе надо отдохнуть, — сказала я из будки. — Давай я приеду на выходные.
— Хорошо. Но я должен буду писать.
— Том, пожалуйста, скажи хоть немного, о чем он.
— Ты увидишь его раньше всех, обещаю.
На другой день после объявления шорт-листа я не была вызвана, как обычно, а наоборот, меня посетил Макс. Сначала он остановился перед столом Чаза Маунта и поболтал с ним. В то утро наш отдел был в лихорадке. Маунт написал черновой вариант внутреннего доклада о деле, к которому Королевская полиция Ольстера и армия тоже приложили руку. Речь шла о том, что Маунт называл «незаживающей язвой», — о содержании под стражей без суда. Еще в 1971 году были ошибочно арестованы десятки людей — потому лишь, что списки подозреваемых в особом отделе ольстерской полиции устарели и были бесполезны. А убийц из числа лоялистов и членов Ольстерских добровольческих бригад не арестовывали. Заключенных содержали в неприемлемых условиях, не разделяли должным образом. И вся эта система, нарушение всякой законности — пропагандистский подарок нашим врагам. Чаз Маунт в свое время служил в Адене и не одобрял методов допроса, к которым прибегали армия и ольстерская полиция, — черные колпаки, изоляция, урезанное питание, белый шум, многочасовое стояние на ногах. Он очень хотел доказать, что у нашей службы руки относительно чисты. Мы, его подчиненные, приняли его слова на веру. А вся эта злополучная история созревала для Европейского суда по правам человека. Ольстерская полиция — так, по крайней мере, он нам объяснял — хочет утащить нас в грязь вместе с собой, и армия на ее стороне. Им совсем не нравится его версия событий. Кто-то из вышестоящих вернул Маунту его доклад и распорядился переписать так, чтобы все стороны остались довольны. В конце концов, это был «всего лишь» внутрислужебный доклад — вскоре он будет подшит и забыт.
Так что Маунт требовал все новые досье, мы бегали в архив и спешно впечатывали вставки в доклад. Макс выбрал неудачное время, чтобы отвлекать Маунта разговорами о пустяках. По режимным правилам, при открытых досье он вообще не должен был входить в наш отдел. Добродушный Чаз из вежливости не прогнал его. Но отвечал односложно, и вскоре Макс подошел ко мне. В руках он держал маленький коричневый конверт. Подчеркнуто широким движением он положил его мне на стол и громко, чтобы все слышали, сказал:
— Взгляни, когда будет минутка. — И ушел.
Довольно долго, может быть, целый час я считала, что минутки у меня нет. Больше всего я боялась, что там окажется изъявление чувств на бланке учреждения. Но оказалось — служебная записка, озаглавленная: «Для служебного пользования. Сластена. СФ от МГ». Копии — по инициалам — Наттингу, Тапу и еще двоим, которых я не расшифровала. Записка, очевидно, составленная Максом и зарегистрированная, начиналась словами «Уважаемая мисс Фрум». В ней говорилось о том, что я сама «вероятно, уже обдумывала». Один из реципиентов «Сластены» привлек внимание прессы и, вполне возможно, привлечет еще больше внимания. «Предполагается, что сотрудники избегают того, чтобы их фотографировали для прессы или о них писали. Возможно, Вы сочтете своей служебной обязанностью присутствовать на церемонии вручения Остеновской премии, но Вам это решительно не рекомендуется».
Резонно — как бы это меня ни возмущало. Я на самом деле собиралась быть там с Томом. Победит он или проиграет, я ему нужна. Но почему не устно, а официальным письмом со списком рассылки? Неужели Максу так мучительно говорить со мной наедине? Нет, я склонялась к тому, что мне ставят бюрократическую ловушку. Тогда вопрос: поступить вопреки Максу или не ехать? Последнее было безопаснее и со служебной точки зрения правильнее, но мне претило, и вечером, по дороге домой, я негодовала, злилась на Макса и его интриги, или как еще их там назвать. И вдобавок досадовала, что надо придумывать для Тома правдоподобное объяснение своему отсутствию. Болезнь в семье, простуда у меня, непредвиденность на работе? Выбрала болезненное — лежалый сэндвич: быстрое действие, полная оседлость, быстрое выздоровление — и этот обман, естественно, привел к неотвязной проблеме. Так и не нашлось удобного случая сказать ему правду. Может быть, если бы я не взяла его в «Сластену», а потом завела бы с ним роман, или завела бы роман и уволилась, или призналась при первой встрече… все это не годилось. Могла ли я знать вначале, к чему идет дело? А когда поняла, признание грозило разрывом. Я могла сказать ему и выйти из операции или выйти, а потом сказать, но и так и так рисковала потерять его. Единственное, что представлялось возможным, — не говорить ему никогда. Как же мне дальше жить со своей совестью? Ну… как-то живу.
В отличие от своей малолетней родственницы — Букеровской премии, Остеновская не увлекалась банкетами и не собирала знаменитостей в своем жюри. Как описал мне Том, ожидался скромный прием в «Дорчестере» с короткой речью выдающегося литератора. Жюри состояло по большей части из писателей, филологов, критиков, иногда привлекали в него философа или историка. Когда-то премия была значительной — в 1875 году на две тысячи фунтов можно было жить долго. Теперь она была не ровня Букеровской. Ее ценили только за престиж. Прошел слух, что церемонию покажут по телевидению, но пожилые попечители отнеслись к этому настороженно, и, по словам Тома, скорее Букер когда-нибудь попадет на экраны.
Прием происходил в шесть часов следующего вечера. В пять с почты в Мейфэре я отправила телеграмму Тому в «Дорчестер». «Заболела. Несвежий сэндвич. Мыслями с тобой. Люблю. С». Притащилась обратно в контору с отвращением к себе и к моей ситуации вообще. Раньше я спросила бы себя, как поступил бы Том. Но теперь нет смысла. Мрачное мое настроение легко могло сойти за болезнь, и Маунт отпустил меня пораньше. Я приехала домой в шесть — как раз когда могла бы входить в «Дорчестер» под руку с Томом. В восемь решила, что пора примерить роль больной — на случай, если Том освободится рано. Убедить себя, что мне нездоровится, было нетрудно. Надев пижаму и халат, я легла на кровать с мутной жалостью к себе и обидой. Почитала немного, потом задремала на час или два и не услышала дверного звонка.
Впустила Тома, должно быть, одна из девушек: когда я открыла глаза, он стоял перед кроватью, в одной руке держа за уголок свой чек, в другой — экземпляр романа. И улыбался дурацкой улыбкой. Забыв об отравленном сэндвиче, я вскочила, обняла его, и мы загалдели, закричали, подняли такой шум, что Трисия постучала в дверь и спросила, не нуждаемся ли мы в помощи. Мы ее успокоили, потом улеглись в постель (ему как будто не терпелось), а потом сразу взяли такси и поехали в «Белую башню». Мы не были там со времени первого свидания, так что получилась своего рода годовщина. Я захотела взять туда «С равнин и болот Сомерсета», и мы передавали друг другу книгу через стол, перелистывали сто сорок страниц, восхищаясь шрифтом, фотографией автора и обложкой с черно-белым зернистым изображением разрушенного города, который мог бы быть Берлином или Дрезденом 1945 года. Забыв о профессиональной осторожности, я взвизгнула при виде посвящения «Сирине», вскочила с места, чтобы поцеловать Тома, а потом слушала его рассказ о вечере, о забавной речи Уильяма Голдинга и невразумительной — председателя жюри, профессора из Кардиффа. Когда объявили фамилию Тома, он от волнения споткнулся о край ковра и ушиб руку о спинку стула. Я нежно поцеловала ушибленное запястье. После награждения Том дал четыре коротких интервью, но книгу никто не читал, что он говорил, не имело значения, и от этого он чувствовал себя мошенником. Я попросила два бокала шампанского, и мы выпили в честь единственного автора, премированного за первую книгу. Настроение было такое радостное, что мы даже не потрудились напиться. Я помнила, что должна есть осмотрительно, как положено больной.
Том Машлер спланировал публикацию с точностью высадки на Луну. Или как если бы сам дирижировал премией Остен. Шорт-лист, биографии претендентов, объявление результата — нетерпение публики росло, и, наконец, под выходные сообщается, что книга поступила в магазины. Наш план на субботу был прост. Том продолжает писать, а я прочту прессу в поезде. Я поехала в Брайтон вечером в пятницу, с семью рецензиями. Мир в целом одобрил моего возлюбленного. «Телеграф»: «Единственная ниточка надежды — та, что связывает отца и дочь (любовь воссоздана с нежностью, какую едва ли встретишь в современной прозе), но читатель очень скоро понимает, что и такой нити не суждено уцелеть в этом суровом шедевре. Душераздирающий финал вынести почти невозможно». «Таймс литерари саплмент»: «Странным свечением, будто мрачным отсветом бездны, окутана проза мистера Хейли, и галлюциногенное действие ее на мысленный взор читателя таково, что катастрофический мир конца времен обретает суровую и неотразимую красоту». «Лиснер»: «Его проза беспощадна. У него холодный, невозмутимый взгляд психопата, и его герои, нравственно чистые и привлекательные физически, должны разделить судьбу с самыми худшими в этом безбожном мире». «Таймс»: «Когда мистер Хейли выпускает собак рвать внутренности голодного нищего, мы понимаем, что подвергнуты испытанию современной эстетикой и нам предлагают возразить или хотя бы попробовать отвернуться. Под пером у большинства писателей эта сцена превратилась бы в безответственную вариацию на тему страданий, и потому непростительную; взгляд же этого автора жесток и трансцендентален. С первого абзаца вы у него в руках, вы понимаете: он знает, что делает, и ему можно верить. Эта маленькая книга — обещание и обязательство гения».
Мы уже проехали Хейуордс-Хит. Я взяла книгу, мою книгу, стала читать наугад какие-то страницы и, конечно, увидела их другими глазами. Такова власть единодушного мнения, что «Болота» теперь и выглядели другими — более уверенными в исходной мысли, в сюжетном развертывании, ритмически завораживающими. И умными. Они читались как величественная поэма, точная и насыщенная, как «Эдлстроп». Сквозь ямбический перестук колес (а кто научил меня этому слову?) мне слышался голос Тома, читающего свои строки. Что я понимала, скромная секретная сотрудница, каких-нибудь два-три года назад ставившая Жаклин Сьюзан выше Джейн Остен? Но можно ли доверять единодушному мнению? Я взяла «Нью стейтсмен». Его «задняя половина», как объяснил мне Том, имеет большой вес в литературном мире. В содержании номера указывалось, что вердикт повести вынесла в рецензии сама редактор отдела культуры. «Действительно, местами клиническая изобразительность достигает остроты, способной вызвать отвращение к людскому роду, но в целом создается впечатление натянутости, шаблонности, желания сыграть на чувствах читателя — и небрежности. Он (но, увы, не читатель) находится в плену иллюзии, будто сказано нечто глубокое о нашей трагической ситуации в мире. Однако для этого недостает масштаба, высоты замысла и просто ума. Впрочем, от него еще можно чего-то ждать». И маленькая заметка из «Дневника лондонца» в «Ивнинг стандард»: «Одно из худших решений комитета за всю его историю… Нынешнее остеновское жюри, видимо, желая поучаствовать в деятельности Казначейства, решило девальвировать валюту своей премии. Оно наградило подростковую дистопию, прыщеватый дифирамб разрухе и скотству, к счастью, ненамного превосходящий длиною рассказ».
Том мне сказал, что не хочет читать рецензии, поэтому вечером у него в квартире я зачитала избранные места из хвалебных и в самых мягких выражениях резюмировала ругательные. Он, конечно, был доволен похвалами, но видно было, что его мысли уже заняты другим. Даже когда я читала кусок, где выпрыгнуло слово «шедевр», Том поглядывал на свою отпечатанную страницу. Едва я замолчала, он снова принялся печатать и сказал, что хочет поработать весь вечер. Я вышла, купила рыбу с жареной картошкой, и он поел прямо за машинкой, на странице вчерашней «Ивнинг аргус» с одной из самых лестных рецензий.
Я читала, мы едва ли перемолвились за это время парой слов; потом забралась в постель. Через час, когда он лег ко мне, я еще не спала, и он опять вел себя как голодный, как будто год не спал с женщиной. И шумел так, как я никогда не шумела. Я дразнила его: дорвался до сладкого.
Утром я проснулась под мягкий треск электрической машинки. Я поцеловала его в макушку и отправилась на субботний базар. Купила еду, набрала газет и села в привычной кофейне. Столик у окна, капучино, миндальный круассан. Чудесно. И великолепная рецензия в «Файнэшнл таймс». «Когда читаешь Т. Г. Хейли, возникает ощущение, что тебяслишком быстро везут по горному серпантину. Но будьте уверены: этот лихой экипаж прочно держит дорогу». Я предвкушала, как прочту это Тому. Следующей в кипе была «Гардиан» с фамилией Тома и его фотографией в «Дорчестере» на первой полосе. Хорошо. Целая статья о нем. Я прочла заголовок — и похолодела. «МИ-5 спонсирует лауреата Остеновской премии».
Меня чуть не стошнило тут же. Первая глупая мысль была: ни за что ему не показывать. «Надежный источник подтвердил газете, что фонд «Фридом интернэшнл», возможно, не ведая о том, получил средства от другой организации, частично финансируемой учреждением, которое, в свою очередь, окольным образом субсидировалось секретной службой». В панике я пробежала статью. Ни слова о «Сластене» и других писателях. Зато точный рассказ о ежемесячных выплатах, о том, как Хейли оставил преподавательскую должность по получении первой, а затем — это уже не касалось нас прямо — упоминание о Конгрессе за свободу культуры и его связи с ЦРУ. Затем, для пущей сенсационности, снова вытащена на свет история с «Энкаунтером». Сообщалось, что Т. Г. Хейли писал «резкие антикоммунистические статьи о восстании в Восточной Германии, о молчании западногерманских писателей по поводу Берлинской стены и недавно — о преследовании поэтов в Румынии. Вероятно, он как раз та родственная душа, каких секретные службы хотели бы видеть как можно больше на наших берегах: писатель правых взглядов, скептически относящийся к левым симпатиям своих коллег. Но при такой интенсивности тайного вмешательства в культуру неизбежно возникнут вопросы об открытости и о свободе художника в нынешней обстановке холодной войны. Никто пока не сомневается в честности остеновского жюри, но попечители, возможно, заинтересуются тем, какого сорта победитель выбран почтенным комитетом и в каких секретных учреждениях Лондона захлопали пробки шампанского, когда была объявлена фамилия Хейли».
Я прочла статью еще раз и двадцать минут сидела не шевелясь, забыв о моем остывающем кофе. Теперь это представлялось очевидным. Иначе и быть не могло: если бы я ему не сказала, сказал бы кто-то другой. Наказание мне за трусость. Как отвратительно и нелепо я буду выглядеть, оправдываясь с честным видом — припертая к стенке. Милый, я потому не сказала, что люблю тебя. Я боялась тебя потерять. Да уж, положение — красивее не бывает. Мое молчание, его позор. Я подумала отправиться прямо на вокзал, сесть в первый же лондонский поезд и исчезнуть из его жизни. Пусть один встретит бурю. Опять трусость. Но он же все равно не захочет видеть меня рядом. Так и вертелись мысли по кругу, хотя понимала, что выхода нет, мне придется держать перед ним ответ, пойти к нему и показать статью.
Я взяла купленного цыпленка, овощи и газеты, расплатилась за несъеденный завтрак и медленно пошла наверх к его улице. Еще на лестнице услышала пишущую машинку. Сейчас она должна будет замолкнуть. Я вошла и подождала, когда он обернется.
Он увидел меня, слегка улыбнулся и хотел продолжать, но я сказала:
— Лучше посмотри на это. Это не рецензия.
Газета была сложена статьей вверх. Он взял ее, отвернулся, чтобы прочесть, а я в оцепенении размышляла, собрать мне вещи или так сбежать, когда дойдет до дела. Под кроватью лежал мой чемоданчик. Надо не забыть фен. Но на это может не остаться времени. Он может просто вышвырнуть меня.
Наконец он повернулся ко мне и без выражения произнес:
— Это ужасно.
— Да.
— И что я должен на это сказать?