Восток, Запад и секс. История опасных связей Бернстайн Ричард
“Это наш последний официальный повод для встречи”, – сказала мисс Лу, когда они вышли из министерского здания и попали в водоворот тайбэйской уличной жизни. И у молодого человека заколотилось сердце.
Его заворожила картина будущего, которая открылась перед ним. Значит, за внешней официальной маской, за бесстрастным взглядом скрывались ответные чувства! Мисс Лу приняла его приглашение на чашку чая, хотя и сообщила ему, что еще никогда не ходила никуда с молодым человеком наедине. Ей было около двадцати трех лет – в те годы, в начале 1970-х, для многих американок этого возраста случайные связи были уже обычным делом. Мисс Лу и американский студент уселись друг напротив друга в чайной, и он, решив, что его одиночество закончилось, и, конечно же, мечтая о романтических и эротических вечерах наедине с этой женщиной, спросил, не пойдет ли она с ним завтра вечером в кино.
“Нет-нет!” – ответила мисс Лу. И призналась, что тоже постоянно думает о нем в последнее время. Она уже написала о нем множество страниц в своем дневнике, однако теперь, сознаваясь в этом ему самому, хранила мрачный вид, словно речь шла о каком-то плохом известии.
“Но это же замечательно!” – воскликнул он и принялся рассказывать о том, с каким трудом выдумывал все эти мелкие административные недоразумения, как пересекал на автобусе весь город, направляясь в Министерство образования, только чтобы увидеть ее снова и задать незначительные вопросы, ответы на которые и сам знал. Это был волнующий момент откровенности и в то же время разочарования. Почему же она не хочет с ним встречаться, если испытывает взаимную симпатию?
За несколько лет до того, будучи еще студентом колледжа, этот же молодой человек побывал в Японии по обмену и в студенческом общежитии познакомился с хорошенькой юной японкой по имени Исуми. Он начал ухаживать за ней, и она, похоже, охотно принимала его знаки внимания, но, когда он попытался ее поцеловать, оттолкнула его.
Незадолго до того молодой человек посетил паровую баню в токийском районе Синдзюку, куда его привел один знакомый японец. Там, в этом немыслимо экзотическом для юного американца месте, его обслуживала привлекательная девушка (хоть настоящей красавицей ее нельзя было назвать). “ Ты девственник?” – спросила она и, не дожидаясь ответа, умастила его вздыбившийся член теплым маслом, тем самым доставив юноше самое приятное ощущение, какое он испытывал за свою еще короткую и бедную событиями жизнь.
Так вот, урок, который он усвоил, глядя на негодующее выражение лица Исуми, сводился к тому, что здесь, как и в других гаремных культурах, есть девушки для удовольствий и просто приятные девушки, и Исуми холодно дала ему понять, что принадлежит ко второй категории. “Я японка, – сказала она на своем безупречном английском, – и ты находишься в Японии”.
И вот теперь, в тайбэйской чайной, молодой американский студент получал похожий урок. “ Ты здесь только временно, когда-нибудь ты уедешь, – сказала ему мисс Лу. – Я останусь всего лишь страницей в книге твоей жизни, но для меня ты станешь целой книгой”.
Пожалуй, можно подумать, что реплика позаимствована из сценария какой-нибудь мыльной оперы, но мисс Лу действительно произнесла эти слова, и ее искренность придала им поэтическую глубину и оригинальность. Мисс Лу сказала “нет” и имела в виду “нет”, однако ее решимости было недостаточно, чтобы справиться со слишком сложной задачей. Однажды молодой человек и мисс Лу случайно встретились на местном рынке, среди лотков с бананами, манго и музыкальными кассетами, и остановились поговорить. Он заметил, что у нее новая прическа и что одета она более модно и менее строго, чем одевалась на работу. Они пошли в какую-то кофейню, долго сидели там и разговаривали, а потом молодой человек пригласил мисс Лу к себе в комнату, которую снимал в одном из номерных переулков рядом с улицей Амой.
Это была тесная комнатка, где едва хватало места для двоих: там помещались только кровать, стол и стул. В воздухе стояла прохлада поздней осени. Мисс Лу слегка дрожала, сидя на кровати, а молодой человек будто прилип к стулу, мучительно раздумывая над вопросом: что делать дальше? Пересесть на кровать – и пережить ужасный миг стыда, если мисс Лу отвергнет его? Или принять как очевидный знак согласия ее добровольное присутствие в его комнате?
Каждый вечер в том квартале Тайбэя появлялся разносчик и, проходя прямо под окном студентовой комнаты, нараспев в миноре выкликивал свой товар – традиционную тайваньскую закуску. “Ву-сян-ча-йе-дань”, – доносился мелодичный клич уличного торговца, выводимый дрожащим тенором, начинавшийся с высокой ноты, а кончавшийся низкой, так что каждый слог растягивался, превращаясь в горестный вздох: “Ча-а-айные-яйца-с-пятью-пря-а-аностями-и-и”. Этот уличный напев молодой человек запомнил на всю жизнь, хотя никогда больше не слышал его после того года в Тайбэе. Вот в переулке появился разносчик, его песня долетела до комнаты, а наш студент и мисс Лу на узкой кровати слились на миг (или на час?). Потом она сказала, что больше не станет с ним встречаться.
“Но почему?” – вскричал молодой человек, уже не на шутку злясь на такое упрямство, которое, как ему казалось, отвергает саму красоту жизни.
“Потому что через год ты уедешь, а я останусь здесь, ты заведешь другую подругу, а я буду страдать всю жизнь”, – объяснила она со слезами на глазах.
Пожалуй, молодой человек мог бы поддаться соблазну и пообещать ей что угодно в тот вечер, когда его мучило желание и одиночество. Он мог бы пообещать, что возьмет ее с собой, когда придет пора уезжать, или, по примеру Лодовико Вартемы, попавшего в западню в Счастливой Аравии, что останется на Тайване навсегда. Бывали же случаи, когда западные мужчины женились на своих тайваньских подружках, а некоторые даже решались остаться на Тайване, где и живут по сей день. Но студент понимал, что он не из таких людей, – в этом девушка была права. Когда пройдет положенный срок – год или чуть больше, – он вернется домой, чтобы строить будущую жизнь в Америке, а не в Азии. Для него девушка действительно стала бы всего лишь страницей в книге. Он желал ее, ему очень хотелось продолжить общение с ней, бесконечно повторяя тот миг близости в тайбэйской комнатушке. Он даже по-своему любил ее, ему нравились ее гладкие черные волосы, восточная хрупкость, тихий ум, обаяние, едва сдерживаемая страстность и даже то, как она еле слышно отвергала его приставания. Все это было так непохоже на внешне более грубых, более пресыщенных девиц, с которыми он учился в колледже у себя на родине. Но он полюбил ее лишь на время: он не собирался увозить ее в Америку, когда настанет пора уезжать.
Одной из особенностей западного присутствия на Востоке было то, что зачастую временное пребывание требовало временного же утешения. Мы еще увидим, что в таких странах, как Япония и Индия, с XVII до XIX века бытовала разновидность временного брака между западным мужчиной и восточной женщиной. Такую форму брака ввели для того, чтобы временные резиденты могли законно обзавестись местной подругой для общения и секса. Именно такой союз был заключен, когда Пинкертон брал в жены Чио-Чио-сан в Нагасаки, хотя Чио-Чио-сан нарушила условия уговора, потребовав от временного мужа вечной любви. Но это было давно. А в ту пору, когда наш студент оказался на Тайване, уже не существовало никаких временных браков, хотя приезжие с прогрессивного Запада все еще продолжали пользоваться незаслуженным вниманием местных женщин, а потом сплошь и рядом нарушали данные обещания. В этом смысле мисс Лу оказалась дальновиднее, чем Чио-Чио-сан и царица Счастливой Аравии.
“Но зато мы получили бы удовольствие сейчас, – умолял юноша, пытаясь склонить ее к мысли о временной связи при помощи нравственно-утилитарных доводов, очень распространенных в ту пору на Западе. – Ведь нам было бы хорошо сейчас!” Ему так и не удалось переубедить ее.
Он никогда не забывал о мисс Лу, и она, наверное, никогда о нем не забывала. Шли годы, и время от времени этот человек (сейчас ему уже сильно за шестьдесят) думал с легкой грустью о том пути, на который звала его мисс Лу и который он отверг, ощущая, что будет тосковать, если выберет его. И после того единственного любовного свидания на улице Амой, под аккомпанемент певучего голоса разносчика, выкликавшего названия закусок из яиц в чайном маринаде, он больше никогда не видел ту девушку.
Глава 4
Гарем в западном сознании
Около 1668 года британский дипломат Пол Райкот опубликовал книгу “Нынешнее состояние Османской империи”, которая с тех пор оставалась главным источником сведений об османах.
Райкот, побывавший британским резидентом в нескольких ближневосточных странах, в собственной стране слыл самым авторитетным знатоком Турции. В ту пору турки владели обширнейшей в мире империей, безусловно, соперничавшей и в площади, и в величии с тогдашней территорией китайской династии Цинь. Его книга представляла собой занимательно написанную энциклопедию – очередной систематизированный, выдержанный в серьезном томе травелог, какие вышли из моды лишь несколько десятилетий назад. Она была добросовестно нашпигована всяческими описаниями турецкой политики, общества и обычаев. Райкот оказался у истоков более позднего взгляда на Турцию как на страну восточного деспотизма (само это понятие появилось позднее), к которому, по его мнению, турки были предрасположены от природы. Книга Райкота повлияла на великого французского философа Монтескье, который в своем сочинении “О духе законов”, любимом американскими революционерами вроде Джона Адамса и Томаса Джефферсона, выделял три бытующих в мире типа правления: тиранию (как раз Турция), монархию и республику. Райкот приписывал восточный деспотизм некоей генетической предрасположенности (хотя, конечно, он не употреблял таких слов), которая в свой черед является плодом турецкого способа размножения. “Сам Великий Правитель, – писал Райкот, имея в виду султана, правившего империей из стамбульского дворца Топкапы, – родился от черкешенки-рабыни”, поскольку турки “всегда имеют много детей от наложниц, иногда даже больше, чем от жен, и это, без сомнения, зароняет в них склонность сносить даже самое тяжкое, тираническое иго, не выказывая ни малейшего сопротивления”.
Несомненно, читатели особенно жадно читали те страницы “Нынешнего состояния Османской империи”, где Райкот описывал гарем и сексуальную жизнь султана, которая, судя по приведенной выше цитате, по его мнению, была напрямую связана с политической культурой турок-осман. Казалось бы, людям, испытавшим на себе рабство, должно быть ненавистно “тираническое иго”, однако Райкот, похоже, думал, что либо рабы являются рабами, потому что таковыми рождаются, либо они мирятся с рабством, потому что по опыту видят, что таков естественный порядок вещей. Как бы то ни было, в Турции, где, как отмечал Райкот, мало кто из султанов производит потомство от официальных жен, даже сам султан был сыном рабыни.
Но Райкот не ограничивается лишь политическими выводами. Предложенное им описание Османской империи знакомит читателя с чувственным миром, который должен был казаться европейцам XVII века едва ли не фантасмагорией. Это мир огромного пышного дворца, где подушки на тахтах в залах совета обтянуты парчой, где над мраморными полами висят бархатные шторы, где парапеты и балюстрады обращены к лазурному морю, – мир, поставленный на службу тем самым желаниям, которые на Западе считались греховными. О гареме уже писали другие путешественники, например Марко Поло. Райкот же положил начало европейской традиции, так сказать, чувственной детализации в этой области. Он первым изобразил султанский сераль как отдельный мир со своими “пажами” – белыми и черными евнухами, с тысячами красивейших девственниц, привезенных из разных областей империи, и, главное, со счастливчиком султаном, чью благосклонность наперебой старались завоевать все эти прекрасные девственницы: “Всякий раз, как на Великого Правителя находит охота развлечься с кем-нибудь из своих наложниц, на все аллеи сада высыпают евнухи, и женщины тогда пускаются на все ведомые им уловки, дабы заслужить любовное внимание Великого Правителя, или принимая распутные позы и танцуя, или ведя промеж собой любострастные беседы. Когда он намечает себе для забав одну из этих наложниц, то направляется в женские покои, где его уже ожидают. Он бросает своей избраннице носовой платок. Эта дева опускается на колени и, поцеловав платок, прячет его у себя на груди. После того как она искупается, омоется и украсит себя богатыми тканями и драгоценными каменьями, ее отводят с музыкой и песнями в опочивальню Султана. Там ее принимает евнух, чей черед служить в этот день, и она преклоняет колена перед Великим Правителем, а затем восходит на ложе со стороны изножья, если только он сам не пожелает ввести ее с иной стороны”.
Рассказ Райкота изобилует дополнительными подробностями – например, как спали женщины в серале (в комнатах, где на каждой шестой кровати лежал евнух), как их учили музыке и танцам и, самое главное, как их раздобывали: большинство просто захватывали как добычу в военных набегах, “а из них уже отбирались самые красивые и доподлинно девственные”. От Райкота же берет начало и непременная шаблонная составляющая всех позднейших рассказов о турецком гареме – упоминание о том, что турки, особенно турчанки, отличаются (ввиду жаркого климата своей страны) большей любовной горячностью, чем европейцы (и следовательно, они менее цивилизованны). Евнухи были просто необходимы, потому что турки, как и народы большинства других восточных стран, “знают о развратных наклонностях женщин”. Некоторые, наиболее распространенные из этих наклонностей, как писал Райкот, “незаконны” – особенно лесбийские связи между девственницами. Если верить Райкоту, всего во дворце обитало около тысячи шестисот девственниц, ничем не занятых, и каждая надеялась вопреки всему, что именно ей достанется судьбоносный султанский платок и она проведет ночь или, может быть, несколько ночей на ложе султана, а потом – предел мечтаний! – родит султану сына и обретет тем самым гораздо более высокий статус.
Другие сообщения о турках были столь же благодушны, что и рассказ Райкота: султан представал в них толковым и романтичным правителем – строителем империи, который вдобавок вел сказочную сексуальную жизнь. Но, особенно после середины XV века, когда османы захватили Константинополь – город, который был столицей Восточной Римской империи, а потому на протяжении многих веков оставался форпостом христианской цивилизации на Востоке, – появились и иные сочинения, оскорбительного и нетерпимого характера, где турки изображались порочными людьми, даже извращенцами. Мартин Лютер писал, что турки “не ведают границ в запретных постельных утехах”. По донесениям различных путешественником, турки время от времени совокуплялись с животными – по словам одного рассказчика, с рыбами женского пола – и повально предавались содомии, для каковой цели, по словам одного автора, оскопляли красивых мальчиков и мужчин из христиан, “чтобы на теле у них не появилось ни малейших признаков мужественности, а когда у тех заживает рана, злодеи пользуются этими несчастными рабами для постыдного содомского блуда”.
В наш постфрейдистский век, конечно, возникает искушение истолковать всю эту литературу, мнимой целью которой являлось изображение нехристей сексуальными извращенцами, как выражение подавленных гомоэротических желаний. В ней читается предостережение от напасти, какая может разразиться, если выпустить на волю “содомитские” желания европейцев. Она вторит и другим сочинениям о куда более грозной Турции, появившимся после захвата османами Константинополя. Как и в описании татарского быта, сделанном Гильомом Рубруком, в таких рассказах об османах не было ни намека на женские образы того рода, что появлялись на страницах книг более поздних путешественников вроде Лодовико Вартемы, – образы, которые сделались главной особенностью представлений Запада о Востоке, после того как первому удалось завоевать второй. Однако у литературы, демонизировавшей турок, все-таки имелась общая черта с теми сочинениями и картинами, что живописали роскошную и полную чувственной неги жизнь осман: произведения обоих жанров изображали мир, где существовали гаремы, как полную эротическую противоположность Европы, где выше всего ценились единобрачие, целомудрие и обуздание влечений, почитавшихся нечистыми. Турция же, где царили скотоложство и содомия, являла собой образ ада земного и служила наглядным предостережением от бедствия, какое грозило человечеству, если оно вздумает потакать низменным побуждениям. Она выглядела безнравственной именно потому, что не чинила никаких помех самым фундаментальным желаниям.
Литература, образцом которой служило сочинение Райкота, манила разглашением пресловутой “тайны гарема”. Хотя в действительности никакой “тайны” гарема не существовало, поскольку его двойное предназначение – обслуживать потребности султана в удовольствии и поставлять для его престола наследников – едва ли оставалось неизвестным, – это понятие все равно обросло в Европе множеством значений и вызвало к жизни разнообразные произведения искусства и литературы. В трагедии Жана Расина “Баязет” и в опере Моцарта “Похищение из сераля” сераль (гарем) и турецкий двор служат местом действия для психологической драмы и для фарса соответственно. Но, как указывает ученый Лесли Пирс, европейский взгляд на турецкого султана, особенно после XVII века, изменился и выражал уже не восхищение, а презрение (несмотря на Моцарта). Из великого правителя и завоевателя султан превратился в “воплощение разнузданной тирании, а соблазнительный и порочный институт гарема служил явным доказательством его нравственного вырождения”. Этот взгляд относился не к одной лишь Турции, но и к остальным странам Ближнего Востока в целом. У таких несхожих между собой писателей, как Монтескье, автор “Персидских писем”, и Байрон, который обращался к этому образу в “Дон Жуане” и других поэмах, гарем выступал мощным символом политической тирании и сексуального господства, предупреждавшим об опасностях, какие грозят Европе, если она не обуздает монархию и консервативную политику в подвластных ей пределах.
Если отвлечься от политики, то гарем часто служил предметом изображения в западной живописи – от Энгра и Делакруа до художника Джона Фредерика Льюиса и карикатуриста Томаса Роулендсона. Энгр не раз обращался к теме гарема с его чувственными декорациями, и “Одалиска с рабыней” относится к числу его самых известных картин.
На картине изображена женщина с алебастровой кожей, что указывает на то, что перед нами рабыня, захваченная в одной из европейских провинций империи. Рыжие волосы каскадом спадают поверх руки на парчовое покрывало. Она лежит, изогнувшись, совсем обнаженная, если не считать покрывала из полупрозрачной ткани, небрежно наброшенного на бедра, и сама эта поза с заведенными за голову руками ясно говорит о готовности отдаться желаниям повелителя. Фоном служит дворцовый интерьер: красная колонна и красная портьера, украшенная инкрустациями балюстрада, замысловато расписанные стены. На втором плане стоит стражник комнаты – чернокожий евнух в тюрбане и парчовом халате, а у изножья кровати сидит еще одна рабыня, только полностью (и довольно роскошно) одетая, и играет на лютне. Это сцена “монастырской чувственности”, как выразился один исследователь. А так как Энгру, как и любому мужчине, кроме самого султана и его евнухов, вход в гарем был воспрещен (более того, под страхом смерти запрещалось видеть хоть одну из султанских наложниц), то “Одалиска”, как и многие другие его гаремные полотна, – фантазия чистой воды. Он “не ведал того, что изображал, и не видел того, что воображал”, как заметил маркиз де Кюстин в 1840 году.
Жан Огюст Доминик Энгр. Одалиска с рабыней. 1839–1840. Harvard University Art Museums
В этом все и дело – жизнь в полном заточении, протекавшая внутри гаремных стен, как раз и придавала гарему особое обаяние, окутывала его дымкой тайны. Так что слово “монастырская” в данном случае весьма уместно. Оно дает представление о том, что гарем служил своего рода похотливой пародией на европейские воззрения на семью и сексуальность. В Европе существовали женские монастыри – отгороженные от мира обители, где монашенки должны были хранить девственность, признавая лишь одного небесного супруга – Иисуса Христа. В христианском мире монастырь был надежным оплотом, где девушки и женщины были ограждены от сексуальных опасностей, таившихся за монастырскими стенами. В гареме же все обстояло ровным счетом наоборот. В Турции, Персии, Египте тоже имелись женские обители, где девственниц оберегали от повседневной тяжкой работы и от войны, но там их держали для утоления похоти могущественного господина. Самым обширным, самым роскошным, самым защищенным гаремом владел, конечно же, султан, но в Турции (а также в Персии, Китае или других “восточных княжествах”, как выражался Райкот) любой достаточно богатый или влиятельный мужчина имел право держать гарем. “Каждому турку позволено иметь четырех жен, – писал Райкот, – которых он обязан содержать, но еще ему позволено иметь столько наложниц-рабынь, сколько он сумеет прокормить. Жены-турчанки вполне этим довольны, лишь бы только муж не пренебрегал своими супружескими обязанностями перед ними самими, а по закону они вправе требовать этого хотя бы раз в неделю”.
Если бы средний европеец, богатый и влиятельный, всерьез задумался, то, пожалуй, нашел бы такой законный уговор скорее физически обременительным, чем многообещающим. Для султанов, которые тяготели к гомоэротическим связям, а таких было известно несколько, посещение гарема скорее сводилось к выполнению официального и физического долга, чем сулило любовные наслаждения. Некоторые западные исследователи отмечают, что гарем считали оазисом удовольствий лишь в результате нелепейшего недоразумения. “Слово гарем обозначает почтительное отношение, от него веет религиозной чистотой и честью, оно намекает на необходимые знаки уважения”, – писал один из таких исследователей. Само слово означает “святилище” и применяется к священному огороженному участку, и это ясно говорит о том, что изначально речь шла не совсем о сексе (или даже совсем не о нем), а о семейных отношениях и политике. Большинство женщин, живших в гареме, вообще никогда не попадали на султанское ложе. “Своим иерархическим устройством и вынужденным целомудрием, навязывавшимся большинству обитательниц” такое женское общежитие гораздо больше походило на монастырь, чем на бордель. Иными словами, гарем как “гнездо мусульманского разврата” – это западный миф.
И все равно гарем как место, служившее и наслаждению, и порождению потомства (будь это мифом или правдой), был тем, что делило мир пополам, и не просто на Восток и Запад, на Западную Европу и Левант, на христианские и языческие края, но еще и на круг земель, где гарем был обычным делом, и на области, где он считался греховной диковиной. Гаремные культуры, распространившиеся на большую часть человечества от Северной Африки до Восточной Азии, считали частью естественного порядка вещей обычаи, которые, по убеждению жителей Евразийского полуострова, известного как Европа, объявил смертельно греховными сам Господь Бог. Среди них было представление о том, что наиболее могущественные члены общества не должны ограничиваться рамками моногамного брака для секса и обзаведения детьми, а еще что секс и любовь – разные понятия и первое вовсе не обязательно влечет за собой второе. В силу другого восточного представления чем большей властью обладал мужчина, тем больше женщин ему полагается иметь. По сути, само пространственное устройство Османского двора и других императорских резиденций вроде дворцов китайских императоров наводило на мысль о прямой связи между властью и сексом. Там имелись общедоступные зоны, где проводились правительственные заседания, и внутренние частные покои, запретные для посторонних мужчин, где, как писал один итальянец, посетивший двор Мехмеда II, содержались “самые ослепительные, ухоженные и прекрасные женщины в мире”. А лишним подтверждением связи между властью и сексом служило то, что большинство этих прекрасных женщин (мы говорим о Турции) были военными трофеями: наглядное доказательство того, что женщины и девушки, захваченные для удовольствия султана-победителя, были как раз теми женщинами и девушками, которых оказался не способен защитить побежденный султаном правитель.
Власть всегда и всюду давала себе сексуальные поблажки, но эта банальная истина, остававшаяся неофициальной на Западе, находила выражение в узаконенной полигамии на Востоке. Там помимо представления, что правитель нуждается в наложницах для постельных утех, бытовало мнение, что, предаваясь этим утехам, сам правитель в целях собственной же безопасности должен избегать излишней эмоциональной привязанности к дарительницам наслаждения. Это четко проговаривалось в специальных книгах, адресованных правителям: наложницы не должны оказывать никакого влияния на государственные дела, и чем большую любовь испытывал султан к наложнице, тем большей опасности подвергалось государство. Действительно, в гаремных историях и преданиях важная роль часто отведена так называемой султанше-матери, то есть бывшей наложнице, чей сын в итоге сам делался султаном. В Османской Турции прекрасно знали, как можно добиться власти при помощи секса. И все же гаремная культура, отделявшая секс от любви, выступала противоположностью культуры христианской, где религия оговаривает, что любовь должна быть непременным условием секса. Сулейман Великолепный стал в этом отношении исключением среди султанов, потому что хранил верность единственной женщине. Это казалось настолько поразительным, что многие считали Хюррем (очевидно, она была русской или полькой, захваченной в бою) колдуньей, которая сумела безраздельно завладеть сердцем султана при помощи волшебных зелий, заклятий и прочих чародейских приворотов. Сулейман был современником короля Генриха VIII, который, как известно, вывел Англию из-под контроля католической церкви, с тем чтобы иметь возможность развестись с одной женой и жениться на другой: ведь в отличие от султана он не мог иметь двух жен одновременно. Забавно, что оба самодержца, каждый на свой лад, обманули ожидания подданных. Генрих полностью порвал с папским Римом, чтобы развестись с женой, а Сулейман, напротив, поверг соотечественников в изумление тем, что хранил верность одной женщине.
Можно доказать, что культура гарема, хоть и относилась с меньшим уважением к браку, отражала более реалистичный взгляд на человеческую природу, в особенности проявляя большее, чем на христианском Западе, снисхождение к слабости мужской половины человечества, для которой (как свидетельствовало множество случаев неверности на протяжении веков) единобрачие являлось весьма обременительным институтом. Несомненно, гарем, особенно с точки зрения современных ценностей, был чрезвычайно регрессивным явлением, порожденным патриархальным обществом и обеспечивавшим господство мужчин над женщинами, причем потребности самих женщин в удовольствии и, быть может, в разнообразии оставлялись безо всякого внимания. Монтескье и Байрон были правы, видя в гареме орудие сексуального и политического абсолютизма. Османы предпочитали, чтобы матерями будущих наследников престола становились не законные жены, а наложницы, потому что наложницам не требовалось оказывать такого же почета, какой подобал полноправным супругам. К тому же, возвышая невольницу до положения султанши-матери, вместо того чтобы жениться на дочерях других влиятельных людей или соседних правителей, османы не допускали возвышения тех семей, откуда в противном случае им пришлось бы брать себе жен, и это тоже способствовало укреплению султанской власти.
Разумеется, в противоположность полигамному Востоку институт моногамного брака, пускай даже много раз подрывавшийся случаями измены, выступал неким идеалом, который отводил западным женщинам гораздо более почетную роль и наделял их неизмеримо большим достоинством. Кроме того, моногамия уберегала от политической нестабильности, источник которой не иссякал в восточных странах: ведь при дворах христианских владык не существовало гаремных интриг – этих смертельных (в буквальном смысле слова) распрей и состязаний между сторонниками жен-соперниц. И все же Османская империя с ее строем просуществовала очень долго. Отчасти это можно объяснить тем, что существование гарема позволяло й уберечься от слабости, присущей любой моногамной западной монархии, где единственным законным наследником престола считался отпрыск короля и королевы. Если королевской чете не удавалось произвести на свет ребенка мужского пола, то престолонаследие оказывалось под угрозой. В Османской империи, напротив, наблюдалась непрерывная линия наследования на протяжении тридцати шести поколений султанов. Одной из причин такой непрерывной преемственности было то, что законным наследником признавался любой из детей султана – а большинство детей рождалось не от жен, а от наложниц, – причем одной из самых влиятельных фигур в государстве, султаншей-матерью, становилась наложница.
Турецкий гарем на протяжении столетий очаровывал европейцев, дразнил их воображение, вдохновлял на создание художественных произведений, где с упоением изображался альтернативный сексуальный мир. Литературные произведения, свидетельствующие об этих западных восторгах, многочисленны и отчасти повторяют друг друга, хотя различные авторы, и мужчины и женщины, стремились давать собственные описания гарема, непохожие на чужие, и каждый объявлял себя первооткрывателем истинной тайны гарема. “Я не только расскажу о том, как Султан проводит время в любовных забавах с Девами, служащими его Утехам, – писал в 1709 году Аарон Хилл, британский путешественник и драматург, – но и проведу Читателя в закрытые Покои прекрасных ДАМ СЕРАЛЯ и даже приобщу его к заповеданному Великолепию Опочивален, а также нарисую перед ним разнообразные Сцены Любви и Ухаживаний, каковые ежедневно разыгрываются между ними и их Господином, вплоть до конечного Утоления их страстных Желаний”.
Хилл был богатым, эксцентричным, высокомерным и назойливым англичанином, который, будучи совсем еще юношей, совершил путешествие по Ближнему Востоку, а в 1709 году выпустил книгу, название которой почти в точности повторяло название книги Райкота, только сделалось чуть пышнее: “Полное и справедливое донесение о нынешнем состоянии Османской империи”. В отличие от Райкота Хилл утверждал, будто лично посетил сераль в отсутствие самого султана. Такое утверждение – если вспомнить об угрозе смертной казни, которая ждала любого мужчину, не считая самого султана и его евнухов, кто увидел бы, пусть даже случайно, хоть одну из обитательниц сераля, – скорее всего, было пустым вымыслом. Тем не менее Хилл ссылался на свое якобы близкое знакомство с султанским гаремом, заявлял, будто его книга более достоверна, чем книга Райкота, – например, назвав рассказ Райкота о платке “ошибочным”. Это положило начало спору вокруг данной подробности, длившемуся целые столетия, – спору такому же захватывающему и неиссякаемому, как оживлявшие заседания Королевского географического общества споры по поводу истоков Нила или существования Северо-Западного прохода. Позднее Хилл вел переписку с Александром Поупом, издавал стоившую два пенни газетку “Суфлер”, освещавшую новости лондонских театров, и считался заметной фигурой в литературном мире, если судить по тому, что после смерти в 1750 году его удостоили погребения в Вестминстерском аббатстве.
Словом, Хилл, как и Райкот, пользовался доверием. Он воссоздал для своих английских читателей чудесный, подробно описанный мир, изобиловавший всяческими “тропинками любви” и “лабиринтами наслаждений”, которые должны были служить отличным подспорьем для ночных фантазий множества молодых – и не столь молодых – мужчин. Опять-таки все сочинения подобного рода выявляют однонаправленность трансконтинентального эротического интереса. Моцарт, Расин, Монтескье, Байрон, Пуччини и даже Гилберт с Салливаном сочиняли оперы, пьесы, пародии, эпические поэмы и мюзиклы, вдохновляясь образом гарема, однако трудно (или вовсе невозможно) было бы обнаружить какие-либо турецкие произведения, где действие разворачивалось бы (ради комического или назидательного эффекта или просто ради экзотики) в Версале или в Сент-Джеймсском дворце. У Генриха VIII, современника Сулеймана Великолепного, и у Людовика XIV, жившего столетием позже, во времена Мехмеда IV (чьей матерью была русская наложница султана Ибрагима Безумного), были знаменитые любовницы, и историки много писали о них. Непохоже, чтобы турецкие резиденты, жившие в Лондоне и Париже в эпоху Сулеймана или Мехмеда, создавали яркие описания европейских будуаров, чтобы удовлетворить любопытство своих соотечественников на родине, зато интерес Запада к гарему, доходящий до наваждения, породил особую литературу, история которой насчитывает века.
Через несколько лет после появления книги Хилла, во втором десятилетии XVIII века, в “клуб разоблачителей гаремных тайн” вступила леди Мэри Уортли Монтегю, жена британского посла в Стамбуле. Она заявила, что, будучи женщиной, пользовалась такими возможностями, о каких не мог мечтать ни один мужчина. Хотя пребывание леди Монтегю в Турции и ее путешествия по Османской империи относятся приблизительно к 1717 году, ее книга “Письма из турецкого посольства”, написанная в эпистолярном жанре, в виде собрания личных писем, адресованных близким подругам, увидела свет лишь в 1763 году, уже после ее смерти. Заявленная цель этого сочинения носила научный характер: она должна была развеять прежние заблуждения и исправить “лживые сведения”, содержавшиеся в описаниях других авторов, однако в итоге книга Монтегю еще больше разожгла коллективный эротический интерес Запада к Востоку. Энгр переписывал большие куски этих писем к себе в записные книжки. Таким образом, хотя письма Монтегю не являлись чем-то исключительным в литературном отношении, они тем не менее своими описаниями эротического, экзотического мира Востока вдохновляли на создание шедевров.
Леди Монтегю высказывалась и о том, что эротическая культура Османской империи не настолько отличается от культуры, бытующей в христианской Европе, как полагали другие. Например, она скептически относилась к утверждению, что турки не только вправе иметь четырех жен, но и в самом деле их имеют и что якобы они пренебрегают желаниями своих жен, заводя сколько угодно любовниц. “Когда муж проявляет непостоянство (что порой случается), он поселяет свою любовницу в отдельном доме и навещает ее с соблюдением всяческих предосторожностей – точно так же, как делаете это вы”, – пишет она в одном из писем.
Монтегю называла “сказочным вымыслом” платок, якобы бросаемый султаном наложнице, которую он выбрал на ближайшую ночь. Выдумкой, по ее мнению, были и истории о том, будто девушка, вызванная для ночных утех, тайком пробиралась в спальню к султану. И все же она изобразила мир женской красоты, выставленной напоказ в таком заведении, какое не могло бы существовать ни в одной христианской стране. В эпизоде, переписанном Энгром, она упоминала о “прекрасной девице лет семнадцати в самых богатых одеяниях и в блеске драгоценных украшений, которая ныне представала взорам… в своей первородной наготе”.
Эта сцена из описания Монтегю (в действительности описывалась часть свадебного обряда) не выходила за рамки благопристойности. Здесь не шла речь ни о сексуальном рабстве, ни даже о сексе. Монтегю сетовала на “чрезмерную глупость” своих предшественников, которые изображали турчанок жалкими затворницами. По ее мнению, они, напротив, были “единственными в мире женщинами, которые живут в непрерывных удовольствиях, не ведая никаких забот, ибо проводят все свое время в купаньях или каких-нибудь приятных развлечениях, например, тратят деньги или изобретают новые модные наряды”. По мнению Монтегю (которое разительно отличалось от современного западного взгляда на этот вопрос), чадра отнюдь не являлась знаком порабощения, а, напротив, способствовала большей свободе, так как этот “постоянный маскарад” позволял женщинам ходить “куда вздумается” под покровом полной анонимности. “Нетрудно догадаться, что количество верных жен весьма невелико”, – замечает она в одном из писем.
Леди Монтегю, переписывавшаяся с некоторыми виднейшими поборницами прав женщин своей эпохи, и сама завела скандальную любовную связь после возвращения на родину из Стамбула, так что, возможно, изображая турчанок свободными женщинами, не обремененными повседневными заботами, она отчасти выдавала желаемое за действительное. Ее отец, граф, пренебрег желанием дочери выйти замуж за своего давнего поклонника, Эдварда Уортли Монтегю, и начал сватать ее за другого. Однако Мэри нарушила планы отца, уже устроившего ее помолвку с нелюбимым мужчиной, и сбежала вместе с Монтегю. Такой поступок, конечно же, свидетельствовал о ее весьма независимом характере, хотя, если судить по ее же письмам из Османской империи, она почему-то не желала задуматься о том, что и турчанки из знатных семейств, которым она приписывала полную свободу, возможно, бывают скованы такими обязательствами, как устроенное родителями замужество. Кроме того, леди Монтегю слыла сплетницей и довольно небрежно обходилась с фактами. Впоследствии, сделавшись мишенью для насмешек и презрительного отношения общества, она провела значительную часть жизни в Италии, в добровольном изгнании (к тому времени они с Эдвардом Уортли Монтегю уже расстались).
Иными словами, она была довольно сложной и трагической фигурой, эта английская аристократка и протофеминистка, считавшая жизнь в гареме вольной, а чадру освобождающей. И, подобно тому как она обвиняла других авторов, писавших о гареме, в незнании темы, позже саму леди Монтегю обвиняли в том же грехе несколько других писательниц, тоже избравших предметом своего исследования гарем. Например, писательница начала XIX века Джулия Пардоу, посетившая бани, где леди Монтегю некогда увидела лишь алебастровую наготу, не заметила “никаких признаков того ненужного и распутного обнажения”, о котором поведала леди Монтегю. Возможно, рассуждала Пардоу, леди Монтегю присутствовала “на какой-нибудь особенной церемонии, а может быть, с тех пор турецкие дамы сделались более утонченными и более благопристойными в своем поведении”. В середине того же века Эммелин Лотт, служившая гувернанткой в восточных гаремах и благодаря такой должности “имевшая доступ к запретным “Обителям Блаженства”, оставила собственное описание сераля, где между прочим заявила, что леди Монтегю, скорее всего, вовсе не наблюдала “повседневную жизнь одалисок”.
Литературное соперничество продолжалось: писательницы словно состязались между собой, и каждая стремилась подкрепить свое заявление, будто именно ей наконец-то удалось выведать истинную тайну происходящего внутри гарема, новыми подробностями. Но все эти женщины, спорившие друг с другом из-за толкования отдельных фактов, в основном соглашались с леди Монтегю, видя в гареме скорее территорию женской свободы и разных возможностей, чем тюремную зону, где женщины влачат рабское существование.
Одна из таких писательниц, Элизабет Крейвен – очередная аристократка, побывавшая в Стамбуле приблизительно поколением позже выхода в свет “Писем…” леди Монтегю, – завидовала турчанкам, потому что, по ее мнению, они “превосходно защищены от досужих любопытных взглядов праздной и нахальной публики”. Гарем оберегал их частную жизнь и даже сексуальную свободу. И если раньше фетишем европейского воображения служил пресловутый султанский платок, то женщины, писавшие о серале и отмахивавшиеся от этого платка как от вымысла, сами превратили в похожий фетиш тапочки турчанок. Крейвен писала, что если муж видит тапочки перед дверью своего гарема, то не входит туда: такой обычай, поясняла она, служит своего рода защитой для любовников женщины. Джулия Пардоу тоже не обошла вниманием тапочки, но только, как заметила исследовательница Рут Бернард Йизелл, и она, и другие писательницы-путешественницы “связывали с ними не сексуальную свободу, а свободу от секса – во всяком случае, от “секса по требованию”, – о чем явно не ведали у них на родине”. В сознании викторианских женщин гарем почти целиком преобразился: из “резервации”, созданной для обслуживания сексуальных прихотей султана, это место превратилось в нечто вроде убежища, безопасного и надежного укрытия для гаремных женщин.
Но если женщины писали книги и спорили между собой, то позднее именно мужчины стали ездить на Восток, чтобы становиться там маленькими султанами и держать собственные маленькие гаремы. Поэтому в западном сознании все-таки возобладало представление о гареме как о месте, таившем безграничные эротические возможности. На Востоке, как, несомненно, заметили западные мужчины, не только материальный успех становился залогом большей сексуальной свободы, но и сама эта свобода не требовала любви как таковой. В гареме женщины, отобранные за свою красоту и чистоту, держались в заточении, чтобы могущественные мужчины могли в любой момент удовлетворять с ними похоть. Для европейцев это было весьма примечательным явлением. Мы не станем вспоминать об агентах спецслужб, отворачивавшихся, когда в Белый дом проникала очередная любовница Джона Ф. Кеннеди, или о потайной двери, которую всегда тайком держали открытой, чтобы через нее во дворец впускали на ночь (а наутро снова выпускали) незаконных сожительниц какого-нибудь короля. Все-таки на Западе внебрачные связи президента или короля требовали тайного сговора со стороны ближайшего окружения правителя. А вот на Востоке внебрачный секс не окутывался ни малейшим покровом тайны. Культура гарема требовала содержания многочисленного аппарата чиновников, обязанности которых сводились лишь к набору и содержанию сотен женщин, которые должны были услаждать верховного правителя, сам же он нисколько не был отягощен узами верности какой-либо женщине, тем более собственной жене. Разумеется, мудрость гласит, что величайшее сексуальное наслаждение мужчина может обрести лишь в здоровом моногамном и полном любви союзе с одной женщиной. В этом смысле моногамия – многообещающее явление. Это ведь не просто сексуальный, это еще и эмоциональный союз. И все-таки будем смотреть правде в глаза: люди часто живут, не слушая никаких премудростей. А потому многим западным мужчинам гарем представлялся неким альтернативным миром, свободным от обременительных (по их мнению) уз моногамии, от скучной необходимости ограничиваться всего одной женщиной, – миром, сулившим сексуальное разнообразие и изобилие девушек, вечно сохранявших юность, в то время как мужья и жены неизбежно стареют.
Мечта о таком альтернативном эротическом мире и являлась, без сомнения, одним из объяснений западной одержимости идеей гарема и его пресловутыми тайнами. Но гарем вызывал у Запада и еще одно острое желание: желание узнать то, что знать якобы запрещалось. Подобно множеству женщин в разных уголках колонизованного мира, фигурировавших в рассказах путешественников и на полотнах художников, сам гарем словно прятался под чадрой, и желание сорвать этот покров и увидеть то, что за ним, жгло Европу в течение долгих веков.
Таким образом, чадра была вызовом, а способность заглянуть под нее – главным опознавательным знаком власти и престижа, ведь в рассказах Райкота и других один только султан имел на это право. Французский поэт-романтик Жерар де Нерваль, написавший “Путешествие на Восток”, выбрал фокусом своего внимания не Турцию, а другую левантийскую страну, которая тоже долгое время вызывала стойкий интерес у европейских путешественников, начиная с Гюстава Флобера и заканчивая Лоренсом Дарреллом, а именно Египет. Пожалуй, сегодня многим жителям Запада Египет представляется лишенной всякого эротического ореола страной, где царит политическая диктатура и нищета, где полно уличных попрошаек и назойливых зазывал. Но для Нерваля, как и для Флобера, Египет еще был краем дразнящей чувственности, “страной загадок и тайн”, которая одновременно и обескураживала путешественника, и побуждала его “приподнять краешек сурового покрывала”.
Нерваль оставил заманчивое описание египтянок, точнее того немногого, что они позволяли увидеть: “Прекрасные пальчики, унизанные кольцами-талисманами, запястья в серебряных браслетах, а то и точеная, словно из мрамора, рука выглядывают из-под широких, поднятых до плеч рукавов; браслеты на щиколотках серебристо позвякивают, и при каждом шаге слетают с ног бабуши [восточные тапочки]; этим можно любоваться, это можно угадать или подсмотреть, не вызывая недовольства толпы и, кажется, не привлекая внимания самой женщины”.[11]
Восток, как выразился один ученый, вызывал “эротическую потребность видеть за покровом воображаемую наготу”. Это отражало, писал он дальше, “и самое буквальное стремление срывать покровы с восточных женщин, чтобы удовлетворить вуайеристское желание увидеть их скрытые тела”. Ключом к этому оставалась власть – властное право приподнимать покров, раскрывать уже не очень-то тайную тайну, которая успела породить среди европейцев три особых вида деятельности. Во-первых, они занялись написанием книг о гареме (например, Райкот, Хилл и Монтегю), состязаясь между собой, кто раскроет больше секретов, касающихся потаенной гаремной жизни. Во-вторых, появилось нечто вроде сексуального туризма – и, как мы увидим, не кто иной, как Флобер, стал одним из пионеров такого времяпрепровождения, которому в различных формах предавались на протяжении двух веков мужчины из Европы и Америки, исследовавшие эротические возможности, доступные на Востоке и совершенно немыслимые на Западе. А в-третьих, они начали применять силу, чтобы пользоваться этими возможностями. Колониализм и военные победы довершили дело. Привлекательность скрытого под чадрой Востока соединилась с мощью колониальных завоеваний, и то, что зарождалось в виде чистой фантазии, сделалось повседневной реальностью, приобретая в последнее время самые массовые и вульгарные формы.
Отступление третье
Осуществление фантазий
Около 1812 года британский карикатурист Томас Роулендсон опубликовал порнографический рисунок под названием “Гарем”, изображавший сказочный мир, каким рисовалось это специфическое османское заведение в западном воображении. Роулендсон, родившийся в 1756 году, сам никогда не бывал в странах Леванта, а потому его рисунок отражал не реалии гарема, а скорее сложившуюся “репутацию” и воплощал на бумаге “мечту о беспредельных возможностях, которая одушевляет фантазии множества мужчин о Востоке”, как выразилась Рут Бернард Йизелл. На рисунке изображен мужчина в тюрбане, очевидно султан, перед которым двумя ярусами, уходящими до самого края рисунка и далее до бесконечности, выстроились обнаженные женщины, все как одна в соблазнительно-призывных позах.
Единственный одетый человек на этом кишащем телами рисунке – сам султан, сидящий на коврике под балдахином, с изящным резным кувшином и чашей под боком. На султане тюрбан и роскошный халат, и халат этот распахнут спереди, являя и зрителю, рассматривающему рисунок, и женщинам, изображенным на рисунке, возбужденный султанский член. Пенис султана почти напоминает “волшебный прут” – орудие, призванное помочь ему с выбором, разгадать сложную головоломку. А это поистине головоломка, ведь изображенные женщины до того похожи одна на другую, что, в трактовке Роулендсона, безграничное количество женщин в действительности отнюдь не предоставляет выбора. “Как будто альтернатива моногамии – это и в самом деле не ведающее предела удовлетворение; и тела, и наслаждения умножаются до бесконечности в воображаемых гаремах”, – писала Йизелл о рисунке Роулендсона. Подобно гаремам Энгра, Моцарта и Байрона гарем Роулендсона – чистый вымысел, фантазия на тему эротической свободы, существующей где-то в чужих краях. Художник и не ожидал, что в его рисунке будут искать правду.
Но в известном узком переулке в Бангкоке, метрах в ста от одной из широких торговых улиц этого города, находится гарем другого рода, и уж он-то, несомненно, реален, все в нем происходит здесь и сейчас, и возможно тут абсолютно все. Неоновая вывеска у входа сообщает, что это массажный салон “Баловник”. Это одно из множества подобных заведений в Бангкоке, и хотя во времена Роулендсона ныне знаменитого торгового эротического центра не существовало, карикатурист идеально предвосхитил его устройство. Массажный салон “Баловник”, как можно узнать на многочисленных сайтах, предоставляющих информацию о нем, открыт ежедневно с трех часов дня до полуночи. Входя туда, мужчины попадают в нечто вроде фойе и смотрят оттуда на женщин, сидящих за чуть затемненным стеклом на расставленных ярусами деревянных скамейках, будто в круглом аквариуме для золотых рыбок. На женщинах прозрачные светлые одежды. Хотя некоторые из них юны и красивы, о большинстве этого не скажешь. Им видны мужчины, разглядывающие их, и они пытаются встретиться с ними взглядом, чтобы залучить клиента, – подобно описанным Райкотом девицам, принимающим “распутные позы”, чтобы завладеть вниманием “Великого Правителя”.
Менеджер заведения рассказывает посетителям, на какой услуге специализируется та или иная женщина. Он сообщает им, кто занимается оральным сексом, а кто обычным, и уговаривает клиентов брать сразу по две девушки, чтобы попробовать понемножку и того и другого и оказаться посередине своеобразного восточного “сэндвича”: одна девушка будет сверху, другая снизу, и обе – в мыльной пене с теплой водой. Какой бы выбор ни сделал клиент, его купают в ванне, затем делают небольшой массаж, а потом, после недолгих переговоров, ему позволяют так называемый счастливый конец, цена на которую зависит от выбранной разновидности.
Томас Роулендсон. “Гарем”. Ок. 1812.
Массажный салон “Баловник” – одно из множества подобных заведений в Бангкоке, оно не принадлежит к числу самых роскошных, богатых или популярных. Говорят, что больше других славится заведение “Посейдон”, расположенное по адресу Ратчадаписек-роуд, 209, где, как сообщается на веб-сайте салона, есть женщины трех категорий: аквариумные, дополнительные (те, что сидят за пределами “аквариума”) и модели, общение с которыми стоит от семидесяти до ста восьмидесяти долларов за полтора часа, причем чем красивее массажистка, тем выше цена, а счастливый конец оплачивается отдельно. Другие подобные заведения носят названия “У Цезаря”, “Мираж”, “Новая Клеопатра” и “Тайна Виктории”, и все они воплощают в жизнь фантазии Роулендсона. Это настоящие гаремы, доступные любому мужчине. В них можно запросто осуществить фантазии, которые много веков назад преследовали читателей Лодовико Вартемы и Пола Райкота, в них жизнь султана вывернута своего рода “демократической изнанкой” наружу.
Глава 5
Вечная мечта о Клеопатре
Подобно океану эта река отправляет наши мысли вспять на почти неизмеримые расстояния, туда, где вечная мечта о Клеопатре, где великая память о солнце, золотом солнце фараонов.
Гюстав Флобер, “Флобер в Египте”
В 1850 году молодой Гюстав Флобер писал Луи Буйе, своему приятелю в Круассе (Нормандия), о том, как увидел Красное море в Коссейре (современном Кусейре) – египетском портовом городе, где караваны паломников-мусульман “садятся на корабли, идущие в Джидду, откуда всего три дня пути до Мекки”. Кусейр нельзя причислить к тем местам, что воспламеняли воображение Флобера, которое особенно легко воспламенялось в течение тех полутора лет, что он провел на Ближнем Востоке, в 1849–1851 годы. И все же он записал для Буйе, что заметил в толпе паломников “целый гарем под покрывалами, который застрекотал на нас, как стая сорок, когда мы проходили мимо”. А еще в Кусейре Флобер ненадолго погрузился в чувственные удовольствия. Он поплавал в Красном море и сообщил Буйе: “Это было одно из самых сладостных удовольствий в моей жизни, я скользил по водам моря, словно возлежа на множестве жидких женских грудей, которые ласкали мое тело”.
Флобер, наверное, не знал, что за два года до него на египетских берегах Красного моря останавливался другой европейский путешественник, Ричард Бёртон, и отплыл-таки оттуда в Аравию и Мекку, чтобы совершить путешествие, которое впоследствии принесло ему громкую славу. В каком-то смысле Бёртон был противоположностью Флобера. Он являл собой платоновский идеал неутомимого исследователя внешнего мира, искателя опасностей. Флобер по-своему тоже искал опасностей, но, если не считать его путешествия в Египет (и более поздней поездки в Ливию на несколько недель), он оставался домоседом и исследовал психологические и нравственные закоулки внутреннего мира человека, задавшись целью показать его жалкую слабость и смехотворность любых его предприятий. Если Бёртон всякий раз испытывал нетерпение, оказываясь на родине, в Англии, и вено вынашивал планы очередной трудной экспедиции в Азию или Африку, то Флобер, сенсуалист в частной жизни и реалист в общественно-литературной, вполне довольствовался оседлым существованием на родине, во Франции, где жил вместе с матерью в сельском доме на берегу Сены и создавал шедевры французской словесности. Известно его высказывание: “Веди размеренную и упорядоченную жизнь, чтобы быть яростным и самобытным в творчестве”. Бёртон – британский солдат, выдающийся полиглот и, возможно, величайший исследователь-первооткрыватель XIX века – был прежде всего человеком дела, он прославился решительными и беспощадными поступками и выдающейся личной отвагой. В его жизни было столько же ярости, сколько упорядоченности в жизни Флобера, и, хотя литературный гений Бёртона несопоставим с флоберовским, он проявил себя талантливым, взыскательным и самобытным хроникером собственных приключений и бытописателем чужих краев.
У них имелось еще много общего, и не в последнюю очередь – то, что оба были необузданными сластолюбцами и посещали проституток повсюду, где бы ни оказывались, и к тому же почти всю жизнь страдали венерическими заболеваниями, которые подцепляли в каких-нибудь экзотических сексуальных похождениях. Кроме того, оба отличались дотошным вниманием к фактам, к восприятию мира таким, каков он есть, во всех его великолепных и сочных подробностях, а не таким, каким предпочитали видеть мир романтики или, хуже того, сентименталисты той эпохи. Оба были самобытными мыслителями, не терпевшими штампов – особенно штампов мышления, или “прописных истин”, по знаменитому выражению Флобера. И оба побывали в “странах Восхода” (где Бёртон, конечно же, пробыл гораздо дольше, чем Флобер) и воспользовались теми эротическими возможностями, которые предлагал Восток.
Литературовед Эдвард Вади Саид, автор очень влиятельной книги “Ориентализм”, считал, что оба они служили примером того, что сам он называл ориенталистским заблуждением: они не столько видели реальность Востока, сколько подкрепляли имевшиеся предрассудки, возникшие под влиянием уже прочитанного, и воспринимали шаблонную экзотику, ставшую непременным атрибутом империалистской экспансии. Мы еще убедимся, что такой взгляд одновременно и проницателен, и близорук. Однако Саид был прав, когда заметил, что Флобер и Бёртон демонстрировали “отчетливую ассоциацию между Востоком и свободой распущенного секса”.[12] “Фактически ни один из европейских писателей, писавших о Востоке или путешествовавших там в период после 1800 года, не избежал подобных поисков”, – писал Саид. Разница в том, что для Саида эта связь была всего лишь частью стереотипа, при помощи которого Запад и воспринимал, и принижал Восток, а для Флобера и Бёртона свобода аморального секса являлась вовсе не фантазией и не стереотипом, а самой настоящей правдой жизни.
Что делает особенно ценным подобный опыт Флобера и Бёртона, так это их откровенные описания собственных похождений. Оба они любили проституток – и на родине, и на чужбине – и беззастенчиво в этом сознавались. Один из биографов Флобера, Фрэнсис Стигмюллер, составивший сборник из его египетских писем и путевых заметок, цитировал там самого Флобера: “Возможно, это признак извращенного вкуса… но я люблю проституцию как таковую, а не только приносимые ею плотские радости… Само явление проституции сводит воедино столько разных элементов – похоть, горечь, полную человеческую разобщенность, мускульное бешенство, звяканье монет, – что, всматриваясь в него пристально, поневоле содрогаешься”.
Бёртон и Флобер, которые никогда в жизни не встречались и никогда не упоминали друг друга в каких-либо своих сочинениях, сообща отлично демонстрируют пересечение путей, что неудивительно, потому что тысячи гораздо менее известных людей тоже оказывались на тех же самых путях. Оба служат яркими примерами западной зачарованности Востоком – не только краем грез и фантазий о гареме, но и реальным местом, где разрешены чувственные удовольствия и где мужчина способен испытать то, что немыслимо дома. Оба прославляли эротический Восток и словом и делом. Оба (Флобер, возможно, сам того не замечая, Бёртон – более осознанно) выявляли связь между властью и сексуальными привилегиями, характерную для эпохи империализма и в значительной степени для последовавшей за ней эпохи, длящейся до сих пор. Богатство и власть сами по себе являлись целями, к которым стремились многие, но так совпало, что богатство и власть обеспечивали множеством девушек (и мальчиков) солдат, путешественников, писателей и всякого рода авантюристов, которые воплощали оба эти качества в колонизованных или попавших в иную зависимость уголках планеты.
Поскольку у Флобера имелся богатый опыт общения с проститутками в Париже, где в них не было недостатка, что же его привлекало на Востоке? Какие неведомые на родине возможности таил Египет? Ясно, что речь шла не просто о сексе как таковом. “Следующие два дня я провел в роскоши: обильные обеды, много вина, шлюхи”, – сообщает Флобер в своем путевом блокноте 22 октября 1849 года, накануне египетской экспедиции. Но писал он о двух днях, проведенных в Париже и отчасти мучительных из-за разлуки с матерью, с которой он расстался в дядином доме в Нормандии за несколько дней до того. В Париже он жил у своего друга и попутчика Максима Дюкана, который до выхода в свет “Госпожи Бовари” (семью годами позже) являлся гораздо более известной во французских литературных кругах фигурой, чем Флобер. Действительно, в ту пору Флобер еще почти не публиковал сколько-нибудь значительных произведений. В 1849 году ему было двадцать восемь лет, он был, по словам Стигмюллера, “мускулистым светловолосым “викингом” ростом почти шесть футов”. Его отец, хирург, умер четырьмя годами ранее и оставил семье достаточно денег, чтобы сын мог путешествовать и предаваться литературным занятиям, не имея необходимости трудиться ради пропитания.
Он был молодым честолюбивым сенсуалистом и располагал средствами к вольготной жизни, частенько писал до поздней ночи, а завтракал вдвоем с матерью около полудня. Дюкан, почти ровесник Флобера, был богаче его. Это он подбил домоседа Гюстава поехать с ним в Египет, а потом они собирались побывать еще в Палестине, Греции и Персии (хотя в итоге персидская часть путешествия была отменена). Флобер читал классическую литературу, полную романтических и экзотических образов Востока: Байрона, Виктора Гюго и “Тысячу и одну ночь” (хотя и не в прославленном переводе Ричарда Бёртона – до его выхода в свет оставались десятилетия). “О, сколь охотно я отдал бы всех женщин на свете, лишь бы обладать мумией Клеопатры!” – вот пример его настроений, которые Стигмюллер называл “юношеским ориентальным угаром”. Вдобавок Флобер был одержим культом Античности, что довольно часто случалось с молодыми англичанами и французами в XIX веке. Увидев изваяние Сфинкса, которое в ту пору было гораздо более редким и потому неизмеримо более диковинным зрелищем, чем сегодня, Флобер едва не лишился чувств от приступа ностальгии по исчезнувшим красотам прошлого. “Я опасаюсь головокружения и силюсь совладать с чувствами”, – записал он в дневнике, а позже, в письме закадычному другу Буйе, заявил: “Столь “по-э-тические” впечатления, слава богу, бывают не каждый день, иначе лопнул бы бедный человек”.
Флобер полюбил Восток еще до того, как впервые оказался там, и в этом смысле он иллюстрирует теорию Саида и некоторых других авторов-ориенталистов. По их мнению, Флобер и большинство путешественников эпохи европейского романтизма “были особенно подвержены таким галлюцинациям памяти, что им казалось, будто они не столько видят Восток впервые, сколько припоминают его, видят заново благодаря ожившим образам прошлого”. Именно так оно и было, хотя Флобер, несмотря на страстную тягу к экзотике, едва не отказался от поездки, настолько огорчала его разлука с матерью и мысль о том, как она будет страдать в его отсутствие. Покидая Круассе, где осталась мать, он утирал слезы носовым платком, а когда приехал в Париж, продолжал мучиться и часами спорить с Дюканом, пока наконец твердо не решил, что все-таки поедет с ним. И состоялся последний ужин в Париже, когда Флобер, как сообщал он в письме Буйе, “кусал кончик сигары, после того как мы дали себе слово вспомнить о нем, если когда-нибудь нам суждено будет оказаться вблизи останков Клеопатры”. А достигнув места назначения (вначале поездом, дилижансом, пароходом по Роне от Парижа до Марселя, а затем пароходом “Нил”, где прошло “одиннадцать дней в качке и тряске, на ветру и бурных волнах”), Флобер принялся медленно осваивать Восток, старательно подмечая подробности и в то же время не забывая о Клеопатре, которая как бы служила связующим звеном между его интересом к древностям и его чувственным аппетитом. В Египте его ожидал мир зноя и ярких красок, привилегий и пыли, разрухи и болезней, отчаяния и музыки, эротики и секса – и все это значительно перевешивало любые парижские впечатления.
Вот в этом-то все и дело. Если проституция привлекала Флобера как некое сказочное пересечение низменного и возвышенного (а Флобер особенно любил низменное), то Египет манил его тем же. “Психологическое, человеческое, забавное попадается в изобилии” – так подытоживал Флобер увиденное в письме Буйе из Стамбула в 1851 году, несколько месяцев спустя после отъезда из Египта. “Встречаешь штучки блистательные, картины жизни, переливающиеся всеми красками, чарующие на взгляд, совмещающие в себе лоскутья и вышивки, все в грязных пятнах, дырах и позументах. А по существу – все та же давняя подлость [canaillerie], неколебимая, нерушимая… Ах, до чего она бросается в глаза!”[13] Египет предлагал зрелище, которое Флобер находил “лихорадочным и пьянящим”. Среди прочего он предлагал вести жизнь, подобную жизни султана, паши, шейха или какого-нибудь еще восточного владыки – жизнь некоего завоевателя, только безоружного, идущего по следам Наполеона (который завоевал Египет в 1798 году якобы для того, чтобы освободить страну от османского ига) и получающего власть и почет лишь из-за того, что он иностранец. “Просто невероятно, до чего хорошо с нами здесь обходятся – словно мы какие-нибудь принцы, я не шучу”, – писал Флобер матери. А позже – уже Буйе: “Паша в Розетте устроил нам обед, где нам прислуживали десять негров; на них были шелковые куртки, а на некоторых – серебряные браслеты; а маленький негритенок отгонял от нас мух чем-то вроде метелки, только не из перьев, а из тростника”. И снова в письме матери, которая тревожилась за его жизнь, он удивлялся, какой властью пользуются тут западные путешественники, “какое почтение или, скорее, благоговейный ужас выказывают все при появлении “франков”, как здесь называют европейцев. Бывало, перед нами шла группа из десяти – двенадцати арабов, перегораживая всю улицу, – и все они расступались в стороны, чтобы дать нам пройти”.
Не следует недооценивать этого явления в частной жизни вполне рядовых и, разумеется, не облеченных никакой властью европейцев, которые путешествовали по Востоку, от Алжира до Китая, или некоторое время жили там, – этого преимущества, которое было блеском отраженной славы, отголоском громких военных побед, одержанных войсками их стран. Когда полвека назад Наполеон захватил Египет, то в сражении погибло около шести тысяч мамлюков и всего триста французских солдат. Флобер, упоминавший о тысяче жидких женских грудей Красного моря, явно уподобляет Восток женщине – уже ввиду физических особенностей, чувственного тепла и плодородия здешней земли. Но эротика ощущается еще и потому, что здешнее общество само предлагало множество сексуальных услуг, причем порой в таких раболепно-угодливых формах, что странно, как сам Флобер не замечал в них ничего уродливого и печального. Флобер весело рассказывал, как встретил “мальчика лет шести или семи и двух босоногих девочек в синих платьях, возле которых лежали на земле их шерстяные остроконечные шапочки… Мальчишка был превосходен – уродливый, коренастый, крепкий: “Если дадите мне пять пара (монет), я приведу вам свою мать, чтоб вы с ней переспали. Желаю вам всяческих благ, особенно длинного члена”. Среди множества предлагавшихся удовольствий, о которых он неоднократно писал Буйе, были и доступные бардаши, или катамиты, – мальчики, вступавшие в половые отношения с мужчинами. Возможно, в этом Флоберу виделось (хотя сам он об этом не говорил) некое воскрешение древнегреческих нравов. “Такие вещи обычно происходит в банях, – сообщал Флобер в одном из писем. – Заказываешь для себя баню (пять франков, включая массаж, трубку, кофе, простыню и полотенце), а затем пронзаешь своего мальчишку в одной из комнаток. Знай же, что все мальчики при банях – бардаши”.
Иными словами, именно это и предлагал Восток гостям с Запада, и тут сложно сказать – особенно о Флобере, блестящем и оригинальном наблюдателе, – что увиденное им было всего лишь “припоминанием” ранее прочитанного. То, что он видел, к чему прикасался, было реальным и описывалось Флобером (как и его английским “коллегой” Бёртоном) с точностью и яркостью, достойными автора “Госпожи Бовари”. Он видел и обонял все – “покатую и каменистую местность”, “большие плиты песчаника, будто покрытые лаком коричнево-охристого цвета”, “арабские лодки с чересчур большими кормами”, “ужасный запах мыла и тухлых яиц”, молодого евнуха “с непокрытой головой, курчавыми волосами, с маленьким кинжалом, заткнутым за кушак, с голыми руками, с толстым серебряным кольцом на пальце, в остроносых красных туфлях”, “рыжеволосую девочку с широким лбом, огромными глазами, с широкими ноздрями довольно плоского носа, со странным лицом, мечтательным и оживленным”, ловцов жемчуга, которые отправляются на промысел по двое в лодке – “один гребет, второй ныряет”, а после возвращения у ныряльщика “идет кровь из ушей, ноздрей и глаз”, лодки работорговцев, которые вытаскивают на берег Красного моря, и самих рабов, “идущих группами по пятнадцать – двадцать человек, а к каждой группе приставлено по два надсмотрщика”, “белый птичий помет”, который “стекает струями” по безупречному (в остальном) обелиску в Луксоре и “облепляет его основание, будто застывшее гипсовое месиво”. (“Выбитые надписи и птичий помет – единственные признаки жизни среди египетских развалин”, – писал он Буйе.)
И, как всегда у Флобера, мы видим намеренное и нарочито антиромантичное смакование сомнительных и даже отвратительных подробностей, прагматизм и скептицизм, ощущение бесполезности и глупости окружающего – словом, такое отношение, какое и подобает человеку, который однажды сказал, что “мечта демократа – поднять пролетария до уровня глупости буржуа”. Его раздражало, что Дюкан, для которого главной целью поездки в Египет было применение к древним местам новой науки – фотографии, заставляет его посещать множество египетских храмов. Флобер признавался: они “нагоняют на меня страшную скуку”. Он оставил намеренно сухое описание наказания ударами палками, причем намеренное отсутствие каких-либо эмоций усиливает эффект жестокости и чувственности: “Если человека нужно убить, то достаточно четырех-пяти ударов: ему ломают низ хребта и шею; если его нужно только наказать, тогда его бьют по ягодицам: обычно наносят четыреста – пятьсот ударов; на исцеление уходит пять или шесть месяцев – пока не отвалится истерзанное мясо… Нубийцы очень страшатся этого наказания, потому что после него невозможно ходить”. И это несентиментальное, чуждое ужаса описание сделал тот самый двадцативосьмилетний молодой человек, который несколькими месяцами ранее неутешно лил слезы при расставании с матерью. Флобер всегда сохранял немного отстраненную позицию стороннего наблюдателя – как по отношению к экзотическому миру Египта, так и по отношению к самому себе и собственному переменчивому настроению. Опять-таки в отличие от романтиков, с которыми он полемизировал в своем литературном изображении мира, в его описаниях чувствовалось глубокое, почти извращенное смакование всего порочного, сомнительного и ужасного, что попадалось ему на глаза, – как, например, в описании того мальчишки, предложившего переспать с его матерью, которого он назвал и “превосходным”, и “уродливым”. Он доложил Буйе, что наконец-то испробовал анальный секс с мальчишкой из бани, сообщив, что это был “испещренный оспинами юный негодник в тюрбане”. (Жан-Поль Сартр, написавший длинную биографию Флобера, считал, что на самом деле этого не было, но как знать? Флобер уверял, что было.) Когда Луиза Коле, любовница Флобера, ужасалась клопам, которых тот, очевидно, упоминал в более раннем послании, где описывал свидание с проституткой, то Флобер отвечал, что их “тошнотворный запах” был “самой трогательной черточкой”, тем более что он “смешивался с ароматом ее кожи, от которой пахло сандаловым деревом”. А еще была другая девушка, писал Флобер Буйе, “толстая и скользкая, на ней я получил огромное удовольствие, а пахло от нее прогорклым маслом”. А в длинном письме из Стамбула, написанном уже после Египта, Флобер сообщал Буйе, что и у него, и у Дюкана высыпали шанкры на членах (“Я подозревал, что такой подарок мне преподнесла маронитка – или, может быть, маленькая турчанка?”), и иронично замечал: “Нет ничего полезнее для здоровья, чем путешествия”.
Первые сексуальные контакты Флобера в Египте, начавшиеся в Каире в борделе “Триестина” (называвшемся так в честь Триестины – хозяйки заведения), запомнились ему не столько потому, что были приятными, сколько потому, что были странными. Он описал двух женщин из “Триестины”, не отличавшихся особой красотой: одна играла на дарабукке (литаврах), а вторая исполняла танец, который Флобер назвал александрийским. Из его кровати “пришлось убрать целый выводок котят” – такая подробность, должно быть, порадовала его как литератора. Флобер, описывавший все, что попадалось ему на глаза, описал Гадели, свою подругу на ночь, так, словно речь шла о безделушке, продававшейся на базаре: “Плотное тело, бронзовый зад, бритая промежность, поджара, хотя и полновата”. В письме, написанном Буйе вскоре после того, Флобер сообщал, что у них было “странное соитие: мы глядели друг на друга, не умея обменяться ни единым словом, и тем глубже делался обмен взглядами из-за такого любопытства и удивления”.
Более важным для Флобера оказалось посещение Кючук-Ханем – девушки, от которой пахло духами и клопами. Играли музыканты, Кючук-Ханем танцевала – и, как сказал Флобер, ее танец был “дикарским”, полным “дивных движений”, он напомнил ему росписи “древнегреческих ваз”. “На тахте в ряд сидели четыре женщины и пели”, а “светильники отбрасывали дрожащие ромбовидные тени на стены”. Он назвал по именам и двух других: Сафия Зугаира (Маленькая Софи) и Бамбе. Флобер, который раньше уже “чуть-чуть поразвлекся” с Кючук-Ханем, теперь совершил, как он сам выразился, coup[14] с Маленькой Софи (она оказалась “очень порочной и извивалась чрезвычайно сладострастно”), а потом снова совокупился с Кючук-Ханем. “Когда она заставила меня кончить, ее влагалище обнимало меня, как складки бархата. Я чувствовал себя тигром”. Флобер провел с Кючук-Ханем всю ночь, а потом хвастался Буйе: “Моя ночь была одной долгой, бесконечно напряженной фантазией – оттого я и остался там. Я думал о тех ночах, что провел в парижских борделях, – ко мне вдруг вернулась целая череда воспоминаний, – и думал о ней, о ее танце, о ее голосе: она пела мне песни, хотя я не понимал их смысла, даже не различал отдельных слов… А coups были хороши – особенно яростной была третья, а последняя – самой нежной, мы наговорили друг другу много ласковых слов; и было что-то грустное и любовное в том, как мы обнялись под конец”.
И это еще не все. В том же письме, где описывалась Кючук-Ханем, Флобер рассказывал Буйе: “Я ложился с нубийскими девушками, у которых с шеи до бедер свешивались ожерелья из золотых пиастров, а черные животы опоясывали цветные бусы, холодные на ощупь, когда трешься о них собственным животом”. Он еще раз увиделся с Кючук-Ханем и испытал “бесконечную грусть” при расставании. В Кене, писал Флобер, “я имел красивую шлюху, которой я очень понравился: на языке жестов она сказала мне, что у меня красивые глаза”. В ту самую ночь, когда он отплывал из Александрии в Бейрут, 19 июля 1850 года, он испытал приступ грусти, который кажется почти сентиментальным, особенно если вспомнить, что Флобер был крайне трезвомыслящим реалистом в изображении чувств: “Я спал, когда корабль отплыл; я так и не увидел, как египетская земля исчезает за горизонтом. Я так и не сказал ей слов прощания… Вернусь ли я туда когда-нибудь еще?”
Он больше туда не возвращался, замечает Стигмюллер. Он отправился домой и спустя шесть лет произвел на свет бессмертную “Госпожу Бовари”, где ничто не напоминает о Египте – ни место действия, ни тема, ни персонажи. Однако Египет, напоминает нам Стигмюллер, отнюдь не исчез из памяти Флобера, и даже в 1880 году, незадолго до смерти, Флобер писал племяннице, что “мечтает увидеть пальму на фоне синего неба и услышать, как аист щелкает клювом на вершине минарета”. Это была все та же стойкая западная мечта о Востоке как о крае, который Флобер называл изобилием красок, опьяняющих, ярких, ароматных, о крае, где ощущаешь такую полноту бытия и такое буйство чувств, какие немыслимы на Западе.
Глава 6
Просвещение из Индии
Все набухало нежными холмами, будто сладострастными округлостями юной негритянки.
Ричард Фрэнсис Бёртон, “Занзибар: город, остров и побережье”
Окруженный неминуемыми опасностями там, куда не отваживался забраться до него ни один европеец, живя “под крышей фанатичного князька, у которого с языка не сходило слово “смерть”, среди народа, ненавидящего иностранцев”, британский исследователь Ричард Фрэнсис Бёртон вполне мог бы довольствоваться единственной задачей – остаться в живых. Эмир, о котором шла речь, был абсолютным монархом Харэра – города на холме в Сомали (ныне – Хараре в Эфиопии), о котором раньше почти нигде не знали. Но в середине XIX века Харэр прославился не только как легендарный центр исламской учености, но и, подобно самой Мекке (где Бёртон уже побывал годом ранее, переодевшись афганским странником), как город, запретный для гяуров.
Харар был идеальным местом для европейца, мечтавшего раскрыть тайны Востока, – так Бёртон думал об Африке, хотя, строго говоря, ее и нельзя отнести к Востоку. Бёртон прибыл туда в 1854 году после долгого и полного опасностей похода по пустыням Восточной Африки. Почти весь путь он проделал, притворяясь арабом по имени Хаджи Мирза Абдулла, однако его все больше мучили опасения, что светлый цвет кожи выдаст его обман, и потому, оказавшись перед эмиром Харэрским, он сознался, что он британский солдат и явился “узреть свет очей Его Высочества”. А затем по привычке, свойственной этому человеку, пережившему множество грозивших смертью приключений, по мере того как протекала неделя за неделей его фактического заточения в Харэре, он не только описывал в дневниках, но и испытывал на себе чары местных женщин.
“На груди у них вытатуированы звезды, – писал Бёртон о рабынях, которые были захвачены, по-видимому, в войнах с галла, одним из самых многочисленных народов в Сомали, и с которыми он развлекался. – Брови дорисованы в длину, глаза обведены краской, ладони и ступни выкрашены хной”. Бёртон поступал с девушками галла так же, как с многими другими женщинами, которых встречал в самых разных краях, куда его заносили странствия. Прежде всего, он спал с ними – в этом можно почти не сомневаться. Но Бёртону, великолепному активному наблюдателю, этого было мало, и он описывал их во всех анатомических подробностях, в духе тех ренессансных путешественников, что живописали сказочные чудеса Востока, он тщательно описывал их странные и экзотические обычаи. В случае девушек галла это была особая эротическая техника, которую он наблюдал и в других частях Восточной Африки, особенно в Египте: речь шла о приеме, который он позже упомянул в сноске к своему переводу “Тысячи и одной ночи” и при котором “пускается в ход влагалищная мышца-сжиматель – сфинктер, которым особенно славятся абиссинские женщины”. При такой технике партнерша, называемая каббаза, что по-арабски значит “держательница”, “садится на мужчину верхом и вызывает любовный оргазм не сладострастными телодвижениями и изгибами, а тем, что сжимает и разжимает круговую мышцу влагалища, обхватывающую мужской член”. Это умение доступно любой женщине, но не все пускают его в ход. Арабские работорговцы щедро раскошеливаются на женщин, владеющих этим приемом.
Примечательно, что человек, путешествовавший по таким местам, где его соплеменникам вроде бы вообще запрещалось находиться, и не имевший возможности уехать без согласия правителя, тем не менее проводил томные послеполуденные часы в обществе местных “куртизанок”. Как доказал двумя с половиной веками ранее опыт Лодовико Вартемы, такова привилегия, которую предоставлял пленным чужеземцам из далеких стран лишь Восток. Разумеется, сексуальные исследования Бёртона составляли лишь малую часть его более обширных исследований. Он был человеком, который, выступая на протяжении многих лет первооткрывателем и агентом британского колониализма, поглощал целые миры и создавал поразительно подробные и объемистые донесения практически обо всем увиденном – от Синда (провинции сегодняшнего Пакистана) и Танганьики до Солт-Лейк-Сити. Эти его донесения охватывали местную историю, флору и фауну, физическую и нравственную характеристику попавшихся по пути народов, включая их историю, заболевания, архитектуру, кухню, военные укрепления, обычаи, религиозные верования, сватовство, брачные обычаи и многое другое. Ни одна деталь не казалась ему недостойной внимания, и он никогда не упускал случая выказать свою безграничную ученость. “Хиг арабы называют “салаб”, из его длинных жестких волокон они изготавливают веревки, – сообщал он в примечании к своей книге “Первые шаги по Восточной Африке”, представлявшей собой отчет о харарской экспедиции. – Влажные участки земли у подножья холмов, поросшие кустиками этого растения, – излюбленные места обитания песчаных антилоп, куропаток и прочей дичи”. Несмотря на свою эрудицию и хорошее знакомство с поэзией и философией Востока, Бёртон порой выказывает предрассудки, типичные для Британской империи XIX века. По сегодняшним меркам особенно категоричными кажутся некоторые его характеристики жителей Африки и Ближнего Востока. “Могу заметить, что понятия “совесть” в Восточной Африке не существует, а о “раскаянии” говорят лишь тогда, когда жалеют об упущенной возможности совершить смертельное преступление, – писал он в своем отчете о харарской экспедиции. – Характер у ээса [бедуинское племя, которое Бёртон наблюдал в Сомали] детский и послушный, они хитрые и недалекие в суждениях, добрые и непостоянные, добродушные и вспыльчивые, сердечные и бесчестные, славятся своей жестокостью и коварством… Разбойник у них уважаемый человек, убийца – герой (и чем более зверское убийство совершается среди ночи, тем лучше). Честь состоит в человекоубийстве: бедуины подобны гиенам, им нельзя доверять, они в любой миг готовы к кровопролитию. Славой у них почитается причинение всяческого вреда”.
Позднее, когда Бёртон уже испытывал горечь и разочарование, когда его осаждали враги и преследовали карьерные неудачи (он не мог продвинуться дальше капитанского чина в армии и выше младшего консула на дипломатическом поприще), он написал такой трактат о евреях, который привел бы в восторг Адольфа Гитлера.
В фокусе пристального внимания Бёртона всегда находились женщины, которые ему встречались. В его произведениях содержится множество сокровенных подробностей, понятных лишь посвященным, – например, что йеменки смеются над сомалийками из-за их полных бедер, а сомалийки в свою очередь сравнивают “тощие ляжки соседок с лапами головастиков или лягушат”. Он отмечал, что в Сомали мало “шлюх”, но что “из-за бездеятельности мужей” сомалийки предпочитают “заводить шашни с иностранцами, следуя известной арабской пословице: “К новому гостю прикованы все взоры”. А, как заметил один из биографов Бёртона, “кто, как не Бёртон, был таким “новым гостем”?”
И это еще не все, если взять, для примера, все те же “Первые шаги по Восточной Африке” – лишь одну из сорока с лишним книг, написанных Бёртоном. Он сообщал читателям, что “сомалийцы знают лишь один способ заниматься любовью”, а именно лежа на боку: женщина слева, мужчина справа. Еще он очень дотошен и обстоятелен в описании инфибуляции – “этого варварского метода сохранения девственности и целомудрия”, который практиковался в большинстве восточноафриканских племен. Метод заключался в “зашивании половых губ девушки либо кожаным шнурком, либо – чаще всего – конским волосом”. Бёртон, наверняка черпавший свои сведения из реальной жизни, знал и про способы, какими женщины выходили из положения: “Те, кто боится неверности жены, перед отъездом зашивают ей промежность, но женщина, имеющая намерение нарушить верность, запросто разрывает шов, а потом, утолив свои желания, снова зашивает все как было”. Такие подробности сопровождаются огульным обобщением: “Век прекрасного пола в Восточной Африке длится дольше, чем в Индии и Аравии, однако в тридцать лет женские чары уже на исходе, а с приходом старости женщины не избегают чудовищного восточного одряхления”.
Бёртон во многом вторил рассказам более ранних путешественников по Востоку, от Марко Поло до Лодовико. Подобно своим предшественникам, он описывал мир, полный чудес и жестокости, с той лишь разницей, что писал о народах, живших не так далеко от Европы, о народах, которых колонизаторы называли или еще только собирались назвать “туземными”. И это наделяет некоторые, наиболее яркие из его описаний такой правдивостью, что от нее читателя пробирает дрожь. Бёртон был бесстрашным собирателем информации, жадным и неутомимым искателем объективных знаний, и если временами ему не удавалось добиться объективности, то он этой целью все-таки задавался. “Я уже позабыл столько, сколько многие арабисты успели лишь выучить”, – написал он однажды.
А еще Бёртон был беспощаден в своих выводах, хотя ему многое нравилось в этом непохожем на Запад мире, особенно когда речь шла о тех элементах чувственности, которых досадным (по его мнению) образом недоставало в Европе. Он приходил в лирическое настроение в Египте, где открыл для себя арабское понятие кайфа, в котором, по представлению Бёртона, заключалась самая суть различий между Востоком и Западом. Это “смакование животного существования, пассивное наслаждение чистым ощущением, приятная истома, мечтательный покой, строительство воздушных замков, которые в Азии заменяют энергичную, напряженную, страстную жизнь Европы”. Обратной стороной этого восхитительного кошачьего гедонизма выступает непроизвольная, бездумная азиатская жестокость, которую Бёртон описывал с дотошными подробностями. В глазах Бёртона Азия была чуждой, отдельной и обособленной культурной территорией, и для ее освоения требовались наблюдения и опыт, а не фанатизм и шаблонное мышление.
Он рассказал своему командиру в Синде, Чарльзу Нэпиру, о нескольких местных жителях, которые согласились, чтобы их казнили вместо осужденных богатых убийц. Они сделали это, докладывал Бёртон, в обмен на сытную предсмертную кормежку и денежную выплату их прозябающим в нищете семьям. Он знал мужчин, которые отрубали головы своим дочерям и сестрам по подозрению в супружеской измене. В знаменитом донесении Нэпиру, составленном в 1845 году, он описывал бордели, где клиентам предлагались услуги мальчиков и евнухов. Будучи единственным офицером в британском лагере, говорившим на местном языке, Бёртон получил задание заглянуть в эти бордели, так как Нэпир опасался, не окажут ли они развращающего влияния на его солдат. Переодевшись местным, Бёртон “скоротал не один вечер в городишке” (имеется в виду недавно основанный город Карачи) и узнал, что там действуют три подобных борделя и что в них мальчики ценятся гораздо выше евнухов. “Мошонку неизувеченного мальчика можно использовать как своего рода уздечку для управления движениями этого животного”, – пояснял он. Бёртона не ужасала проституция, скорее наоборот, зато его ужасало рабство. Работорговля оставалась довольно заметным и весьма прибыльным делом в Восточной Африке, занимались ею в основном арабские торговцы, и был широко распространен обычай калечить рабов неописуемо жестоким образом. Для Бёртона характерно увлечение сочными, наглядными и порой ужасающими деталями. Путешественник вроде Флобера, просто проезжавший мимо, мог бы лишь отметить присутствие работорговцев. Однажды во время пребывания в Египте Флобер даже описал сцену в Асьюте, столице Верхнего Нила, где рабский караван сделал “вынужденный привал, которым пользуются джеллабы (работорговцы), чтобы изувечить молодых негров, готовя их к службе в гареме”. Но если рассказ Флобера – всего лишь торопливые и поверхностные заметки досужего туриста, то Бёртон, профессиональный путешественник и антрополог, поведал об этой процедуре во всех омерзительных подробностях. В одном из примечаний, которые он собрал в компендиум, посвященный сексуальным обычаям, и опубликовал в качестве приложения к своему переводу “Тысячи и одной ночи”, Бёртон приводит дотошное описание хирургической операции, которой подвергают мальчиков и молодых мужчин, кастрируя их для работы евнухами в восточных гаремах: “Половые органы отсекают одним ударом бритвы, затем в уретру вставляют трубку (оловянную или деревянную), рану прижигают кипящим маслом, а затем пациента помещают в свежую навозную кучу. Его кормят одним молоком, и если он еще не достиг половой зрелости, то, скорее всего, он выживет”.
Иными словами, Бёртон отнюдь не был каким-нибудь мечтательным романтиком, настолько влюбленным во все неевропейское, чтобы в упор не замечать многих мрачных и диких сторон неевропейской жизни. Об этих темных сторонах никогда не следует забывать. Богатый сексуальными возможностями мир Востока во многом питался – и до сих пор питается – эксплуатацией и несправедливостью, и Бёртон, в отличие от сегодняшних “секс-туристов”, прекрасно сознавал этот факт, хотя и сам не упускал возможностей. По сравнению с ним даже такой его современник, как Флобер, кажется наивным любителем путешествий, не понимающим, как на самом деле устроен мир, который предоставляет ему удовольствия.
Фигура Бёртона важна не потому, что он вовсю наслаждался доступным сексом в Африке и Азии. Он был далеко не единственным англичанином, который посещал в Синде лал-базары, то есть местные “кварталы красных фонарей” (лал на хинди означает “красный”), вступал в связи с разными биби, как называли любовниц из числа индианок (биби на хинди означает “порядочная женщина”) или развлекался с девушками-африканками с кожей “темно-орехового цвета” и “идеально симметричными руками и ногами”. Все это испытали и многие британцы и путешественники из других европейских стран. Если Флобер сознавался в особом пристрастии к экзотическому сексу в частной переписке, то Бёртон стал главным сторонником идеи превосходства экзотического секса. Это была единственная сфера жизни, где, по мнению Бёртона, Восток неизмеримо превосходил Запад, и вагинальный атлетизм девушек-рабынь народа галла был лишь одним из множества примеров этого превосходства, которые он приводил в своих обширных литературных трудах.
Бёртон считал, что в Индии, на Ближнем Востоке и в Африке живут настоящие мастера секса и культ любви стоит там неизмеримо выше того низкого, неудовлетворительного уровня, над которым не поднимается фригидная христианская Европа. Восток был местом, где смешивалось эротическое и поэтическое и где, лишившись налета аморальности, секс становился областью суждения и оценки знатоков, предметом ученого культивирования. Бёртон провел на Востоке много лет, и его непрестанное изучение сексуальных обычаев состояло в равной мере из личной постельной практики и серьезных научных наблюдений. “У него возникло убеждение – возможно, подтверждавшееся благодаря прошлым личным неудачам или благодаря знакомству с огромным разнообразием услуг на сексуальном рынке, – что на Востоке накоплен колоссальный опыт, от которого Запад, и в особенности Англия, глупейшим образом отгораживается, возводя целые плотины ложной скромности и стыдливости”, – писала фон Броуди в своей биографии Бёртона. Бёртон принадлежал к тому немногочисленному авангарду в Британии, представители которого стремились освободить Запад от сексуального самоограничения. Бёртон и его единомышленники подвергались серьезному риску, поскольку за публикацию откровенных текстов сексуального характера – вроде тех, что они переводили и издавали, – законы викторианской Англии карали длительными сроками тюремного заключения. Выступая поборником восточной сексуальности, Бёртон стал в каком-то смысле предтечей той сексуальной революции, которой предстояло спустя много десятилетий захлестнуть Европу и Соединенные Штаты и которая отчасти черпала вдохновение в эротических ритуалах Востока – как действительно существовавших, так и вымышленных.
Бёртон родился в Англии в 1821 году, но его отец, отставной офицер британской армии из Ирландии, вскоре увез семью в континентальную Европу, и там дети – Ричард, его брат и сестра – получали в основном домашнее образование. Он в раннем возрасте овладел несколькими европейскими языками и, возможно, выучил даже цыганский язык, когда у него (по слухам) была связь с девушкой из Румынии. Потом он учился в Оксфордском университете, где начал изучать арабский (который продолжал совершенствовать всю жизнь), но оттуда его исключили за дуэль с другим студентом, насмехавшимся над “армейскими” усами Бёртона. Это обстоятельство побудило его купить себе чин в армии Ост-Индской компании и отправиться в Индию, тем самым положив начало своей необыкновенной карьере солдата, агента разведки, шпиона, исследователя-первооткрывателя, лингвиста, писателя и переводчика. Перечень его достижений просто поразителен. Одно из первых достижений – путешествие в Мекку и написанный им яркий отчет об этой поездке – прославило его на всю Англию.
Вскоре после этого он предпринял экспедицию в Харэр и часть путешествия проделал вместе с Джоном Хеннингом Спиком, почти столь же знаменитым исследователем, который в позднейшие годы сделался заклятым врагом Бёртона. За харарской экспедицией последовала самая прославленная из всех экспедиций Бёртона: он отправился на поиски истоков Нила, причем тоже в компании Спика. Главной цели эта экспедиция так и не достигла, зато привела к открытию сразу двух африканских озер – Танганьики и Виктории. Бёртон написал книгу об этом путешествии – “Озерные области Центральной Африки: зарисовки первопроходца”, и ее одной было бы вполне достаточно, чтобы принести ему славу одного из величайших географов и антропологов в истории.
В более поздние годы Бёртон, владевший, как о нем рассказывали, двадцатью девятью языками, выполнил полный, без купюр, перевод сборника сказок, обычно называемого по-английски “Арабскими ночами”, заглавие которого он перевел как “Книга тысячи и одной ночи”, и сопроводил его подробными примечаниями и большим приложением, куда вошло множество сведений, собранных Бёртоном за долгие годы. Еще он перевел два индийских руководства по искусству любви, впоследствии ставших наиболее читаемыми, – “Кама-Шастру” (известную также под названием “Ананга-Ранга”) и “Камасутру”. Вступив, казалось бы, в разительное противоречие с собственными жизненными предпочтениями, он женился на английской аристократке и набожной католичке по имени Изабель Эранделл; по-видимому, это была единственная белая женщина, с которой его связывали близкие отношения. Впоследствии она написала полную восхищения биографию мужа, но она же сожгла огромное множество его дневников и писем – как полагают, ввиду их эротического непристойного содержания.
В результате биографам Бёртона приходилось читать между строк опубликованных Бёртоном книг, чтобы составить представление о нем как о человеке с огромным сексуальным аппетитом. Например, в начале экспедиции в Мекку он сделал остановку в Александрии (где пробыл около месяца) и записал в своем “Личном повествовании о паломничестве в Медину и Мекку”, что воспользовался “случаем увидеть “Аль-наль”, пчелиный танец… потому что пройдет еще не один месяц, прежде чем я снова смогу насладиться столь приятным зрелищем”. И на основании этой короткой записи делается вывод, что Бёртон, должно быть, уделил часть времени посещению проституток, как он делал, похоже, повсюду, куда его заносило, – и такое предположение выглядит довольно правдоподобным. Флобер тоже писал об этом пчелином танце, и из его рассказов становится ясным, что сам танец служил предварительным ритуалом к любовному акту. Позже в книге о цыганах – а большинство плясуний, исполнявших пчелиный танец, были цыганками – Бёртон называл этих танцовщиц “искуснейшими соблазнительницами, чья красота делает их опасными”.
И жизнь Бёртона, и его брак, как и бросающееся в глаза противоречие между ними, во многом проливают свет на сложности викторианской жизни и в этом смысле служат иллюстрацией той атмосферы, против которой выступали Бёртон и его единомышленники, публиковавшие индийские учебники любви.
Бёртон вышел на сцену в эпоху зарождавшейся гегемонии буржуазии, в ту пору, когда сколачивали большие состояния люди динамичные, самоуверенные, богатые и лелеявшие имперские амбиции. Их называли князьями купечества или капитанами промышленности: такие “титулы” указывали на их статус новой аристократии в европейском обществе. Однако, как писал историк Питер Гэй, основная масса нового сословия отнюдь не блистала величием. Ее представители были “буржуазными пролетариями”, мелкими купцами, конторскими служащими и прочими “белыми воротничками”, занимавшими довольно шаткое финансовое и социальное положение. Они нисколько не претендовали на аристократический статус, однако мечтали о респектабельности. “Именно потому, что большинство из них теснилось вокруг нижних ступеней пирамиды, они так отчаянно силились придерживаться мещанской морали и вести мещанский стиль жизни”, – писал Гэй. Респектабельность – вот один из критериев, позволявших отличить этих мещан, или представителей “среднего класса”, от пролетариата, от которого они страстно желали отличаться, – и уж тем более от окружавшей их городской бедноты. Главным отличительным признаком этой самой респектабельности являлось то суровое, ретроградное отношение к сексуальности, которое за многие десятилетия сделалось характерной приметой викторианского общества. Как сформулировал Гэй, оно складывалось из трех элементов: “нарочитая пристойность, усердная самоцензура и озабоченность безупречной нравственностью”.
На самом деле буржуазия, возможно, и не была столь уж одержима чопорной благопристойностью, как мы себе рисуем. И все же в силу экономической необходимости буржуа должны были одобрять сексуальную воздержанность. Действительно, необузданное стремление к сексуальному удовлетворению виделось им признаком пролетарской вульгарности. “Половой акт считался темным делом, – писал один историк о взглядах английского среднего класса, – и хорошо воспитанным мужчинам и женщинам не полагалось испытывать сексуальных желаний”. Некий доктор Джеймс Коупленд, автор популярного “Справочника практической медицины”, предостерегал от “поллюций”, вызываемых “рукоблудием”, как он выражался, то есть мастурбацией, называя в числе возможных последствий сокращение срока жизни. Уильям Эктон, другой врач и, пожалуй, самый известный авторитет викторианской эпохи в вопросах пола, высказывался ясно и бескомпромиссно. Мастурбация, писал он, делает тело “чахлым и слабым”, мышцы становятся “вялыми”, лицо – “болезненным, землистым или покрывается пятнами угрей”, а умственная деятельность “ослабляется и замедляется”.
Если отвлечься от данной частности, то, по мнению Эктона, удовлетворение сексуальных потребностей вне брака “пагубно”. Оно ведет к “дому смерти”. Молодым людям необходимо внушить, что “любое половое излишество есть абсолютное зло”, и не только из-за опасности заразиться сифилисом, этим повсеместным бичом викторианской эпохи, но и (что более предсказуемо) из-за того, что оно подтачивает жизненные силы, которые, по мнению ученых-викторианцев, можно, напротив, сберечь, если удерживать семенную жидкость. В своих “ультравикторианских” исследованиях Эктон пропагандировал мнение, что женщины вовсе не получают удовольствия от секса или что им не следует этого делать ради их же душевного и физического здоровья. Этот сведущий ученый муж (да, как ни парадоксально, в ту пору Эктон славился своим научным подходом, открытостью мышления и либеральными взглядами) считал, что “потакания излишним желаниям” приводят к раку матки и к безумию. Многие “лучшие матери, жены и домохозяйки, – писал он в своем важнейшем труде “Функции и расстройства репродуктивных органов”, – не испытывают особого сексуального влечения или не помышляют о нем. Любовь к семье, к детям и к домашним обязанностям – вот и все страсти, которые им известны. Как правило, скромная женщина редко стремится к удовлетворению собственных сексуальных потребностей. Она подчиняется желаниям мужа, но прежде всего для его удовлетворения, и если бы не материнский инстинкт, то она предпочла бы вовсе уклониться от его объятий”.
Нет никакой возможности узнать, действительно ли женщины из среднего класса в викторианскую эпоху относились к сексу именно так, как полагал Эктон, однако если не закрывать глаза на реальность сексуального удовольствия, то можно смело утверждать: поведение многих людей никак не согласовывалось с описаниями доктора Эктона. Дело в том, что в викторианском обществе пышно расцветала проституция, а состоятельные мужчины гордо хвастались друг перед другом любовницами-содержанками, которые выступали живыми атрибутами их материального преуспевания. Кроме того, существовала детская проституция (причем предлагались услуги детей обоего пола), несмотря на все старания благотворительных обществ искоренить это явление. “В середине века, – писал историк Рональд Хайам, – количество борделей в Лондоне почти наверняка превышало количество школ и приютов, вместе взятых”. Аристократия в ту пору держалась точно таких же взглядов на любовные связи и супружеские измены, как и всегда (вплоть до нынешнего дня). Рабочий класс жил разгульно, распутничал и пьянствовал. В государственных школах старшие, более сильные ученики хладнокровно насиловали младших, более слабых. Хотя порнография оставалась нелегальной, раздобыть ее было нетрудно, как в наши дни – нелегальные наркотики. Генеральный прокурор середины века лорд Кэмпбелл, который дал определение непристойности, куда попало все “оскорбляющее скромность или приличия, выражающее или подразумевающее непристойные или развратные идеи или вредящее целомудрию распутными, похотливыми образами”, позаботился о создании законов против порнографии. И тем не менее она просачивалась в Англию – в основном из Франции, несмотря на то что Общество борьбы с пороками провело кампанию за наложение запрета на сочинения вроде книг Рабле, а один известный издатель угодил на год в тюрьму за публикацию английского перевода романа Эмиля Золя “Земля”. А вокруг расстилалось безбрежное заговорщическое молчание: никто не затрагивал щекотливую тему, если не считать самых чопорных, в духе доктора Эктона, рассуждений о сексе и сексуальности.
Однако распространенность проституции и порнографии указывает на то, что викторианское общество было сложным и – особенно в последней трети XIX века – переживало переходное состояние в сексуальной сфере. “Мы совершили бы грубую ошибку в суждении о буржуазном опыте, если бы решили, что если буржуа XIX века не говорили о чем-либо вслух, то они не знали об этом, не занимались этим и не получали от этого удовольствия”, – писал Гэй. Самому доктору Эктону следует воздать должное за то, что он открыл для публичного обсуждения вопросы пола, ранее окружавшиеся заговорщическим молчанием викторианцев, и в частности привлек общественное внимание к проституции. Относясь к ней отрицательно, он тем не менее считал это явление неизбежным, а потому требующим особых законов. Он посвятил проституции научный справочник, благодаря чему в 1860-е были приняты три закона о заразных болезнях, уподобившие проституцию военным лагерям в Англии: проституток требовалось регулярно подвергать медицинскому осмотру и в случае заражения принудительно помещать в больницы для лечения. В 1897 году эти законы распространились и на Индию. Хотя можно счесть Эктона несносным ханжой, если почитать его рассуждения о женской сексуальности, в действительности он был либеральным активистом и признавал, например, и “непроходимую тупость, которая закрывает глаза на всем известное зло”, и право женщины “торговать своим телом”, если она считает это нужным.
И тут-то на сцену выходит восточная сексуальность – отчасти благодаря Ричарду Бёртону, его переводам индийских учебников любви, объемистому “Заключительному очерку” к “Тысяче и одной ночи” и многим другим текстам: информацию сексуального характера он часто приводит в длинных ученых примечаниях. Не подвергшийся цензурным сокращениям перевод “Тысячи и одной ночи” был выпущен в 1880-е в виде шестнадцати томов, двумя изданиями с ограниченным тиражом. То есть Бёртон принадлежал к тому освободительному движению сексуально-культурного характера, которое за столетие до возникновения другого, столь же примечательного движения, обращалось за примерами к Востоку, чтобы продемонстрировать скованность Запада запретами, враждебными жизни и ее радостям. Возникали настроения, которые Гэй назвал “буржуазофобией” – ненавистью к буржуазии со всеми приписываемыми ей грехами: ханжеством, вульгарностью, лицемерием и сентиментальностью, с добровольным невежеством в вопросах пола и подавлением желаний. Флобер, пожалуй, был самым ядовитым из всех “буржуазофобов”, и его поведение во время поездки в Египет, как и приземленные, откровенные письма, которые он писал оттуда, говорит о том, что он сознательно избрал альтернативный сексуальный стиль жизни (хотя в те времена само это выражение, “стиль жизни”, еще не вошло в обиход). Флоберу хотелось вести себя по-другому, не по-мещански, и, употребляя в разговоре с друзьями непристойные или грубые слова, толкуя о “членах”, “шлюхах”, “промежностях” и “нубийских девушках, у которых с шеи до бедер свешивались ожерелья из золотых пиастров”, он тем самым принимал их в свой антибуржуазный “клуб”. То, что “ненависть к буржуазии – начало добродетели”, является “аксиомой”, – писал Флобер Жорж Санд. Бёртон, вероятно, не известный Флоберу (который до выхода в свет “Госпожи Бовари” совершенно точно не был известен Бёртону), высказывал поразительно похожее суждение: “Предвкушение книги, которая вызовет у публики мурашки, действует весьма бодряще”.
Сексуальные похождения Флобера в Египте были исключительным эпизодом его биографии и больше не повторялись. Бёртон же, напротив, был поглощен восточной сексуальностью на протяжении всей жизни. Безусловно, такому увлечению поддавалось меньшинство западных мужчин, для подавляющего большинства предметом влюбленности и сексуального влечения оставались западные женщины, с ними они завязывали романы и заключали браки. Однако Бёртон отчасти предвосхитил ту более эпоху, когда смешение цивилизаций стало обычным делом и у некоторых мужчин появился настоящий культ азиатских женщин, которые казались им от природы более чувственными, менее скованными, более пылкими, стройными, благоухающими, по-кошачьему грациозными и томными, менее подверженными соревновательному духу, менее категоричными в требовании абсолютной верности и, по некоторым или по всем этим причинам, более привлекательными, чем европеоидные. Именно это чувствовал Бёртон. Культ азиатской женщины среди западных мужчин, превознесение ее эротических качеств не были придуманы Бёртоном, зато получили подкрепление благодаря его сочинениям и его опыту. С самого начала жизни в Индии и он, и другие превозносили достоинства биби по сравнению с белой женщиной, какой она была на родине, потому что биби причиняла меньше хлопот и была искуснее в постели. Не кто иной, как англиканский епископ Калькутты Реджинальд Хибер, сознавался, что ему бывает трудно отвести взгляд от местных бенгальских женщин, когда на рассвете те купаются в реке, и признавал, что “темно-бронзовый оттенок их кожи намного приятнее и естественнее для человеческих глаз, нежели бледная кожа европейцев”. Рассуждая под несколько иным углом, первый виконт Гарнет Вулзли, полевой маршал британской армии, рассказывал, что сожительствовал с “восточной принцессой”, которая исполняла “все обязанности жены, при этом не доставляя никаких хлопот”, и заявлял, что не намерен жениться на “какой-нибудь стерве” в Европе, разве только на богатой наследнице.
За семь лет у Бёртона в Индии было три важные любовные связи, все с местными женщинами. И, учитывая его дальнейшую деятельность, понятно, что по сравнению с ними европейские женщины казались ему бесцветными и в буквальном, и в переносном смысле. Описанные Флобером встречи с извивающимися, умащенными маслом, надушенными танцовщицами-блудницами как бы подразумевали, что по сравнению с ними женщины в родной стране – скучные и пресные партнерши. Флобер, в отличие от Бёртона, никогда явно этого не утверждал, однако и не слал Буйе длинных, подробных писем о своих встречах с парижскими проститутками. В глазах Бёртона и других англичан, побывавших в Индии или на Цейлоне, Восток был неким хранилищем мудрости и – как предположил Бёртон в связи с девушками галла – такого мастерства, отсутствие которого на Западе приводило к явлениям более серьезным, чем просто упущенные возможности, а именно к фригидности, неудовлетворенности, неспособности жить полной жизнью.
Пытаясь проломить крепкий лед викторианской морали, Бёртон сделался естественным партнером группы англичан, в основном состоятельных и богемных, – эстетов, порнографов и поклонников маркиза де Сада, которые при иных обстоятельствах, вероятно, не имели бы ничего общего с этим бесшабашным первооткрывателем и агентом британского империализма. В 1853 году Бёртон, готовясь к тайной экспедиции в Мекку, встретил в Египте молодого человека по имени Фред Хэнки. Хэнки был, по выражению одного историка, “отъявленным распутником” и проводил большую часть времени в Париже, коллекционируя порнографию и поставляя коллекции эротических материалов богатым англичанам. В письме секретарю Королевского географического общества Бёртон далеко не голословно свидетельствовал о том, что итальянцы устраивали в Египте оргии, и называл дом, где жил, “средоточием порока, которое показывает, на что способен Каир, и посрамляет самые “Арабские ночи”.
Спустя годы, когда Бёртон уже вернулся в Лондон и женился на Изабель Эранделл, одним из его ближайших друзей стал Ричард Монктон Милнс, позже – барон Хотон. Милнс был меценатом, и в его загородном поместье часто собирались такие люди, как Бенджамин Дизраэли, Томас Карлейль, Алджернон Суинберн и, конечно же, Бёртон. Еще он страстно коллекционировал эротику, и его редкостное собрание сочинений де Сада, как писал один историк, “пользовалось большой известностью в высших эшелонах английских литературных кругов”. Другим членом этого кружка был Генри Эшби, богатый делец и завсегдатай борделей от Лондона до Алжира, который под псевдонимом Пизанус Фракси составил три огромных указателя порнографической литературы – сборник, озаглавленный на латыни Index librorum prohibitorum.[15] Эти люди отнюдь не принадлежали к тому типу “клиентов сомнительных секс-шопов”, который появился в большинстве западных городов много десятилетий спустя. Это были настоящие эрудиты, для которых порнография была символом раскрепощения, освобождения от мертвой хватки “респектабельности”. Эшби, еще один добрый приятель Бёртона, возможно, являлся автором одной из самых примечательных книг, написанных в викторианской Англии, – одиннадцатитомного сочинения “Моя тайная жизнь”, где с садистской жестокостью и полной откровенностью рассказывалось о похождениях некоего джентльмена с 1250 женщинами. И Милнс, и Эшби были клиентами Хэнки, который жил в Париже, намеренно подражая де Саду, Эшби даже называл его “вторым де Садом, только без мозгов”.
Такова была группа людей (Хэнки не в счет), оказывавшая поддержку Бёртону в его начинании, которое стало важнейшим делом его жизни в более поздние годы: он вознамерился приобщить соотечественников к радостям и премудростям секса, переведя на английский язык два индийских учебника любви, а затем “Тысячу и одну ночь”, дополнив их огромным справочником сексуальных обычаев. В значительной мере благодаря финансовой помощи Милнса Бёртон и Форстер Фицджеральд Арбэтнот, родившийся в Индии исследователь индийской литературы, создали в 1882 году “Общество Кама-Шастры”. Эта организация – вымышленный издательский дом, якобы находившийся в Бенаресе (сегодняшнем Варанаси), в Индии, – была просто ширмой, позволявшей издавать индийские учебники секса, в то же время не подпадая под строгие английские законы против порнографии.
“Самым заметным явлением можно назвать наше невежество в области афродизиаков: едва ли возможно найти хоть один восточный труд по врачеванию, где изрядное количество страниц не отводилось бы рассмотрению вопроса, который любой лекарь на Востоке слышит десять раз в день”, – писал Бёртон в одном из своих путевых очерков, поясняя преследовавшее его в течение всей жизни желание повысить эротическое сознание англичан – желание, позднее вылившееся в создание известных переводов. Много лет спустя, в заметке к своему переводу “Ананги-Ранги”, Бёртон подвел печальный итог своему индийскому опыту, косвенным образом признавшись в том, что его любовницы обращали внимание на его дремучесть в искусстве любви. Европейцев “индианки презрительно сравнивают с деревенскими петухами, и потому ни одна туземная девушка никогда по-настоящему не любила иностранца”, – писал он. Среди обычных приемов индусов – “искусство промедления”, умение не кончать слишком быстро, тем самым доводя партнершу до удовлетворения. Секрет этого “искусства” состоит в том, что во время полового акта нужно думать о чем-то постороннем или делать что-то еще, чтобы “избежать чрезмерного напряжения мускулов и отвлекать мысли, потому-то во время соития индусы пьют шербет, жуют бетель и даже курят”.
В других работах Бёртона содержится много подобных сведений, и по этой причине можно считать, что в них выразились взгляды Бёртона: Восток относится к сексу с естественной открытостью, а на Западе господствуют “глупые предрассудки и жалкое лицемерие”. “Принятые среди дикарей и варваров сравнительно необузданные сношения между мужчинами и женщинами облегчали ум при помощи телесных отправлений”, – писал Бёртон, продолжая мысль о том, что западные люди не знают такого естественного облегчения и потому вынуждены “смаковать сладострастные картинки и образы” и жить среди “шорохов [воображаемого] совокупления”. Высказывая точку зрения, которая сегодня кажется удивительной, Бёртон считал, что “мусульмане, изо всех сил подрывающие присущий христианству аскетизм, не стыдятся своего чувственного аппетита, скорее наоборот”. Он подразумевал в основном суфийскую ветвь ислама (Бёртон восхищался суфиями и переводил суфийскую поэзию), а вовсе не тот суровый, “пуританский” ваххабитский толк, зародившийся в Саудовской Аравии, который взял верх в исламской идеологии в наши дни. В подтверждение своих слов Бёртон приводил историю об одном персидском “святом”, поведанную учеником, который остановился на постой у него дома, в Ширазе: однажды “святой” вышел из своей комнаты и потребовал женщину, “после чего ему отдали в жены девушку-рабыню, дабы он мог удовлетворять с ней плотские желания”.
“Напротив, сегодняшняя Англия предпочитает воспитывать оба пола и держать людей всех возрастов в глубоком невежестве относительно половых и межполовых отношений. Последствия такой глупости бывают особенно жестокими и болезненными”, – писал Бёртон, рассуждая совсем как ранний сторонник сексуального просвещения, каковым он и был. Ясно и недвусмысленно рассуждая о женском удовольствии (и о его подавлении посредством женского обрезания и инфибуляции), Бёртон не только опровергал господствовавшие в его время викторианские предрассудки, но и предвосхищал научные труды Фрейда и Хэвлока Эллиса, которым предстояло появиться в конце XIX века. В этом отношении он отнюдь не был доктором Эктоном и писал: “В Англии некоторые матери – такие идиотки, что даже не объясняют дочерям, чего тем следует ожидать в брачную ночь. Оттого часто бывает много неприятных сюрпризов: отвращение, неприязнь к мужу. Современный обычай таков: на постели лежит невеста под хлороформом, а на подушке жених находит записку: “Мама сказала, что ты можешь делать со мной все, что захочешь”.
Труды Бёртона служат ранними иллюстрациями к литературной теме, впоследствии сделавшейся постоянной в Британии, – к разоблачению святоши-морализатора, часто миссионера, который посвящает всю жизнь тому, чтобы перевоспитывать “туземцев” и искоренять у них распутные и вызывающие привычки (например, расхаживать почти без одежды в жарком тропическом климате) и внушать им, что секс существует для продолжения рода, а не для удовольствия. Позднейшими “портретами” таких святош стали мистер и миссис Дэвидсон из рассказа Сомерсета Моэма “Дождь”. Супруги Дэвидсоны были миссионерами в южнотихоокеанском регионе и с большим успехом боролись с безобразными, аморальными привычками туземцев. По сегодняшним меркам, удушливо-чопорные, невыносимо самодовольные Дэвидсоны выглядят просто карикатурными персонажами (конечно, вплоть до последних строк рассказа, где Моэм приоткрывает страшную тайну мистера Дэвидсона). Можно ли вообразить, чтобы в наши дни кто-нибудь рассуждал подобно миссис Дэвидсон, когда та сообщает рассказчику, что им удалось отучить туземцев от ношения набедренных повязок лава-лава, так что теперь “все женщины носят длинные балахоны, а мужчины – штаны и рубашки”? Или когда мистер Дэвидсон заявляет: “Я бы сказал, что самой трудной задачей, стоявшей передо мной, было привить туземцам понятие о грехе”.[16]
Но, как мы еще увидим, правда состоит в том, что супружеские пары вроде четы Дэвидсонов были в конце XIX и начале XX века довольно частым явлением в мире прозелитизма в Азии и на островах Тихого океана, и это явление проливало свет на еще одну сторону эротического взаимодействия между Востоком и Западом. Ведь если западные люди часто вовсю пользовались тамошними сексуальными возможностями для увеличения собственного удовольствия, то в других случаях они стремились вытравить всякие удовольствия из жизни колонизованных ими народов. Бёртон (и, конечно же, Моэм, хотя значительно позже) принадлежал к лагерю гедонистов-эксплуататоров, а не миссионеров.
Такова была атмосфера, в которой появились переводы индийских учебников любви, и похоже, они попали в руки отзывчивых читателей. Бёртон и фиктивное “Общество Кама-Шастры” выпустили два очень дорогих издания весьма ограниченным тиражом: первая партия увидела свет в 1883 году в количестве двухсот пятидесяти экземпляров, в семи частях, причем все, кроме одного, были отпечатаны якобы в Бенаресе, и на всех красовалась надпись: “Только для частного распространения”. Второе издание, выпущенное еще меньшим тиражом и в виде одного тома, появилось позже, и на этом совместная деятельность Бёртона и “Общества Кама-Шастры” завершилась. Однако многочисленные “пиратские копии” сделали из “Кама-Шастры” Бёртона едва ли не один из главных бестселлеров в истории.
А затем появилась “Тысяча и одна ночь” – гораздо более обширный труд, включавший перевод, редактуру и комментарии. Вначале Бёртон выпустил тысячу экземпляров в десяти томах, а после того, как разослал предложения приобрести книгу примерно тридцати шести тысячам потенциальных покупателей, его (по выражению одного из биографов Бёртона, Эдварда Райса) буквально “завалили ответами”, и он поспешил выпустить второе издание, которое озаглавил “Дополнительные ночи”. Первоначальные “Ночи” Бёртона стали одной из тех немногочисленных популярных книг, где примечания читались с тем же интересом, что и основной текст, хотя этот текст и представлял собой рассказ о том самом восточном гареме, который веками не давал покоя воображению европейцев. Там рассказывается о царе Шахрияре, который, узнав, что ему изменяют и жена, и десять любимых наложниц, не только велел казнить изменниц, но и отказался жениться впредь. Зато в течение трех тысяч ночей он ложился каждую ночь с новой женщиной, а наутро приказывал отрубать ей голову. И вот, переспав с тремя тысячами женщин и обезглавив их всех, царь Шахрияр узнает, что больше ни одна женщина не согласна на его условия, и проявляет доброту – не принуждает силой повиноваться ему. Видя затруднение царя, его визирь предлагает Шахрияру собственную дочь, Шахерезаду, а она хитростью спасает свою жизнь, каждую ночь рассказывая царю новую сказку. По истечении тысячи первой ночи (к тому времени Шахерезада уже родила царю троих детей) царь избавляет ее от участи предшественниц, и она становится новой царицей – уже навсегда.
В примечаниях Бёртон никогда не упускает случая просветить соотечественников насчет сексуальных обычаев других народов. Когда Шахрияр застает свою жену в объятьях “огромного слюнявого чернокожего с огромными белками глаз – это было поистине жуткое зрелище”, Бёртон сообщает нам в сноске: “Распутные женщины предпочитают негров из-за величины их половых органов”. Не удовлетворившись этим, он ссылается на данные собственных исследований размеров пенисов, в ходе которых выяснилось, что мужчины и самцы животных в Африке наделены крупными гениталиями (хотя, добавляет Бёртон, “у чистокровных арабов (и у людей, и у зверей) показатели в среднем ниже европейских”). Однако чаще всего его арабские сказки служат наглядным уроком исключительной чувственности и эротической изощренности, которую он находил на Востоке, – как, например, в истории Али-Шара и девушки-рабыни Зумурруд, сохранившей в переводе Бёртона все богатство чувственных подробностей: “С этими словами она легла на спину и, взяв его руку, приложила ее к своим тайным частям, и он ощутил, что эти самые части нежнее шелка: белые, с округлыми припухлостями, выпуклые, теплом напоминающие баню или сердце влюбленного, которого истомили любовные желания… Затем он вложил свой стальной стержень в ее ножны и перестал разыгрывать привратника у ее дверей, и проповедника у ее кафедры, и священнослужителя у ее молитвенной ниши, – а она не прекращала изгибаться и простираться, подниматься и опускаться, сопровождая свои похвальные возгласы и крики “Слава Аллаху!” страстными телодвижениями, извиваясь, сжимая его член и совершая другие любовные действия”.[17]
В этих произведениях Бёртон, пожалуй, выступает последним из великих европейских путешественников на экзотический Восток, в каком-то смысле подводя итог тем научным и псевдонаучным наблюдениям, которые начали за сотни лет до него Марко Поло, Джон де Мандевиль (если только он вправду существовал) и Лодовико Вартема. Но если Бёртон олицетворяет заключительный этап в рамках одной литературной традиции, то одновременно он оказывается в самом центре новой эпохи в истории эротических взаимоотношений между Востоком и Западом. Одной из типичных черт этой новой эпохи стала коммерциализация восточной сексуальности – явление, существующее по сей день, о чем свидетельствует засилье “азиатской” порнографии, этот обширный сегмент порнобизнеса, где азиатки занимаются сексом перед камерой, причем часто с западными мужчинами. Выпуская первое издание своих “Ночей”, Бёртон опасался юридических осложнений. По иронии судьбы, именно бойкая продажа “Тысячи и одной ночи” сделала Бёртона богатым человеком. “Сорок семь лет я бился, – писал он, – и ни разу не услышал ни похвалы, ни благодарности, не скопил ни единого фартинга”. Очевидно, он намекал на многочисленных недругов, которые не давали ему подняться выше капитанского звания и отправляли его, одного из величайших британских исследователей, на дипломатические посты в самые отдаленные земли. Действительно, даже работая над переводом знаменитых трактатов о восточной чувственности, он отправлялся в злополучные экспедиции в Африку в надежде обогатиться, найдя золотые копи. Бёртон продолжал: “А в старости я перевел сомнительную книжку – и немедленно заработал шестнадцать тысяч гиней”.
Бёртон стал представителем этой новой эпохи еще и в другом отношении: на смену фантазиям и домыслам пришел реальный опыт европейцев, и они, начиная с британских и французских колонизаторов в Африке, Индии и Юго-Восточной Азии, стали ездить на Восток десятками, а затем и сотнями тысяч. Европейцам больше не нужно было читать книжки о Востоке. Они ехали туда сами и обнаруживали, к собственному восторгу, что то, о чем прежние поколения лишь мечтали, способно стать повседневной реальностью.
Глава 7
Колониализм и секс
Колониальный режим всегда предоставлял богатые сексуальные возможности колонизаторам. Во всяком случае, трудно найти такой пример в истории, когда покорение какой-нибудь восточной страны какой-нибудь западной державой не приводило бы к расцвету проституции и внебрачного сожительства. В этом кроется парадокс: христианский Запад славился своим отношением к сексу как к греху, а потому следовало бы ожидать, что те уголки земли, где царила беспросветная нравственная тьма и похоть, должны были выиграть от прихода христианской цивилизации. На деле же строители империи оказывались жадными искателями сексуальных удовольствий и сразу же устремлялись туда, где их легко было получить. Именно так происходило со времен первых торговых экспедиций европейцев в Азию, что в итоге привело к европейскому завоеванию и господству в тех областях.
В конце XV и начале XVI веков путь туда проложили португальцы, которые плыли вдоль побережья Африки, а далее брали курс на Индию, Китай, Малайзию, Японию и Индонезию. Хотя период их морского владычества продлился недолго, их сексуальная активность стала заметной страницей в истории колонизации, и страницу эту уже не выкинешь.
В XVI веке одного британского моряка на Молуккских островах (сейчас это часть Индонезии) поразила беззаботная жизнь португальского поселенца, которого он там встретил. Этот человек, рассказывал англичанин, имел “столько любовниц, сколько хотел… Днями напролет он поет и танцует, почти полуголый… и пьянствует по два дня кряду”. Многих португальцев, как и других европейцев, манила Индия, куда впервые приплыл корабль Васко да Гамы 20 мая 1498 года. Манила она, как выразился один из исследователей, “приятным устройством общества, где широко распространено и абсолютно разрешено рабство, внебрачное сожительство и многоженство”.
Когда португальский полководец Афонсу де Албукерки в 1510 году завоевал торговый порт Го а (который Португалия удерживала в течение еще 451 года), он приказал своим солдатам жениться на вдовах убитых ими же могольских солдат. Очевидно, эти вдовы тоже получили приказ выйти замуж за убийц собственных мужей. Албукерки лично присутствовал на свадьбах, а целью этих браков было создание католических семей, от которых будут рождаться португальские дети. Впоследствии этим детям предстояло служить в португальском флоте. Однако через несколько лет выяснилось, что гоанцы не становятся португальцами, зато португальцы превращаются в гоанцев – одеваются в индийские шелка, пьют для здоровья коровью мочу, курят кальян и заводят гаремы.
Примерно сто лет спустя, когда британская Ост-Индская компания положила начало фактическому правлению Британии в Индии, произошел первый британо-индийский роман, о котором остались документальные записи. В архивах компании хранится письмо, датированное 1626 годом, где рассказывается о некоем Джоне Личленде, который “несмотря ни на какие уговоры” уже несколько лет “живет с уроженкой этой страны”. Личленд отказался, как говорится в письме, “прогнать ее”, и его упорство привело к спорам внутри компании о том, не следует ли освободить его от должности. Принятое в итоге решение можно назвать историческим: решено было закрыть глаза на сексуальные прегрешения Личленда, исходя из самых практических, реалистических соображений. Начальство сочло, что увольнение Личленда “приведет лишь к тому, что он женится на ней, а значит, покинет свою страну и друзей”. Потому “решено не применять к нему крайних мер в надежде, что со временем он образумится”.
Существуют недвусмысленные свидетельства того, что соотечественники Личленда поступали так же, причем на протяжении следующих трехсот лет, хотя взятая англичанами привычка обзаводиться атрибутами индийских навабов и махарадж вызывала неизменное неодобрение у них на родине. В итоге, просуществовав около двухсот лет, она была искоренена. В конце XVIII века политик и философ Эдмунд Берк возглавил группу людей, требовавших сместить с должности колониального губернатора Бенгалии Уоррена Гастингса (одну из ключевых фигур в истории завоеваний Индии Британией) на том основании, что он, по определению Берка, способствовал буквальному изнасилованию индианок. Секс с туземными женщинами не был главным предметом недовольства Берка: больше всего его тревожила коррупция и то, что чиновники компании прибирают к рукам богатства местных жителей. Но овладение женщинами и овладение чужими богатствами являлись двумя сторонами одного процесса, благодаря которому британцы мало-помалу сделались хозяевами Индии, – и Берк, проигравший свой иск против Гастингса, не мог помешать этим незаконным посягательствам. “Девственниц, никогда не видевших солнца… осквернили самые подлые, самые ничтожные представители рода человеческого”, – заявлял он в речи перед Парламентом. Роберта Клайва, первого значительного командующего британскими войсками в Индии и человека, которому отводится главная роль в первых победах, одержанных там Британией, критики тоже называли отъявленным распутником, вовсю пользовавшимся доступностью местных женщин. Большинство рассказов про Клайва ничем не подтверждены, а некоторые вымышлены намеренно лживо. Впрочем, один документ из исторических архивов – письмо Клайву от близкого друга, где говорится о множестве сексуальных похождений, в которых они участвовали сообща, – явно свидетельствует о том, что в Индии Клайв вел далеко не целомудренную жизнь.
И Клайв – это только начало. Говорили, будто Фрэнсис Дэй, первый чиновник компании, основавший порт Мадрас на берегу Индийского океана, выбрал это место потому, что поблизости жила его любовница-индианка. Ричард Уэлсли, граф Морнингтон, генерал-губернатор Бенгалии с 1797 по 1805 год, за которым жена в Индию не последовала, лечился от одиночества, посещая бордели, чего явно не мог бы делать, будь он генерал-губернатором Канады. Младший брат Уэлсли, герцог Веллингтон – тот самый, который разбил Наполеона в битве при Ватерлоо, – так ужасался “развратным привычкам” Уэлсли, что даже высказывал желание, чтобы того кастрировали. Быть может, Уэлсли и не был типичным представителем новой породы, которую в конце 1700-х англичане, остававшиеся на родине, саркастически и уничижительно стали называть набобами, – касты чиновников Ост-Индской компании, которые, по тогдашним представлениям, перенимали обычаи коррумпированной и погрязшей в пороках Индии, жили там как махараджи, а затем пускали в ход неправедно нажитые там барыши, чтобы купить себе места в Парламенте. Но Клайв, несомненно, принадлежал к их числу. Подобно навабам, настоящим индийским аристократам, набобы (во всяком случае, многие из них) держали в Индии гаремы. У этих бесстыжих пиратов, служивших в компании, был любимый тост: “По девице и по лакху в день!” (лакхом на хинди называлась сумма в сто тысяч рупий). В XVII веке слово биби, означавшее любовницу-индианку, прочно вошло в обиход и держалось в английском языке в течение всей колониальной эпохи.
В 1971 году мне выпал случай погостить несколько дней у одной английской семьи, жившей в Западных Гатах – горах в южной Индии. Главой этой семьи был один из последних британских управляющих чайной плантацией в Индии, и он окружил себя, похоже, всеми атрибутами колониальной жизни. Жил он на вершине холма, в доме с широкими верандами, где росли орхидеи, с комнатами, где хлопотала прислуга, называвшая его сахиб (это слово на хинди означает “господин”, и оно в течение трехсот лет служило обычной формой обращения к белому мужчине в Индии). По вечерам он сидел в обшитом деревянными панелями индийском клубе – бывшем английском, – где собиралась, чтобы поесть, поиграть в теннис и напиться, местная аристократия, состоящая из чайных плантаторов. Он предавался ностальгии и любил заводить разговоры в расистском духе о старых добрых временах, когда, как он выражался, “мы держали ниггеров за яйца”. И не только за яйца. Спустя много лет я встретил в Нью-Йорке дочь этого человека, с которой не виделся с тех дней, проведенных в Западных Гатах. Среди прочего она рассказала мне, что по примеру большинства других британских управляющих чайными плантациями (и к большому огорчению ее матери) ее отец в течение многих лет держал любовницу-индианку. Она считалась его биби, сказала дочь.
Эротическая активность британцев в Индии не была неизменной. Явление “набобства” имело место в раннюю пору истории существования Ост-Индской компании и было плодом тех вольных, разнузданных времен, когда, как выразился один британский историк, “люди, отвечавшие за Индию, претерпели нравственную трансформацию и, отбросив британскую манеру мышления и публичного поведения, взамен переняли обычаи и привычки, бытовавшие на субконтиненте”. Среди обычаев субконтинента, которые они переняли с особой охотой, было взяточничество, благодаря которому многие чиновники компании быстро обогащались, и содержание любовниц-туземок, на которых они и тратили часть незаконных барышей. Со временем многих чиновников компании, офицеров британской армии и колониальных чиновников обязали брать с собой в Индию жен и детей, и там они вели идеально-скучную, полутропическую, полную консервативных условностей жизнь, социально и физически отгороженную от Индии и индийцев, к которым относились скорее с презрением, чем с восхищением. Все меньше англичан содержали любовниц-туземок (во всяком случае, открыто), к удовлетворению церковников и других критиков этого обычая. И все же Джона Личленда и отца моей приятельницы, которых разделяло больше трех столетий, объединяло то, что и многих британских колонизаторов на протяжении почти всего многовекового периода британского колониализма, причем объединяло не только друг с другом, но и с эмиссарами колониальной эпохи из других стран и в других империях, будь то голландцы на острове Дэдзима в бухте Нагасаки в Японии или французы в Северной Африке и Индокитае. Они пользовались сексуальными привилегиями, которые являлись “довеском” к колониальному господству, особенно в тех землях, где бытовала гаремная культура, где эти привилегии считались нормальными и естественными, где они вписывались в привычный общественный уклад. И часто пользование этими привилегиями отнюдь не было какой-то постыдной семейной тайной, о которой рассказывают полушепотом спустя много лет, а напротив, происходило гласно и даже являлось предметом бахвальства.
Первые представители Ост-Индской компании жили в Индии на широкую ногу, бесстыдно перенимая обычаи могольских властителей, которые в ту пору еще во многом задавали тон. В числе любимых развлечений представителей компании был ноч – чувственное представление с музыкантами и танцовщицами в шелках.
Один немецкий путешественник XVII века назвал ноч “величайшим зрелищем, какое можно себе представить”. Дэвид Охтерлони, британский резидент в Дели в 1803 году и командующий индийской армией, не только в фигуральном, но и в самом буквальном смысле послужил иллюстрацией того, как англичане перенимали повадки и привычки могольских владык. У Охтерлони будто бы было тринадцать жен, одна из которых была поименована в его завещании как биби Махруттан Мубарак уль Нисса Бегуме, или, иначе, Бегум Охтерлони. Стоит отметить, что эту женщину, которую Охтерлони называл “мать моих младших детей”, подарили (а возможно, и продали) ему, когда ей было всего двенадцать лет. Охтерлони на славу послужил своей империи: он командовал войсками в ходе карательного похода в Непал в 1814–1815 годах и, видимо, именно в силу этой заслуги требовал, чтобы к нему обращались, используя могольский титул – Защитник Государства. А еще он любил торжественно проезжать по Дели с целой свитой жен позади, причем каждая восседала на собственном слоне.
Акварель начала XIX века изображает британского резидента в Дели Дэвида Охтерлони у себя дома, курящего кальян и смотрящего представление ноч. British Library
Пример Охтерлони привлекает к себе особое внимание, потому что сохранилась миниатюра в персидском стиле, выполненная около 1820 года, где он изображен в окружении восточной роскоши. Он сидит, развалясь на ковре, опираясь на валики и подушки, в индийском наряде – в белом халате с парчовой черно-золотой оторочкой и в красном тюрбане. За ним стоят слуги, тоже в тюрбанах, а перед ним выступают музыканты и неизбежные танцовщицы. С отменным сарказмом миниатюрист изобразил на стенах четыре портрета, по-видимому, шотландских и американских предков Охтерлони (сам он родился в Бостоне): трое мужчин в военной форме и женщина в европейском платье, которая выглядит очень чопорной и суровой по контрасту с девушками-плясуньями, взирают с высоты на творящееся внизу как будто с возмущением. Однажды Охтерлони принимал у себя епископа Калькуттского Реджинальда Хибера (того самого, который, как мы помним, восхищался бронзовой кожей индианок) в точно такой же обстановке, в просторном халате и тюрбане, сидя на тахте, а позади него стоял панка-уолла, слуга с опахалом (панка) из страусовых перьев, и освежал его при помощи этого старинного подобия вентилятора.
Еще в 1906 году в донесении британскому Министерству иностранных дел некий А. Дж. Бакнилл писал: “Разумеется, мужчина европейской расы с развратными наклонностями всегда и в любом уголке мира найдет способ удовлетворить свои желания”. Этим мужчинам с развратными наклонностями был на руку трезвый взгляд британцев на окружающую действительность и попытки к ней приспособиться. В XIX веке, когда империализм достиг зенита и число колониальных гражданских служащих и солдат возросло до сотен тысяч, “беспорядочные и рискованные сношения с распутными женщинами с базара” (по выражению одного чиновника) привели к критическому увеличению случаев венерических заболеваний. Например, среди британских солдат в Бенгалии зараженные составляли от 16 до 31 % общей численности. Реальность, как выразился в 1886 году главный британский военный врач Бомбея, диктовала только два средства “удовлетворения” для неженатых мужчин. Средствами этими были мастурбация – которая “как хорошо известно, приводит к телесным и умственным расстройствам”, – и “продажный секс”, чреватый риском подцепить венерическую болезнь.
Было принято решение, на которое обрушились с яростными нападками некоторые священники и писатели, причем один из них назвал его “попыткой сделать грех безопасным”. Было решено создать два дополняющих друг друга учреждения: во-первых, “закрытую больницу”, то есть медицинскую клинику, восходящую к британским заведениям, где зараженных проституток содержали бы до полного выздоровления, а во-вторых, лал-базар – поднадзорный “квартал красных фонарей” для европейцев, где женщин регулярно подвергали бы врачебному осмотру.
Лал-базары предназначались для представителей британских низших классов, которые, согласно тогдашним воззрениям, менее способны контролировать свои физические желания, чем представители высших классов, и более склонны опускаться до уровня язычников-туземцев, которыми должны повелевать. Один исследователь насчитал семьдесят пять “военных городков” британской индийской армии, где была доступна “регламентируемая проституция”. Такая практика привела к возникновению более крупных заведений. В борделе города Лакхнау имелось пятьдесят пять комнат. Однако, как наглядно демонстрируют эротические пристрастия Клайва, Уэлсли и Охтерлони, множество колониальных гражданских служащих-аристократов и высокопоставленных офицеров тоже охотно “опускались” до упомянутого уровня. Не все они погружались в туземные обычаи так глубоко, как Охтерлони, но многие одевались в могольские наряды, курили кальяны и содержали любовниц-индианок – знаменитых биби, которые играли роль неофициальных жен, вели домашнее хозяйство, нянчились с сахибом, когда тот заболевал, и утоляли его сексуальные желания.
В этом отношении британская жизнь в Индии заметно отличалась от жизни в самой Британии – хотя, конечно же, не в том смысле, что секс был доступен в Индии и недоступен дома. В годы, предшествовавшие мощному натиску викторианской морали, секс в Британии был распространен достаточно широко, и молодые англичане, отправлявшиеся в Индию, ожидали его, требовали и без труда находили. Однако погоня за сексуальными удовольствиями в Индии была сопряжена с меньшими ограничениями, с меньшим официальным надзором и с большей свободой, и зримая чувственность самой индийской жизни, отражавшаяся в живописи и скульптуре, с которой были знакомы те европейцы, что получили лучшее образование и больше поездили по свету, оказывала воздействие на западное сознание. Некоторые колониальные гражданские чиновники и офицеры противостояли местным соблазнам. Немалое количество прославленных личностей колониальной эпохи, среди них Чарльз Гордон и Сесиль Родс, представали как будто бесполыми и воплощали один из идеалов колониальной эпохи – идеал великого человека, который отказывается от радостей семейной жизни ради служения короне и империи. Истина же в том, что многие колониальные чиновники, если не большинство, променяли традиционные семейные радости на куда более разнообразные сексуальные приключения и более волнующие ощущения, чем те, что могла бы предложить им традиционная домашняя жизнь. “Империя была Молохом, созданным людьми аморальной породы”, – заявлял автор уже цитировавшегося ранее письма в “Пэлл-Мэлл газетт”. Дело в том, что, как заметил один исследователь, говоря о британцах, “плодом” их соприкосновения с Индией стало “возникновение языческого, распутного, бесстыжего сословия бриттов, ничуть не скованных привычными рамками морали”.
А побуждали их к этому обстоятельства колониальной жизни – скука и пустота казарменной жизни и даже жизни в правительственных кругах, а также отсутствие иных видов развлечений. Дело усугублялось окружающей чувственной атмосферой Индии, где общество нисколько не порицало женщину, продававшую свое тело за деньги или за положение. В Европе не было недостатка в проститутках и любовницах, и некоторые образованные куртизанки даже добивались определенной славы, но все равно там их считали падшими женщинами, продавшими свою добродетель за горсть монет, нравственно опустившимися, грешницами и даже настоящими преступницами. Индийцы же гораздо терпимее относились к идее, что должно существовать особое сословие женщин, чье предназначение – удовлетворять мужское сексуальное желание, и что удовлетворение мужского сексуального желания – дело естественное и ничуть не зазорное. Разумеется, по сегодняшним меркам такое индийское отношение было глубоко унизительным для женщин. И все же есть смысл предположить, что на проститутках сказывалось отношение к ним окружающих. Если тебя воспринимают как нормального члена общества, отводят тебе место в живописи, скульптуре и литературных трудах твоей страны, то, надо полагать, ты будешь испытывать определенную гордость, которой не может быть у оскорбляемых женщин, приравниваемых к преступницам.
И такое обстоятельство объясняет расхожее мнение, до сих пор разделяемое западными мужчинами в Азии, многие из которых ни за что не пошли бы к проституткам у себя на родине, зато регулярно наведываются к ним, когда бывают на Востоке. Отчасти они поступают так оттого, что всегда легче предаваться греху вдали от назойливых глаз людей, которые тебя знают. Тайцам в этом смысле присуща традиционная мудрость: никогда не ходить к проституткам в своем районе. Но европейцы, австралийцы и американцы, которые никогда не пошли бы к проституткам у себя на родине, посещают их в Азии еще и оттого, что азиатские проститутки не похожи на западных, имеющих репутацию порочных, корыстных, холодных, развращенных и слегка устрашающих. Действительно, они производят впечатление милых, приятных, не испорченных деловыми ухватками большинства продажных “жриц любви” на Западе. Конечно, здесь имеется и некоторый самообман со стороны западных мужчин, потому что какая-нибудь тайская девушка из бара делает все за деньги точно так же, как ее “коллега” в Париже или Нью-Йорке, однако такому самообману в значительной степени способствуют сами проститутки – очаровательные, готовые угождать, похожие на кошечек и в то же время искусные.
Так или иначе, чего бы ни было больше в этом представлении об азиатских проститутках, самообмана или правды, многие мужчины, несомненно, убеждены в его верности, и многие британцы в Индии наверняка воспринимали точно так же женщин в колониях, предлагавших им сексуальные удовольствия. Лучшие проститутки – те, что брали за услуги пять рупий, а не две, – “совсем не похожи на своих “сестер” по ремеслу из европейских стран”, – писал Эдвард Селлон, донжуан (по собственному определению), который в XIX веке провел некоторое время в Индии армейским капитаном. “Они не пьют спиртного, они чрезвычайно чистоплотны, нарядно одеты, носят множество дорогих украшений, они хорошо образованны и мелодично поют, аккомпанируя себе на виоле да гамбе, инструменте вроде гитары, а еще они обычно украшают волосы пучками ломоноса или сладко пахнущими цветами билва, в которые вплетены жемчуга и алмазы”.
Селлон восхищался индианками по многим причинам, и не в последнюю очередь потому, что они сбривали или выщипывали лобковые волосы, так что, если не обращать внимания на полноту их бедер и грудей, “можно вообразить, будто тебе досталась еще незрелая девочка”. В целом же Селлон, проживший в Индии десять лет, высказывал мнение, поддерживавшееся Ричардом Бёртоном и другими, что индианки “понимают в совершенстве все приемы и хитрости любви, способны угодить любым вкусам, а красотой лица и фигуры не уступают женщинам других народов мира”.
Некоторое время Селлон жил в доме, выходившем окнами на школу для девочек-полукровок – “орехово-коричневых девиц”. Он пересказывал разговор со своим дворецким о том, как бы раздобыть для утех одну из этих девиц. Этот разговор довольно достоверно иллюстрирует сложившуюся в Индии обстановку: белый человек осознавал собственное превосходство и считал, что индийские девочки должны быть доступны ему, что достаточно сговориться и отсчитать деньги. “Если полковник-сахиб, или майор-сахиб, или другой бурра-сахиб [большой человек] глядеть вон туда, – сказал дворецкий, кивнув в сторону школы для девочек, – и он велеть: “Ступай приведи мне такую девчонку”, – ну, это бхоте брабхер [очень пристойно]. Я говорить ему: “Бхоте еуча, сахиб” [очень хорошо, господин], – и бежать старуха-начальница и говорить: “Бурра-сахиб хотеть такая девочка, надень на нее покрывало и пусти ее”. Тогда старуха-начальница спрашивать: “А деньги у тебя есть?” “Да-а-а! – отвечать я, – Сколько рупий? Очень хороший бакшиш, мэм, пятьдесят рупий”. “Пятьдесят рупий – это мало, надо восемьдесят рупий, ты говорить полковник-сахиб, что это девственница”.
Как рассказывал Селлон, дворецкий действительно отправился к начальнице школы, чтобы выторговать у нее ту девочку, на которую Селлон положил глаз. Они заключили сделку, и в тот же вечер начальница пришла к нему домой и привела, пишет он, “прелестницу обнаженной”. За этим, продолжает Селлон, последовала “самая восхитительная ночь”, и его “подружка” даже пообещала убежать из школы и последовать за ним в Канпур, куда ему вскоре предстояло отправиться в свой полк. Однако этому не суждено было произойти, потому что командир полка узнал о “победе” Селлона и возмущенно заявил директрисе школы, что та отдала одну из самых красивых своих учениц одному из его подчиненных, а не ему самому. За этим последовала безобразная история. Полковник потребовал, чтобы к нему привели девушку Селлона. Ее привели, а когда она отказалась исполнять его желания, он приказал слугам привязать ее к кровати, а потом изнасиловал. Преступление привело к военно-полевому суду и тюремному заключению. Так, по крайней мере, сообщал Селлон, и при этом нельзя сказать, чтобы его сильно потрясла эта история или что ему была небезразлична судьба самой девушки-индианки, которую он называл Лиллиас. После рассказа о случившемся он быстро и весело перешел к рассказу о Канпуре, где, как он сдержанно выразился, “я начал регулярно спать с туземными женщинами”.
Каковы же были причины этой удивительной взаимосвязи секса с империей? Разумеется, главной причиной можно назвать само присутствие в Азии западных мужчин с туго набитыми бумажниками в поисках удовольствий, а также желание восточного общества предоставить им эти удовольствия – разумеется, за деньги. Богачи-иностранцы оказывались среди множества хорошеньких бедных девушек в таких местах, где существовала давняя традиция отдавать этих хорошеньких бедных девушек для обслуживания сексуальных потребностей богачей. В городе Хошимине (бывшем Сайгоне) я спросил Нгуена Нгока Луонга, бывшего переводчика и репортера при вьетнамском бюро “Нью-Йорк таймс”, который жил здесь с 1954 года, почему бары и кабаре, дансинги и массажные салоны сосредоточены на большой улице, идущей приблизительно от колониального губернаторского особняка до реки Сайгон, а также поблизости. Раньше, при французах, эта улица называлась рю Катина, а потом, когда в Сайгоне оказалось много американцев, была переименована в улицу Ту До (Свободы). Он ответил, что именно вблизи центров власти и торговли удобнее всего было общаться представителям высшего и низшего общества.
“Вот здесь стоял дворец Нородом, где размещалось ведомство генерал-губернатора Индокитая, – сказал он, рисуя грубую схему Сайгона, каким тот был в годы французского режима. – Рядом стояло здание суда, а за ним – полицейское управление. Неподалеку был собор. С другой стороны располагались французские школы – школа имени Шаслу-Лоба для мальчиков и школа имени Марии Кюри для девочек, а за ними – спортивный клуб с теннисным кортом и бассейном”. Прямо напротив дворца Нородом находились главные отели – “Каравелла” и “Континенталь”, а рядом располагались рестораны и кафе. Естественно, уличных девиц тянуло в этот квартал, и поблизости открывались ночные клубы и кабаре. Ведь здесь крутились представители колониальной власти и торговцы, так с чего бы девицам, чьими услугами те с удовольствием пользовались, держаться где-то вдалеке?
Французы в колониях славились особенной необязательностью в соблюдении законов, действовавших у них на родине. Хорошим примером может служить Шанхайская французская концессия. Шанхай, и без того почти беззаконный, – своего рода безопасная гавань для банд, опиумных притонов, азартных игр и проституции. И все эти пороки наиболее пышно расцветали в тех двух районах города, на которые по условиям неравноправных договоров середины XIX века иностранцы получили экстерриториальные права, в том числе право иметь собственные полицейские подразделения и суды. Китайские законы не распространялись ни на Французскую концессию, ни на Международное поселение, в основном подвластное британцам. Возникает вопрос: отчего пороки разрастались особенно буйно именно в тех районах, которые контролировались сравнительно законопослушными и сексуально консервативными европейцами? Ведь у себя на родине, как мы видели, европейцы громогласно возмущались интимными связями соотечественников с “язычницами” и отправляли на Восток всяческих социальных реформаторов, чтобы те жестко искореняли пороки и ошибочные религиозные верования. Разумеется, строителям империи куда больше нравилось пользоваться запретными вольностями в колониях, чем заниматься внедрением там христианской морали, – это они предоставляли своим более совестливым компатриотам. Большой приток иностранцев скорее сгущал, чем разреживал ту атмосферу, в которой издавна прочно укоренилась гаремная культура. Они притащили с собой весь ширпотреб городской жизни – свои кинофильмы, кинозвезд, специфическую культуру обожания знаменитостей, губную помаду и румяна и, конечно, деньги, которые собирались тратить на ночные развлечения. Присутствие такого количества европейцев, которые внезапно освободились от запретов, действовавших у них на родине, приводило к появлению новых казино и игорных домов, дансингов, ипподромов, театров и ночных клубов, где они могли веселиться вместе с состоятельной китайской элитой, освободившейся от надзора собственного правительства. “К 1936 году на территории одних только иностранных концессий в Шанхае насчитывалось более трехсот кабаре и казино”, – писал историк Фредерик Уэйкман. Китайцы любят азартные игры – и вот иностранцы, которые тоже их любили, предоставили в их распоряжение просторные, кричаще-яркие казино, причем самые большие и роскошные из них часто располагались при консульствах латиноамериканских стран в Шанхае (это позволяло им не подпадать под действие китайских законов). Самое крупное казино, “Фушэн” на Фош-авеню на территории Французской концессии, “даже предоставляло своим клиентам, игравшим по-крупному, лимузин последней модели с шофером, который довозил их до заведения, а потом отвозил домой”, – сообщает Уэйкман.
Иностранные концессии, которые, учитывая милитаристские настроения и общественные беспорядки, царившие в Китае на протяжении почти всей поры расцвета Шанхая, вполне могли выказывать больше рвения в борьбе с преступностью, на деле становились настоящими рассадниками преступности. Особенно процветала торговля опиумом и проституция. Преступникам, которых разыскивала китайская полиция, достаточно было перейти границу Французской концессии или Международного поселения, чтобы оказаться вне зоны действия китайского закона. Такой порядок вещей сохранялся даже после 1928 года, когда революционное националистическое правительство во главе с Чан Кайши, охваченное желанием преобразить не только политический, но и моральный облик Китая, попыталось покончить с пороками. Одна англоязычная газета отмечала противоречие между “провозглашенными основаниями для сохранения нынешнего иностранного режима в Шанхае”, а именно заявлениями о том, что город достанется собакам, если его будут контролировать китайцы, – и реальным положением дел, то есть “картиной публичной проституции”, гораздо более масштабной, чем в каком-либо другом китайском городе.
Иностранные концессии в Шанхае служили очагами не только “нормальных” преступлений вроде проституции или торговли наркотиками, но и таких ненормальных, как продажа девушек и женщин в сексуальное рабство. Некоторых жертв – а большинство из них попадали сюда из нищих китайских деревень – продавали собственные родственники, других похищали, и до той поры, когда похищенных можно было продать в бордели, их прятали на конспиративных квартирах на территории Французской концессии, в домах, замаскированных под маленькие гостиницы. Реакция иностранцев на такое нравственное разложение была крайне непоследовательной. Между 1913 и 1917 годами общественные благодетели освободили больше десяти тысяч женщин и детей, проданных в бордели. Позднее Лига Наций, объявившая Шанхай крупнейшим очагом проституции, побудила колониальные власти оказать ей противодействие, однако эти же власти только в 1939 году выдали 1555 лицензий на открытие борделей.
Управлявшееся британцами Международное поселение в этом отношении не было образцом неподкупности, и все-таки дела во Французской концессии обстояли еще хуже. “В настоящее время наблюдается тенденция: стоит только выявить в Международном поселении какую-либо социально неблагополучную активность, как она немедленно перемещается в Французскую концессию, где спокойно приживается. Таким образом, Шанхайская французская концессия превратилась в нравственном смысле в самое грязное место на всем Востоке”, – писал в 1932 году один журналист. Без сомнения, в попустительской позиции Франции проглядывалось расистское убеждение, что в колониях все равно должны бытовать другие моральные устои, что это естественно. Однако именно эти моральные устои очень полюбились иностранцам, жившим в колониях и наслаждавшимся тамошними возможностями. “Шанхай предлагал холостяку все виды удовольствий и развлечений, о каких тот мог мечтать”, – писал Эрнест Хаузер в “Продажном городе”. “Праздничный” разгул продолжался там и в годы смуты и революции, между падением Маньчжурской империи в 1911 году и коммунистическим переворотом в 1949-м. Империя выражала протесты, как формальные, так и искренние, однако в целом империалистов вполне устраивало существовавшее положение вещей.
Более того, напрашивается вывод, что порочность империи была не просто ее побочным эффектом, неким дополнительным удобством, но необходимым условием ее функционирования. Рональд Хайам из Кембриджского университета утверждал, что сексуальные отношения между британцами и индианками “играли важную роль в поддержании функционирования Британской империи и викторианской экспансии”. Конечно, империя создавалась не для того, чтобы британцы могли спать со смуглыми девушками, да и само стремление открывать Восток и завоевывать там славу для своей страны проистекало не от избытка сексуальной энергии. Однако доступность секса с туземками значительно облегчала содержание обширных военных и бюрократических организаций, необходимых для управления колонизованными территориями. Несомненно, именно по этой причине колониальные и постколониальные власти, будь то британцы в Индии или американцы во Вьетнаме, никогда не пытались навязать Востоку те сексуальные нормы поведения, которые существовали у них на родине. Конечно же, этим эротическим возможностям способствовала гаремная культура вкупе с нищетой местного населения, но западных политических и военных лидеров устраивало то, что их солдаты и чиновники могут пользоваться этими возможностями. “Экспансия Европы сопровождалась не только распространением “христианства и торговли”, – писал Хайам, – но и повсеместным распутством и внебрачными связями”.
Поэтому трудно было бы найти колонизованную территорию, которая не подверглась бы в некоторой степени не только военной и торговой, но еще и сексуальной колонизации, и не в рамках официально проводимой сознательной политики, а просто в силу стихийных законов, которые действуют в мире. Этим объясняется, например, почему Шанхай, находившийся преимущественно под иностранным контролем, сделался, по выражению Уэйкмана, “порочной столицей мира”. Этим же объясняется, почему на противоположном конце земли, в Вест-Индии, лишь в исключительно редких случаях белый мужчина обходился без черной наложницы. “Несть числа таким мужчинам любого звания, рода и сана, кои предпочитают сии необузданные козлиные объятья чистому и законному блаженству, проистекающему из супружеской взаимной любви”, – с горечью писал в XVIII веке о британской колонии Ямайке Эдвард Лонг, сторонний наблюдатель.
Сексуальная эксплуатация в ее худшей форме являлась приложением к рабству, причем приложением неизбежным. “Не бывает рабства без сексуальной распущенности”, – писал Жилберту де Меллу Фрере, великий бразильский социолог. Фрере имел в виду именно бразильское рабство, но его высказывание прекрасно подходит и к другим странам. В голландской колонии Кейптаун в Южной Африке, как отмечал Хайам, главным борделем было общежитие для рабов. Сама гаремная культура, будь то в Китае, Османской империи или империи Великих Моголов, питалась рабством, хотя рабство и не являлось неотъемлемой частью сексуальных возможностей, предоставлявшихся Востоком Западу. Эти сексуальные возможности в изобилии существовали в таких местах, где колониальные власти отнюдь не вводили рабства, вроде французского Индокитая или британской Индии, и даже принимали меры, направленные на искоренение дурного обращения с женщинами. Так, например, в Индии был запрещен древний обычай сати. Взаимодействие колонизаторов и колонизованных было пропитано эротикой, и этот факт имел как самые грубые и зримые, так и тонкие, едва уловимые последствия. В XIX веке во французском Индокитае ме-тай – так называли местных вьетнамских женщин, которые играли роли жен и любовниц французских солдат и чиновников, – сделались новой влиятельной кастой в силу своей близости к представителям иностранного режима. Задокументированы такие слова вьетнамского крестьянина: “Если вы попадете в беду, то вам нужна мисс Хай [проститутка] – она отведет вас к судьям, только так дело можно уладить”. Излишне говорить, что такое положение дел заметно подрывало традиционный авторитет вьетнамских деревенских старост.
И во французских, и в британских колониях такие фигуры, как любовница из местных, мелкий служащий из местных и солдат-рекрут из местных, стали неотъемлемыми элементами системы подчинения. Они помогали осуществлять управление территориями, население которых значительно превосходило численностью население родной страны колонизаторов. В первые десятилетия своей деятельности в Индии Ост-Индская компания, подобно первым португальским чиновникам в Гоа, официально поощряла браки между британскими солдатами и индианками, чтобы создать некий “фонд” родившихся здесь, в колонии, мальчиков, которым в будущем предстояло служить солдатами. Каждому такому ребенку компания выдавала денежный “крестильный” подарок. Французы тоже часто женились на местных женщинах, хотя гораздо чаще, чем в Северной Африке, это происходило в Индокитае, где ислам не одобрял браков с немусульманами. Там обычно в любовницы брали местных женщин. Подобно британцам в Индии французы в Северной Африке создали целую систему борделей возле военных лагерей, исходя из тех же соображений. Они хотели держать проституток под надзором, чтобы по возможности контролировать распространение венерических болезней, а еще им хотелось уменьшить контакты с местными жителями, лишив их стимула докучать “милым” местным девушкам.
Одна французская исследовательница, изучавшая североафриканскую ситуацию, пришла к выводу, что, когда в таких странах, как Алжир, были введены бордели, так сказать, европейского типа, “на смену традиционному мусульманскому рабскому рынку пришла проституция французского образца”. Ни один человек, озабоченный проблемой равноправия женщин, не назвал бы слишком прогрессивными сексуальные порядки, бытовавшие в Алжире до прихода французов. Порядки эти основывались на прерогативе мужчин иметь до четырех жен и неограниченное количество наложниц в придачу (столько, сколько они могли прокормить), а наложниц, как сообщает историк Кристель Таро, “обычно покупали на рынке рабынь, куда они попадали из районов Африки, лежавших к югу от Сахары”.
Потому-то проституция европейского типа – с уличными девицами и публичными домами – была практически неизвестна в Алжире, где у мужчин имелся совершенно иной способ утолять желания, помимо своих жен. С приходом французов картина изменилась. Они отменили рабство, но это, казалось бы, безусловно положительное новшество на деле означало, что многие бывшие рабыни в Алжире, “освобожденные” из гаремов, были вынуждены работать проститутками на новую французскую систему. Вот так освобождение! Французы понимали, что исламское сознание будет оскорблено видом мусульманок, обслуживающих мужчин-гяуров, и потому они обязали проституток жить в “особых кварталах”, отгороженных от остального североафриканского общества. Но это не помогло. “В глазах местных жителей”, заключала Таро, французский метод предоставления сексуальной разрядки солдатам и чиновникам “являл самую суть колонизации, так как попирал местные традиции, установления и общественные нормы”. Когда алжирские националисты создали Фронт национального освобождения и начали войну против французов, то проституция в том виде, в каком ее ввели французские власти, стала расцениваться как “телесный коллаборационизм”, и случалось даже, что в некоторые бордели, обслуживавшие французских солдат, бросали бомбы.
Французская открытка из Алжира. Ок. 1920. University of Minnesota Press
Точку зрения националистов – что проституция при французах стала специфически колониальным унижением – понять легко. Действительно, когда в 1946 году французы запретили и закрыли контролируемые публичные дома в самой Франции, то этот новый закон не распространился на североафриканские колонии на том основании, что они представляли собой “случай низшей цивилизации”, – разумеется, это было очередное оскорбление национальных чувств. Гораздо труднее провести моральную границу между традиционным сексуальным рабством, существовавшим в Северной Африке раньше, под властью Османской империи, и той проституцией европейского типа, которую принесли с собой французы. Как бы то ни было, если не считать борделей, учрежденных колониальными властями, североафриканская гаремная культура прекрасно приспособилась к появлению европейцев, имевших и желания, и деньги для их удовлетворения. Как сказал французский писатель Эрнест Фейдо, прославившийся в основном своей эротической комедией нравов “Фанни”, “французы прибыли в Алжир, алча мавританок”. Одной специфически французской страстью стал выпуск открыток, изображавших так называемых femmes Mauresques, мавританок, во всевозможных сладострастных и томных позах. Открытки были якобы сняты в тех самых гаремах, которые всегда оставались недоступными для сгоравших от любопытства европейцев.
Эти почтовые открытки выпускались тысячами и тысячами же отсылались на родину, в la mtropole, туристами, которые приезжали сюда из Европы, чтобы погреться на пляжах и полюбоваться крепостями и старыми городскими кварталами Магриба (так французы называли мусульманские страны Северо-Западной Африки). Эти постановочные снимки для тиражирования на открытках делали французские фотографы, и сегодня сами алжирцы высказываются о них с осуждением, видя в них орудие пропаганды европейских фантазий о восточных женщинах, или, как выразился алжирский исследователь Малек Аллула, “ту сладостную мечту, в которой Запад барахтался больше четырех веков”. По его словам, эти фотографии служили “фантастическими иллюстрациями западных представлений о Востоке”. Далее он пишет: “Впрочем, не бывает фантазий без секса, и в этом ориентализме, в этом смешении лучшего с худшим – а худшего там гораздо больше, – появляется главный образ, сущее воплощение наваждения – гарем”.
В мире, который осуждает колониализм как преступление против человечества, сама идея использовать “мавританок” для того, чтобы дразнить воображение западных мужчин, выглядит, по словам Аллулы, “бесчестной и бесчестящей”. Разумеется, подобные фотографические выдумки носили однонаправленный характер и потому воплощали право Запада творить все, что ему угодно, в покоренных им землях, в том числе и использовать местных женщин и для своего удовольствия как непосредственно, так и косвенно, с помощью таких вот постановочных снимков. Фотокарточек француженок в соблазнительных позах, которые отсылали бы домой из Франции алжирские путешественники, не существовало в природе по той простой причине, что во власти французов было предотвратить их появление. Мавританки попали под пристальный надзор французов, как и весь Алжир. А интерес колонизаторов к колонизованным в значительной мере носил сексуальный характер. Это особенно наглядно иллюстрирует одна открытка. На ней изображен мужчина, который смотрит на женщину сквозь зарешеченное окно. Эта решетка, по-видимому, намекает на то, что женщину держат в тюрьме. Грудь женщины обнажена, глаза опущены, а поза выражает смирение и покорность. На голове женщины повязан цветной платок, спадающий назад и исчезающий за ее обнаженным плечом. Как почти у всех наемных моделей, позировавших для подобных открыток, лицо у нее открыто, и эта деталь – пожалуй, самое важное указание на право колонизаторов подвергать колонизированных тщательному осмотру. Алжир, разумеется, был мусульманской страной, и женщин там прятали от любопытных взглядов посторонних. Из всех мужчин лишь мужу и сыновьям женщины позволялось видеть ее лицо. Но колонизированный народ утратил право прятать своих женщин, а колонизаторы, напротив, обрели право выставлять их на обозрение.
Болезненная и гневная реакция алжирцев на подобные снимки в постколониальную эпоху вполне понятна. Однако объявлять, что такие изделия, как открытки с мавританками, отражают одни лишь западные фантазии и наваждения, значит ограничиваться лишь одним ракурсом из многих возможных. Ведь эти открытки, предлагавшие чрезвычайно эротизированные образы, намекавшие на существование некоего сексуального рая, рассказывают правду не столько о мавританках, сколько о сексуально подчиненном статусе самих колоний в целом. Для французов, оккупировавших Индокитай и Северную Африку, любые сексуальные фантазии запросто могли претворяться в реальность – и претворялись. В Сайгоне французы, чтобы подыскать себе красотку на ночь, а иногда и на всю жизнь, отправлялись в такие места, как Arc en Ciel (“Радуга”) и другие ночные заведения, многие из которых император Бао Дай отдал под контроль преступных банд. Героиня романа Грэма Грина “Гадкий американец”,[18] роковая женщина, появилась именно из подобного заведения, и Грину, похоже, удалось очень точно запечатлеть жизнь Сайгона, какой та была в начале 1950-х, когда французский режим уже готов был уступить место американскому. Вообразите себя молодым человеком во Вьетнаме в 1930 или 1950 году: вы можете когда вздумается потанцевать с красивой надушенной девушкой с черными как соль волосами, падающими на ее белое шелковое ао-дай – традиционное вьетнамское женское платье прямого покроя. А после того, как вы натанцуетесь, она пойдет к вам и проведет ночь в ваших объятиях. Фантазия? Да, конечно, это можно назвать просто мечтой. Но многие французы и другие европейцы видели в Индокитае и Северной Африке сказочные края, где можно осуществлять какие угодно эротические грезы, в том числе и такие мечтания, которые у них на родине считались извращениями, о каких даже упоминать зазорно.
Отступление четвертое
Тайная жизнь в Алжире и Париже
Ее зовут Рама, хотя любовник-француз называет ее Рам, ей “около четырнадцати лет, у нее прямые плечи, недавно налившиеся груди, крепкие ступни, а глаза способны воспламенить тюк соломы с десяти метров”. Люсьен Олиньи, одинокий скучающий офицер французской колониальной армии, замечает ее, проезжая по деревне в южном Марокко. До этой роковой встречи с Рам Олиньи приходилось пользоваться услугами “грубой и потасканной арабской шлюхи” по имени Фтум, к которой “ходят и другие” во французском военном лагере в жалком городишке Бирбатина. И вот теперь он просит местного торговца познакомить его с этой огненноокой девушкой. И предлагает цену. Ответ Рамы становится известен на следующий день, а еще через день у них с Олиньи происходит первое свидание.
“Все произошло так, словно он покупал лошадь”, – говорит рассказчик в начале этой истории. Однако то, что начинается как вульгарная история о продажной любви, превращается в мощную и даже горькую эротическую драму, нечто вроде “Лолиты”, только на фоне пустыни, в странных декорациях французской колониальной жизни в Северной Африке. С одной стороны, роман L’histoire d’amour de la rose de sable,[19] в английском переводе получивший название “Любовь в пустыне”, просто облекает в художественную форму тот реальный факт, что французский колониализм, как и британский, порождал свои разновидности непреодолимых соблазнов, которыми Восток притягивал западных мужчин. Уговор Олиньи с Рам являлся mariage l’indigne, “туземным браком”, как в реальной жизни называли это французы, то есть обоюдно выгодным партнерством, всегда заключавшимся между мужчиной-европейцем и туземной девушкой или женщиной (и никогда между мужчиной-туземцем и европейской женщиной) и лишенным всей полноты прочной романтической любви и дружбы.
А поскольку в этом “туземном браке” между Олиньи и Рам любовница к тому же малолетняя, “Роза песков” иллюстрирует еще одно измерение колониальной жизни, предлагавшей западным мужчинам такие возможности, которые оставались под запретом у них на родине. Наверное, многие мужчины предавались бесплодным фантазиям о девочке с “недавно налившимися грудями”, с кожей “атласной гладкости”, с дыханием, пахнущим “пряностями и апельсинами”, но, скорее всего, мало кому предоставлялся случай осуществить подобные мечты. Не надо забывать, что “Роза песков” – роман, художественный вымысел. И все же в этом скабрезном повествовании о жизни французской армии в Северной Африке наиболее поразительным кажется именно педофильский момент. А историческая правда состоит в том, что не только в литературе, но и в жизни педофильские связи являлись одним из “товаров”, предлагавшихся колонизованным Востоком колонизатору Западу.
“Некоторое время позволялось абсолютно все – даже то, чего никогда не разрешили бы на Западе, например влечение к юным, даже слишком юным девочкам, – писал один французский исследователь, соотносивший литературные описания жизни европейцев в Северной Африке со сложившимися там общественными реалиями. – То, что вызвало бы скандал у них на родине (сегодня педофилия отнесена к серьезным преступлениям), на Востоке в самом крайнем случае воспринималось неоднозначно”.
В действительности “Роза песков” – тонкое, сложное и неожиданное литературное произведение, нечто гораздо большее, нежели просто эротическая фантазия, разворачивающаяся на фоне пустыни, и ее автор трактовал тему педофилии довольно легко – просто как обычную составляющую жизни в тех далеких краях, которые стали частью французской колониальной империи. Чем бы мы ни считали связь между Олиньи и Рам, преступлением или нормальным союзом, это в любом случае не отношения между всемогущим европейцем и покорной, беспомощной малолетней проституткой. В тайных рамках этого “туземного брака” Рам тоже обладает определенной властью и пользуется ею, оказывая своего рода пассивное сопротивление. Она согласилась стать любовницей Олиньи только на том условии, что он поклянется не лишать ее девственности, и это привносит в их историю определенное сексуальное напряжение: оказывается, не только она подчиняется Олиньи, но и Олиньи ей. Ему разрешается ласкать руками и губами обнаженное тело Рам, но ему-то хочется от нее ответной любовной страсти, а она долгое время не позволяет ему полностью овладеть ею, он долго не получает от нее желанного отклика.
“Розу песков” воспринимали как антиколониальный роман отчасти потому, что в нем арабская девочка наделена цельным характером, что явно шло вразрез с отстраненно-высокомерными стереотипами, господствовавшими во французском колониальном сознании. Поначалу Олиньи озадачен поведением Рам: она кажется ему слишком вялой и пассивной по сравнению с какой-нибудь европейской девушкой, однако со временем он начинает любить ее именно за эти качества. Вот еще одна иллюстрация того, что западный мужчина видит больше женственности в восточной девушке, чем в западной, и выше ставит ее отклик на мужскую любовную страсть. В Рам нет ни малейшей суетливости, нет чувства вины или раскаяния, нет кокетства, нет лукавства, нет требовательности, нет никаких социальных претензий и духа соперничества. Она ведет себя как совершенно естественное существо, хотя и умеет обращать собственную слабость в силу. Благодаря Рам Олиньи улавливает то, что кажется ему непризнанным величием арабской души, а потому – опять-таки благодаря Рам – он начинает мыслить по-другому и внутренне восстает против французской колониальной идеологии.
“Роза песков” – действительно антиколониальное произведение, только в другом, более интересном отношении: оно изобличает во лжи официальное оправдание колониальной деятельности Франции, а именно что та якобы совершалась для того, чтобы одарить благодатью просвещения живущих во мраке туземцев, – вот она, знаменитая цивилизаторская миссия. Лицемерие этой позиции показано на примере Олиньи: вначале он изображен типичным французским патриотом, начитавшимся типичных французских книжек, которые предписывали ему как солдату роль героя, готового пожертвовать собой. Но связь с Рам выявляет лживость той картины, которую создавали сами французы, изображая свою жизнь в колониях. Ведь французы, остававшиеся на родине, в “метрополии”, слали письма и подарки своим отважным молодым воинам, служившим в Северной Африке, желая облегчить их якобы суровое и унылое существование, начисто лишенное домашнего уюта. Тогда как в действительности французы в Северной Африке развлекались с малолетними любовницами, за что во Франции их преследовали бы по закону. Воистину цивилизаторская миссия!
Но, пожалуй, самое интересное в книге “Роза песков” – это ее автор, Анри де Монтерлан. В англо-американском мире его имя не значится среди крупнейших литературных имен XX века, зато во Франции его ценят как одного из величайших писателей столетия, ставя наравне с Андре Жидом и Альбером Камю. Его североафриканский роман, материал для которого он собирал в течение пяти лет, проведенных в Алжире, когда ему было немного за тридцать, – один из его первых романов, но по причинам, которые остаются не вполне выясненными, писатель опубликовал его лишь после Второй мировой войны. Сам Монтерлан называл эту книгу разоблачительной, вскрывающей ту правду о французском колониализме, которую долго утаивали, и это действительно так. Но вместе с тем эта книга и сама кое-что утаивает и, более того, является лишь одним из звеньев в цепочке тайн длиной в целую жизнь, элементом лжи, совершавшейся путем сознательного замалчивания, потом что Монтерлан, пусть он и задумывал эту книгу как осуждение французских колониальных предрассудков в романной форме, в свои алжирские годы сам занимался активной, безостановочной, маниакальной охотой на сексуальную колониальную добычу. Правда, в его случае предметом педофильского интереса являлись не девочки, а мальчики.
Северная Африка открыла для Монтерлана необъятное царство пьянящей сексуальной свободы. Годы, проведенные там, определили его сексуальную ориентацию, которую впоследствии он сохранял, держа ее в тайне до самой смерти. Считается, что лишь три человека знали настоящего Монтерлана и его одержимость мальчиками. Случай Монтерлана свидетельствует сразу о двух фактах: во-первых, что наряду с коммерческой выгодой и национальной славой важным стимулом длившейся десятилетия деятельности Франции в колониях являлись сексуальные связи, и во-вторых, что французские колонизаторы предпринимали ревностные ханжеские попытки опровержения таковых связей.
Монтерлан был одной из самых интересных и тревожных литературных фигур во Франции XX века, блестящим охотником за приключениями и романистом, получившим практически все высшие награды, какие только могла вручать Французская республика. Он был удостоен ордена Почетного легиона, а в 1960 году стал членом сверхпрестижной Французской академии, пополнив тем самым количество “бессмертных” представителей французской культуры. Его биография как будто вобрала в себя элементы биографий Хемингуэя, Ницше и Муссолини. Одно из его первых произведений – “Погребальная песнь в честь павших при Вердене”, прощальная речь о солдатском героизме: сам Монтерлан был ранен на Первой мировой войне и получил награду, будучи еще совсем молодым человеком.
Прежде всего Монтерлан восхвалял мужественность и презирал все, что казалось ему чересчур женственным в европейской среде. В юности он учился искусству корриды и однажды, упражняясь на ферме в Испании, получил удар рогами. И, что менее похвально, наряду с несколькими другими писателями своего поколения, наиболее заметными из которых были Луи-Фердинанд Селин и Робер Бразильяк, он приветствовал разгром Третьей республики нацистами в 1940 году, хотя не столько по причине явной симпатии к нацистам, сколько по причине, как выразился один критик, своего родства с “эстетикой фашизма”. Французская демократия представлялась Монтерлану чем-то вроде женской заурядности, или, как он сам выразился в речи 1938 года, “моральным кодексом продавщицы”.
Для описания того, что Монтерлан считал высшим человеческим свершением, он использовал понятие “бессмысленное служение”. Он имел в виду желание человека погибнуть за дело, в которое тот не верит, сознавая, что истинное величие обрести невозможно: пожалуй, глупейшая, напыщенная идея, нелепое ницшеанство. Такой же нелепостью кажется и деятельность Монтерлана во время немецкой оккупации: он сочинял пьесы, которые ставились в театре “Комеди Франсэз”, а кроме того, выказал дурной тон, рассуждая в финансировавшемся нацистами журнале La gerbe (“Ливень”) о “низших европейцах” – и это в то самое время, когда самозваная “высшая раса” истребляла евреев и других европейцев якобы “низшей породы”. После войны Монтерлана обвинили в сотрудничестве с врагом, хотя назначенный ему приговор оказался чересчур мягким, почти символическим: ему запретили публиковать свои произведения в течение одного года.
Это случилось, конечно же, спустя многие годы после того, как он написал “Розу песков”, восходившую, в свой черед, к периоду его жизни в Северной Африке с 1927 по 1932 год. Именно в Северной Африке Монтерлану впервые в жизни представилась возможность удовлетворять свои гомосексуальные желания, что он впоследствии, по возвращении во Францию, где он прожил еще сорок лет, до самой смерти, продолжал делать, уже тайно, подвергаясь большому риску. В этом нет ничего удивительного. Это сейчас, после многих лет гражданской войны, военной диктатуры и возрождения консервативного, ультрапуританского ваххабитского движения внутри ислама на Ближнем Востоке, Алжир уже никому не представляется таким местом, куда можно поехать для того, чтобы приятно провести отпуск под пальмами. Но с 1890-х по 1930-е французская Северная Африка была настоящим туристическим раем с оазисами среди пустыни, базарами, тенистыми садами и мавританской экзотикой, и эти края красочно описывались в путеводителях, их посещали в каникулы состоятельные европейцы. Правда, путеводители для туристов умалчивали о том, что в Магрибе богатство и власть открывали путь еще и к эротическим удовольствиям. Это была территория сексуальной свободы, кривое зеркало для запретов, господствовавших в христианских странах. Большинству “секс-туристов” гаремная культура предлагала насладиться красотой юных дев, для чего не требовалось ни любви, ни брака, ни законных обязательств европейского типа. Гомосексуальному меньшинству она предлагала юношей. И, как это всегда бывало на Востоке, здесь, в Северной Африке, европейцы тоже без труда приноравливались к уже существовавшим порядкам, ведь в арабской и других мусульманских культурах Ближнего Востока и Южной Азии педерастия давно укоренилась, и к ней относились терпимо. Северная Африка приобщила к своим обычаям и европейцев. А поскольку колонизаторами Северной Африки были французы, то именно они стали главными получателями этой благодати. Поэт У. Х. Оден даже ввел в обиход слово “гоминтерн” для обозначения этого гомосексуального международного братства, зародившегося в колониальную эпоху.
Французский писатель Андре Жид, который был старше Монтерлана на тридцать семь лет, бывал в Алжире в 1893-м и с 1894 по 1895 год, и в его автобиографии описан один вечер в Алжире [городе] в компании Оскара Уайльда. Несколько французских и британских интеллектуалов встречались, чтобы сообща насладиться прекрасной погодой и эротическими приключениями. В тот самый вечер лорд Альфред Дуглас, любовник Уайльда, заявил, что собирается поехать в Блиду – обнесенный стеной городок в тридцати милях от столицы, где они с Уайльдом бывали раньше. В Блиде размещался французский военный лагерь, и туда европейцы отправлялись ради долгих прогулок с местными юношами в апельсиновых рощах за городскими стенами. Дуглас намеревался “умыкнуть” юного кауаджи, подавальщика кофе, который приглянулся ему еще в прошлый раз, когда они ездили туда вместе с Уайльдом. И вот, оставшись вдвоем, Уайльд с Жидом коротали вечер, обходя кафе и музыкальные бары в старом городе. И Жида (который осознал свою гомосексуальность позже, чем Уайльд) ожидал экстатический эпизод, преобразивший всю его жизнь и завершившийся в предрассветные часы долгим и упоительным свиданием с юношей-музыкантом. Спустя десятилетия, в 1931 году, снова приехав в Алжир, Жид некоторое время делил кров с Монтерланом, хотя, похоже, Монтерлана отпугнула излишняя пламенность Жида: вскоре они расстались.
Французы были не единственными, кому Азия позволяла исполнять желания, осуществление которых оставалось противозаконным в Европе. Мы располагаем, например, полностью сохранившимися записками некоего Кеннета Сирайта, капитана британской армии в Индии, который дружил с писателем Э. М. Форстером и передал ему примечательный подробный 137-страничный дневник своих сексуальных похождений с мальчиками, написанный рифмованными двустишиями. В журнале Сирайта фигурирует 129 юношей, которые были его сексуальными партнерами между 1897 и 1929 годами, и подробно рассказывается, что именно он с ними делал и сколько раз с каждым. Из этого явствует, что, хотя Сирайт наверняка знал о своих сексуальных наклонностях еще до поездки в Индию и даже имел некоторый соответствующий опыт в Британии еще в школьные годы, именно Индия стала для него, по выражению Рональда Хайама, “безмятежным раем, где растаяли все запреты”. Или, если предоставить слово самому Сирайту, когда он говорил о своих забавах с мальчиками-пуштунами в ныне пакистанском городе Пешаваре и его окрестностях:
- Там каждый отрок юных лет
- С тобой пойдет за горсть монет,
- Исполнит все твои желанья…
- Там легче мальчиков найти,
- Чем рвать цветочки по пути…
- ………………………………
- Я ночь за ночью пировал —
- В содомской страсти утопал.
Так почему же Монтерлан продолжал таиться всю жизнь, особенно в те времена, когда другие, вроде того же Жида, готовили почву для нового отношения к гомосексуализму? Сам Монтерлан, разумеется, не оставил никакого объяснения. Однако его нетрудно понять. Живя в такую эпоху, когда гомосексуальность считали проявлением и болезни, и безнравственности, он хотел получить от своей страны все награды, какими та только могла одарить писателя, хотел оставаться публичной фигурой с безупречной репутацией. А кроме того, к этому и без того мощному стимулу следует добавить, что Монтерлан был не просто гомосексуалистом, но и любителем мальчиков, что во Франции вызывало осуждение и преследовалось законом. Пожалуй, он был единственным членом Французской академии, “бессмертным”, который днем чинно выслушивал похвалы в свой адрес во французских литературных кругах, а ночью тайком охотился за смазливыми мальчиками.
Опасность не ограничивалась тем, что его могли узнать в лицо. В 1968 году, когда он пытался снять мальчика возле одного парижского кинотеатра, на него набросились старшие друзья этого мальчика и избили так, что он ослеп на один глаз, сам он туманно объяснял свою слепоту несчастным случаем. В ту пору Монтерлану было семьдесят два года – пожалуй, многовато для того, чтобы клеить мальчиков под уличными навесами кинотеатров, однако после того, как он пристрастился к малолетним мальчикам в Алжире, лет за сорок до того, он уже никогда не изменял этой страсти. А четыре года спустя, в 1974-м, боясь ослепнуть полностью, Монтерлан застрелился, для верности приняв капсулу с цианидом, перед тем как нажать на курок.
После смерти Монтерлана стали выплывать на поверхность различные сведения о нем. Оказалось, что он поверил свою тайну Роже Пейрефитту, французскому дипломату, с которым познакомился в 1937 году в зале игровых автоматов в окрестностях Клиши, куда оба явились в надежде закадрить мальчика. Во многом Пейрефитт был противоположностью Монтерлана, во всяком случае в том, что касалось его отношения к собственной сексуальной ориентации. Если Монтерлан изо всех сил скрывал свою гомосексуальность, то Пейрефитт писал романы и очерки, выступая в них открытым борцом за права геев, как сказали бы сегодня. В своих острейших полемических высказываниях он изобличал лицемеров, которые на словах осуждают гомосексуализм, а на деле сами тайно практикуют его, в том числе католическое высшее духовенство. В 1977 году он опубликовал сенсационную книгу откровений Propos secrets [“Тайные слова”], где помимо прочего выдал секрет своего друга Монтерлана, умершего пятью годами ранее.
“По моему мнению, – писал Пейрефитт, – педерастия еще никогда не играла такой важной роли в жизни мужчины… Особенно верно это в случае Монтерлана – из-за тех сложностей, которые она привносила в его существование. Он ведь не только жил в страхе – он порой выдумывал этот страх на пустом месте”.
Однажды, рассказывал Пейрефитт, Монтерлан вызвал полицию, когда кто-то ночью позвонил к нему в дверь. Оказалось, это был какой-то англичанин, поклонник его творчества, которому очень хотелось увидеться с великим писателем, а Монтерлан уже вообразил, будто к нему заявился шантажист. Он никогда не приводил любовников к себе домой, в квартиру на набережной Вольтера, а водил их в номера для горничных, которые снимал специально для этой цели. Когда он выходил “на охоту”, что случалось часто, то влезал в старое пальто, нахлобучивал шляпу на глаза и надевал черные солнцезащитные очки. Уже достигнув славы писателя и драматурга, он не позволял публиковать свои фотографии из страха, что его узнают в лицо, когда он будет в очередной раз слоняться по улицам или торчать у входов в кинотеатры или в залы игровых автоматов, где обычно толклись мальчики-подростки. Среди ухищрений, на которые он пускался с целью заполучить добычу, была такая: он предлагал мальчишке билет в кино, говоря, будто купил его для племянника, а тот так и не пришел. Несмотря на множество предосторожностей, время от времени Монтерлана приводили в полицейский участок вместе с каким-нибудь парнем, который кричал, что Монтерлан полез к нему в ширинку.
Однажды Клода Галлимара, его издателя, разбудили среди ночи и попросили забрать Монтерлана из пригородного полицейского участка. Если верить Пейрефитту, Морис Папон, парижский префект полиции, сообщил Анри Фламмариону, другому легендарному французскому издателю, что видел пять или шесть раз, как Монтерлана тащат в главное полицейское управление, всегда бледного как призрак. По-видимому, Папон (которого гораздо позже обвинили в преступлениях против человечества, совершенных в военные годы, когда он состоял генеральным секретарем оккупированного нацистами Бордо) оказывал некоторую защиту Монтерлану – возможно, из уважения к его литературным заслугам. И все же Папон говорил: “Это было жуткое зрелище. Я ощущал его позор”.
За откровениями Пейрефитта последовала исчерпывающая двухтомная биография Монтерлана, написанная Пьером Сиприо, его другом на протяжении четверти века, и довольно метко названная Montherlant sans masque – “Монтерлан без маски”. Главной темой этой книги стала сексуальность Монтерлана и его отчаянные старания скрыть ее. По словам Сиприо, Монтерлан боялся разоблачения уже в те годы, что провел в Северной Африке. Однажды в Фесе, увидев каких-то французских военных офицеров, он испугался, что его узнают. И все равно, как писал Сиприо, рассказывая в настоящем времени о жизни Монтерлана в Северной Африке, “каждый день он подвергается новому риску, следуя своей страсти к случайным связям. Чтобы победить в себе страх и “совершить прыжок”, он говорит, что представляет себя быком, фавном или сатиром”.
В биографии подробно описывается, на что толкало Монтерлана его наваждение и как он постоянно метался по Северной Африке, переезжая с места на место, отчасти не желая примелькаться и быть изобличенным, но отчасти и в поисках мальчика своей мечты. Однажды он уехал из города Алжира, чтобы провести несколько дней в Атласских горах, потому что услышал, будто там живет племя, где “стоит только улыбнуться – и заполучишь кого захочешь”. Здесь Монтерланом был написан эпизод романа Aux fontaines du dsire (“У истоков желания”), автобиографичность которого ранее оставалась неизвестной. Он проводил целые дни, блуждая по одним и тем же немногочисленным улочкам в надежде увидеть лицо, уже виденное ранее, в уверенности, что его настойчивость все-таки принесет плоды. Когда Монтерлан не писал (а в Северной Африке он писал много), он выслеживал добычу. Завидев новую цель, “я даже не удосуживался отряхнуть одежду, – написал он однажды, – потому что на это ушло бы лишние две минуты, а мои надежды могли не продержаться этих двух минут”. Слова, которыми Сиприо охарактеризовал поведение Монтерлана в Северной Африке, – о том, что тот “предавался всем мыслимым наслаждениям, не ведая никаких ограничений”, – свидетельствуют о важной роли французских колоний для многих французов и других европейцев, для которых они стали царством свободы от сексуальных запретов. Монтерлан “по-настоящему ощутил в Северной Африке, что чувственное удовольствие и любовь могут существовать независимо друг от друга. Раньше лишь любовь считалась чистой. Удовольствие, если оно не было постыдным, чистым не считалось, его окружали всевозможные запреты”.
Монтерлан отправился в Алжир в 1927 году, подталкиваемый “мощной страстью к плоти”, как указал Сиприо, цитируя слова из очерка самого Монтерлана. Он начал свои сексуальные похождения сравнительно поздно, в тридцать лет, писал Сиприо, но потом уже предавался им с колоссальной энергией, днем и ночью, скитаясь из Туниса в Фес, из Константины в Алжир, в дальние деревни в Атласских горах. “В Париже Монтерлан не давал себе воли, – говорил Сиприо. И, называя городок в северо-западном Алжире, продолжает: – А в Тлемсене приключение поджидало его за каждым углом”.
В те дни еще отчетливее, чем сегодня, в глаза бросалось преимущество западного человека: ему достаточно было просто появиться на улице, и его со всех сторон обступали туемные разносчики и торговцы, предлагавшие что угодно, от гашиша до ковров и от певчих птиц до маленьких девочек. Монтерлан записал как-то, что однажды, когда он сидел в кафе в одном североафриканском городе, к его столу подошел юноша, взял графин, налил воды в стакан Монтерлана и сам ее выпил. Он вспоминал, как видел другого юношу, который поцеловал в губы собственное отражение в витрине магазина. Монтерлан никак не пояснял этого жеста, но он, по-видимому, иллюстрировал то ощущение чувственной свободы, которое так полюбилось писателю в Северной Африке.
В середине 1930-х Монтерлан написал один очерк – в ту пору он не был напечатан, но спустя десятилетия Сиприо сделал его достоянием публики. Этот очерк написан от лица воображаемого критика, который разбирает его произведения, о себе же Монтерлан говорит в третьем лице. “Чувственность Монтерлана ориентальна даже в частностях, – писал он и выделял такие частности: – А. Восточный взгляд на женщину. Б. Любовь к юности и даже к крайней юности”.
В этом очерке Монтерлан, продолжая рассуждать как будто от лица постороннего человека, сравнивает самого себя с исламским святым, вслед за другими указывая на то, что в исламе чувственное желание и духовность неразрывно спаяны, тогда как в христианстве они считаются враждебными друг другу полюсами. “Монтерлан сознательно отметает все то, что не связано с внутренним миром и с чувственностью, и это отношение, по-видимому, типично для мусульманского мира, – писал о себе Монтерлан. – Несть числа великим мусульманским мистикам (таким, например, как Джалаладдин Руми), которые прославились и своей духовностью, и галантными похождениями. Кроме того, мусульманский мир страдает от этого добровольного двойного неведения: не зная ничего, кроме Бога и сексуального излишества, он чужд остальному миру”.
По мнению Сиприо, “Роза песков” – это “фантастический приключенческий роман”, что-то вроде сказки из “Тысячи и одной ночи” об арабском детстве. Он говорил, что Монтерлан делал заметки об арабских детях повсюду, где оказывался, и в результате этих путевых зарисовок возник портрет женщины-девочки Рамы. Но “Роза песков” – далеко не единственный французский роман, затрагивающий тему педофилии в колониальной Северной Африке. На самом деле роман Монтерлана даже с некоторым запозданием пополнил тот уже развившийся поджанр в рамках еще более обширного жанра романов, обращавшихся к теме романтических и сексуальных связей между европейцами и североафриканскими женщинами. Один литературовед насчитал пятьдесят семь художественных произведений, которые французские писатели посвятили данной теме. Во многих из них рассказывается о крахе подобных отношений и ясно обозначается тема странного и загадочного поведения восточной партнерши.
В этих произведениях часто фигурирует педофилия, так что можно не сомневаться: эта практика была достаточно широко распространена среди европейцев, путешествовавших по странам-колониям. Эрнест Фейдо в книге Souna: Moeurs arabes (“Суна: арабские нравы”), опубликованной в 1876 году, поведал историю о французском офицере Пьерле, который спасает юную дочь торговца фруктами от бандитского нападения, а потом делает ее своей любовницей, причем среди угнетенных нищетой и несколько самодовольных жителей североафриканских деревень не находится ни одного человека, который спас бы девочку уже от него. Сюжет повести Фейдо настолько напоминает “Розу песков”, что можно даже заподозрить, что вторая книга была хотя бы частично вдохновлена первой. Пьерле “надоела грубая жизнь, надоело пить несвежую воду, спать на жесткой земле, грызть армейские галеты, слышать полные ненависти крики арабов, сражаться в горах и тому подобное”. И, в точности как Рам лейтенанту Олиньи, “Суна явилась… [лейтенанту Пьерле] так неожиданно и при столь трагических обстоятельствах, еще совсем юная, с прекрасными ланьими глазами, небрежной грацией, утонченной негой… Она явилась перед ним, как является арабу, заблудившемуся в песках Сахары, родник с ключевой водой в пальмовой роще”.
В 1912 году, примерно через сорок лет после выхода в свет книги Фейдо, но все еще за поколение до Монтерлана, в романе братьев Жерома и Жана Таро La fte arabe (“Арабский праздник”), военный врач привязывается к одиннадцатилетней Зохире. Узнав, что ее собираются выдать замуж за старого шейха, врач похищает ее и делит с ней ложе. И здесь фантазия работает в уже знакомом нам направлении: смелый европеец спасает юную девушку, которую хотят принести в жертву похоти старого развратника, да не просто какого-то старого развратника – речь идет о темнокожем деспоте! Конечно же, это невыгодный жених по сравнению с просвещенным и светлокожим ученым мужем. Мы помним, как в XVI веке Лодовико Вартема воображал, будто превосходит в глазах царицы Счастливой Аравии самого султана. И вот, триста лет спустя, в “Арабском празднике” находит выражение очень похожая идея, а именно – что туземной девушке лучше попасть в постель к доктору-иностранцу, чем к туземному шейху. Да и кто возразит, что это не так?
Роман Монтерлана отличается от этих сочинений тем, что в нем несчастливый конец ожидает скорее европейца, нежели арабскую девушку. Олиньи отзывают из Бирбатины, и он просит Рам поехать вместе с ним. Для него она, несомненно, любовь на всю жизнь. Она говорит, что придет к нему на следующий день. В назначенное время он приходит в назначенное место. А она так и не появляется. Он никогда больше ее не увидит – и она не дает никакого объяснения, не оставляет записки, не присылает весточки через посредника. Это был очередной акт пассивного своеволия, быть может, даже пассивного сопротивления колониальному режиму. Она просто не приходит – и Олиньи, лишившийся и любви, и веры во французский колониализм, совершает поступок, достойный Монтерлановой философии бесполезного самопожертвования: он гибнет в стычке с арабскими партизанами, сражаясь за идею колониального величия, которую сам давно уже презирает.
В 1932 году Монтерлан вернулся во Францию, но годы, проведенные в Северной Африке, продолжали оказывать на него мощное воздействие. Ведь тогда он был относительно свободен и относительно бесстрашен. Но, в отличие от, скажем, Жида, который вернулся в Алжир в начале 1930-х, когда ему было уже за шестьдесят, Монтерлан никогда больше не приезжал в Магриб. Трудно понять почему. Возможно, главным образом из-за обязательств, какие накладывали на него наметившаяся литературная карьера и колоссальное честолюбие. Именно в годы, последовавшие сразу за североафриканским периодом, Монтерлан написал книги, которые и принесли ему славу писателя, – “Холостяков” (Les clibataires), вышедших в 1934 году, и четыре тома, начинавшиеся с “Девушек” (Les jeunes filles), которые выходили с 1936 по 1939 год. Быть может, ему было просто некогда ездить в Африку. А потом, в 1940-м, началась война. В те годы он в основном посвятил себя театру, а после войны у него уже имелись и слава, и репутация, которые следовало культивировать и оберегать.
Итак, Монтерлан оставался на родине, что представляется несколько загадочным, памятуя о его североафриканских приключениях, и каждый день подвергался ужасам, какие приберегала для него двойная жизнь. А Северную Африку он вспоминал как место, где впервые посмел нарушить запреты. И за всю свою жизнь, длившуюся семьдесят шесть лет, отмеченную почестями, славой и успехами, Северная Африка так и осталась единственным местом, где, хотя бы частично освободившись от ограничений христианского мира, он был самим собой. Пейрефитт – друг-предатель, который рассказал всю правду о нем, – очевидно, считал, что боязнь Монтерлана быть самим собой и во Франции вызвана нравственной трусостью и лицемерием. Монтерлан не только олицетворял грязный маленький сексуальный секрет французского колониализма, но и осквернял те самые воинские ценности, которые превозносил в своих романах и политических выступлениях. И даже его самоубийство проиллюстрировало всю лживость его жизни – такой суровый вердикт вынес Пейрефитт. “В моих глазах, – заявил он в Propos secrets, – самоубийство Монтерлана было его очередным театральным жестом… Это была его последняя ичина, призванная изобразить мужественную отвагу со стороны человека, который на самом деле всю жизнь трясся от страха из-за своих поступков”.
Отступление пятое