Сластена Макьюэн Иэн
— Большие ожидания, блистательный молодой талант, необычайно широкий диапазон тем, изысканная, изощренная проза, глубокая чувственность, знание женщин, похоже, он знает и понимает их изнутри, в отличие от большинства мужчин, мечтаю познакомиться с ним поближе и…
— Сирина, довольно!
— Разумеется, у него большое будущее, и фонд очень в нем заинтересован. В особенности если он подумывает о сочинении романа. Готовы платить — кстати, сколько?
— Две тысячи в год.
— Как долго…
— Два года. Подлежит возобновлению.
— Боже мой! Да как же он от такого откажется?
— Откажется, потому что совершенная незнакомка будет сидеть у него на коленях и облизывать его языком. Будь сдержаннее. Пусть он сам сделает первый шаг. Фонд заинтересован, рассматривает его кандидатуру, но есть и много других кандидатов, каковы его творческие планы и так далее.
— Отлично. Буду изображать из себя недотрогу. Потом отдам ему все.
Макс откинулся на стуле, сложил руки на груди и уставился в потолок.
— Сирина, я не хотел тебя обидеть. Честно, я не знаю, за что уволили Шиллинг, и о твоей бумажке мне тоже ничего не известно. Вот и все. Но, справедливости ради, я должен сказать тебе кое-что о себе.
Он собирался сказать мне то, что я и так подозревала, что он — гомосексуалист. Теперь устыдилась я. Я не собиралась выдавливать из него признание.
— Я рассказываю тебе об этом, потому что мы добрые друзья.
— Да.
— Но прошу тебя не выносить это за пределы моего кабинета.
— Нет!
— Я помолвлен и собираюсь жениться.
Мне потребовалась доля секунды, чтобы совладать со своими чувствами, но он, наверное, успел заметить мое смятение.
— Господи, Макс, да это же замечательно! Кто же…
— Она не из «пятерки». Рут — врач в больнице Гая [17]. Наши семьи всегда были очень близки.
— Женитьба по сговору! — не сдержалась я.
Макс только смущенно рассмеялся и, может быть, чуть покраснел, сложно было сказать в желтоватом свете. Так что не исключено, что я оказалась права, и родители, выбравшие ему колледж и не позволившие ему работать руками, выбрали ему и жену. Вспомнив о его уязвимости, я вдруг ощутила горечь. Я проиграла. Немедленно накатила жалость к себе. Люди говорили мне, что я красива, и я им верила. Мне следовало бы плыть по жизни, пользуясь всеми привилегиями, которые женщине дарует красота, безжалостно бросая мужчин на каждом шагу. Вместо этого они меня оставляли. Или умирали. Или женились.
— Я счел своей обязанностью сказать тебе.
— Конечно. Спасибо.
— Мы объявим о помолвке не раньше, чем через пару месяцев.
— Само собой разумеется.
Макс быстро собрал в стопочку лежавшие перед ним бумаги. С гадким делом покончено — можно вернуться к заданию.
— Все-таки, что ты думаешь о его рассказах? Взять хотя бы тот, о братьях-близнецах.
— По-моему, отлично.
— А по-моему, ужасно. Атеист знает Библию назубок — невероятно. И переодевшись викарием, читает проповедь!
— Братская любовь.
— Да он неспособен на любовь. Он — невежа и слабак. Не понимаю, почему читатель должен ему сопереживать или задумываться о его судьбе.
У меня создавалось впечатление, что мы говорим о Хейли, а не об Эдмунде Альфредесе. В интонациях Макса угадывалось напряжение. Мне показалось, что я вызвала в нем ревность.
— Мне он показался очень привлекательным. Умный, блестящий оратор, озорник, готов идти на риск. Не чета этой — как ее? — Джин.
— В нее я вообще не мог поверить. Роковые женщины, склонные к разрушению, — это плод воображения мужчин определенного типа.
— Каков же этот тип?
— А кто его знает? Мазохисты. Люди с комплексом вины. Ненавидящие себя. Может, ты сама мне расскажешь, вернувшись.
Макс встал, давая понять, что встреча окончена. Я не знала, сердится ли он. Уж не думалось ли ему, в силу некоей извращенной логики, что он вынужден жениться из-за меня? Или же он злился на самого себя? Или его обидело мое замечание о браке по сговору?
— Ты правда думаешь, что Хейли нам не подходит?
— Это епархия Наттинга. Странно другое: то, что тебя посылают в Брайтон. Обычно мы не участвуем в этом сами. Логично было бы послать кого-нибудь из фонда, действуя опосредованно. Кроме того, мне кажется, что все это дело, хм, не мое…
Он стоял, опершись о стол кончиками пальцев, и будто указывал мне на дверь легким наклоном головы. Вышвырнуть меня из кабинета с наименьшими усилиями. Но мне не хотелось заканчивать разговор.
— Есть еще кое-что, Макс. Ты единственный, кому я могу об этом сказать. Мне кажется, что за мной следят.
— Правда? Приличное достижение для твоего должностного уровня.
Я проигнорировала насмешку.
— Я говорю не о руке Москвы. Наверное, это служба внутренней безопасности. Кто-то был в моей комнате.
После последней встречи с Шерли я внимательно оглядывалась по пути домой, но не замечала ничего подозрительного. Однако я не знала, кого искать, как обнаружить «хвост». Нас этому не учили. Я имела об этом отдаленное представление из кинофильмов. Несколько раз, резко обернувшись, я шла обратно по улице и вглядывалась в сотни лиц спешащих горожан. Несколько раз входила в поезд метро и немедленно выходила из вагона. Единственным результатом становилось то, что я удлиняла свой путь в Камден.
И все же я добилась цели. Макс снова сел за стол, разговор возобновился. Его лицо стало жестким, он теперь выглядел старше.
— Откуда ты знаешь?
— Ну, понимаешь, какие-то вещи в моей комнате лежат не на местах. Ищейки, должно быть, не слишком аккуратны.
Он пристально глядел на меня. Я чувствовала, что выгляжу дурой.
— Сирина, остерегись. Если ты делаешь вид, что знаешь больше, чем на самом деле, если ты притворяешься, будто тебе доступно знание, несоразмерное с тремя месяцами работы в канцелярии, то ты производишь на всех ложное впечатление. После «кембриджской тройки» и Джорджа Блейка люди все еще нервничают и несколько деморализованы. Они склонны к слишком поспешным выводам. Так что перестань вести себя так, будто ты знаешь больше, чем тебе положено. За тобой начнут следить. По существу, в этом и состоит твоя проблема.
— Это догадка или утверждение?
— Дружеский совет.
— Значит, за мной действительно следят.
— Я здесь относительно мелкая сошка. Я бы узнал об этом в последнюю очередь. Люди видели нас вместе…
— Ну, это больше не повторится, Макс. Может быть, наша дружба вредила твоей карьере.
Это было низко. Я с трудом признавалась себе в том, насколько меня огорчила новость о его помолвке. Его самообладание меня бесило. Мне хотелось вывести его из себя, наказать его. Мне это удалось. Он снова вскочил, заметно дрожа:
— Неужто все женщины не способны разделять профессиональную и частную жизнь? Сирина, я пытаюсь тебе помочь. А ты не слушаешь. Выражусь по-другому. В нашей работе граница между воображаемым и действительным может оказаться размыта. По правде говоря, эта граница — большая серая зона, в которой легко заблудиться. Вообразишь себе что-то, а это и окажется реальностью. Призраки оживают. Я понятно говорю?
Не очень. Я уже и сама стояла, готовясь резко ему возразить, но он не собирался меня слушать. Прежде чем я успела раскрыть рот, он тихо сказал:
— Тебе лучше идти. Просто выполняй свою работу. Смотри на вещи проще.
Я намеревалась уйти шумно. Вместо этого мне пришлось затолкать свой стул под его стол и протиснуться вдоль стены к выходу, а оказавшись в коридоре, я не смогла хлопнуть дверью, как следует, потому что косяк был перекошен.
11
Бюрократические проволочки, неизбежные в ведомствах, подобных нашему, похоже, были обязательной частью внутреннего распорядка. Черновик моего письма, адресованного Хейли, был представлен Максу, который внес в него поправки; та же участь постигла вторую версию; наконец, третий вариант письма был передан Питеру Наттингу и Бенджамину Трескотту, и я почти три недели ожидала их замечаний. Таковые были внесены в письмо, и я опустила в почтовый ящик его пятую и окончательную версию спустя пять недель после написания первой. Прошел месяц, но ответа мы не получили. Проведенные в наших интересах расспросы позволили установить, что Хейли находится в научной командировке за рубежом. Только в конце сентября мы получили его ответ, написанный на вырванном из блокнота линованном листе бумаги. Почерк выглядел нарочито небрежным. Хейли писал, что ему хотелось бы получить более подробную информацию. Концы с концами он сводил, преподавая в университете, а значит, у него был кабинет в кампусе. Лучше встретиться в колледже, писал он, потому что в квартире у него тесновато.
У меня состоялся еще один, последний «брифинг» с Максом.
— А что ты скажешь о рассказе в «Пари ревью», где манекен в витрине?
— Мне он показался интересным.
— Сирина! Это совершенно неправдоподобный сюжет. Человека с такими бредовыми фантазиями давно бы упекли в лечебницу.
— Может быть, так оно и случилось?
— Тому Хейли следовало бы известить об этом читателя.
Когда я уже уходила, Макс сообщил мне, что трое «авторов-сластен» уже приняли стипендию от «Фридом интернэшнл». Чтобы не подвести его и не ставить под удар себя, мне предстояло найти и заарканить четвертого.
— Мне казалось, что я должна строить из себя недотрогу.
— Мы плетемся в хвосте. Питер теряет терпение. Хватай его, даже если он ни на что не годится.
Какое приятное разнообразие в череду будней внесла та поездка в Брайтон! Как хорошо было выйти из поезда не по сезону теплым утром в середине октября, навстречу соленому бризу и падающим сверху крикам серебристых чаек! Чайки-простофили. Мне вспомнилось это словцо из летней постановки «Отелло» на лужайке перед Королевским колледжем в Кембридже. Искала ли я простофилю? Отнюдь нет. Перейдя на другую платформу, я села в старенький трехвагонный поезд до Льюиса и вышла в Фалмере, чтобы пройти метров четыреста до краснокирпичных зданий, именующихся Университетом Суссекса, или, как его некоторое время величали в прессе, Бейллиолом-на-море. На мне была красная мини-юбка, черный жакет с воротником-стойкой, черные туфли на шпильках и белая лакированная сумочка через плечо. Пренебрегая болью от высоких каблуков, я с шиком прошла по мощеной дорожке до главного входа, презрительно оглядывая студентов, мальчишек — я считала их мальчишками, — убого одетых в излишки военного имущества, и с еще большим презрением — девчонок, простоволосых, с прямым пробором, без макияжа и в блузках-марлевках. Некоторые студенты ходили босиком, вероятно, из сочувствия к деревенщине в развивающихся странах. Само слово «кампус» казалось мне фривольным заимствованием из США. Приближаясь к творению сэра Бэзила Спенса на отлогах меловых холмов Суссекса, я размышляла о смехотворности самой идеи нового университета [18]. Впервые в жизни я ощутила гордость за принадлежность к Кембриджу и Ньюнему. Может ли серьезный университет быть новым? Да и кто осмелится противостоять мне, в моей ослепительной красно-бело-черной оболочке, безжалостно рассекающей толпу на пути к дежурному, у которого я намеревалась навести справки?
Я вышла на площадь, вероятно, служившую архитектурной отсылкой к четырехугольным дворам средневековых университетов. По обе стороны площади располагались небольшие водоемы, мелкие прямоугольные пруды, выложенные гладким речным камнем. Впрочем, воду из них выкачали, чтобы освободить место для пустых пивных банок и оберток от сэндвичей. Из кирпично-бетонно-стеклянного сооружения впереди доносились визги и всхлипы рок-группы. Я распознала скрипучую флейту «Джетро Талл». Сквозь большие стеклянные окна первого этажа видны были фигуры игроков и зрителей, склонившихся над настольным футболом. Студенческий клуб, без всяких сомнений. Везде одно и то же, заведения, предназначенные для дураковатых юнцов, преимущественно математиков и химиков. Девушки и эстеты учились в других местах. Портал университета производил не лучшее впечатление. Я зашагала быстрее, досадуя, что мои шаги по ритму совпадают с боем барабанов. Точно подходишь к детскому летнему лагерю.
Мощеная дорожка уходила вниз, под здание студенческого клуба; я свернула и через стеклянные двери вошла в вестибюль. По крайней мере, дежурные в униформе за длинной стойкой, с их всегдашней усталой вежливостью и хмурой уверенностью в собственном всезнании (не в пример студентам), показались мне знакомыми. Музыка за спиной затихла; повинуясь указаниям, я пересекла широкое открытое пространство, прошла под гигантскими бетонными воротами для регби, вошла в Блок искусств А и вышла с другой его стороны, приблизившись к Блоку искусств Б. Почему бы, спрашивается, не называть здания в честь художников или философов? Оказавшись внутри, я свернула в нужный коридор, обращая внимание на приклеенные к дверям преподавательских кабинетов бумажонки. Карточка с надписью: «Мир есть все то, что имеет место» [19]; плакат «Черных пантер» [20]; что-то по-немецки из Гегеля; что-то по-французски из Мерло-Понти. Позеры. Кабинет Хейли находился в самом конце второго коридора. В раздумье я помедлила у двери.
Рядом со мной, в тупиковом конце коридора, оказалось высокое узкое окно, выходившее на участок газона. Солнце светило так, что я увидела свое отражение в оконном стекле, словно на поверхности пруда; я тронула расческой волосы и поправила воротник жакета. Если я немного и нервничала, так это потому, что в предшествующие недели породнилась со своей частной «версией» Хейли, то есть ознакомилась с его мыслями о сексе и обмане, гордости и неудачах. У нас с ним сложились определенные отношения, но я знала, что они вот-вот изменятся или даже развалятся. Каков бы он ни был в действительности, но встреча с ним, вероятнее всего, меня удивит или разочарует. Стоит нам пожать друг другу руки, и мое доверие к нему начнет таять. На пути в Брайтон я перечитала все его журналистские опусы. В отличие от рассказов статьи его были трезвые, скептичные, довольно дидактичные по духу, будто ему казалось, что он пишет для идеологических дураков. Статья о восточногерманском восстании 1953 года начиналась словами: «Пусть никто не думает, что государство рабочих любит своих рабочих. Оно их ненавидит». Автор с презрением писал о стихотворении Брехта, в котором правительство распускает свой народ и выбирает другой. К написанию стихотворения, согласно Хейли, Брехта побудило желание выслужиться перед восточногерманским руководством, что он и сделал, публично поддержав жестокое подавление Советами забастовок. Русские солдаты стреляли непосредственно по толпе. Хотя я не была знатоком творчества Брехта, мне всегда казалось, что он — на стороне добра. Я не знала, прав ли Хейли и как примирить эту достаточно прямолинейную эссеистику с изысканной вязью его прозы, и мне казалось, что при личной встрече я буду понимать его еще меньше.
В другой, более злой статье западногерманские романисты, все как один пренебрегавшие в своих произведениях фактом существования Берлинской стены, именовались скудоумными трусами. Конечно, стена была им отвратительна, но они опасались, как бы открытое обсуждение этой темы не навлекло на них упреки в солидарности с американской внешней политикой. Между тем разделение Германии было темой яркой и нужной, соединявшей в себе геополитику с личностной драмой. Уж конечно, каждый британский автор написал бы что-нибудь о Лондонской стене. Разве Норман Мейлер игнорировал бы стену, разделившую Вашингтон? И не заметил ли бы Филипп Рот, что в его родном Ньюарке дома разделены пополам? Наверняка персонажи Джона Апдайка воспользовались бы возможностью завязать роман, пусть бы они и находились по разные стороны кордона, разделившего Новую Англию. Эта заласканная, заваленная деньгами культура, огражденная от советских посягательств американским могуществом, кусала кормившую ее руку. Западногерманские писатели делали вид, что стены не существует, и потому растеряли весь моральный авторитет. Эссе, опубликованное в «Индексе цензуры», именовалось «La trahison des clercs» [21].
Перламутрово-розовым ногтем я тихонько постучала по двери и, заслышав не то невнятное бормотание, не то вздох, толкнула ее. Я оказалась права, подготовив себя к разочарованию. Из-за письменного стола встал мужчина невысокого роста, слегка сутулый, хотя, вставая, он и попытался распрямить спину. Он был по-девичьи худ, с узкой костью в запястьях, и его рука, когда я ее пожала, показалась мне меньше и мягче моей. Очень бледный, с темно-зелеными глазами, с длинной темно-каштановой челкой. Мне подумалось, не пропустила ли я в его сказках элемент транссексуальности. Вот он предстал передо мной — брат-близнец, чопорный викарий, щеголеватый, успешный парламентарий-лейборист, одинокий миллионер, влюбившийся в бездушную куклу. На нем были белая рубашка без воротника из крапчатой фланели, тугие джинсы с широким поясом и поношенные кожаные ботинки. По правде говоря, он привел меня в замешательство. Исходивший из человека столь хрупкого сложения голос, однако, оказался глубокий, с чистыми интонациями и без провинциального акцента.
— Позвольте освободить вам место.
Он переложил стопку книг с мягкого стула. Я несколько раздосадованно подумала: он дает мне понять, будто не делал к моему приезду никаких приготовлений.
— Хорошо добрались? Хотите кофе?
Поездка была приятной, сказала я ему и отказалась от кофе.
Он сел за стол, покрутился на вращающемся стуле, заложил ногу на ногу и, слегка улыбнувшись, вопросительно развел руками.
— Что ж, мисс Фрум?
— Пожалуйста, зовите меня Сирина.
Он склонил голову набок, повторив мое имя. Потом благожелательно посмотрел на меня, выжидая. Я заметила, что у него длинные ресницы. Я готовилась к встрече, и поэтому мне несложно было ввести его в курс дела. Правдиво. Деятельность «Фридом интернэшнл», широкое поле деятельности фонда и его присутствие в разных странах мира, широта взглядов и неангажированность. Он слушал меня, все еще склонив голову, с выражением веселого скепсиса, и губы его чуть подрагивали, будто он был готов в любое мгновение вступить в беседу или перехватить инициативу, сделать мои слова своими, развить мои мысли. Как человек, с затаенным восторгом слушающий длинный анекдот, он поджимал губы, ожидая кульминации. Перечисляя писателей и художников, которым уже помог фонд, я представляла себе, что он видит меня насквозь, но воздерживается от комментариев. Ему хотелось, чтобы я взяла самую высокую ноту — хотелось понаблюдать за лгуньей вблизи. Полезно для будущего рассказа. В ужасе я отогнала эту мысль. Нужно сосредоточиться. Я перешла к рассказу об источниках богатства фонда. Макс считал, что Тому Хейли нужно дать представление о финансовой мощи «Фридом интернэшнл». Средства происходили от неравнодушной к искусству вдовы болгарского эмигранта в США, сколотившего состояние на покупке и промышленной эксплуатации патентов в двадцатые — тридцатые годы. После войны — муж-болгарин уже умер — она стала покупать в разоренной Европе полотна импрессионистов по довоенным ценам. В последний год жизни она благоволила некоему заинтересованному в культурном наследии политику, который создал «Фридом интернэшнл». Фонду она и завещала все свое и мужнино состояние.
Все, что я говорила Тому до сих пор, было правдой и легко проверялось. Теперь я намеревалась ступить в страну лжи и коварства.
— Буду с вами вполне откровенна, — сказала я. — Иногда мне кажется, что фонду попросту некуда девать деньги, фонду не хватает идей.
— Так как же лестно, что вы посетили именно меня, — ответил Хейли. И добавил, вероятно, заметив мое смущение: — Я не хотел вас обидеть.
— Вы не так меня поняли, мистер Хейли…
— Том.
— Том. Простите. Я не так выразилась. Вот что я имею в виду. В мире множество художников, которых держат в заточении или угнетают гнусные правительства. Мы делаем все, что в наших силах, чтобы помочь этим людям и принести их творения в мир. Однако сам факт страданий от рук цензоров еще не свидетельствует о художественной ценности писателя или скульптора. Так, например, в одном случае мы поддерживали бездарного польского драматурга только потому, что его произведения находились под запретом. Мы продолжим поддерживать его и впредь. А еще мы приобрели кучу мусора, созданного заточенным в тюрьму венгерским абстрактным импрессионистом. Поэтому руководящий комитет решил ввести в наш портфель нечто новое. Мы стремимся помогать талантам при всех обстоятельствах, вне зависимости от того, испытывают ли они политическое давление. В особенности нам интересны молодые авторы в начале их творческого пути…
— А сколько лет вам, Сирина? — Том Хейли участливо перегнулся через стол, точно интересуясь течением серьезной болезни.
Я ответила. Он давал мне понять, что не потерпит покровительственного тона. И правда, нервничая, я стала говорить отчужденно и официально. Мне следовало расслабиться, вести себя менее натянуто и высокомерно, называть его Томом. Все это мне не слишком хорошо удавалось. Он спросил, училась ли я в университете. Я назвала свой колледж.
— По какой специальности закончили?
Я запнулась. Вопроса я не ожидала, и математика как специальность вдруг показалась мне подозрительной, так что я ляпнула не подумав:
— Английская филология.
Он радостно улыбнулся, будто ему приятно было нащупать со мной общую тему.
— Полагаю, вы закончили блестяще, с отличием.
— С отличием второй степени, по правде сказать. — Я сама не знала, что говорю. Диплом третьей степени выглядел бы постыдно, диплом с отличием первой степени заметно усложнил бы для меня дело. Я дважды солгала без надобности. Худо. Насколько мне было известно, простого звонка в Ньюнем оказалось бы достаточно, чтобы выяснить, училась ли некто Сирина Фрум на факультете английской филологии. Я не ожидала допроса. Простое домашнее задание, а я его не выполнила. Почему Макс не подумал о том, чтобы сочинить мне водонепроницаемую легенду? Я сконфузилась и почувствовала, что потею, и даже представила себе, как вскакиваю со стула, схватив сумочку, и без лишних слов выбегаю из комнаты.
Том продолжал на меня смотреть все так же — участливо и несколько иронически.
— Наверное, вы шли на диплом первой степени. Но поверьте, во второй нет ничего плохого.
— Я была расстроена, — ответила я, чуть оправившись. — Видите ли, на меня давило…
— Бремя ожидания?
Мы встретились глазами, и я отвернулась. Я читала его вещи, я досконально знала часть его мыслей, и мне трудно было выдерживать его взгляд. Взглядом я скользнула чуть ниже его подбородка и заметила серебряную цепочку изящного плетения вокруг шеи.
— Итак, вы упомянули писателей в начале их карьеры. — Он сознательно примерял маску доброжелательного профессора, вкрадчиво беседующего с встревоженной абитуриенткой. Надо было перехватывать инициативу.
— Вот что, мистер Хейли…
— Том.
— Мне не хотелось бы зря тратить ваше время. Мы прислушиваемся к советам достойных, знающих людей. Они долго обдумывают свое решение. Им понравились ваши статьи и ваши рассказы. Да что говорить, они были покорены. Надежда…
— А вы? Вы сами их читали?
— Конечно.
— И что вы о них думаете?
— Я всего лишь выполняю поручение. Мое мнение не имеет значения.
— Оно важно для меня. Что вы скажете?
Мне показалось, что в комнате потемнело. Я посмотрела мимо него, в окно. Вот полоска травы и угол соседнего здания. Там, в представшей моему взгляду комнате, такой же, как наша, проходил семинар. Девушка, ненамного моложе меня, вслух читала свое сочинение. Рядом с ней сидел юноша в пилотской куртке и, подперев кулаком щетинистый подбородок, кивал с умным видом. Преподавательница стояла ко мне спиной. Я повернулась к Хейли, опасаясь, что затяну многозначительную паузу. Мы снова встретились глазами, и я заставила себя не отводить взгляд. Такой странный, глубокий оттенок зеленого, длинные, как у ребенка, ресницы, густые черные брови. Но видно было, что уверенность покинула его, так что я снова была на коне.
— Мне кажется, они волшебные, — произнесла я очень тихо.
Он вздрогнул, будто кто-то кольнул его в грудь, в самое сердце, и судорожно выдохнул, маскируя это под смешок. Похоже, ему не хватало слов. Он глядел на меня, выжидая, словно желал, чтобы я продолжала говорить ему о нем самом, о его таланте, но я сдержалась. Мою похвалу следовало подавать как крепкий настой. Кроме того, я не была уверена, что смогу сказать что-то проницательное. С нас обоих словно сошла шелуха формальности, обнаружив неприличный секрет. Я раскрыла его тягу к одобрению, похвале, к любым моим поощрительным словам. Я догадалась, что для него нет ничего важнее. Его рассказы, опубликованные в разных литературных журналах, возможно, остались незамеченными (разве что он удостоился дежурной благодарности издателя и дружеского похлопывания по плечу). Вполне вероятно, что никто и никогда, по крайней мере, ни один незнакомец, не называл его прозу «волшебной». Теперь, услышав слова гостьи, он понял, что всегда знал себе цену. Я принесла небывалую весть. Откуда ему было знать, что он — хороший писатель, если никто ему этого не подтверждал? А теперь он был мне несказанно благодарен.
Он заговорил, и все в комнате вернулось на свои места.
— А был рассказ, который вам понравился больше других?
Вопрос был такой глупый и по-овечьи смиренный, что я прониклась теплотой к нашему ранимому автору.
— Они все замечательные, — сказала я. — Но, пожалуй, рассказ о братьях-близнецах, «Это любовь», больше всего впечатляет широтой замысла. Мне кажется, что у него масштаб романа. Романа о вере и чувствах. Джин — какая же она необычайная женщина, ранимая, склонная к разрушению и соблазнительная! Великолепная вещь! Вам никогда не хотелось расширить ее до пределов романа, ну, знаете ли, немного доработать?
Он посмотрел на меня с любопытством.
— Нет, мне никогда не хотелось ее немного доработать.
Бесстрастность, с которой он повторил мои слова, меня встревожила.
— Простите, я сказала глупость.
— На такую длину я и рассчитывал. Примерно пятнадцать тысяч слов. Но я рад, что вам понравилось.
Он сардонически улыбнулся, и мне было даровано прощение, но мое преимущество испарилось. Никогда не сталкивалась с подобными подсчетами. Невежество повисло на мне тяжким грузом.
— А «Любовники», — продолжала я, — мужчина и манекен с витрины, это читалось так завораживающе странно, что все были потрясены. — Теперь я лгала напропалую, с внезапно охватившим меня чувством свободы. — В нашем правлении два университетских профессора и два видных критика. Они читают много нового. Но вы бы только послушали их речи на последнем заседании. Правда, Том, они не переставая говорили о ваших рассказах. Впервые за всю историю фонда проголосовали единодушно.
Ироничная улыбка сошла с его лица. Взгляд Хейли остекленел, словно я его загипнотизировала. Я тронула нужную струнку.
— Что ж, — он встряхнул головой, чтобы вывести себя из транса. — Все это необычайно приятно слышать. Что тут скажешь? Кстати, а кто эти двое критиков?
— Боюсь, мы обязаны соблюдать их анонимность.
— Понятно.
Он отвернулся и, казалось, погрузился в раздумья.
— Итак, что вы предлагаете и чего вы хотите от меня?
— Позвольте ответить вопросом на вопрос. Чем вы намереваетесь заняться после защиты докторской диссертации?
— Я пытаюсь получить место штатного преподавателя, в том числе здесь, в этом колледже.
— На полную ставку?
— Да.
— Мы хотели бы дать вам возможность свободно распоряжаться своим временем. Вы же могли бы заняться исключительно творчеством, включая журналистику, если угодно.
Он спросил о размере стипендии, и я ответила. Он спросил, на какое время, и я сказала — на два или три года.
— А если я ничего не напишу?
— Мы будем разочарованы, но жизнь пойдет своим чередом. Мы не станем требовать деньги обратно.
Он помолчал.
— Вы хотите получить право как-то влиять на содержание моих вещей?
— Нет. И не просим показывать нам ваши произведения. Или даже выражать нам благодарность. Руководство фонда полагает, что вы обладаете неповторимым, необыкновенным даром. Если вы продолжите писать, а ваша проза найдет своего читателя, мы будем удовлетворены. Когда вы окрепнете, и ваша известность пойдет в гору, мы тихо исчезнем из вашей жизни. Наша задача будет выполнена.
Он встал, обошел стол с дальнего конца и встал у окна, повернувшись ко мне спиной. Несколько раз взъерошил вопросы и, кажется, пробормотал что-то себе под нос — мне послышалось «Смешно» или «Довольно». Он смотрел в ту же аудиторию, что и я, в соседнем здании через лужайку. Теперь сочинение читал бородатый юнец, а его однокурсница бесстрастно смотрела перед собой. Странно, но теперь преподавательница разговаривала по телефону.
Том вновь сел за стол и скрестил руки. Взгляд его был устремлен куда-то поверх моего плеча, губы плотно сомкнуты. Сейчас он начнет мне возражать.
— Подумайте о нашем предложении день или два, обсудите с другом… Тщательно все взвесьте.
— Дело в том, что… — начал он и умолк. Потом, потупившись, продолжил. — Вот что. Я думаю об этом ежедневно. Пожалуй, ничего более серьезного мне в голову и не приходит. Этот вопрос мучает меня по ночам, не давая заснуть. Одна и та же четырехходовка. Во-первых, я хочу написать роман. Во-вторых, я — нищ. В-третьих, мне нужно найти работу. В-четвертых, работа убьет творчество. Я не вижу выхода. Выхода попросту нет. Затем в дверь стучит привлекательная молодая женщина и за здорово живешь предлагает мне солидную пенсию. Слишком хорошо, чтобы быть правдой. Поэтому все это внушает мне подозрения.
— Том, вы упрощаете. Вы здесь вовсе не пассивная сторона. Вы сделали первый шаг. Вы написали замечательные, да, волшебные рассказы. В Лондоне начинают о вас говорить. Как, по-вашему, мы вас нашли? Вы сами проложили себе дорогу — талантом и упорным трудом.
Ироническая улыбка, вскинутая голова — прогресс.
— Мне нравится, когда вы говорите «волшебные».
— Вот и отлично. Волшебные, волшебные, волшебные. — Я подняла с пола сумку и протянула ему рекламную брошюру фонда. — Вот описание нашей деятельности. Можете заглянуть в контору на Аппер-Риджент-стрит и поговорить с сотрудниками. Они вам понравятся, уверяю вас.
— Вы тоже там будете?
— Мой непосредственный работодатель — «Освобожденное слово». Мы тесно сотрудничаем с «Фридом интернэшнл» в вопросах материальной поддержки. Они помогают нам в поиске художников. Я работаю в городе и часто бываю в разъездах. Однако письма, направленные в контору фонда, мне пересылают.
Он взглянул на часы и встал, и я тоже поднялась со стула. Я была исполнительной молодой сотрудницей, полной решимости достичь поставленной цели. Мне хотелось, чтобы Хейли сейчас же, еще до ланча, согласился на наше предложение. Тогда я по телефону сообщу новость Максу, а к завтрашнему утру, быть может, получу поздравительную записку от Питера Наттинга, бесстрастную, скучную, отпечатанную от его имени, и все же важную для меня.
— Я не прошу вас соглашаться сразу, — сказала я, надеясь, что мои слова не прозвучат как мольба. — Наш разговор ни к чему вас не обязывает. Просто дайте мне «добро», и я распоряжусь относительно ежемесячных выплат. Мне нужны только реквизиты вашего счета в банке.
Дать «добро»? Никогда в жизни я не произносила эту фразу. Он согласно кивнул, но не столько на предложение денег, сколько на мою интонацию. Нас разделяло метра два, не больше. У него была тонкая талия; под пуговицей слегка выбившейся рубашки виднелась кожа и пушок вокруг пупка.
— Благодарю вас, — сказал Том Хейли. — Я серьезно обдумаю ваше предложение. Мне необходимо быть в Лондоне в пятницу. Возможно, я загляну к вам в контору.
— Что ж, чудно — сказала я и протянула ему руку для рукопожатия. Но рукопожатия не получилось. Он лишь положил мою руку себе на ладонь и легонько провел по ней большим пальцем, всего один раз. И смотрел на меня не отрываясь. Отнимая руку, я провела своим большим пальцем по его указательному. Возможно, мы подошли бы друг к другу еще на шаг, но в эту минуту в дверь постучали, до смешного громко. Он отступил от меня и сказал: «Входите!» Дверь распахнулась. На пороге стояли две девушки — светлые гладкие волосы, прямой пробор, бледнеющий загар, сандалии и крашеные ногти на ногах, голые руки, радостные, вежливые улыбки — невыразимо притягательные. Книжки и бумаги, зажатые под мышкой, показались мне совсем не к месту.
— А вот и вы, — сказал Том. — Добро пожаловать на семинар по «Королеве фей».
Я бочком пробралась к выходу.
— Этого я не читала.
Он засмеялся, и к нему присоединились девушки, как будто я остроумно пошутила. Наверное, они мне не поверили.
12
В вагоне лондонского дневного поезда я была одна. Миновав Саут-Даунс, поезд мчался по Суссекс-Уилд; я пыталась унять волнение, шагая взад и вперед по проходу между креслами. Я присела на пару минут, потом снова вскочила. Бранила себя за отсутствие настойчивости. Мне следовало выждать час, пока закончатся занятия, пригласить его на ланч, повторить предложение, заручиться его согласием. Да нет, дело не в этом. Я не записала его домашний адрес. Нет, и не в этом. Что-то могло между нами заискриться, да нет же, это было всего лишь прикосновение — практически ничего. Мне следовало остаться и развить успех, получить от него нечто более значимое, перекинуть мостик к нашей следующей встрече. Долгий поцелуй в губы, его губы — которые все хотели сказать за меня. Меня волновало воспоминание об участке кожи в просвете между пуговицами его рубашки, о бледных волосках вокруг пупочной впадины, обо всем его легком, ладном, почти мальчишеском теле. Я попыталась перечитать один из его рассказов, но мысли разбегались, я не могла сосредоточиться. Я подумывала о том, чтобы выйти в Хейуордс-Хите и поехать обратно следующим поездом. А если б он не погладил мои пальцы, охватило бы меня волнение? Мне кажется, да. Возможно ли, что прикосновение его большого пальца было случайным? Невозможно. Он сознавал, что делает, он хотел подать мне сигнал. Останься. Но когда поезд подошел к станции, я продолжала сидеть, я не верила самой себе. Только вспомни, что вышло из романа с Максом!
Себастьян Морель — учитель французского в большой средней школе близ Тафнелл-парка, на севере Лондона. Он женат на Монике, и у них двое детей, девочка семи лет и мальчик четырех лет; они живут в арендованном доме стандартной застройки у Финсбери-парка. Работа у Себастьяна «тяжелая, бессмысленная и плохо оплачиваемая», ученики — дерзкие и непослушные. Иногда весь его день проходит в попытках навести порядок в классе и раздаче наказаний, в действенность которых он не верит. Ему остается только удивляться, насколько бесполезно и бессмысленно для этих детей знание французского. «Он хотел бы их любить, но его отвращало их агрессивное невежество и отвратительная манера глумиться над каждым, кто осмеливался проявить интерес к предмету. Таким образом они не позволяли друг другу высовываться». Почти все они оставят школу при первой возможности и станут разнорабочими, или забеременеют, или сядут на пособие по безработице. Он хочет им помочь. Иногда он их жалеет, иногда — с трудом сдерживает презрение.
Ему чуть больше тридцати, он — «жилистый мужчина незаурядной мышечной силы». В годы учебы в Манчестерском университете Себастьян был заядлым альпинистом и водил горные экспедиции в Норвегии, Чили и Австрии. Однако теперь ему не до снежных вершин, потому что жизнь его стиснута рамками быта и денег, времени всегда не хватает, и настроение у него прескверное. «Альпинистское снаряжение уложено в холщовые мешки и спрятано в чулане под лестницей, за пылесосом, швабрами и ведрами». Деньги — всегда проблема. Моника — учительница начальных классов, но теперь она не работает, а следит за домом и детьми. Ей это отлично удается, она — любящая мать, дети прелестны, однако она, подобно своему мужу, страдает от приступов тревоги и подавленности. Арендная плата за небольшой дом на грязной улице астрономически высока, и их девятилетнее супружество тоскливо, выхолощено постоянной тревогой и тяжелой работой, исковеркано ссорами — обычно из-за денег.
Однажды ранним сумрачным вечером в декабре, за три дня до окончания семестра, его грабят на улице. Моника попросила зайти днем в банк и снять семьдесят фунтов с их общего счета, чтобы она могла купить подарки и сладости на Рождество. Это почти все их сбережения. Он уже свернул в свой переулок, узкий и плохо освещенный, и находился в ста метрах от парадной двери, когда сзади послышались шаги и кто-то тронул его за плечо. Обернувшись, он увидел «парня лет шестнадцати, вероятно, уроженца Вест-Индии, с кухонным ножом в руке; нож был большой и с зазубренным лезвием. Несколько мгновений они стоят на расстоянии полутора метров в полном молчании, вглядываясь друг в друга». Себастьяна беспокоит нездоровое оживление мальчишки, то, как нож дрожит в его руке, страх на его лице. Парень вполне может сорваться. Тихим, дрожащим голосом он требует у Себастьяна бумажник. Себастьян медленно поднимает руку к внутреннему карману пальто. Он вот-вот пожертвует Рождеством своих детей. Он осознает, что сильнее грабителя и что, пока тот держится за его бумажник, вероятно, успеет нанести ему прямой в нос и выбить из руки нож.
Но Себастьяна останавливает не только страх перед непредсказуемым поведением грабителя. «Согласно мнению, широко распространенному в учительской среде, преступность, в особенности разбой и грабеж, есть производное социальной несправедливости». Грабители бедны, жизнь не предоставила им шанса на удачу, и их вряд ли можно обвинять за стремление присвоить чужое. Таковы и взгляды Себастьяна, хотя он никогда не обдумывал этот вопрос предметно. Да то и не взгляды вовсе, а скорее проявление общей атмосферы терпимости, присущей обществу порядочных, образованных людей. Те, кто сетует на засилье преступности, вероятно, жалуются на обилие граффити и на мусор на улицах, а также высказывают отвратительные суждения об иммиграции, профсоюзах, налогах, войне и казни через повешение. «Следовательно, во имя того, чтобы сохранить самоуважение, не следует поднимать слишком много шума, если тебя грабят».
Итак, он отдает кошелек, и грабитель убегает. Прежде чем отправиться домой, Себастьян идет обратно, заявить о случившемся в полицейском участке на Хай-стрит. Разговаривая с дежурным сержантом, он чувствует себя хамом и стукачом, потому что полицейские, безусловно, — это агенты той самой системы, которая вынуждает людей воровать. Неловкость возрастает, когда сержант выражает глубокую озабоченность случившимся, расспрашивает Себастьяна о ноже, о длине лезвия, о том, удалось ли Себастьяну разглядеть рукоятку. Конечно, вооруженный грабеж — это очень серьезное преступление. Паренька могут упечь в тюрьму на много лет. Та же неловкость не покидает Себастьяна и после того, как сержант рассказывает о недавнем инциденте в этом же районе: грабитель смертельно ранил ножом старушку, не желавшую расстаться с сумочкой. Себастьяну не следовало упоминать нож. Возвращаясь, он жалеет о своем походе в полицию. Он стареет и превращается в обывателя. Ему нужно было самому разобраться с парнем. Однако он уже не тот бесстрашный альпинист, который карабкался вверх по отвесной гранитной скале, полагаясь только на собственную ловкость, силу и навыки.
Ощутив слабость и дрожь в ногах, он заходит в паб и на последнюю мелочь заказывает двойную порцию виски. Осушив стакан залпом, он идет домой.
Ограбление плохо сказывается на его отношениях с женой. Хотя Моника не говорит об этом прямо, очевидно, что она ему не верит. Старая как мир история. Муж пришел домой подвыпившим, утверждая, что его ограбили и отняли деньги, припасенные на праздник. Рождество испорчено. Они вынуждены одолжить денег у высокомерного брата Моники. Ее недоверие его злит, они отдаляются друг от друга и в Рождество вынуждены притворяться веселыми только ради детей; в доме воцаряется уныние; они замыкаются в молчании. «Мысль о том, что она могла счесть его лжецом, отравляет ему душу». Он работает как вол, он верен и предан ей, и у него нет от нее секретов. Как она смеет подозревать его во лжи! Однажды вечером, когда Наоми и Джейк уже заснули, он требует, чтобы она сказала, верит ли она в то, что его ограбили на улице. Моника злится и не отвечает. Вместо этого она ловко меняет тему разговора (трюк, который отлично ей удается, с горечью думает он, ему тоже следует научиться). Ей надоела такая жизнь, говорит она, надоело находиться в финансовой зависимости от него, сидеть целый день дома, пока он занимается карьерой. Почему бы не сделать наоборот — он будет сидеть дома, заниматься домашним хозяйством и детьми, а она вернется на работу?
При этих ее словах он внезапно осознает привлекательность открывшейся перспективы. Он сможет забыть об ужасных школьниках, вечно галдящих и не сидящих на месте во время урока. Пора перестать делать вид, что ему небезразлично, будут ли они знать хоть слово по-французски. И кроме того, ему нравится проводить время с собственными детьми. Ему представилось, как утром он ведет их в школу и детский сад, потом пару часов занимается своими делами, может быть, даже пытается претворить в жизнь свой давний замысел и написать что-нибудь, потом забирает Джейка и кормит его ланчем. Днем — игры с детьми и домашняя работа, не слишком обременительная. Пусть она вкалывает как проклятая. Но теперь они в ссоре, и он не в настроении делать примирительные предложения. Он резко возвращает Монику к теме ограбления. Требует, чтобы жена назвала его лжецом, если она ему не верит, или пошла в полицию и прочитала его заявление. В ответ она выходит из комнаты, громко хлопнув дверью.
Устанавливается унылый мир; каникулы подходят к концу, и он возвращается на работу. В школе все плохо по-прежнему. Ребята впитывают господствующий в культуре мятежный дух. «Валюта на школьном дворе — гашиш, алкоголь и сигареты», а учителя, включая директора, находятся в смятении, отчасти полагая, что атмосфера мятежа — это признак той самой свободы и творческой энергии, которую они призваны разбудить в учениках, отчасти сознавая, что в школе ничему не учат и школьное образование катится к чертям. «Шестидесятые», как бы мы ни определяли это понятие, вошли в новое десятилетие, надев зловещую маску. «Те же наркотики, которые якобы несли умиротворение и просветленность студентам из «среднего класса», теперь разрушали жизненные перспективы озлобленной городской бедноты». Пятнадцатилетние юнцы приходят на уроки Себастьяна одуревшими от таблеток или спиртного. Школьники и того младше принимают ЛСД на площадке перед школой, и их отправляют домой. Бывшие ученики открыто продают наркотики у школьных ворот, нередко в сопровождении собственных мамочек в инвалидных колясках. Директор содрогается. Все остальные — тоже.
Под вечер у Себастьяна часто садится голос: в школе он целый день говорит на повышенных тонах. Он отдыхает только по пути домой, собирается с мыслями, одиноко минуя один мрачный квартал за другим. Какое облегчение, что четыре раза в неделю Моника ходит на вечерние занятия — йога, немецкий язык, ангелология. В противном случае они наталкиваются друг на друга; если они и разговаривают, то только на бытовые темы. Он спит в гостевой спальне, объясняя детям, что его храп будит мамочку. Он готов оставить работу, чтобы пошла работать она. Но не в силах забыть, что она считает его за человека, способного пропить деньги, предназначенные на рождественские подарки детям. Пропить, а затем солгать. Очевидно, что проблема гораздо глубже. Их вера друг в друга подорвана, их брак переживает тяжелые времена. Поменяться с ней ролями — это не более чем косметика. Но мысль о разводе наполняет его ужасом. «Какие последуют сцены и ссоры! Какое право они имеют подвергать таким мучениям Наоми и Джейка?» Разрешить кризис должны они сами, но он не знает, с чего начать. Стоит ему подумать о парне с кухонным ножом, как гнев возвращается. То, что Моника не верит ему, не верит в него, порвало струну в их отношениях, и Себастьян чувствует себя преданным.
Да вот еще вопрос денег: их вечно недостает. В январе их двенадцатилетней машине понадобилась новая муфта сцепления. Это, в свою очередь, задержало выплату долга брату Моники — погасили только в начале марта. Спустя неделю, когда Себастьян сидит в учительской во время ланча, к нему подходит секретарь школы. Его жена звонит по телефону, ей срочно нужно переговорить с ним. «С трепещущим от страха сердцем он спешит к телефону. Она никогда раньше не звонила ему в школу, и он страшится ужасных новостей, не дай бог что-то с Наоми или Джейком». Поэтому он с некоторым облегчением узнает, что утром их дом обокрали. Моника отвезла детей в школу, потом была у доктора, оттуда поехала за покупками. Вернувшись домой, она увидела, что парадная дверь приотворена. Грабитель проник в сад позади дома, разбил оконное стекло, поднял щеколду и влез внутрь, потом набрал добычу и вышел через переднюю дверь. Что он унес? «Она перечислила все монотонным голосом». Его драгоценный «Роллейфлекс» [22]производства тридцатых годов, купленный много лет назад на премию, которую он получил за победу на олимпиаде по французскому языку, в Манчестере. Украли также радиотранзистор, его бинокль «Лейка» и ее фен. Она делает паузу, а потом говорит все тем же лишенным выражения голосом, что украли и все его альпинистское снаряжение.
Себастьян испытывает потребность присесть. Хлопотавший рядом с ним секретарь тактично выходит из кабинета и закрывает за собой дверь. «Столько замечательных вещей, собранных за долгие годы, столько драгоценных воспоминаний, включая веревку, с помощью которой он однажды спас жизнь другу во время бури в Андах». Даже если страховка покроет потери, в чем Себастьян сомневается, он знает, что никогда не возместит украденное снаряжение. Там было слишком много всего, а у них в жизни совсем другие приоритеты. Украдена его молодость. «Его высоконравственная терпимость и гуманизм словно покинули его, и он представил себе, как руки его тисками сжимаются на горле грабителя». Он встряхнулся и отогнал от себя кровожадные мысли. Моника сообщила, что полицейские уже приходили. На разбитом стекле обнаружены следы крови. Но вор, похоже, был в перчатках, так как отпечатков пальцев нет. Он говорит ей, что грабителей наверняка было двое, один человек не успел бы так быстро вытащить и вынести из дома все снаряжение. «Да, согласилась она, говоря все так же безэмоционально, грабителей, наверное, было двое».
Вечером, дома он не может удержаться и производит мучительное исследование чулана под лестницей, где лежало его снаряжение. «Он поставил вертикально ведра и швабры, потом поднялся наверх и заглянул в ящик, где хранился его фотоаппарат». Грабители знали, что уносить, хотя фенов было два, так что в этом потеря невелика. Увы, несчастье, вторжение в их частную жизнь вовсе не сблизило Себастьяна и Монику. После краткого разговора они решают ничего не говорить детям, и Моника отправляется на вечернее занятие. В последующие дни он чувствует себя настолько скверно, что едва находит силы позвонить в страховую компанию. Цветная брошюра сулит «достойное страховое покрытие», но крошечным шрифтом в графике выплат оговорены ростовщические, совершенно невыгодные условия. Страховка покрывает лишь мизерную часть стоимости фотоаппарата, а альпинистское снаряжение не покрывает вовсе, так как оно не прошло инвентаризацию.
«Возобновилась их тягостная семейная жизнь». Спустя месяц после ограбления тот же секретарь школы подходит к Себастьяну на перемене и сообщает, что в кабинете его дожидается некий господин. В действительности, мужчина ждет Себастьяна в коридоре, перебросив через руку плащ. Представившись полицейским инспектором Барнсом, он говорит Себастьяну, что им нужно обсудить одно дело. Не мог бы господин Морель зайти в участок после работы?
Спустя несколько часов он стоит у стойки того самого полицейского участка, где незадолго до Рождества заявил об ограблении на улице. Ему приходится прождать полчаса, пока Барнс освободится. Извинившись, инспектор ведет его наверх, по бетонной лестнице в три марша, в маленькую затемненную комнату. «На стене там висел сворачивающийся экран, а в центре комнаты, на чем-то, напоминавшем барный табурет, неустойчиво стоял кинопроектор. Барнс жестом пригласил Себастьяна сесть и принялся рассказывать об успешной полицейской операции». Год назад полиция арендовала небольшой жалкий магазинчик в одном из переулков и посадила туда продавцами двух полицейских в штатском. Магазин торговал бывшими в употреблении вещами, купленными у населения: цель состояла в том, чтобы снимать на пленку воров, пытавшихся сбыть в магазине краденое. Уже заведено несколько уголовных дел, но ловушку обнаружили, и магазин закрыли. Все же осталось несколько невыясненных вопросов. Инспектор снижает освещение в комнате.
Скрытая камера за спиной «продавца» обнаруживает участок улицы и, на переднем плане, прилавок. Себастьян уверен, что сейчас увидит ограбившего его парня. Если он опознает обидчика, парня посадят за вооруженное ограбление. Ну и ладно. Однако Себастьян чудовищно заблуждается. В помещение входит с вещевым мешком в руках его жена и располагает на прилавке радиотранзистор, фотоаппарат и фен. Вот она, вот ее пальто, купленное несколько лет назад. Вот она поднимает голову и смотрит прямо в объектив, будто говоря Себастьяну: «Полюбуйся!» Она обменивается с продавцом несколькими фразами (запись без звука), и они вместе выходят на улицу, а потом затаскивают внутрь три тяжелых холщовых мешка. Машина, должно быть, припаркована прямо у магазина. Продавец заглядывает в каждый мешок, потом возвращается к прилавку. Далее, вероятно, они торгуются о цене. «Лицо Моники освещено лампой дневного света. Она оживлена, даже взбудоражена. Она улыбается и даже смеется шутке, отпущенной приказчиком-полицейским». Цена определена, купюры переходят из рук в руки, и Моника собирается уходить. «У двери она останавливается, чтобы сказать что-то на прощание — фразу длиннее, чем простое «до свидания» — потом выходит, и экран гаснет».
Инспектор выключает проектор, включает освещение. Он говорит извиняющимся тоном. Они могли бы завести дело, говорит он. Растрачивание полицейских ресурсов, воспрепятствование осуществлению правосудия и так далее. Очевидно, однако, что это деликатное семейное дело, и решение остается за Себастьяном. Мужчины спускаются вниз и выходят на улицу. Инспектор жмет Себастьяну руку, говорит, что ему страшно жаль, инспектору понятно, что это сложная ситуация, всего доброго, до свидания. Наконец, прежде чем вернуться в участок, инспектор говорит, что, «на взгляд работавших в магазине полицейских, у которых есть записи разговора, «миссис Морель, возможно, нуждается в помощи».
На пути домой (никогда, кажется, он не шагал так медленно) он хотел было глотнуть крепкого в уже известном пабе, но денег ему не хватило бы даже на порцию. Может, оно и к лучшему. Ему нужна трезвая голова. Полтора километра до дома он проходит почти за час.
Когда он входит в дом, Моника с детьми готовят на кухне. «Некоторое время он стоит в дверном проеме кухни, наблюдая за тем, как его маленькая семья колдует над пирогом. Грустно было видеть, как их золотые головки с радостью и готовностью кивают в ответ на деловитые указания матери». Он идет наверх и ложится на кровать в гостевой комнате, глядя в потолок. Он чувствует тяжесть и страшную усталость — может быть, у него нервное потрясение? Но на фоне ужасной правды, которую он узнал сегодня, проступает еще одно, настолько же странное обстоятельство. Странное? Верное ли это слово?
В какое-то мгновение, пока он был внизу, глядя на Монику и детей, она обернулась к нему через плечо. Глаза их встретились. Он достаточно хорошо ее знает, он знает это выражение лица, оно многое обещает. В действительности, это молчаливое предложение: вечером, когда наступит подходящее время, и дети заснут, им нужно ухватиться за редкую возможность и забыть обо всех домашних делах. В изменившихся обстоятельствах, ввиду того, что он теперь знает, мысль о ночи с женой должна была стать ему ненавистной. Однако его взволновал этот взгляд, исходивший от незнакомки, от женщины, о которой он не знал ничего, кроме ее очевидной тяги к разрушению. «Он видел ее в немом кинофильме, и сейчас ему стало ясно, что он никогда не понимал ее». Он ошибался в ней. Он больше не узнавал ее. На кухне «он увидел ее новыми глазами и осознал, будто впервые, насколько же она красива. Красива и безумна. Вот женщина, с которой он только что познакомился, может быть, на вечеринке, заметил ее из дальнего угла заполненной людьми комнаты, и она недвусмысленно сделала ему взглядом опасное и волнующее предложение».
Он был по-собачьи предан ей на протяжении всего брака. Свою верность он воспринимает теперь как еще одну жизненную неудачу. Его брак завершен, возврата нет, ведь как ему теперь жить с ней? Как верить женщине, обокравшей его и солгавшей? Все кончено. Но вот представилась возможность завести с ней интрижку. Интрижку с безумием. Если ей необходима помощь, он готов помочь.
Тем вечером он играет с Джейком и Наоми, чистит вместе с ними клетку хомячка, переодевает их в пижамы и читает на ночь три книжки — один раз обоим, потом — каждому по отдельности, Джейку и Наоми. Пожалуй, только в такие минуты жизнь кажется ему осмысленной. Его успокаивает запах свежего постельного белья, мятное дыхание умытых детей, их горячее желание слушать рассказы о сказочных существах; у детей тяжелеют веки, но они всеми силами стремятся удержать последние бесценные минуты уходящего дня, а потом засыпают, не умея сопротивляться сну. Между тем он слышит, как внизу ходит Моника, он ясно различает клацанье духовки и почти с возбуждением следует тривиальной череде мыслей: если будет еда, если они пообедают вместе, значит, будет и секс.
Спустившись вниз, он видит, что в их крошечной гостиной прибрано, с обеденного стола убран привычный хлам, горят свечи, из динамиков доносится Арт Блэйки, на столе — бутылка вина и запеченная курица в глиняной посудине. «Вспоминая полицейскую пленку — а мыслями он все время возвращался к ней, — он ненавидел жену. А когда она вошла в комнату, в чистой юбке и блузке, он захотел ее». Не было только любви, или виноватого воспоминания о ней, или потребности в любви — и в этом состояло освобождение. Моника превратилась в другую женщину — коварную, лживую, недобрую, даже жестокую, и с ней, с этой женщиной, он намеревался спать.
За обедом они избегают говорить о дурных чувствах, отравлявших их брак все последние месяцы. Против обыкновения они не говорят даже о детях. Но вспоминают прошлые семейные каникулы и даже планируют новые поездки с детьми, когда Джейк чуть подрастет. Все это ложь, ничего не будет. «Потом они поговорили о политике, о забастовках, о чрезвычайном положении и опасении неминуемого кризиса в парламенте, в городах, в стране — они говорили о разрушении всего вокруг, но не своего брака». Он пристально за ней наблюдает и знает, что каждое ее слово — ложь. Не кажется ли ей удивительным, как ему, что после нескольких месяцев тягостного молчания они вдруг болтают как ни в чем не бывало? Она рассчитывает, что секс все поправит. Ему хочется ее все больше. И тем больше, когда она озабоченно упоминает о заявлении в страховую компанию. «Поразительно. Какая актриса! Как если бы она сидела в комнате одна, а он подглядывал за ней в замочную скважину». У него нет желания выяснять отношения. Выложи он ей все начистоту, и они точно поссорятся, потому что она станет все отрицать. Или же скажет, что на крайние меры ее толкнула денежная зависимость от него. А ему придется указать ей на то, что все их банковские счета общие, и у него так же мало денег, как у нее. Нет, уж лучше они лягут в постель, и он, по крайней мере, будет знать, что это в последний раз. «Он будет любить лгунью и воровку, женщину, которую никогда не узнает. А она, в свою очередь, убедит себя, что легла в постель с лгуном и вором, потому что желала простить его».
На мой взгляд, Том Хейли слишком затянул этот прощальный ужин с курочкой, а при втором прочтении описание и вовсе показалось мне нудным. Автору не было необходимости описывать состав гарнира или сообщать нам, что вино было бургундским. Поезд приближался к Клэпхем-Джанкшн, и я нетерпеливо листала страницы в поисках развязки. Мне даже не хотелось дочитывать. Я — читатель незатейливый и, следуя своему темпераменту, воспринимала Себастьяна как двойника самого Тома, носителя его сексуальной энергии, как вместилище его чувственной тревоги. Мне становилось неспокойно, когда его мужской персонаж вступал в близость с женщиной, с другой женщиной. И все же мне было любопытно, я не могла не подсматривать. Пусть Моника безумна и вероломна (что это за история с ангелологией?), но нечто темное и странное было и в характере Себастьяна. Возможно, его решение не изобличать жену во лжи можно определить как жестокосердное потворство плотским желаниям или как трусость, как типично английские желание избежать сцены. Тома это характеризовало не лучшим образом.
Супружеская привычка упростила им переход в спальню, и, «быстро раздевшись, они обнимаются в постели». Они прожили вместе достаточно долго, так что хорошо знают потребности друг друга; разрешение недель холодности и воздержания, конечно, придает им рвения, но все же не объясняет ту необычайную страстность, с которой они предаются любви. «Их привычные ритмы нарушены». Они ненасытны, яростны, изобретательны и шумны. Вдруг спящая в соседней комнате Наоми «испускает во сне крик — чистый, серебряный, взлетающий из темноты к высотам вопль, который они поначалу приняли за кошачий». Мужчина и женщина застывают, ожидая, пока ребенок не заснет крепче.
Далее следуют заключительные строки «Любви и ломбарда». Герои замерли, тревожно балансируя на пике экстаза. Печаль и безысходность, которая придет на смену страсти, вынесена за пределы рассказа. Читателю не придется созерцать худшее. «Крик леденил сердце и был исполнен такой горечи, что Себастьян представил себе, будто дочери привиделось во сне ее неизбежное будущее, грядущие тревоги и скорби, и сжался от ужаса. Но минута прошла, и вскоре Себастьян и Моника вновь опустились или, может быть, поднялись, так как не было привычных физических измерений в пространстве, где они пребывали, только ощущение, только удовольствие настолько острое, что оно казалось отзвуком боли».
13
Макс с невестой уехал на неделю в отпуск в Таормину, так что сразу я отчитаться не могла. Я жила в подвешенном состоянии. Наступила пятница, а от Тома Хейли — никаких вестей. Я решила, что если он в тот же день посетил контору на Аппер-Риджент-стрит, то, вероятно, решил больше со мной не встречаться. В понедельник я вынула письмо из абонентского ящика на Парк-лейн. Секретарша из «Фридом интернэшнл» сообщала, что мистер Хейли пришел в пятницу в начале дня, задал много вопросов и, по-видимому, остался весьма доволен работой фонда. Это должно было меня ободрить и в каком-то смысле ободрило. Но, главным образом, я чувствовала, что меня отвергли. Этот номер с большим пальцем, решила я, у Хейли рефлекторный, он пробует его на каждой женщине, когда думает, что у него есть шансы. Я стала строить мрачные планы: когда он соблаговолит известить меня, что принимает деньги от фонда, я сорву ему это дело — скажу Максу, что он от нас отказался и надо подыскивать кого-то другого.
На работе главной темой была война на Ближнем Востоке. Даже самые легкомысленные и светские девицы из секретарш переживали драматические новости. У нас говорили, что при американской поддержке Израиля и советской — Египта, Сирии и палестинцев вполне вероятна некая война «по доверенности», которая может приблизить нас на шаг к ядерной. Новый Карибский кризис. В коридоре повесили карту с липкими пластиковыми шариками, которые представляли дивизии противников и стрелками показывали их передвижения. Израильтяне, отступавшие после внезапного нападения в Судный день, оправились, египтяне и сирийцы совершили несколько тактических ошибок, американцы подбрасывали своим союзникам оружие по воздуху, Москва выступала с предупреждениями. Все это должно было бы волновать меня больше, повседневная жизнь — ощущаться острее. Цивилизации угрожала ядерная война, а я размышляла о случайном человеке, который погладил мою ладонь большим пальцем. Возмутительный солипсизм.
Но думала я не только о Томе. Я беспокоилась о Шерли Шиллинг. С тех пор как мы расстались после выступления «Биз мэйк хани», прошло полтора месяца. Она освободила свой стол, свое место в канцелярии, в конце рабочей недели, ни с кем не попрощавшись. Через три дня его заняла новенькая. Некоторые девушки, хмуро предрекавшие Шерли повышение, теперь говорили, что уволена потому, что она не из наших. Я сердилась на подругу и не стала ее разыскивать. И даже испытывала облегчение оттого, что она убралась потихоньку. Но шли недели, и обида на ее предательство выветривалась. Я стала думать, что на ее месте поступила бы так же. Может даже, с еще большей готовностью — при моей склонности угождать. И, кажется, она ошиблась — за мной не следили. Но я скучала по ней — по ее громогласному смеху, по ее тяжелой руке, ложившейся на мою ладонь, когда она откровенничала, по ее беззаботной любви к рок-н-роллу. По сравнению с ней мы, остальные, были робкими и скованными, даже когда сплетничали или дразнили друг дружку.
Вечера стали пустыми. Я приходила с работы, доставала еду из «моего» угла холодильника, готовила ужин, разговаривала с юристками, если они были дома, потом в своей коробке-комнате читала, сидя в кресле, и в одиннадцать ложилась спать. В том октябре я погрузилась в рассказы Уильяма Тревора. Я читала о тусклых жизнях его героев и думала, как изобразил бы он мое существование. Молодая женщина, одна в своей комнатушке, моет голову в раковине, мечтает о мужчине из Брайтона, от которого нет вестей, о лучшей подруге, исчезнувшей из ее жизни, и о другом мужчине, которым увлеклась, — а завтра встретится с ним, и он расскажет ей о своей предстоящей свадьбе. Как серо и грустно.
Через неделю после встречи с Хейли я пошла из Камдена на Холлоуэй-роуд с разными нелепыми надеждами и заготовленными извинениями. Но Шерли уехала из квартиры и нового адреса не оставила. Илфордского адреса ее родителей я не знала, а на работе мне его не дали. Я нашла «Мир кроватей» в справочнике и поговорила с нелюбезной помощницей. Мистер Шиллинг не может подойти к телефону, его дочь здесь не работает, возможно, она в городе, а возможно, нет. Письмо, адресованное сюда, может попасть к ней, а может не попасть. Я написала открытку, неестественно веселую, в таком тоне, как будто между нами ничего не произошло. Просила ее отозваться. На ответ не надеялась.
С Максом я должна была встретиться в первый же день после его возвращения. Поездка на работу в то утро была отвратительная. Для всех. Было холодно, и шел дождь, упорный, безжалостный, как бывает в городе — давая знать, что зарядил на целый месяц. На линии «Виктория» дали предупреждение о бомбе. Временная ИРА позвонила в газету и сообщила особый код. Поэтому последние полтора километра до конторы я шла пешком, мимо очередей на автобусы, слишком длинных. На зонтике оторвалось несколько спиц, и я, наверное, была похожа на чаплинского бродяжку. Потрескавшиеся лодочки впитывали воду. В газетных киосках на каждой первой полосе был материал о «скачке цен на нефть». ОПЕК наказывала Запад за поддержку Израиля. На экспорт в США наложили эмбарго. Руководители профсоюза горняков совещались, как выгоднее всего использовать эту ситуацию. Мы были обречены. Небо над Кондуит-стрит потемнело, люди шли, закутавшись в плащи, стараясь не попасть зонтиками в лица встречных. Был еще только октябрь, а уже плюс четыре — репетиция долгой зимы. Я мрачно вспоминала лекцию генерала — все черные предсказания сбывались. Вспомнила реплику Шерли, лица, повернувшиеся ко мне, осуждающие взгляды — черную метку, — и прежняя злость на подругу вернулась, еще больше испортив мне настроение. Дружба ее была притворной, а я недотепа, эта работа не для меня. Захотелось опять очутиться на моей мягкой, просевшей кровати и спрятать голову под подушку.