Восток, Запад и секс. История опасных связей Бернстайн Ричард
Малаккский блюз
Излишне говорить, что семена, посеянные западными людьми в пору своего пребывания на Востоке, дали стойкие генетические и культурные всходы. В тропическом ветшающем и очень живописном городе Малакка (иногда его название пишут как Мелака) на юго-восточном побережье Малайзии я познакомился с Мартином Тезейрой. Среди его предков наверняка был кто-то из тех португальских моряков, которых генерал-губернатор Афонсу де Албукерки, завоевавший Малаккский султанат в 1511 году, побуждал оплодотворять местных женщин. Но, даже если он и не ведет свою родословную с тех далеких времен, можно не сомневаться, что среди его прапрадедов был колонист-португалец, вступивший в связь с малайкой или, может быть, полумалайкой, еще до 1641 года, то есть до окончания португальского владычества.
Мартину, отцу двух прекрасных сыновей, слегка за пятьдесят. Это худощавый красивый человек с седеющими усами, медно-коричневой кожей и прямыми угольно-черными волосами. Он приветлив и серьезен, неплохо говорит на трех языках – на английском, малайском и кристанге, смеси португальского, малайского, арабского и тамильского. Глаза у него скорее овальные, чем круглые, но иберийские черты лица угадываются безошибочно. В Лиссабоне можно увидеть множество немолодых мужчин похожего типа.
Эта португальская община просуществовала тут в течение почти пятисот лет, на протяжении двадцати пяти поколений сохраняя католическую веру в стране с подавляющим большинством мусульман. “Мы продержались все эти века, причем без школ, безо всякой связи с Португалией”, – сказал Мартин. Он имел в виду, что дети кристангов всегда ходили в государственные школы, где преподавание велось на английском или малайском, а обучения на кристанге не было. А так как Малакка перестала быть португальской колонией еще в XVII веке, когда отошла под власть голландцев, то кристанги уже более трехсот пятидесяти лет фактически отрезаны от своей прежней “метрополии”.
Справедливо будет сказать, что кристанги всегда были скромным народом – по большей части рыбаками, земледельцами, а в недавнее время и фабричными рабочими. Мартин живет тем, что продает банки с “Домашними блюдами от Мартина” – соленой рыбой, маринованным зеленым манго, консервированной икрой и прочими деликатесами, – которые он действительно готовит у себя на кухне. В Малакке насчитывается, наверное, меньше двух тысяч кристангов, а еще около тысячи живет в других местах Малайзии: далеко не критическая масса, которая могла бы породить процветающую культуру мирового уровня. Кристангской литературы не существует. Не имелось даже словаря языка кристанг, пока несколько лет назад его не составил один европеец. Зато есть церкви, воскресные школы и характерная кухня, фирменным блюдом которой является очень вкусная темная ферментированная креветочная паста ченкалук – ее подают с рубленым луком, красным жгучим перцем и лаймом. У кристангов есть ежегодные праздники и своя музыка, а самое главное – ощущение собственной идентичности, которое, по их представлению, и делает их отдельным народом. В Малайзии их считают португальцами. Они живут в так называемом Португальском поселении, которое время от времени переносилось с места на место. Комплекс выжженных солнцем зданий возле их главного жилого квартала носит название Португальской площади. Среди кристангов распространены такие фамилии, как Тезейра, да Силва, Пинтаду, Фернандиш и Лазару.
Существует множество подобных смешанных народов в самых разных уголках земли, где торговали, воевали, распространяли свою веру и производили потомство уроженцы Запада. Португальцы сделались родоначальниками, по-видимому, первого в истории евразийского населения Гоа, на западном побережье Индии, где Албукерки основал торговый порт, прежде чем отправиться дальше, к Малаккскому проливу, Макао и Японии. Как мы помним, Албукерки приказал своим солдатам жениться на местных женщинах, прежде всего на вдовах воинов-туземцев, убитых в столкновениях с португальцами, чтобы их дети служили в будущем имперским интересам Португалии. И эта подробность в отношениях Востока и Запада служит напоминанием о том, как поразительно отличался мир, существовавший пять веков назад, от современности. Представьте себе, что главнокомандующий армии-победительницы сегодня или даже два-три века назад приказывает своим солдатам жениться на женщинах, чьих мужей они же сами и убили в бою! Но столетия назад, в те первые десятилетия эротических контактов между Востоком и Западом, на восточных женщин смотрели просто как на одно из заманчивых природных богатств вроде гвоздики и мускатного ореха. Достаточно лишь истребить мужчин при помощи превосходящего оружия и тактики, а потом можно взять туземок в жены и обратить их в христианство.
Результат этой политики, о каком едва ли задумывался сам Албукерки, по-прежнему налицо: это сложившиеся народности-гибриды, гордые, самостоятельные, существующие в различных краях от западной Индии до восточной Японии, являющие пример глобального смешения крови, языков и обычаев. К ним относятся десятки тысяч англо-индийцев – как правило, это потомки британцев и индианок, вступавших в связи в течение долгих веков колониальной зависимости Индии. Спустя столетия вследствие сексуального “беспредела”, наступившего в ходе войны в Индокитае, американские солдаты наплодили не одну тысячу детей-полукровок, подавляющее большинство которых впоследствии росли в сиротских приютах или с матерями, ставшими социальными париями, и так никогда и не узнали, кто их отцы. Кроме того, на Филиппинах живет около пятидесяти тысяч амеразиатов – последствия многолетнего пребывания там американских военнослужащих. Амеразиаты живут и в Корее, где после корейской войны были расквартированы американские войска.
Конечно, сложно делать общие выводы относительно плодов послевоенных сексуальных контактов между американцами и азиатками, повторившими уже на новый лад тот опыт, начало которому было положено в конце XV века, в эпоху морской экспансии Португалии. Но, например, во Вьетнаме зафиксированы многочисленные случаи дискриминации амеразиатов, которые в своей родной стране сделались гражданами второго сорта – отчасти оттого, что общество видит в них плоды позорных связей, ублюдков, рожденных женщинами постыдной профессии. Вдобавок немало этих амеразиатов наполовину чернокожие, а многие вьетнамцы имеют расистские предубеждения против негров, довольно распространенные в Восточной и Юго-Восточной Азии.
Впрочем, нельзя сказать, что смешанные народности обязательно возникали в результате контактов европейцев или американцев с азиатками. Еще до того, как в Малакку со своими семнадцатью кораблями и тысячью двумястами людьми приплыл Албукерки, чтобы отобрать эту землю у мусульманского султана Махмуд-шаха, в Малакке уже существовало, как мы сказали бы сегодня, мультикультурное общество. За полвека до прибытия португальцев туда приехала китайская принцесса Хан Ли По со свитой из пятисот прислужниц, чтобы выйти замуж за султана Мансур-шаха, а ее прислужницы сделались женами местных мужчин. Этот брак был отчасти вызван желанием султана установить крепкие связи с Китаем, тем самым обезопасив себя от воинственных сиамцев, которые повадились совершать набеги на Малайское побережье.
Китайских малайцев называют баба-нёня; индийские малайцы – потомки индийцев, переселившихся на Малайский полуостров в годы британского имперского владычества, – называются читти. “Но в чем-то мы стоим особняком, – сказал мне Мартин, говоря о кристангах, – потому что баба-нёня опираются на китайскую общину, читти поддерживают связи с индийской общиной, а у нас нет подобной португальской общины, на чью поддержку мы могли бы рассчитывать”.
Пятьсот лет – это очень большой срок для выживания отдельной культуры, и Мартин, как и другие кристанги, гордится тем, что им удалось ее сохранить. Португальцы правили Малаккой сто с лишним лет. Кристанги никуда не уезжали и в течение тех двух столетий, когда здесь правили голландцы. Британцы официально сделались здесь хозяевами в 1824 году, и их власть продержалась вплоть до провозглашения независимости Малайской федерации (ныне это штат Малайзии) в 1957 году. На протяжении всех этих веков кристанги жили в деревенских хижинах вдоль побережья, ловили сетями креветок и рыбу, посещали мессы, собирались под развесистыми каштанами у Малаккского пролива, чтобы вместе выпить, поболтать, перекинуться в картишки. Они справляли свои праздники, учили детей катехизису и слушали – наверное, с тем чувством собственной чужеродности, какое свойственно любым этническим меньшинствам, – пение муэдзинов, созывавших правоверных мусульман на молитву. Поколение за поколением в местных церквях служили мессу приходские священники, присылавшиеся сюда из Лиссабона, однако подчинявшиеся епископу Макао.
“В Малакке есть одна улица – улица Гармонии. Там стоят и мечеть, и индуистский храм, и китайская пагода”, – рассказывал мне Мартин, приводя пример разнообразия и веротерпимости малаккской традиции. Мы сидели в кафе на Хиринг-стрит и завтракали омлетом с ченкалуком и утренней зеленью, обжаренной на сковороде вок. Хиринг-стрит тянется между рядами двухэтажных деревянных домов-магазинов с портиками-колоннадами. От бывшего Голландского городка, который сохранили в неприкосновенности, даже с ветряной мельницей, своего рода памятником исторического наследия, увековечивающим те два столетия, когда эта часть Малайи подчинялась Амстердаму, Хиринг-стрит находится по другую сторону реки Малакки. Параллельно улице тянется Джонкер-Уок, которая по вечерам превращается в пешеходный проспект и служит типичным, предположительно аутентичным центром старого города, где расположилось множество кафе, ресторанов и сувенирных лавок.
Но, завершая свой обзор, Мартин отнюдь не выражает оптимизма. Он сомневается, что кристанги просуществуют еще несколько поколений, не говоря уж о столетиях. “Нам не очень-то счастливо живется, – сказал он во время нашей первой встречи. – Есть много сил, которые стремятся задавить нас”. Главная беда в том, считает он, что в Малайзии недостаточно людей, которые придавали бы значение выживанию малочисленной евразийской общины, и, по его мнению, такая недооценка является недальновидной, поскольку лишает Малакку одной из своих самых характерных и ярких черт.
Много лет назад мелиорационные проекты, финансировавшиеся местным правительством, отрезали кристангов от моря, и это нанесло серьезный ущерб их идентичности. Мартин показал мне дом своих предков, где он сейчас изготавливает “Домашние блюда от Мартина”, но где сам больше не живет. Раньше этот дом стоял прямо у воды. Там, где когда-то рыбаки привязывали свои лодки перед Португальским поселением, сейчас проходит дорога, а по другую сторону от нее тянется вереница безликих современных построек. Море, которое было раньше прямо здесь, так что шум прибоя убаюкивал по ночам прибрежных жителей, отступило от суши почти на километр.
Португальцы мало-помалу отселились в другие места, многие переехали в прибрежный поселок несколько южнее. Они рассеялись, а такой маленькой общине трудно сохранять единство, если у нее нет своего компактного места обитания.
“Отнять у нас море значит уничтожить нашу культуру, – говорил Мартин. – В прошлом почти все кристанги рыбачили. А теперь большинство занимаются чем-то другим, и все изменилось, атмосфера уже не та”. Если бы удалось возродить прежнюю атмосферу, считает Мартин, то Малакка вернула бы себе изрядную часть утраченного характера. Это оживило бы туризм, потому что путешественников непременно притягивал бы прибрежный поселок с его деловитой общиной, где рыбаки чинили бы сети и обменивали свежевыловленных креветок на мангровые трости, которые привозят сюда на лодках с Суматры, что по другую сторону пролива. Это понравилось бы туристам из Китая, Сингапура и Австралии, которые бродят сейчас по Джонкер-Уоку и старому Голландскому городку. Но пока что на береговой линии Малакки смотреть не на что.
“В 1998 году правительство провело мелиорацию на куске прибрежной земли возле нового Португальского поселения, чтобы построить там гостиницу, – сказал Мартин. – Власти уверяли, что эта гостиница станет расширением поселка кристангов, однако, когда строительство завершилось, правительство просто забрало гостиницу себе”.
Мы посетили ее, гостиницу “Лиссабон”. Она оказалась неким подобием Альгамбры, выросшим у Малаккского пролива, – бежевые оштукатуренные корпуса с красными черепичными крышами вокруг огромного внутреннего двора. Но, по словам Мартина, кристангов среди персонала там раз-два и обчелся – секретарь да охранник. Гостиницу используют в основном правительственные чиновники, собирающиеся на деловые переговоры, поэтому в соответствии с мусульманскими порядками там запрещено употреблять алкоголь. А что же может быть португальского в заведении, где нельзя выпить?
“Название “Лиссабон” с ней просто несовместимо”, – сказал Мартин. Эта гостиница только заслоняет кристангам вид на море. “Вам нужно побережье, чтобы строить отели? Сначала сделайте так, чтобы людям захотелось сюда приезжать, – продолжил он. – Будь это в моей власти, я бы перенес все поселение обратно к самому морю”.
Даже если это произойдет (что маловероятно), есть и иные обстоятельства, которые, похоже, помешают кристангам долго оставаться цельной общиной, – об этом Мартин говорил с печалью и смирением. Его нельзя назвать оптимистом, хотя он, насколько это в его силах, помогает своей культуре не угаснуть. Вместе с другом они записали на компакт-диск кристангскую музыку; он встречается с единомышленниками, и они говорят на кристанге и убеждают других людей говорить на этом языке с детьми. Но главное обстоятельство, которое угрожает кристангам вымиранием, – это просто подавляющее численное превосходство и культурное влияние окружающего их малайского населения, а также отсутствие сколько-нибудь явного желания со стороны правительства, где преобладают мусульмане, поддержать португальскую общину, не дать ей исчезнуть.
Самая большая проблема – это, пожалуй, браки между представителями разных религиозных групп. По малайзийским законам, если кто-либо вступает в брак с мусульманином или мусульманкой, то он или она обязаны принять ислам, иначе брак не будет признан действительным. И многие молодые кристанги, уезжающие из родных мест на учебу или работу (по словам Мартина, около половины из них), женятся на девушках из других этнических групп. А несколько лет назад, когда детей кристангов в государственном детском саду попросили что-нибудь нарисовать, многие изобразили полумесяц – мусульманский символ.
“В прошлом в Малакке всегда заключалось много смешанных браков, – сказал Мартин, – но тогда люди особенно не задумывались о том, кто какой веры или национальности. Теперь все сложнее. Здесь замешана политика. Политические партии соревнуются между собой, кто больше привержен исламу”. Это привело к ужесточению законов против тех, кто вступает в брак с немусульманами.
Так что вполне может оказаться, что мы являемся свидетелями последней фазы долгой культурной истории, начало которой положил пять веков назад Афонсу де Албукерки, и это очень печалит Мартина. Он повторял снова и снова: если ничего не предпринимать, то община рассеется, что приведет к ее исчезновению. Малаккские церкви в иберийском стиле опустеют, быть может, их превратят в музеи для туристов, повесят на них мемориальные таблички, увековечивающие построивших их членов евразийской общины. А может быть, появится какой-нибудь энергичный вожак и защитит кристангов от медленного исчезновения. Кто знает? Но шансы невелики хотя бы потому, что численность общины уже слишком мала.
Глава 8
Восточный парадокс
Министр образования Раджастана, одного из крупнейших штатов Индии, назвал эту идею “постыдной”. Она будет “развращать умы молодежи”, пояснил он. Другой государственный чиновник, уже из штата Мадхья-Прадеш, заявил, что, выдвигая такое предложение, центральное правительство Индии “принизило индийскую культуру и ее ценности”.
Столь резко негативные и консервативные комментарии явились реакцией на начатую в 2007 году во всех государственных школах Индии программу, нацеленную на то, чтобы преподать 15–17-летним индийским подросткам уроки “юношеского воспитания” – иными словами, дать знания о половом размножении человека. В стране, где проживает самое большое количество людей, зараженных вирусом СПИДа, – около 5,7 миллионов человек – такая программа, казалось бы, должна была не просто предоставить молодым людям немного информации о поведении при любовных отношениях, но и, быть может, спасти кому-нибудь из них жизнь. Однако к маю 2007 года местные власти шести из двадцати восьми штатов Индии запретили уроки сексуального просвещения ради сохранения того, что было многократно названо “индийской моралью”.
“Может быть, западным странам и нужно сексуальное образование, – заявил репортерам на новостной конференции Х. Д. Кумарасвами, премьер-министр штата Карнатака, – но только не в Индии, где имеется богатая культура. Если его ввести, оно может оказать неблагоприятное воздействие на юные умы”.
Это поразительно похоже на реакцию некоторых американцев-консерваторов на подобные инициативы в Соединенных Штатах, где предложения ввести уроки сексуальной грамоты и распространение презервативов среди старшеклассников были встречены воплями протеста против кощунственного покушения на так называемые американские ценности. В США примерно половина населения поддерживает сексуальную культуру, которая делает упор на понятия греха, вины и целомудрия (притом что вторая половина остается в лагере коммерческо-рекламной культуры, во многом основанной на сексуальной провокации и пропаганде желания), так что можно не удивляться существованию стойких представлений о том, что сексуальное образование в общественных школах противоречит американской морали и вообще морали как таковой.
Но в Индии, на родине “Камасутры” и множества других сексуальных руководств, написанных еще в те времена, когда в Европе длились “темные века” (в том числе и “темные века” для секса)? Достаточно одного беглого взгляда на главные религиозные образы Индии и стран христианского мира, чтобы обнаружить колоссальный разрыв между двумя эротическими культурами. С одной стороны, мы видим образ матери с младенцем, прославляющий Непорочное Зачатие, рождение без участия животной похоти, мы видим нежную, задумчивую, глубоко одухотворенную Деву Марию, которая держит на руках младенца Иисуса. С другой стороны, мы видим богиню Лакшми, супругу Вишну, Верховного Вездесущего Существа, Творца и Разрушителя всего сущего. Лакшми, подобно другим богиням индуистского пантеона (хорошим примером может послужить Парвати, супруга Шивы), обычно изображается в весьма чувственных позах, с обнаженной грудью, полными бедрами, узкой талией, с головой, повернутой к возлюбленному: такая поза намекает на их соединение, то есть на первичный акт порождения. Один священный образ находится в церкви, другой – в храме, оба несут религиозный смысл, только один прославляет целомудрие как путь к духовной истине, а второй – блаженство сексуального единения с божественным началом.
Индия, несомненно, обладает богатой культурой, частью которой являются и каменные скульптуры и рельефы, изображающие любовные пары в эротических позах: обнаженную женщину, акробатически взбирающуюся на бедра своего любовника, с запрокинутой в экстазе головой, с бедрами, уже приподнятыми для того, чтобы принять пенис. Такие изображения можно увидеть на колоннах и стенах многих индуистских храмов, а физическим и духовным средоточием каждого храма является лингам – откровенный фаллический символ, олицетворяющий жизнетворную силу. В штате Мадхья-Прадеш, чей премьер-министр Шиврадж Сингх Чоухан так горячо пекся об охране индийских ценностей, находятся знаменитые на весь мир эротические скульптуры Кхаджурахо – одна из главнейших туристических достопримечательностей страны.
Кхаджурахо кишит откровенно сексуальными изваяниями, представляющими высокую художественную ценность. Одна из скульптурных групп изображает лежащего на спине мужчину, который ласкает руками гениталии двух нагих пышных женщин по обе стороны от него, а его возбужденный член входит во влагалище третьей женщины, опускающейся на него сверху. Смысл этого произведения искусства, созданного около тысячи лет назад, явно не сводится к тому, что секс есть нечто изначально греховное и что заниматься им следует исключительно со святой целью зачатия потомства. Скорее эти скульптуры указывают на то, что секс есть некое духовное начало, которое следует восхвалять, а заниматься им нужно и искусно, и в то же время исступленно. Эти изваяния – общественное достояние, а не какая-нибудь порнография, предназначенная для рассматривания украдкой, в укромном уединении частной жизни.
Сопоставим “Мадонну с младенцем” Микеланджело, 1504 г. (церковь Богоматери, Брюгге, Бельгия), с типичным образцом индийской религиозной иконографии – изображением индуистского бога Вишну с его супругой Лакшми, ок. 950 г. (храм Паршванатха, Кхаджурахо). Scala / Art Resource, N.Y. and Vidya Dehejia
В западной традиции сексуальное желание резко противопоставлялось духовности, тогда как в Индии, как сказал об этом один писатель, “религиозность, метафизика и сексуальность не воспринимались как некие противоположные состояния – напротив, эти три начала тесно переплетались”. Великие чувственные бронзовые статуи из южно-индийских царств Паллавы и Чола изображают “цариц, куртизанок и богинь одинаково… беззаботными и чувственными, с обнаженной грудью: они дразнят своих мужчин, становятся на цыпочки, чтобы поцеловать их, с вызовом кладут руки им на бедра”. Что сразу бросается в глаза при взгляде на эти гибкие фигуры, так это откровенное наслаждение, вызываемое красотой человеческого тела. Мужчины изображены с выпуклой мускулатурой и крупными гениталиями. Женщины, украшенные ожерельями и поясами, повязанными вокруг бедер, наделены пышными формами, улыбаются и стоят в соблазнительных позах. Разумеется, и на Западе существовало классическое и ренессансное искусство, прославлявшее красоту человеческого облика, но в нем не найти таких образов, которые объединяли бы в себе религиозность с чувственностью, а именно это мы видим в индийском искусстве. Древние священные тексты индуизма, собранные в Ригведе, свидетельствуют о том, что в начале было кама – плотское желание – “и желание было у Бога, и желание было Бог”.
Парадоксально, что сегодняшняя официальная “индийская мораль”, на которую ссылались чиновники в тех заявлениях по поводу сексуального просвещения, похоже, попросту “заретушировала” более древнюю традицию, заменив ее вымышленной традицией скромности и целомудрия. В газетной статье, где рассказывалось о протестах против сексуального просвещения в 2007 году, была помещена фотография девочек-подростков в строгой синей школьной форме, с заплетенными в скромные косы волосами. Школьницы разглядывали лежащие гипсовые или пластмассовые модели мужчины и женщины. У мужского манекена была вскрыта грудина, а пластмассовые внутренние органы различались между собой цветом. Если уж эти, довольно бесполые, слепки подрывают “индийские ценности”, то что можно сказать об эротических скульптурах в Кхаджурахо и многих других городах Индии, об изображениях, как раз и предназначавшихся, по распространенному среди ученых мнению, для наставления людей в искусстве любви?
Дело в том, что, по представлению многих выдающихся индийцев, сексуальное образование действительно противоречит индийским ценностям – по крайней мере в соответствии с сегодняшним определением этих ценностей, в числе которых имеется и желание сохранить область интимных отношений интимной, а не делать их обсуждение публичным и не передавать его в ведение бюрократов. Реакция индийской общественности на программу сексуального образования демонстрирует один парадокс: те самые страны, куда раньше западные люди отправлялись в поисках наслаждений и приключений, недоступных у них на родине, сегодня являются наиболее сексуально консервативными на планете – к ним относятся и коммунистический Китай, и исламская Северная Африка, и сама Индия. Между тем страны, где раньше господствовали строгие запреты и ограничения, пережили сексуальное пробуждение, освобождение от религиозных и моральных оков, что отчасти произошло, как это ни парадоксально, под влиянием восточных примеров. “Миссионеры, – писал о более общей тенденции Иэн Бурума, – обосновались в Куала-Лумпуре, а вавилонские блудницы перебрались в Лондон и Нью-Йорк”. Конечно, как во многих странах с большой долей нищего населения, в Индии и Китае много проституток. Во всех крупных индийских городах имеются кварталы, знаменитые прежде всего своими борделями, которые существуют в некоем состоянии юридической неопределенности: сама проституция в Индии законами не преследуется, а вот бордели под запретом. Иными словами, женщина, торгующая своим телом, закон не нарушает, если же она занимается этим в одном месте с другими женщинами, которые заняты тем же ремеслом, то это уже противозаконно. Так или иначе, любому иностранцу, которому захочется платного секса, достаточно лишь попросить таксиста в Бомбее, Нью-Дели или Калькутте отвезти его в “квартал красных фонарей” в этом городе. Там он обнаружит множество готовых к работе проституток, ждущих его в “номерах” на верхних этажах домов или застывших в призывных позах (чем-то напоминающих позы женщин, изображенных в пещерных храмах Аджанты) за зарешеченными окнами.
Однако в глазах общественности, как показали дебаты вокруг программы сексуального образования, Индия уже не выглядит таким местом, где британские солдаты могли бы заполучать к себе в постель девушек из школы по соседству и где в атмосфере ощущался бы постоянный гаремный аромат. Скорее в атмосфере сегодняшней Индии ощущается некий буржуазный чопорный душок, отдающий викторианской Англией, и это, возможно, не просто совпадение. В самом деле, если сравнить обильную продукцию современной индийской киноиндустрии – Болливуда – с барельефами Кхаджурахо, то можно увидеть, насколько преобразилось общественное сознание в Индии, отказавшись от откровенной эротики в пользу навязанной публичной скромности. Каждый болливудский фильм – это история любви, где обязательно есть и статный привлекательный мужчина, и красавица с пышными формами, и каждый такой фильм изобилует танцевальными эпизодами, явно задуманными для разжигания похоти. Это своего рода стыдливая порнография. Но пока в индийском кинематографе запрещено показывать наготу, поцелуи и соития в отличие от всего того, что позволялось изображать на колоннах в Кхаджурахо больше тысячи лет назад.
Но, прежде чем исследовать эту трансформацию сознания, следует задать себе важный вопрос: действительно ли на Востоке существовала своя сексуальная культура, отличная от западной, культура, в рамках которой считалось нормальным и даже неизбежным право богатых и влиятельных мужчин на обладание несколькими женами и любовницами – идея, которая пришлась весьма по душе европейцам колониальной эпохи? Действительно ли в прошлом на Востоке имелось гораздо меньше сексуальных ограничений, чем сейчас, а если да, то что именно привело к нынешнему обострению стыдливости? Или, может быть, представление о Востоке как о зоне особой эротической вседозволенности возникло исключительно в западной фантазии, выдававшей желаемое за действительное, и создало искаженную эротизированную картину, которая явилась одновременно и порождением колониальной власти, и ее оправданием?
Политически корректный ответ таков: да, мнимо иная, более откровенная и бесстыдная восточная сексуальность – это исключительно вымысел, созданный западным воображением. Другая излюбленная аксиома, выдвинутая множеством ученых, исследующих данный вопрос, гласит, что западные фантазии по поводу восточной сексуальности принижали уроженцев Востока, отождествляя их с податливо-женственным началом, которое лишь правильно и справедливо покорять и подчинять своей воле. Влиятельным прародителем такого взгляда стал покойный Эдвард Саид, чье определение ориентализма уже приобрело некий статус “священного писания” среди его многочисленных поклонников. До Саида ориентализм считался уделом безобидных книжников – филологов, антропологов, археологов, лексикографов, переводчиков и остальных, которым нравилось изучать диковинные языки и обычаи и которые занимались этим из неудержимой страсти к познанию. Кроме того, это познание было прогрессивным по духу, так как помогало обнаружить великолепные достижения и духовную сложность культур, которые ранее считались варварскими и дикарскими. Как-никак, не сами египтяне создали тот культ Древнего Египта, которым так гордятся египтяне сегодняшние. Нет, создали его европейские исследователи древности, начиная с тех, кто прибыл в Египет в 1798 году вместе с Наполеоном, – именно они заново открывали гробницы фараонов, говорили об огромной значимости пирамид, расшифровывали иероглифическое письмо. А в других краях Марк Аурель Стейн, венгерский еврей и британский исследователь Центральной Азии, раскопал погребенные в песках и преданные забвению местными народами и правительствами буддистские пещерные храмы, которые ныне Китай считает важнейшими памятниками своего культурного наследия. Культ экзотики – это нечто большее, нежели просто колонизаторский позыв, он порожден подлинным любопытством, жаждой знаний, органичной частью того первопроходческого импульса, который (странным образом) почти всегда возникал на Западе и устремлялся к Востоку и крайне редко (если такое вообще бывало) приобретал обратное направление. И это стремление к исследованию экзотических культур и далеких народов обычно приводило к восторженным описаниям их величия.
Однако Саид взял эту в целом прогрессивную традицию и объявил ее инструментом колониального господства, вознамерившись доказать, что западные описания Востока и, более того, сами попытки Запада познать Восток выступали орудием подчинения. Абзац за абзацем, красноречиво, эрудированно и изощренно, Саид излагал свою точку зрения, утверждая, что вся эта западная ученость опиралась не на факты о Востоке, а на различные выдумки, клише и стереотипы, укоренившиеся в сознании Запада, который никогда не видел Восток таким, каков он есть, а вместо этого видел лишь незначительные штришки и поправки к уже сложившемуся образу.
Секс играет важную роль в воззрениях Саида. Западные представления о сексе на Востоке, отразившиеся в текстах Флобера, Бёртона и Эдварда Уильяма Лейна, чья книга “Манеры и обычаи современных египтян”, написанная между 1833 и 1835 годами, долгое время считалась незаменимым справочником, – все это Саид отнес к той же упрощенной идеологии, феминизирующей Восток, которая в свою очередь является частью общей империалистической программы. Саид цитировал Лейна, чтобы показать, что для Запада главной особенностью восточной сексуальности была “свобода половых сношений”. В действительности если взять книгу Лейна, то можно обнаружить в ней гораздо более сложный, богатый оттенками взгляд на восточную сексуальность: в частности, там говорится о том, что теоретически многоженство разрешено, но встречается оно нечасто. Ну и что? Согласно интерпретации Саида, Запад видел чрезвычайно эротизированный образ Востока, который основывался не на реальности, а на некоей потребности находить на Востоке все то, что укоренилось в западном сознании еще до того, как западные люди начали туда ездить, – “загадочные руины, забытые тайны, скрытые соответствия и почти сказочные картины жизни”, то есть такое место, где можно было сполна удовлетворить романтическую, байроническую жажду экзотических приключений. “Итак, Восток представлялся местом, где можно было искать сексуальных похождений, немыслимых в Европе”, – писал Саид. К таким исканиям примкнули многие писатели, обращавшийся к теме Востока (и тут Саид приводит длинный перечень имен – среди них и Флобер, и “Грязный Дик” Бёртон, и Герман Мелвилл, Андре Жид, Джозеф Конрад и Сомерсет Моэм), чтобы выявить “связь… между Востоком и неограниченной сексуальной свободой”.
Но на самом ли деле существовала такая связь? Действительно ли западным людям на Востоке предоставлялись такие сексуальные возможности, которых не было на Западе, или же все это просто выдумки? На данный вопрос Саид не давал однозначного ответа. К сожалению, создается впечатление, что его вообще не интересовало, каким же в действительности был Восток. Ему лишь хотелось доказать, что те образы Востока, что существовали на Западе, являлись по большей части вариациями на тему других, более ранних образов, восходивших еще к причудливым и по большей части недостоверным рассказам Джона де Мандевиля и ему подобных. Он многократно указывал на то, что “связь” между Востоком и сексом – мнимая, воображаемая, однако никогда не уточнял, в чем именно заключалась правда и чем эта правда отличалась от домыслов.
“Отчего Восток, похоже, до сих пор ассоциируется не только с плодородием, но и с сексуальными обещаниями (и угрозами), с неутомимой чувственностью, безграничным вожделением и могучей порождающей энергией, – вот достойный предмет для размышлений”, – писал он. Размышляя об истоках такого восприятия Востока, Саид для начала мог бы обратиться к скульптурам из Кхаджурахо, но о них он даже не упоминал. Тем не менее он продолжал размышлять и делал вывод, что эротизированный образ Востока, сложившийся в западном воображении, был чем-то вроде кривого зеркала, полной противоположности тому строго регламентированному, ограниченному законами подходу к сексу на Западе, где, особенно в XIX веке, его опутывала “целая паутина юридических, нравственных, даже политических и экономических обязательств, четко прописанных и, без сомнения, весьма обременительных”. И тут являлся образ Востока – заветного места, “где можно исполнить все сексуальные мечты, неосуществимые в Европе”. Если Вольтер видел в китайском императоре XVIII века Цяньлуне короля-философа – идеального правителя, которого он желал бы для Европы, то писатели XIX века вроде Флобера обнаруживали на Востоке территорию просвещенной сексуальности, какую мечтали бы видеть в сексуально подавленной и невежественной викторианской Европе. Европейские писатели, по выражению Саида, искали “иной тип сексуальности – возможно, более раскованный и свободный от чувства вины”.
Так какой же была действительность в различных странах Востока? В самом ли деле существовал этот иной тип сексуальности или люди с Запада просто вообразили, будто он существует? А как же гаремы, которые, вне всякого сомнения, существовали в тех или иных формах в различных краях, раскинувшихся от североафриканских областей, подвластных Османской империи, до самого Китая? А как же Вишну и Лакшми, Шива и Парвати, китайские постельные трактаты? Саид ничего об этом не говорил, как не говорят и его многочисленные последователи, которые позднее тоже пытались проиллюстрировать его главный тезис примерами упрощенной и уничижительной “ориенталистской” фантазии в действии. Никто из них так и не предложил картины, которая уравновесила бы картины, созданные Бёртоном, Флобером и другими. Почему? Неужели потому, что Восток, в отличие от Запада, непознаваем? Но если бы это было так, то, пожалуй, данных исследователей можно было бы обвинить в точно таком же изъяне мышления, который они сами приписывают ориенталистам, а именно в изображении Востока каким-то таинственным краем, окутанным непроницаемым туманом экзотики. А может быть, дело в том, что имеющиеся у нас сведения – те неизбежные шаблоны и стереотипы, всякие “Микадо”, “Турандот” и тому подобное – свидетельствуют о том, что в эротизированном образе Востока все-таки содержится ядро правды, чего никак не желают признавать последователи Саида.
В 1980-е китайские археологи, раскапывавшие древние руины в провинции Хунань, обнаружили клад из еще неизвестных книг, относившихся к II веку до н. э. В одной из них, называвшейся “Наставления о высшем Дао мира”, давались очень хорошие советы женихам. Не забудь о предварительных ласках, говорится там. Наберись терпения, а когда ты увидишь, что соски твоей невесты напряглись, а на носу у нее выступили капельки пота, знай, что она возбудилась и предвкушает наслаждение, что она готова принять тебя. А когда придет пора вводить пенис, обычно называемый “солнечным орудием”, по-китайски ян-цзу, то “вводи его медленно и сохраняй гармонию со своей любимой”. Когда же он окажется внутри пресловутых “нефритовых ворот”, ю-мэнь, продолжает советчик, то двигай им энергично, когда это доставляет удовольствие твоей любимой, но не забывай “иногда замирать, не двигая пенисом в ее влагалище, чтобы дождаться пика ее наслаждения”.
Сегодня в Китае нет недостатка в советах сексуального свойства, однако в течение добрых двадцати лет или даже дольше китайское правительство навязывало своим гражданам обоих полов суровый пуританский режим, не имевший аналогов в мировой истории. Секс был сочтен областью, имевшей государственную важность, и потому сделался предметом строгой регламентации. Особенно в течение примерно десяти лет “культурной революции”, затеянной Мао Цзэдуном для устранения своих соперников в правительстве и для поддержания чистоты революции, само стремление к сексуальному удовольствию приравнивалось к контрреволюционной деятельности. Как-никак, у людей, поглощенных любовными отношениями и сексом, оставалось меньше времени и сил на любовь к Председателю Мао. И мужчины и женщины должны были одеваться в одинаковые мешковатые синие костюмы. Девушкам и женщинам непременно полагалось заплетать волосы в косички. Любовь изгоняли из кино, журналов, газет и театров. В 1950-е новые коммунистические власти возглавили энергичные кампании с целью искоренения проституции и венерических болезней, а в 1960-е руководство страны гордо заявило, что впервые в китайской истории с обеими этими напастями удалось покончить. Однако за впечатляющими достижениями последовала попытка вовсе подавить сексуальное влечение. Казалось, восприняв и взяв на вооружение западные идеи марксизма, вместе с ними Китай перенял и западную традицию связывать с сексом понятие греха.
Кроме того, в тот период создавалось впечатление, будто Китаю всегда был присущ врожденный аскетизм. И действительно, подтверждение такой точки зрения можно найти в самой китайской традиции. Конфуцианство – официальная государственная доктрина, господствовавшая в Китае в течение двух с лишним тысяч лет, – уделяет гораздо больше внимания нравственной чистоте, чем удовлетворению плотских потребностей. Она осуждает распутство, призывает к умеренности и устанавливает строгие правила, регулирующие отношения между полами. В “Книге обрядов” (“Ли цзи”), описывающей общественные обычаи и церемонии древности, говорится, что за исключением выполнения супружеских обязанностей в спальне, которые служат продолжению рода, мужья и жены не должны дотрагиваться друг до друга, даже передавая чашку чая.
Но Китай – это целая вселенная, и в ней есть место чему угодно, в том числе, как указывают “Наставления о высшем Дао мира”, и откровенной, живой и непочтительной эротической культуре, которая осуждала разврат, однако разрешала сексуальное удовольствие для мужчин, разнообразие половых партнеров и проституцию, и все это почти с самого начала письменной истории Китая. Великий историк позднего периода династии Хань, ученый по имени Бань Гу, живший в I веке н. э., включал восемь книг о сексе в длинный перечень самых важных сочинений, существовавших в ту пору. Среди них были “Любовное руководство учителя Цзу Чэна” и “Рецепты для спальни”. Список, составленный Банем Гу, сохранился, а вот упомянутые в нем книги о сексе – нет. Зато в одном стихотворении II века н. э. разговор невесты со своим мужем в первую брачную ночь, похоже, указывает на влияние Баня Гу. Она говорит, что воспользуется наставлениями из одного из тех самых учебников, которые перечислял Бань Гу, “чтобы перепробовать все мыслимые позы”, и предсказывает: “Ничто не сравнится с блаженством этой первой ночи”.
В другом тексте того же времени описываются чудесные танцы плясуний – раннее доказательство того, что в древности имелись плясуньи. “Их тела прекрасны, гибки, как трава, что колышется на ветру. Они пускают в ход все свои чары, и, глядя на них, забываешь о жизни и смерти”.
В Китае, по крайней мере по мнению некоторых ученых, существовали самые ранние руководства и учебники секса, написанные более двух тысячелетий назад, и в придачу к ним богатая эротическая литература. Китайский врач и сексолог Руань Фан Фу (он выступал против репрессивной, по его мнению, сексуальной политики коммунистического правительства и в конце концов эмигрировал в США) писал о том двухлетнем периоде, который он посвятил чтению “запрещенных” книг в особом пекинском книгохранилище, куда обычной публике доступ закрыт. Руань рассказывал, что историческая эротическая литература охватывает все мыслимые сексуальные практики и позы. Излюбленной темой таких произведений является непочтительное описание сексуальных похождений буддийских и даосских монахов и монахинь, которым полагалось сохранять целомудрие. В подобной литературе можно встретить множество упоминаний инцеста и педофилии, а также полного набора сексуальных техник вроде мастурбации, оральной и анальной стимуляции наряду с одновременной взаимной стимуляцией, широко известной под названием “69”. Вот что еще можно обнаружить в богатой эротической китайской литературе: гомосексуальные отношения мужчин и женщин, описанные “с дотошными и сочувственными подробностями”, трансвестизм, эксгибиционизм, вуайеризм, садизм и мазохизм, доминирование, подчинение, некрофилию, урофилию и изнасилование.
Руань составил этот список с целью проиллюстрировать свой главный тезис, а именно что вопреки стандартному образу Китая как сексуально угнетенной и консервативной страны китайская традиция в действительности демонстрировала поразительную терпимость к сексуальным удовольствиям и практически ничего не говорила о грехе и вине, которые ассоциируются с сексом в христианской традиции. Подобно другим ученым, среди которых важнейшее место занимает великий голландский синолог Роберт Ханс ван Гулик, первый западный автор, всерьез взявшийся за изучение сексуальной истории Китая, Руань уделил пристальное внимание поэтическому восприятию искусства любви. Оно нашло выражение в метафорах, какие вошли в обиход в Китае: кроме “солнечного орудия” и “нефритовых ворот” употреблялись выражения “перейти через снежные горы” (ласкать женскую грудь), “добыть огонь на горе” (вход сзади), “раскрыть цветок пиона” (куннилингус) и “увлажниться влагой горящей свечи” (женщина сверху).
Секс занимает прочное место в основной конфуцианской космологии: отношения между мужчиной (ян) и женщиной (инь) как в зеркале отражают отношения между небом и землей, солнцем и луной, огнем и водой. Даосы – инакомыслящие, уклонившиеся от конфуцианской ортодоксии, – занимались алхимическими опытами, верили в возможность бессмертия и отличались большей свободой духа по сравнению с конфуцианцами. Они разработали особые эротические теории, которые звучат прямо-таки оправданием многоженства и разнузданного распутства.
Согласно теории даосов, женская сущность (инь) укрепляет мужскую (ян). На практике это означает, что мужчинам следует впитывать соки инь от как можно большего числа женщин, а такое впитывание происходит во время соития. “Смена партнерш может привести к долголетию и бессмертию”, – говорится в одном даосском трактате о многоженстве, написанном в VI веке н. э. и озаглавленном “О том, как отдалить кончину, вскармливая природные силы”. Его автор продолжает: “Если мужчина совокупляется только с одной женщиной, то инь-ки [женская жизненная энергия] остается слабой, и пользы от этого мало. Ибо если Дао начала ян подобно огню, то Дао начала инь подобно воде, а вода способна затушить огонь… Если же мужчина совокупится с двадцатью женщинами и не извергнет семени, то в старости у него будет телесная крепость и прекрасный цвет лица”.
Но, чтобы кто-нибудь не подумал, что мужчине никогда не следует извергать семя, дабы избежать морщин в старости, другие тексты предупреждают: хотя умерять свои порывы хорошо, впадать в крайность все же не очень здорово. Если мужчина вознамерится никогда не эякулировать, то “моча его сделается гнилостной, его начнут преследовать злые духи – инкубы и суккубы”. Основное положение даосской доктрины, которое некоторые ученые прослеживают в ранних китайских учебниках секса, гласит, что важно иметь много партнерш, причем очень юных. В даосской литературе сексуальных партнерш называли словом дин, которое в первую очередь означало бронзовый котел на треножнике – такие можно увидеть в любом музее, где выставлены древние китайские изделия из бронзы. Эти котлы применялись в алхимических опытах, а значит, тут проводится связь между поиском эликсиров, призванных обеспечить здоровье и долголетие, и сексуальным способом достижения тех же целей. В идеале возраст партнерши-дин должен составлять 5048 дней, учит теория даосов. Иными словами, девушке должно быть около четырнадцати лет. Излишне говорить, что она должна быть девственницей, тогда ее запас энергии инь еще не истощен. Та же логика предписывает часто менять партнерш и объясняет, почему важно всегда находить новых партнерш, чей запас инь еще не почат.
Китай проходил разные фазы развития, сексуальная свобода здесь то переживала расцвет, то ущемлялась. В знаменитом эротическом романе “Жоу пу ту ань” (“Подстилка из плоти”), написанном в поздние годы эпохи Мин, отразились оба типа отношения к сексу. В центре сюжета – история молодого ученого, чья чопорная жена холодна в постели. Он показывает ей альбом с эротическими картинками “Весна царит во всех тридцати шести дворцах”, где каждый “дворец” означает особую любовную позу. После этого жена уже ни в чем ему не отказывает. По странному совпадению, ван Гулик взялся за исследование сексуальной истории Китая после того, как откопал в пекинской антикварной лавке подборку порнографических картинок эпохи Мин. Ван Гулика знают и любят в основном за серию детективов, написанных в разные годы, где судья Ди (персонаж, у которого существовал реальный прототип, живший в эпоху Мин) раскрывает различные преступления. Однако для китаистов главная заслуга ван Гулика – это его классическая книга “Сексуальная жизнь в Древнем Китае”.
Ван Гулик утверждал, что в Китае сохранялось свободное и непредубежденное отношение к сексу в течение по крайней мере двух тысячелетий, однако затем, с воцарением монгольской династии, продержавшейся у власти с 1206 по 1368 год, оно приобрело более репрессивный характер. Поскольку монголы были иноземцами и варварами, китайцы завели обычай прятать жен и дочерей, чтобы те не подверглись насилию со стороны завоевателей. При более строгих авторитарных правителях более поздних династий контроль над сексуальной жизнью увеличивался, делаясь инструментом диктаторской власти. Официальная неоконфуцианская философия династии Мин заново усиливала ханжеские позиции официальной идеологии Китая, которая всегда делала упор на строгом соблюдении благопристойности в сфере секса.
Но, несмотря на официальное ханжество эпохи Мин, китайская эротическая традиция, согласно описанию ван Гулика, оставалась богатой и разнообразной. Она включала порнографические романы, трактаты о сексуальном наслаждении, расхожие романы о куртизанках и наложницах, а также даосские обычаи, сохранявшиеся на протяжении всей китайской истории. Даже при монгольской и более поздних династиях продолжали создаваться эротические произведения как в литературе, так и в живописи. Популярная литература, рассказывавшая истории про проституток и куртизанок, появилась в эпоху Тан (с VII по X век) и просуществовала до XX века. В одной летописи эпохи монгольской династии (она называлась “Хроники зеленых беседок”) содержались жизнеописания семидесяти куртизанок того времени. Среди них было много знаменитых певиц и актрис. Словом, китайская эротическая культура, свободная от христианской традиции связывать воедино удовольствие с грехом и не омраченная угрозой вечных мук в загробной жизни, похоже, всегда переживала любые попытки подавить ее, со стороны ли неоконфуцианских идеологов или, много веков спустя, поборников социалистической морали.
Эротическая цветная гравюра эпохи Мин, опубликованная в 1624 г., изображает монаха, готовящегося к “раскрытию цветка пиона”, с женщиной в наряде странствующей монахини в присутствии ее служанки. Koninklijke Brill N.V.
А еще была проституция, которую впервые запретили в Китае в 1949 году, когда к власти пришли коммунисты. Упоминания “казарменных блудниц” – проституток, организованно обслуживавших императорских солдат, – восходят еще ко II веку до н. э. Проституция процветала всегда и подобно институту наложниц считалась в Китае естественным и неизбежным явлением, которое государство должно регулировать, но ни в коем случае не запрещать. В конце XIII века, когда страной правили монголы, Марко Поло записал, что в Пекине число проституток, должно быть, составляет около двадцати тысяч, а в Ханчжоу, южной столице монголов, их бесчисленное множество. В одном документе XIX века – “Воспоминаниях о хижине в сливовом цвету”, написанном неизвестным автором под псевдонимом Мастер Цветов Сливы, – содержатся практические советы проституткам. Среди них есть такое наставление: “Твоя работа – удовлетворять мужские желания, а не твои собственные”, а потому в случае необходимости “изображай оргазм, даже если мужчина кончает, едва войдя в тебя”. Неизменно терпимое отношение к проституции сохранилось даже после того, как последнюю императорскую династию свергли современно настроенные националисты-революционеры во главе с Сунь Ятсеном. В 1929 году в Пекине имелось 332 зарегистрированных публичных дома, 3752 зарегистрированные проститутки и много тысяч незарегистрированных. В 1920-м в Шанхае число зарегистрированных проституток составляло 60 141.
Наконец, можно вспомнить еще один пример пристрастия к эротике, точнее к ее странному, пожалуй, даже уникальному проявлению, – обычай бинтовать девочкам ноги, чтобы сделать их более привлекательными, когда те станут женами или наложницами богатых и влиятельных мужчин. Возник этот обычай, по-видимому, в X веке и просуществовал в течение тысячи лет, пока его наконец не запретили в эпоху Республики. Девочкам начиная с шести лет туго бинтовали тканью ступни, чтобы те перестали расти, кости деформировались, ступня как бы загибалась внутрь. По сегодняшним меркам это был чудовищно жестокий и глупый обычай, и тем не менее в течение целого тысячелетия маленькую ножку в Китае считали весьма эротичной и желанной, даже не столько саму ножку, сколько изящную, с покачиваниями походку женщины с перебинтованными ступнями. Такая хрупкая, крошечная ножка вызывала одновременно “жалость и вожделение”, как писал главный западный исследователь этого обычая. Мужчине “хотелось прикоснуться к ней, а когда он получал на это позволение, это означало, что женщина принадлежит ему”. Обычай “вызывал к жизни целый репертуар эротических жестов: мужчина целовал, посасывал, засовывал ступню к себе в рот, восхищенно прикладывал ее к своим щекам, груди, коленям или члену”. Пускай сегодняшние “левые” ученые и думают, что любые эротизированные образы Востока зародились исключительно в буйном западной мужской фантазии, однако бинтование ног фантазией не было. Оно неопровержимо доказывает, что, во-первых, женское тело подчинялось власти необузданных и неприкрытых мужских желаний, а во-вторых, что в Китае существовала сексуальная культура, обычаи и нормы которой очень сильно отличались от западных.
Даже конфуцианство, хотя оно и требовало благопристойности, осуждало распутство и похоть и запрещало мужчинам хвастаться красотой своих женщин, никогда не считало секс греховным или аморальным. С мужа не снимались супружеские обязанности, и жена имела право на сексуальное наслаждение, поэтому мужчине позволялось иметь нескольких жен и наложниц при условии, что он будет соединяться с каждой из них хотя бы раз в пять дней до тех пор, пока те не достигнут пятидесятилетия.
Но, что для нас сейчас важнее, даже официальное конфуцианство никогда не превозносило моногамию как некую ценность – полная противоположность христианству. Как и в большинстве стран от Османской империи и далее на восток, в Китае официально признавалась полигамия, которая просуществовала там тридцать пять столетий, начиная с первой императорской династии Чжоу, правление которой приблизительно соответствует эпохе царств в истории древнего Израиля. Ван Гулик объясняет традицию многоженства древним обычаем, согласно которому китайские мужчины обязаны были приносить жертвы в память предков, а потому люди заранее задумывались о грядущей смерти и, так как им самим предстояло когда-нибудь сделаться умершими предками, стремились произвести на свет потомство мужского пола. Потому что, если жертвоприношения прекратятся, писал ван Гулик, “предки могут ослабеть и либо превратиться в злых духов, либо провалиться в промежуточный мир, и это будет иметь катастрофичные последствия для их живых потомков”. Таким образом, священным долгом каждого мужчины было зачатие сыновей, а самым верным средством достичь этой цели – сожительство с несколькими женщинами сразу.
А может быть, многоженство – это просто очередное удовольствие для мужчин. Разумеется, гаремная культура всегда создавалась мужчинами и предназначалась для мужчин, да и вся эта даосская философия с ее понятиями инь и ян тоже была нацелена на мужское, а не женское процветание. Если говорить о сексе, то на Востоке в выигрыше всегда оказывались мужчины, и это одна из причин, по которым многие западные мужчины начали ездить на Восток, когда появилась такая возможность, и многие продолжают делать это до сих пор.
Это не значит, что для азиатского общества была характерна сексуальная свобода в современном западном понимании. Речь вовсе не шла о том, что отдельные независимые личности не подвергались надзору со стороны политических или религиозных организаций и вольны были вести себя так, как им вздумается. Такого на Востоке не было никогда. Особенно женщины – будь то “хорошие” дочери из уважаемых семейств, которым полагалось хранить девственность до брака, или то сословие женщин, чья роль заключалась не в замужестве, а в обслуживании эротических потребностей богачей, – всегда оставались под строгим мужским контролем.
Но гаремная культура делала Восток непохожим на Запад, быть может, не в том, что касалось самых расхожих и упрощенных стереотипов, однако эта непохожесть проявлялась во многом и делала Восток экзотикой в глазах Запада. Исторические свидетельства доказывают, что это не просто фантазия. Гарем, где бы он ни находился – в Стамбуле, в Пекине или при дворе Великих Моголов в Дели, – занимал огромное, центральное место. Это было учреждение, породившее собственные обычаи, традиции и интриги и вдохновившее множество изобразительных и литературных произведений. Гарем являлся политическим инструментом. Когда султан Мухаммад, заточенный в темницу первый сын могольского императора XVII века Аурангзеба, был возвращен ко двору, он внезапно снова снискал милость в отцовских глазах. Его восстановление в правах ознаменовалось расширением его гарема, который пополнился тремя новыми женами, причем две из них были дочерьми индуистских вождей, с которыми могольский двор желал поддерживать добрые отношения. В Китае какой-нибудь полководец или министр мог получить в подарок императорскую наложницу, тогда как на Западе дарить любовниц в награду за добросовестную службу было не принято. Разумеется, и на Западе власть облегчала доступ к сексу, но только на Востоке верная служба правителю становилась залогом возрастания эротических радостей.
Гарем же породил сословие евнухов – особый человеческий тип, который также не был известен на Западе (за исключением кастратов в итальянских операх) и вызвал к жизни обширную и интересную субкультуру. Французский врач конца XIX века, некий доктор Матиньон, присутствовал при операциях, проводившихся в Пекине примерно в 1890 году, – как правило, на мальчиках, которых приводили к хирургу, чтобы тот подготовил их к службе в императорском хозяйстве. По свидетельству Матиньона, операцию проводил один из кастраторов (это была наследственная профессия), и “она была грубой: одним ударом острого ножа отсекались и пенис, и мошонка”. Мы уже видели, что Ричард Бёртон описывал (несколько живописнее) кастрацию у арабов, на Ближнем Востоке, где тоже существовал обычай оскоплять юношей для службы в гаремах. И Матиньон, и Бёртон упоминали, что большинство мальчиков, перенесших операцию, оставались живы, хотя у Матиньона сказано, что умирало от трех до шести процентов.
И конечно же, гарем породил типично восточный вариант повсеместного явления соперничества и борьбы за власть как внутри самого императорского гарема, так и внутри императорской семьи. В китайской литературе полно подобных историй, где рассказывается, как император без памяти влюбился в одну из наложниц и та сделалась полновластной правительницей страны. “Вечная печаль”, или “Песнь о бесконечной тоске”, – эпическая поэма Бо Цзюйи и один из шедевров классической китайской литературы – представляет собой рассказ о страстной любви, измене и смерти. Главная героиня – Ян-Гуйфэй, возлюбленная императора Сюянь-Цзуна, жившего в VIII веке. Ян так завладела сердцем императора, что он стал пренебрегать своими обязанностями, и это приблизило самое знаменитое в истории Китая восстание, которое возглавил талантливый и тучный военачальник Ань Лушань. Ян, простая крестьянская девушка, достигла такого могущества, что полководцам приходилось подкупать ее сестер, чтобы снискать благоволение императора, а пошивом одежды для нее занималось семьсот белошвеек. Следует отметить, что она была не женой, а наложницей императора. Когда мятеж Ань Лушаня потерпел крах, из-за твердой убежденности многих людей в том, что Ян-Гуйфей была причастна к мятежу, императору пришлось отдать приказ задушить ее. Как говорят в Голливуде, сюжет “Вечной печали” основан на реальных событиях.
В 1990-е среди антропологов велись споры о британском первооткрывателе, капитане Куке, который исследовал Новую Зеландию, Австралию и Новую Гвинею, составил карту Южнотихоокеанского региона и был убит в 1779 году жителями Гавайских островов. Принято считать, что гавайцы приняли Кука за бога – точнее говоря, за бога плодородия Лоно, – и обожествили его в первый приезд, когда он посетил Гавайи в сезон мира. Когда же он вновь приплыл на эти острова, там был сезон войны. Гавайцы напали на капитана и его команду, и Кук был заколот в схватке.
Среди антропологов разгорелись жаркие дебаты: в самом ли деле гавайцы приняли Кука за бога? Эта легенда – просто бессмыслица, утверждает главный оппонент общепринятой версии, уроженец Шри-Ланки и ученый из Принстонского университета Гананат Обейесикр, который в своей книге “Апофеоз капитана Кука” утверждает, что “практический разум” гавайцев ни за что не позволил бы им принять за Лоно какого-то краснощекого англичанина. Наоборот, обожествление Кука – всего лишь часть западного мифа, подспудная цель которого – принизить туземцев, уподобив их неразумным детям, и тем самым оправдать имперские завоевания.
И тут в полемику вступает Маршалл Салинс, антрополог из Чикагского университета. В своей работе “Что думают “туземцы”, например, о капитане Куке” он возразил, что предложенное Обейесикром понятие практического разума в данном случае просто западный подлог, нежелание принять тот факт, что культуры очень разнятся между собой и что одни люди думают и поступают совсем иначе, чем другие. Действительно, говорил Салинс, даже жителям предположительно рационального, рассудочного Запада порой отказывает этот самый “практический разум”, о чем явно свидетельствует распространенная вера в привидения, медиумов, ясновидящих и инопланетян. Отрицать же наличие веры в сверхъестественное у гавайцев, живших в XVIII столетии, “даже не удосужившись провести этнографическое исследование”, значит “приписывать им наивысшие западные буржуазные ценности”, отняв у них тот пронизанный присутствием духов мир, в котором они, по их собственным представлениям, и жили. А еще это значит навязывать свои политические взгляды другому народу, желая сделать его – из политических соображений – похожим на нас самих.
Но другие народы не похожи на нас – ни религией, ни отношением к сексу. Восток – очень широкое понятие, пожалуй, даже чересчур широкое: в прошлом, как и сейчас, разные восточные страны и области во многом заметно отличались друг от друга. Однако большинство из них объединяла как раз их общая непохожесть на Запад. Тот эротический мир, который западные люди обнаруживали на обширных территориях, что тянутся от Марокко до Шанхая и охватывают Индию, Ближний Восток и Юго-Восточную Азию, действительно удивлял их сексуальными реалиями, отличными от тех, что имели место у них на родине. Пускай люди и предавались фантазиям, пускай мыслили стереотипами, но все-таки этот мир существовал в реальности, и опыт тоже был реальным. И думать иначе, приписывать все одной только фантазии, не удосужившись провести этнографическое исследование, как выразился Салинс, значит совершать всего лишь некий идеологический жест.
Глава 9
Что случилось с гаремом?
Любовь могольского императора Шах-Джахана к своей третьей жене, носившей поэтичное имя Мумтаз-Махал (что значит “Любимое украшение дворца”), – несомненно, самая знаменитая в Индии история любви и верности, вдобавок оставившая себе прекраснейший долговечный памятник. Шах-Джахан построил Тадж-Махал как гробницу для своей любимой, родившей ему четырнадцать детей. Неподалеку стоит Красный форт – императорская резиденция Великих Моголов, где последние восемь лет своей жизни Шах-Джахан провел узником: в заточение его поместил родной сын, Аурангзеб, узурпировавший императорскую власть. И там, под каменными сводами, Шах-Джахан, по легенде, целыми часами смотрел сквозь решетку балюстрады на мавзолей Мумтаз.
Примечательно, что Аурангзеб, по мнению некоторых историков, стоял у истоков тех перемен в Индии, что положили конец эротической свободе и привели к внедрению эротических запретов. Аурангзеб правил с 1658 по 1707 год, он завладел троном, убив всех трех своих братьев (и нескольких их сыновей) в борьбе за власть, вспыхнувшей, как только у Шах-Джахана ослабло здоровье. Будучи сыном нежной Мумтаз и романтичного Шах-Джахана, сам Аурангзеб оказался воинственным суннитом-фундаменталистом и отличался от прежних могольских правителей приверженностью строгому и требовательному толкованию исламского закона. Насколько беспощадным он проявил себя в преследовании индусов – вопрос спорный. Историки-индусы убеждены, что Аурангзеб намеревался уничтожить все, что казалось ему немусульманским, а их коллеги-мусульмане в той же степени убеждены, что император нападал на индуистские обычаи лишь тогда, когда они представляли угрозу его политическому могуществу.
Бесспорно то, что он действительно уничтожил несколько важных индуистских храмов и святилищ, в том числе храм XII века в Сомнатхе и храмы в Варанаси и Матхуре – месте рождения Кришны, которого Аурангзеб считал одним из ложных богов индуизма. Затем он переименовал Матхуру в Исламабад (впоследствии городу вернули прежнее название). Аурангзеб приказал восстановить и “сделать как новые” все старые мечети и монастыри, превратившиеся в руины из-за пренебрежительного отношения прежних правителей, и приставил к ним для присмотра особых имамов на жалованье. В одном только Дели на средства из государственной казны содержалось шестьсот мечетей. Аурангзеб учредил новую нравственную цензуру, чтобы заставить рядовых людей строго соблюдать мусульманские законы, так что, процитируем летописца тех времен, “изобретатели всяких новшеств, безбожники, еретики, сбившиеся с прямого пути ислама, неверные, лицемеры и духовно безразличные люди, какие развелись в Индии, подвергались наказанию и были вынуждаемы отказаться от своей неправедной жизни”. Среди привычек, которые влекли за собой наказание, были пристрастие к алкоголю, азартные игры и “неподобающее общение между полами”. На одиннадцатом году правления Аурангзеба при дворе была запрещена музыка, и знати отныне не разрешалось слушать песни. С ворот Красного форта в Агре убрали двух каменных слонов (как запретных “истуканов”). Все, что хоть немного отдавало индуизмом, изгонялось с императорского двора, даже повседневный индуистский жест приветствия (поднесение ладоней к голове).
В целом ислам, который пришел в Индию вместе с моголами-завоевателями, разумеется, стоял гораздо ближе к христианству в своем отношении к сексуальной жизни, чем индуизм – особенно такой индуизм, который находил выражение в скульптурах из Чолы и в чувственных изображениях богов. В целом мусульмане гораздо сильнее тяготели к отречению от удовольствий, чем к разнузданной сексуальности. И все-таки индуизм при Великих Моголах продолжал существовать, особенно на юге Индии, где исламское учение проповедовалось мало или вовсе оставалось неизвестным. Но даже и на территориях, находившихся непосредственно под контролем моголов, большинство индуистских храмов сохранились в неприкосновенности, так что нельзя говорить о каком-либо тотальном уничтожении индуистских традиций. Во многом то, что позднее случилось с британцами, уже тогда происходило с мусульманами: они перенимали повадки махараджей. При императорских дворах в Дели и Агре – и, как мы вскоре увидим, в других крупных центрах Могольской империи, – преемники Аурангзеба держали многочисленных жен и наложниц, и их примеру следовали различные навабы, махараджи и заминдары, разбогатевшие благодаря управлению деревнями и сельскими поместьями. Один из внуков поборника скромности Аурангзеба заказал художнику миниатюру, которая изображала его в постели с наложницами. Куртизанки, танцовщицы и наложницы, эти главные действующие лица гаремной культуры, неизменно присутствовали в картине жизни индийского общества – и мусульманского, и индуистского.
Но при Аурангзебе атмосфера изменилась. Наметился уклон в сторону более сурового и требовательного ислама, в чем-то уже предвосхищавшего ваххабитское “пуританство”, которое позднее возникнет в Аравийской пустыне, и уход от относительно беззаботного сенсуализма прежних индийских традиций. Аурангзеб отверг легкомысленный эклектизм таких своих предшественников, как Акбар – первый из династии Великих Моголов, родившийся в Индии, и любитель культурного разнообразия, как сказали бы сегодня. Акбар отмечал индуистские праздники, брал в жены индусок, привлекал индусов-союзников в ряды моголов, делая их эмирами или принимая в знатное сословие. Аурангзеб, напротив, был суров, нетерпим и воздержан. В удовольствиях он видел тщету и наваждение. Он создал нечто вроде полиции нравов, предвосхитив тем самым события XX века, когда муллы захватили власть в Иране и ненадолго – в Афганистане. А еще Аурангзеб стал последним из великих и всемогущих могольских правителей. После его смерти империя, созданная воителями, говорившими на фарси, некогда явившимися из Афганистана, начала медленно таять. Ее поглощала Британия, проводившая в жизнь свою политику постепенного расширения. А с приходом британцев и прочих викторианцев, которые явились за ними следом, – чопорных управляющих, миссионеров, социальных реформаторов, стремившихся освободить индийских женщин от оков “средневековой” рабской зависимости, – сексуальной культуре Индии предстояло пережить величайшее испытание.
В 1870 году Изабелла Тоберн – пламенная, глубоко религиозная и предприимчивая миссионерка-методистка из Сент-Клерсвилла (штат Огайо) – прибыла в бывший могольский центр культуры и искусства Лакхнау и немедленно принялась спасать его от погибели. Тридцатилетняя незамужняя Тоберн была не первой протестантской миссионеркой в Лакхнау, хотя до начала XIX века в Индии всякая миссионерская деятельность была запрещена – вплоть до этого времени британские власти опасались оскорбить религиозные чувства как индусов, так и мусульман. Но в 1813 году британцы распахнули двери Индии для миссионеров, уступая давлению со стороны евангелистов, которые утверждали, как выразился великий парламентарий и воинственный противник рабства Уильям Уилберфорс, что “наша религия – возвышенная, чистая и благотворная, а их вера – подлая, распутная и жестокая”. Здесь следует обратить внимание на слово “распутная”, так как британцы приняли историческое решение – пожалуй, историческое скорее для самой Индии, нежели для британцев, – ознаменовавшее начало новой эпохи в британском отношении к Индии: если раньше англичане придерживались политики невмешательства в местную культуру, то отныне они заняли нетерпимую и неуважительную позицию. Индия превратилась в поле деятельности не только для миссионеров, но и для моральных “крестоносцев” и разнообразных общественных благодетелей, которые рьяно взялись выполнять цивилизаторскую миссию в ее британском варианте. “Разве сторож я индусу, индейцу, готтентоту?” – риторически вопрошал англиканский епископ из Оксфорда, приходившийся к тому же сыном Уильяму Уилберфорсу, а потом сам давал ответ, в котором по сегодняшним меркам слышится и самодовольство, и снисходительность: “Если все мы произошли от одних родителей, тогда и дикарь-скиталец, и размалеванный варвар суть братья твои”. Среди следствий такого нового, “крестоносного” подхода было и новое ужесточение, касавшееся сексуальных контактов между колонизаторами и колонизованными. Хотя, как доказывает пример Бёртона, едва ли они когда-либо прекращались. Другим, гораздо более важным следствием стало распространение миссионерских школ для индийских детей. Там дети подвергались, как выразился историк Лоренс Джеймс, “грубейшей и глупейшей пропаганде”.
Важно отметить, что в силу престижа колониальной власти эти миссионерские школы пользовались большой популярностью среди индийцев, стремившихся пробиться в высшие слои общества, хотя сами индийцы никогда не принимали христианство в массовом порядке. В результате сформировалась некая новая элита, воспитанная в духе протестантизма и западной сексуальной морали, причем не только в формально христианских школах, но и в британской образовательной системе в целом. Большинство лидеров движения за независимость Индии, в том числе сам Ганди (Лондонский университетский колледж) и Джавахарлал Неру, первый премьер-министр Индии (Харроу, затем Кембридж), были детьми западного воспитания, на его основе создававшими некую гибридную культуру. Ни Ганди, ни его друга Мотилала Неру, отца Джавахарлала, носивших национальную индийскую одежду, никак нельзя было назвать смуглыми англичанами. Однако с годами тот престиж, которым пользовалось образование западного образца, способствовал переменам, начавшимся еще при Аурангзебе (хотя сам Аурангзеб ориентировался, конечно же, на иные идеалы, нежели христианская Европа). Это были серьезные перемены, повлекшие за собой множество последствий. В том числе они ускорили разрушение той сексуальной культуры, которая существовала в Индии на протяжении веков. И этот закат сексуальной культуры Индии представляет собой исключительный феномен мировой важности. Незадолго до прибытия Изабеллы Тоберн в Лакхнау в большинстве стран мира еще преобладала гаремная культура (я уже много раз употреблял этот термин), и лишь в немногочисленных странах Запада, на небольшом пространстве христианского полуострова, господствовала совершенно иная идеология. К тому времени, когда Тоберн сошла со сцены, то есть к началу XX века, западный идеал моногамии уже успел стать глобальной нормой. Такой колоссальный общественно-нравственный сдвиг произошел отчасти благодаря изменению британской позиции. Одно время англичане, жившие в Индии, видели в этой стране просто праздничное зрелище, и британские набобы охотно имитировали индийский стиль в своих роскошных домах. В XIX веке многие британцы – особенно те, кто сравнивал Индию со своей викторианской родиной, – считали ее отсталой и ужасной страной, нуждавшейся в неотложных реформах. В то же самое время и колонизированные индийцы, немного походя в этом на средний класс в Англии, усвоили и впитали викторианскую сексуальную мораль, отчасти из снобистского желания отождествить себя с завоевателями. А потом, спустя десятилетия, когда уже сама Британия и остальные страны Запада стали исповедовать почти языческие, во всяком случае явно не викторианские, взгляды на сексуальную жизнь, в которых парадоксальным образом была заново оценена древнеиндийская эротическая культура, тот эротический консерватизм, который переняли индийцы, продолжал стойко существовать в самой Индии.
Лакхнау как один из самых крупных городов северной Индии стал естественной мишенью для миссионерской деятельности, и наибольшее влияние там, по-видимому, обрели американские методисты. В 1862 году методист Дж. Г. Мессмор основал там учреждение, которому впоследствии предстояло стать Христианским колледжем Лакхнау. Оно и по сей день остается одним из главных образовательных заведений в городе. Церкви существовали в Лакхнау уже давно, потому что европейцы селились и преуспевали там еще во второй половине XVIII века. Миссионерам, уже работавшим в городе, среди которых был и брат Изабеллы Джеймс Тоберн, удалось обратить некоторое количество людей там и в окрестных деревнях, так что небольшая христианская община уже имелась. Именно Джеймс написал Изабелле, еще остававшейся в Сент-Клерсвилле, и попросил ее приехать в Индию для выполнения задачи, которая оказалась не по силам миссионерам-мужчинам. Поскольку мусульманские обычаи возбраняли посторонним мужчинам какие-либо контакты с местными женщинами (разрешалось разве что беседовать, как он выразился, с “невидимками”, сидевшими за ширмой), Джеймс понял, что с великой задачей дать образование и внушить христианскую веру индианкам могла бы справиться лишь женщина-миссионерка. Именно это он и предложил своей сестре Изабелле.
Она взялась за работу с огромным воодушевлением и фактически посвятила ей всю свою дальнейшую жизнь. Получив финансовые средства от недавно образовавшегося Женского иностранного миссионерского общества при методистской епископальной церкви, она отплыла из Нью-Йорка 3 ноября 1869 года и примерно три месяца спустя прибыла в Лакхнау. Часть путешествия она проделала на телеге, запряженной волами. Первейшая задача, решила Изабелла, – это научить индийских девочек читать: это умение не только станет главным средством их духовного спасения, но и даст им в дальнейшем возможность самим стать “туземными миссионерами” и разносить Благую весть по самым дальним уголкам Индии. Надо сказать, что Тоберн обладала сильной практической, “приземленной” жилкой: ей очень хотелось улучшить жизнь женщин сразу же, без лишних промедлений, и это желание сопровождалось постоянным ощущением, что ее главная и конечная цель – спасать души в обществе, трагически лишенном духовной благодати.
Ей сопутствовал ошеломительный успех. Через несколько месяцев после приезда она открыла школу для девочек, разместившуюся в одной комнатушке с глинобитными стенами, на шумном городском базаре. Вначале там занималось всего шесть (согласно некоторым источникам – семь) учениц, но школа, прославившись отличным качеством преподавания, стала быстро разрастаться. Туда принимали всех желающих – и христианок, и иноверок. Спустя всего год школа превратилась в школу-пансион: так учителям было легче “ограждать учениц от разлагающего влияния языческого окружения”. У Тоберн был настоящий талант собирать денежные средства, и через шесть лет после основания школы, имея в своем распоряжении семь тысяч долларов из пожертвований, она смогла купить “Лал-Багх” – красивую виллу, принадлежавшую раньше казначею бывшего наваба Лакхнау. Иными словами, могольский особняк был обращен в центр христианского воспитания, и это знаменовало водворение новых порядков. В 1888 году американские методисты, убежденные доводами Тоберн, которая говорила о необходимости готовить индианок к “выходу в большой мир и началу важной деятельности”, пожертвовали значительные средства, какие требовались для создания Христианского колледжа Лакхнау. В 1902-м он было переименовано в колледж Изабеллы Тоберн – вскоре после того, как сама Изабелла в возрасте шестидесяти одного года умерла в Лакхнау от холеры.
Колледж Изабеллы Тоберн существует по сей день, там учится более тысячи юношей и девушек, и располагается он во внушительном неоклассическом здании на пересечении Университетской и Файзабадской улиц. Это одно из заведений, которые несколько лет назад слились воедино, образовав Университет Лакхнау. Говорят, что он пользуется особой популярностью у “среднего и высшего класса, среди городских индийских семей, которые хотят дать своим дочерям образование английского образца”. Среди учителей, работающих в индийском штате Уттар-Прадеш, много выпускников университета.
В 1900 году, когда Тоберн в последний раз в жизни приехала в отпуск в Соединенные Штаты для очередного сбора средств для своей миссионерской деятельности, она привезла с собой одну из звезд из числа своих учениц, Лилавати Сингх, чтобы продемонстрировать американцам, какие колоссальные успехи ждут в будущем образованных индийских женщин. Сингх, облаченная в индийский наряд, держась гордо и вместе с тем скромно, произвела настоящую сенсацию, призвав слушателей поддержать великое дело – христианское образование для индийских женщин. Послушав ее речь в Нью-Йорке, не кто иной, как Бенджамин Гаррисон, бывший президент страны, воскликнул: “Выдай я миллион долларов иностранным миссиям, я счел бы это мудрым вложением средств, если бы оно привело к обращению хотя бы одной только этой женщины!” Рассказывая о цивилизаторской миссии Тоберн, Сингх заявила, что шестьсот выпускниц ее школы уже ведут “христианскую работу” по всей Индии. Ее речь, несомненно, заворожила аудиторию обещанием славного будущего. “И я говорю: не кто иной, как Иисус, заслужил эту драгоценную диадему – Индию! – говорила она. – И Иисус получит ее!”
Но Иисус так и не завладел Индией, где до сих пор преобладает индуистское и мусульманское население: обращение в христианскую веру (когда о нем вообще шла речь) происходило не среди элиты общества, а среди обездоленной бедноты. И все-таки можно усмотреть поразительно уместный знак нового времени в самом факте того, что Изабеллу Тоберн направили в Лакхнау – город, который всего за несколько лет до ее приезда пользовался славой, как выразился один местный историк, “последнего образца старой пышности и утонченности Индостана, напоминанием о былых эпохах”.
Лакхнау расположен на равнине в северной Индии, туда за несколько часов можно доехать на ночном поезде из Нью-Дели, и в этом смысле он служит особенно наглядной иллюстрацией изменений, происходивших в Индии в течение последних десятилетий колониального правления. Сегодня этот город являет собой картину разрухи и нищеты, а множество ветшающих зданий из песчаника смотрятся лишь печальным напоминанием о былом величии могольской эпохи. Однако в конце XVIII века Лакхнау являлся большой и космополитической столицей мирового уровня, средоточием оживленной торговли и изысканного гедонизма. Как выразился Джон Кей, британский историк Индии, это был город, где “монументальное великолепие Дели времен Шах-Джахана сочеталось с благовонным обаянием Багдада Шахерезады”. Путешественник, побывавший в Лакхнау в конце XVIII века, описывал его как “скопление дворцов, минаретов, лазурных и золотых куполов, сводов, колоннад, длинных уличных перспектив с фасадами домов, украшенными колоннами и пилястрами, крыш с террасами”. Рассказывали, что в Лакхнау даже куртизанки читали наизусть любовные стихотворения на урду. Как писал Кей, вокруг местного наваба “так и роились евнухи, куртизанки, наложницы и катамиты”. “Словом, – заключал Кей, – в меру своих ограниченных способностей последние навабы из кожи вон лезли, усердно разыгрывая роли погрязших в роскоши и разврате восточных деспотов, какими тех рисовало европейское воображение”.
Облик Лакхнау формировался при нескольких поколениях второстепенных могольских правителей – чиновников, которые строили этот город вскоре после смерти Аурангзеба, когда великая империя начала рушиться, а централизованная власть – сходить на нет. Первым могольским правителем Лакхнау был Саадат-Хан, уроженец Персии, который получил должность наваба Ауды (бывшего княжества, которое сейчас является частью Уттар-Прадеша) от императора из Дели, но затем сумел сделать свое княжество фактически независимым. Его внук, Шуджа уд-Даула, ставший навабом в 1754 году, постарался превратить Лакхнау в богатый космополитический центр и во многом создал ему специфическую славу места, где люди с ненасытной жадностью охотятся и за деньгами, и за удовольствиями.
В действительности Шуджа потерпел поражение в битве с британцами, продолжавшими во второй половине XVIII века управлять Индией в основном через туземных махараджей, навабов и могольский двор в Дели, которому все еще теоретически подчинялась почти вся северная Индия. Британцы сделали Шуджу марионеточным властителем Ауды и тянули из него деньги как для покрытия расходов на ту войну, из которой он сам вышел побежденным, так и на содержание британских войск, которые затем разместили в Ауде, чтобы “защищать” княжество. В Лакхнау перебрались британские и другие купцы, в числе которых был и француз Клод Мартен. Он слыл богатейшим человеком в городе и выстроил несколько особняков в европейском стиле (в одном из них позднее разместилась школа для девочек “Ла Мартиньер”). Это были бесшабашные времена Уоррена Гастингса и британских набобов, на которых обрушивал свой гнев Эдмунд Берк, – времена, когда обычные солдаты или торговые агенты компании вдруг становились дельцами, притесняли местных князьков, выдаивая из них богатства, и сами начинали вести роскошную жизнь в подражание моголам. Один англичанин с прямо-таки диккенсовским именем Феликс Роттон, родившийся в 1795 году, служил при навабе на нескольких военных должностях, разбогател, женился на нескольких местных женщинах и стал отцом двадцати двух детей. Для довершения картины типичной набобской карьеры Роттон не сделал лишь последнего шага: не вернулся на родину, не купил себе захудалого городишки и не сделался членом Парламента.
Последний могольский правитель Лакхнау, Ваджид Али-Шах, пришел к власти в 1848 году, а в 1856-м был отстранен от должности британцами, когда город присоединили к постоянно разраставшейся части Индии, подчинявшейся непосредственно британцам. Вскоре после насильственного изгнания Ваджида в Калькутте вспыхнул антибританский мятеж, вошедший в историю как восстание сипаев. Осада иностранной общины Лакхнау войсками повстанцев и ее освобождение солдатами регулярной британской армии стали хрестоматийным эпизодом той ужасной войны. Эти события произошли всего за десять с небольшим лет до приезда из Огайо Изабеллы Тоберн, вознамерившейся научить индийцев правильной жизни. Иными словами, славное и упадочное великолепие Лакхнау при последнем навабе было в ту пору еще совсем недавним прошлым.
Многим из того, что нам известно о Лакхнау в периоды до и после британской аннексии, мы обязаны местному журналисту и писателю Абдулу Халиму Шарару, поклоннику поэзии на урду, который в 1913 году начал создавать большой цикл очерков, описывая исчезавшие на глазах картины жизни. Описанный Шараром порядок был таким: британцы и их гарнизоны держали город под контролем, но в то же время побуждали его номинальных правителей вести прежний приятный и разгульный образ жизни, нисколько не мешая им предаваться гаремным удовольствиям. Шуджа уд-Даула, писал Шарар, “питал врожденное пристрастие к красавицам, любил пляски и песни. По этой причине в городе имелось такое множество базарных красоток и танцовщиц, что все улицы и переулки буквально кишели ими. Из-за милостей и наград, которыми осыпал их наваб, этим женщинам жилось так легко и богато, что у большинства куртизанок имелись собственные жилища с двумя или тремя прилегающими к ним роскошными шатрами”.
Это были последние дни индийской гаремной культуры. По словам Шарара, когда наваб путешествовал, шатры куртизанок “с большой пышностью водружали на телеги, запряженные волами… и приставляли к ним для охраны отряд из десяти или двенадцати солдат. А поскольку так было заведено у правителя, все богачи и вельможи из его подданных следовали его примеру и тоже брали с собой в путешествия куртизанок”.
Так же было заведено и у преемников Шуджи. Его сын Асаф уд-Даула, по словам Шарара, интересовался главным образом развлечениями, и британцы снабжали его деньгами, чтобы он мог ни в чем себе не отказывать. У Асафа была и страсть тратить деньги на “украшение и благоустройство города”, что должно было “удовлетворять его желание проводить жизнь в роскоши и пышности”. Последний властитель, Ваджид Али-Шах, начал свое правление с попыток вернуть себе некоторую независимую военную мощь, поэтому он часами разъезжал верхом на коне и муштровал солдат. Однако ключом к его подлинным интересам было, по словам Шарара, создание “маленькой армии из красивых девушек”, которых муштровали точно так же, как и мужчин.
Не прошло и года, как Ваджиду надоело военное дело. Все больше времени он проводил “среди красивых и распущенных женщин, и вскоре столпами государства и главнейшими людьми в стране сделались танцовщицы и певицы”. Ваджид слагал стихи о собственных любовных чувствах и амурных похождениях своей юности. По этому поводу Шарар заметил, что если “мало кто из вельмож и знати не давал в ранней юности полной воли своим чувственным желаниям”, то один лишь Ваджид Али-Шах “сделал всеобщим достоянием свои плотские прегрешения”. Он влюблялся в “носильщиц паланкинов, куртизанок, домашних служанок, женщин, входивших во дворец с какими-нибудь поручениями, – словом, в множество женщин, а поскольку он был престолонаследником, то все охотно принимали его любовные ухаживания”. Раз в год он устраивал театральные спектакли, где разыгрывались совершенно чуждые исламу сцены любовных приключений Кришны. Ваджид играл самого Кришну, а “нарядные и добродетельные придворные дамы исполняли роли доярок бопи – возлюбленных Кришны”.
В этом портрете Ваджида и его ближайших предков отразился естественный процесс разложения, определившего судьбу восточных деспотов. Пускай энергия и могущество, присущие таким личностям, как Акбар и Аурангзеб, давно испарились, зато упадочная гаремная культура по-прежнему процветала. Жизнь двора и знати в Лакхнау в те годы отличалась не только вольностью сексуальных нравов. Ценились утонченные удовольствия самого разного рода. Шарар рассказывал, что бешеным спросом пользовались сказители: едва ли можно было найти в Лакхнау хоть одного богача, у которого не было в свите собственного сказителя. Наблюдался расцвет любовной поэзии на урду, причем в моде были такие стихи, что “трогали души людей особенно чувственных и Владыки”. В Лакхнау зародился особый поэтический жанр, называемый Шараром васохт: шестистишие, в котором поэт воспевает любимую, описывает ее красоту и сетует на свою безответную страсть. А затем он выдумывает новую, несуществующую любовь, и рассказывает своей настоящей любимой, что влюбился в другую, и принимается восхвалять ее красоту и очарование, пока ему не удается сломить гордыню и сопротивление упрямицы, после чего девушка уступает влюбленному. Как и всегда в могольской культуре, повсеместным развлечением оставались танцы. Среди других популярных способов развлечения были звериные и птичьи бои, в которых участвовали самые разные животные, от петухов до слонов.
А в центре этой сладкой жизни находились куртизанки, которые зачастую были весьма искусными танцовщицами и умели наизусть читать длинные стихотворения и поэмы. Выясняется, что “танцовщицы и певицы” (так именовались куртизанки в британском административном перечне категорий населения) принадлежали к богатейшему слою общества. После того как в 1858 году британцы прорвали осаду Лакхнау, многих куртизанок обвинили в пособничестве мятежникам и конфисковали у них имущество. А в это имущество, согласно муниципальным записям, входили дома, плодовые сады, фабрики и розничные лавки, торговавшие продуктами и предметами роскоши. Британцы также составили опись предметов, захваченных у трехсот наложниц, живших в гареме Ваджида Али-Шаха. Там значились “золотые и серебряные украшения, усеянные драгоценными камнями, вышитые шали из кашемировой шерсти и парчи, расшитые драгоценностями головные уборы и туфли, мухобойки с золотыми, серебряными, нефритовыми и янтарными ручками, серебряные столовые приборы, нефритовые кубки, тарелки, плевательницы, кальяны, серебряные приспособления для сервировки и хранения еды и напитков, а также ценные предметы домашней обстановки”, общая стоимость которых была оценена приблизительно в два миллиона долларов (в ценах 1857 года).
Шарар неодобрительно рассказывал о привилегированном положении куртизанок: такое ощущение, что наш любитель поэзии урду сам впитал викторианскую мораль. “Общение с куртизанками началось во время правления Шуджи уд-Даула, – писал он. – Среди знати стало модным общаться с какой-нибудь красоткой с базара или просто ради наслаждения, или ради того, чтобы выделиться в обществе… Эти глупости зашли так далеко, что даже появилось мнение: если кто-то не общается с куртизанками, то его нельзя считать культурным человеком. Это привело к падению нравов в Лакхнау. В настоящее время здесь еще можно найти куртизанок, общение с которыми не считается зазорным, в их дома можно входить открыто и без стеснения”.
Но то, что оставалось от прежнего образа жизни, было всего лишь бледной тенью былого. Правда, для некоторых богачей в Лакхнау, пожалуй, даже в начале ХХ века досужее общение с женщинами было главным развлечением в жизни, но вряд ли таких людей было много, и не только по причине нравственного давления со стороны миссионеров. Британцы, некогда предпочитавшие не вмешиваться в общественную жизнь “туземцев”, не только конфисковали у куртизанок их богатства, но и – что, возможно, гораздо хуже – заставили их превратиться в обыкновенных проституток. Учитывая, что в Лакхнау расквартировали тысячи британских солдат (особенно после подавления восстания сипаев), колониальная администрация приняла те же меры, что принимались по всей Индии: учредила закрытые лечебницы для проституток, у которых выявлялись венерические болезни, и лал-базары для солдат. Лишившись княжеского покровительства после того, как британцы присоединили Лакхнау к своим территориям и прогнали наваба, многие бывшие куртизанки были вынуждены обслуживать британские войска, размещенные в их городе. Излишне говорить, что новых клиентов нисколько не интересовали ни изыски индийского танца ноч, ни любовные песни на языке урду. “Навязывание правил, призванных бороться с заразными болезнями, а также суровые штрафы и наказания для куртизанок за их причастность к восстанию ознаменовали начало постепенного вырождения прежде высоко ценившегося культурного сословия в рядовых проституток, – так писал британский историк, специалист по той эпохе. – Женщины, которые некогда общались с князьями и вельможами, наслаждались сказочно роскошной жизнью, располагали и людьми, и средствами для достижения своих социальных и политических целей, выступали хранительницами культуры и законодательницами мод, с приходом британцев оказались в крайне сомнительном и уязвимом положении”.
В частности, этим женщинам, сколь бы изысканными и культурными они ни были, отныне приходилось подвергаться принудительному физическому осмотру, чтобы их признали годными к сексуальному обслуживанию британских солдат. Тем временем Лакхнау постепенно скатывался к разрухе и нищете, превращаясь в очередной захудалый североиндийский город.
Неясно, понимала ли Изабелла Тоберн, что та старая культура Лакхнау, которую она наблюдала, являлась остатком уже исчезающего мира, и осознавала ли, что одним из ироничных последствий колониализма в викторианскую эпоху стало вытеснение прежней уточненной сексуальной культуры новой культурой, грубой и эксплуататорской. Разумеется, то, что она видела и описывала, глубоко тревожило ее и заставляло браться за начинания, которые стали делом всей ее жизни. Принимаясь за дело, она не заблуждалась и не умаляла могущества гибридной мусульманско-индуистской культуры, породившей ту совокупность явлений, в которой сама она могла видеть лишь плачевное духовное состояние. Она находила Лакхнау по-своему великолепным, “достойным восточных романов”, как она писала в статье для официального журнала Женского иностранного миссионерского общества – издания, выходившего на протяжении почти всей второй половины XIX века под названием, которое сегодня звучало бы пародией на самое себя, – “Друг язычницы”. Но, поспешно добавляла Тоберн, Лакхнау погряз в пороке, и более того, это настоящее “темное обиталище множества омраченных грехом душ”. Она слышала зов нищего – “Пожалейте меня, во имя Аллаха”, – и ужасалась приманкам ложной религии. Она видела похоронную процессию по пути к берегу реки, где устраивались погребальные костры для индуистского обряда сожжения покойников, и все внушало ей отвращение – от песнопений “Рам, Рам” до “тошнотворного запаха цветов”. “Нигде еще язычество не проявляется так мерзко, как рядом с смертью”, – писала она. Или вот на улицу из какой-то невидимой “комнаты наверху доносится странное, монотонное пение хора танцовщиц”, и для Изабеллы Тоберн эти звуки не просто свидетельствуют о том, что где-то люди развлекаются музыкой и зрелищем танцев, но служат знаком “греха и страдания, что омрачают этот прекрасный восточный город”.
Как это представлялось Тоберн, женщины в Индии фактически жили в домашнем плену, где ими помыкали мужья-деспоты. Но, слушая голос ложного сознания (как мог бы назвать это Карл Маркс), они сами не сознавали, что живут в заточении. Тоберн, женщина далеко не глупая, понимала, что существуют “соблазны” (так она выражалась) общественного положения, “против которых мало кто из женщин в силах устоять”, и видела, что многие индианки – даже те, кто проводит жизнь в “роскошной праздности”, – находились именно в таком зависимом положении.
“Этот уклад во всех смыслах плох, но он уходит корнями к древнейшим традициям восточного мира, – писал восторженный брат Изабеллы, описывая знакомство с обществом Лакхнау, – и его нельзя выкорчевать и вытравить за день, за год или даже за поколение. Но можно пролить свет на самые дальние уголки этой земли, и, когда будет угодно самому Господу, этот противоестественный уклад сам исчезнет, и тогда на смену восточному гарему придет христианская семья”.
Дело, конечно же, в том, что Британия и Запад породили два совершенно противоположных образа жизни в Индии. Одни люди, вроде Ричарда Бёртона, желали пользоваться всеми эротическими преимуществами Индии и брать с нее пример, другие, вроде Изабеллы Тоберн, – искоренить местные нравы, очистить сознание индийцев, доведя его до состояния “чистой доски”. Там, где Бёртон видел прекрасную возможность ощутить полноту бытия и приобщиться к богатству чужого опыта, Тоберн и ее соратники по миссионерскому подвижничеству видели грех и стремились истребить его. Излишне говорить, что Индия неизбежно изменилась бы, даже если бы туда не хлынули миссионеры. В XX веке большинство восточных стран (Япония, Индия, Китай, а также государства Юго-Восточной Азии) официально ввели моногамию и запретили держать наложниц. И даже там, где этого не произошло (например, в некоторых частях мусульманского мира), гаремы остались лишь у самых богатых.
Но если Запад в лице тысячи своих представителей вроде Изабеллы Тоберн предлагал новые, иноземные формы частной жизни, то Восток принимал их. Бёртон успел экспортировать индийские обычаи на Запад еще до того, как они вымерли там, где зародились. Тоберн импортировала западные обычаи в Индию в ту самую пору, когда у нее на родине строгость в отношении секса уже ослабляла хватку. Оба эти направления имели значение для соприкосновения Запада с иной сексуальной культурой Востока, и пусть Бёртон ценил ее, а Тоберн стремилась вытравить, оба обязаны были своим успехом связям с имперской властью. В каком-то смысле произошедшая в итоге и, пожалуй, неизбежная победа викторианских нравов в Индии ознаменовала возврат к сексуальной и нравственной культуре христианства. Десятилетиями Индия одерживала верх при столкновении восточной и западной сексуальных культур: надменные и уверенные в собственном расовом превосходстве европейские торговцы и солдаты быстро преображались в маленьких султанов. Но к концу XIX века – в то самое время, когда Бёртон произвел сенсацию в Британии, подарив сексуально угнетенным соотечественникам перевод “Камасутры”, – на Лакхнау и на всю остальную Индию опускалась, по выражению одного европейского писателя, “долгая ночь викторианской морали”.
Вопрос о том, в самом ли деле эта ночь оказалась долгой, сложен. Разумеется, внедрение западной морали произошло, когда Лакхнау лишился и торговой, и культурной жизнеспособности, и сегодня этот город, несомненно, являет собой куда менее привлекательное зрелище, чем двести лет назад. Но нельзя забывать и о проблеме равноправия женщин и их освобождения от такого жизненного уклада, когда наивысшим достижением для женщины считалось либо существование в “роскошной праздности”, либо призвание куртизанки. Оба варианта жизненного преуспевания отражали представление о том, что главное предназначение женщины – услаждать и обслуживать мужчин. Такие взгляды едва ли оказались бы живучими в XX веке, и Тоберн, без сомнения, заслуживает похвалы за работу, которую она проделала, чтобы эти старые взгляды были поскорее преданы забвению, хотя бы частичному. В ее работе прослеживались и другие прогрессивные черты. Основанное ею учреждение стало одним из тех немногих заведений в Индии XIX века, где европейцы и индийцы общались на равных. “В “Лал-Багхе” ни о каких расовых предрассудках как будто никогда и не слыхивали”, – вспоминала одна из учениц Тоберн. Среди выпускниц ее школы были и первая в Индии женщина-врач мусульманской веры, и первая женщина-дантист. Тоберн хотела, чтобы девушки становились туземными миссионерками и продолжали долгосрочную программу христианизации Индии, и с этой целью она обучала своих учениц английскому языку, географии и физиологии и отправляла их в разные деревни в окрестностях Лакхнау в качестве помощниц миссионеркам и проповедницам Библии из Европы. Но никогда не угадаешь, какие плоды принесет грамотность.
Как оказалось, колледж Изабеллы Тоберн невольно внес большой вклад в женскую литературу Индии, причем порой это творчество выходило далеко за рамки и восточной, и западной традиций. Среди выпускниц колледжа была, например, Исмат Чугхтай, чей рассказ “Лихаф” (“Покрывало”), напечатанный в 1942 году, сегодняшние феминистки провозгласили иллюстрацией лесбиянства как формы сопротивления. “Лихаф” рассказывает о юной невесте, которую “привозят… в дом” ее мужа-аристократа “вместе с остальной его мебелью”. Муж, которого на самом деле интересуют красивые юноши, не уделяет ей никакого внимания, и она находит удовлетворение и утешение в эротических отношениях со служанкой.
Можно предположить, что Изабелла Тоберн, скорее всего, до конца жизни остававшаяся девственницей, не одобрила бы такой темы (не одобрили ее и британские власти, которые после публикации “Лихафа” пытались – безуспешно – преследовать Чугхтай в судебном порядке за непристойность), однако в XX веке в колледже, носившем имя Тоберн, девушкам разрешалось читать не только Библию, но и Фрейда, Дарвина, а также великие английские романы XIX века. Сама Тоберн – опять-таки на деньги, выпрошенные у американских единомышленников, – основала в 1880-е, по-видимому, первый в Индии журнал, создававшийся для женщин и, что еще важнее, женщинами. Он назывался “Друг женщины”, выходил раз в два месяца на хинди и на урду и бесплатно рассылался всем желающим. Тоберн хотела знакомить читательниц с так называемой христианской литературой – с Библией, семейными историями и тому подобным – и сама вела постоянную рубрику. На фоне Индии конца XIX века журнал, писавшийся женщинами, имевшими отношение к школе для девочек, выглядел поистине революционным явлением. “Женские колледжи несли нечто радикально новое, в то время как западное образование оставалось доступным лишь мужчинам, – пишет один современный исследователь. – Только христианские школы давали женщинам такое образование, чтобы они могли найти себе работу и место в обществе, а не просто быть женами и матерями”.
Отчасти привлекательность колледжа заключалась в том, что он пользовался престижем учебного заведения западного образца. У женщин, которые там учились, появлялось больше шансов выйти замуж за индийцев с западным образованием, а западное образование имело или получало все большее количество индийцев из высших сословий. “На образование начали смотреть как на пропуск, облегчавший путь к замужеству”, – сказал британский директор одной христианской школы в Лахоре. Но в Лакхнау ХХ века колледж Изабеллы Тоберн являлся не просто магнитом для будущих жен. Он органично вписался в ту эпоху брожения и бурных перемен, когда подвергалось сомнению множество традиций – в том числе и традиция британского правления. В Лакхнау вышла антология “Ангаре” (“Угли”), нападавшая на традиционные мусульманские обычаи. Она так взбесила мусульманские влиятельные круги, что местным имамам пришлось выпустить фетву, призывавшую забить камнями четырех авторов этого сборника.
Другой выпускницей колледжа Изабеллы Тоберн была Аттиа Хосайн, чей отец, выпускник Кембриджского университета, дружил с отцом Неру. Хосайн (она умерла в 1998 году) прославилась прежде всего романом “Лучи солнца на разбитой колонне” – очередной важной вехой в литературе Индии, ознаменовавшей разрыв со старыми порядками. Это история девушки, которая отвергает главную идею, внушенную ей традиционной родней и гласящую, что женщина обязана смиряться с несчастьем как со своей неизбежной судьбой.
В конце 1990-х британский журналист и историк Уильям Далримпл посетил Лакхнау специально для того, чтобы описать разрушение его старой индуистско-мусульманской культуры. Смертельный удар былому величию города был нанесен одновременно с разделом бывшей Индийской империи на Индию и Пакистан, что вынудило многих мусульман уехать. “То, что еще оставалось от старого Лакхнау с его следами придворной жизни, красивой и утонченной, быстро вверглось в упадок, – писал Далримпл. – Дороги перестали обрызгивать водой на рассвете, здания – ежегодно белить, сады заросли и одичали, а на тротуарах, которые больше никто не мел, скапливались кучи грязи и мусора”.
Далримпл беседовал с людьми, которые еще могли припомнить немногие признаки былого величия города, и они рассказывали, как власть над Лакхнау, некогда находившаяся в руках пусть и упадочных, но все-таки культурных князей, “перешла к невеждам”. Повсеместно расцвела коррупция. Сегодня потомки навабов тянут рикши или работают обыкновенными проститутками, за пятьсот рупий обслуживая клиентов в отеле “Кларкс”. Хочется уточнить: в этом нет вины Изабеллы Тоберн, колледж ее имени до сих пор дает образование женщинам Лакхнау, и городу гораздо лучше иметь такое заведение, чем не иметь его. Упадок Лакхнау невозможно отделить от общей нищеты Индии, а она является сложным результатом неэффективного руководства коррумпированной политической верхушкой, длительного пребывания страны в состоянии социалистической автаркии, раздробленного и скованного жесткими классовыми рамками социального строя, а также неспособности государства наладить единую систему образования и здравоохранения (в отличие, например, от Китая).
И все-таки Изабелла Тоберн, непоколебимо уверенная в том, что ее идеология должна стать идеологией Индии, была своего рода межевым столбом на пути к исчезновению удивительной гибридной культуры – культуры, равной которой мы уже никогда не увидим.
Глава 10
Вынужденная вежливость Японии
Мартин Арнольд получил свой первый и незабываемый урок исторической связи между западной властью и восточным сексом вскоре после того, как прибыл в Японию во время оккупации этой страны силами США. Это случилось в 1947 году, спустя примерно полтора года после капитуляции Японии. Арнольд, с которым я беседовал в Нью-Йорке в 2007 году, был определен на работу при токийской тюрьме и психиатрической больнице, которая перешла в ведение армии. Однажды, делая обход, он случайно встретил другого солдата – своего бывшего однокашника.
“И он мне говорит: “Поехали вечером в одно место!” – вспоминал Арнольд. – И вот мы садимся в поезд и едем в пригород. Потом мы слезаем с поезда и идем в какой-то домишко, а там сидят папа-сан, мама-сан и две дочки-сан. Папа-сан и мама-сан куда-то уходят, и тогда мы принимаемся за дочек-сан. И мой напарник, пока был занят этим делом, еще читал чертову газету и в придачу курил чертову сигару!”
Наверное, потом они расплатились с девушками, хотя эту подробность Арнольд уже не может вспомнить. Зато он помнит, что в те времена секс в Японии повсюду можно было получить в обмен на такие вещи, как мыло и шоколадки – товары, которые оставались практически недоступными для рядовых японцев, но продавались для американских солдат в специальных “армейских магазинах”.
“А потом мы опять садимся в поезд, – продолжал Арнольд. – Мы идем в машинное отделение, а там на двери табличка: “Личному составу союзников вход воспрещен”. И вот мой напарник открывает дверь, хватает машиниста за плечи и сажает его в угол, а сам берется за дроссель, и мы едем обратно в Токио. Мы проехали все остановки. Никто не мог ни выйти из поезда, ни войти. И вот наша станция. Мой однокашник тормозит, открывает дверь и кричит: “Беги!” И они бросились бежать в свою больницу, а им вслед свистели военные полицейские.
К тому времени, когда США сделались неоколониальной державой в Азии (наверное, именно такое определение подходит для их статуса), величию Британской и Французской империй уже настал конец, а потому затухла и широкомасштабная эротическая деятельность британцев и французов в Индии, Северной Африке и Индокитае. Американцы не просто восполнили образовавшийся пробел. Они превратили эротическое взаимодействие Востока с Западом из носившей частный характер и относительно незаметной деятельности в нечто сугубо американское – в настоящее коммерческое, демократическое и массовое организованное предприятие. Куда бы ни внедрялись американцы в Азии – будь то Окинава, военно-воздушная база в Кларк-Филде на Филиппинах, Удонтхани в Таиланде (там разместилась база В-52, откуда велись бомбежки Северного Вьетнама во время вьетнамской войны) или бухта Кам-Ранх во Вьетнаме, – всюду события неизбежно разворачивались по одному и тому же сценарию. Некоторые улицы превращались в особые кварталы развлечений, там и сям как грибы вырастали заведения, чьи названия призывно рекламировали неоновые вывески: бар “Гонолулу”, “У Сьюзи Вонг” или клуб “Кошечка”. Тысячи смуглых девушек в откровенных нарядах и с увеличенной грудью лопотали на повсеместном пиджине (“Эй, скупой Чарли, ты покупать мне выпивка?”), плодились дети, не знавшие отцов, и распространялись венерические болезни.
В 1945 году в Японии, заплатив цену бруска мыла и шоколадки, можно было переспать с девушками из приличной, но обнищавшей и мирящейся с унижениями японской семьи. При желании можно было в придачу читать газету и курить сигару во время совокупления, чтобы продемонстрировать свою безраздельную власть над побежденной страной, свое право небрежно помыкать ее жителями, используя их для собственного удовольствия. А потом, чтобы продемонстрировать то же самое уже большему числу японцев, можно было превратить поезд до Токио в свой личный лимузин. Как отмечал историк Джон Дауэр, одним из следствий этого явления было коренное изменение образа Японии в глазах американцев – ее преображение из “угрожающей, мужественной силы… в покорное женское тело, которому белые победители вправе навязывать свою волю”. В индивидуальном порядке это почти не требовало издержек. В первые годы оккупации Японии короткий визит к проститутке обходился в пятнадцать иен или в один доллар, тогда как на японском послевоенном черном рынке пачка сигарет стоила тридцать иен.
Сама оккупация закончилась в 1952 году, но Япония продолжала поставлять доступный и дешевый секс американским солдатам с военных баз, размещенных в этой стране, вплоть до 1970-х годов. Начавшийся затем экономический бум привел к тому, что продажный секс стал уже не по карману рядовым джи-ай и туристам. Но до той поры Япония оставалась зоной сексуальной вседозволенности, особенно на острове Окинава (он был возвращен японскому правительству лишь в 1972 году), где находились самые многочисленные военные подразделения США.
Филип Капуто в своих душераздирающих мемуарах о Вьетнаме “Слух о войне” рассказывал об одном сержанте, который опоздал к отправке колонны, когда солдат первых боевых отрядов, посылавшихся во Вьетнам, должны были увезти в Окинавский аэропорт (до начала операции солдат разместили на Окинаве). Звали этого сержанта Колби, и он объявился на месте сбора “в спортивной рубашке и с глупой улыбкой на лице” в тот самый момент, когда его товарищи уже уезжали. “Просто задержался у малышки путанг, лейтенант”, – сказал Колби, объясняя Капуто свою отлучку среди бела дня. (Словцо произошло, видимо, от французского putain – “шлюха”.)
Если секс в послевоенной Азии отличался от более раннего западного опыта масштабом (гораздо большим) и стилем (более вульгарным), то все равно новые победители шли уже проторенными путями. Как и британцы в Индии, американцы в послевоенной Японии, Корее и Вьетнаме пользовались своей властью и деньгами, чтобы извлечь выгоду из бытовавшей в тех краях сексуальной культуры. На Востоке деньги и власть всегда вели к сексуальным преимуществам, а деньги и власть в изобилии имелись у посланных туда джи-ай, как и у журналистов, подрядчиков, дипломатов, шпионов, летчиков и прочих членов американского личного состава, особенно с начала и середины 1960-х, когда американцы перенесли свою деятельность в Индокитай.
В этом смысле показательно различие между двумя разгромленными во Второй мировой войне державами. У Германии с Японией было много общего. Обе страны встали на путь фашизма и милитаризма, вели себя агрессивно, жестоко обращались с побежденными, обе были повинны в самых чудовищных разрушениях и злодеяниях в истории человечества. А еще обе эти страны, потерпев поражение в войне, приняли оккупацию союзными силами без каких-либо протестов и сопротивления. Обе участвовали во вдохновленном американцами строительстве настоящих и прочных демократических устоев государства (хотя в случае Германии такая перестройка происходила поначалу только в западной половине разделенной надвое страны). А еще обе страны пережили страшные притеснения и надругательства в силу истощения, вызванного войной, и из-за вторжения противника, оккупации и возмездия со стороны бывших врагов. В частности, немцы стали жертвами советских солдат, которые, преследуя отступавшую немецкую армию от польской границы до самого Берлина, нещадно насиловали немецких женщин и девушек. И конечно же, в годы оккупации обе страны не имели собственной суверенной власти, государственными делами распоряжались представители стран-оккупантов, четырех в Германии и одной в Японии.
Но две эти страны радикально различались во взглядах на секс. В Германии, когда военный конфликт завершился, а власть перешла к оккупационному правительству, представлявшему четыре победившие державы, не предпринималось никаких официальных попыток обеспечить оккупантов сексуальными услугами. Что бы ни происходило между победителями и женщинами побежденной страны (а происходило многое), совершалось это в частном порядке, будь то добровольно или по принуждению. В Японии же, напротив, правительство приняло типично азиатское решение, проистекавшее из традиций гаремной культуры и имевшее целью упорядочить сексуальные последствия, какие влекло за собой размещение четверти миллиона американских солдат на японской земле. Японцы пошли на это отчасти потому, что понимали: если бы победителями из войны вышли они, а США оказались бы побеждены, то японские солдаты точно так же насиловали бы американок, как советские солдаты насиловали немок. Так уже поступали японские солдаты в ходе операции, совершенно справедливо названной Нанкинской резней (Нанкин являлся столицей националистического Китая, которую японцы захватили и разграбили в ходе войны).
Действительно, как хорошо известно, японцы заставляли тысячи женщин в завоеванных ими странами работать в борделях, организованных специально для обслуживания сексуальных потребностей их солдат. В самих этих янфу, или “женщинах для досуга” – кореянках, китаянках, филиппинках и прочих, – в искаженном и криминализованном виде отразилась азиатская гаремная культура. Это явление возникло благодаря бытовавшему в обществе убеждению, что всегда должно существовать особое сословие женщин, чье предназначение – удовлетворять сексуальные запросы мужчин, причем отчасти для того, чтобы можно было сохранить нетронутой высоко ценившуюся чистоту “порядочных” женщин из того же самого общества. Таким образом, вынужденное распутство одних женщин помогало защищать целомудрие других.
В ожидании прибытия американцев японцы опасались, что оккупанты поступят с их женщинами точно так же, как их собственные солдаты поступали с женщинами на тех территориях, которые они захватывали в ходе войны. Дауэр в своей книге, посвященной послевоенной Японии, написал об этом: “Сексуальные последствия предстоящего прибытия и размещения сотен тысяч военнослужащих-союзников казались ужасающими, особенно для тех, кто сознавал, каким хищным разбоем занимались сами японские солдаты на оккупированных ими территориях”. И потому правительство разослало инструкции в полицейские отделения по всей стране, чтобы те подготовили “удобства для досуга” оккупантов, и эти распоряжения были исправно выполнены.
У японцев уже имелся хорошо известный исторический прецедент и своего рода героический пример для женщин, которых направили на работу в “центры отдыха и развлечения”, как их стали тут называть. Через несколько лет после того, как в 1854 году коммодор Перри приплыл со своими знаменитыми “черными кораблями” в Токийскую бухту и вынудил Японию распахнуть двери для торговли с Западом и впустить на свою землю для проживания большое количество западных людей, в Токио прибыл Таунсенд Харрис, первый генеральный консул США. Согласно японским письменным документам, Харрис потребовал, чтобы местные власти обеспечили его компаньонкой, которая исполняла бы роль и служанки, и любовницы, а иначе, грозил он, деловые переговоры застопорятся. В дневниках, которые позднее вышли в двух томах, Харрис ни единым словом не обмолвился об этой просьбе. Более того, являя ранний пример того лицемерия, которое зачастую порождало христианское требование жить в целомудрии и безбрачии, Харрис публично порицал “сластолюбие местных жителей”, как он выражался, и даже, подчеркивая собственное моральное превосходство, презрительно упоминал о японском вице-губернаторе, который, по его словам, предложил привести к нему любую женщину, какую тот пожелает.
Однако внутренняя японская документация, напротив, указывает на то, что Харрис потребовал женщину, а японские власти, хотя и неохотно, направили к нему некую Кичи (более известную под именем О-Кичи, с прибавлением японского уважительного префикса O-), дочь обедневшей вдовы. Нельзя назвать эти отношения счастливыми. Харрис продержал О-Кичи у себя в штате (если уместно это так назвать) лишь два недолгих срока, а потом отпустил и заменил двумя другими любовницами. Очевидно, что Харрис не стал бы требовать женщину у официального дипломатического партнера, если бы его отправили вести переговоры, скажем, в Испанию, Францию или Бразилию. Но он явно был наслышан о местной сексуальной культуре и знал о похождениях иностранцев в Японии, раз сразу высказал такое требование, вознамерившись воспользоваться теми же сексуальными привилегиями, какие любой японский феодальный правитель или богатый купец счел бы своим неотъемлемым правом.
Впоследствии сама О-Кичи обрела среди соотечественников и соотечественниц ореол трагической героини. Хотя такую аналогию и можно счесть натяжкой, но женщин, которых частные предприниматели собирали в заведения для “досуга”, выполняя распоряжение японского правительства в послевоенный период, стали называть showa no tojin Okichi – “О-Кичи наших дней”.
“Мы не пятнаем нашу чистоту и не продаем наши души”, – заявляли участницы первого контингента японских “женщин для досуга”, произнося обязательную клятву при вступлении в это странное сословие. Клятва четко определяла: половые контакты с бывшим врагом – не проституция, а исполнение патриотического долга. “Мы отдаем дань вынужденной вежливости, способствуем выполнению части наших обязательств и обеспечиваем безопасность нашему обществу”.
Нельзя сказать, что такая формулировка могла хоть в какой-то степени скрыть от молодой японки весь ужас той отвратительной задачи, которую ставило перед ней правительство, ведь ей вменялось в долг совокупляться с множеством иностранных солдат, до шестидесяти мужчин в день! Дауэр рассказывал, что, когда в токийском районе Омори открывали первые “центры отдыха и развлечения”, местный начальник полиции плакал при виде этого зрелища. Одна девятнадцатилетняя девушка, работавшая машинисткой, до того как ее призвали к выполнению этого нового патриотического долга, немедленно покончила с собой. Спустя несколько месяцев, в январе 1946 года, действуя не из соображений морали, а ввиду молниеносного распространения венерических заболеваний среди солдат и женщин, оккупационные власти официально запретили проституцию. Но излишне говорить, что проституция после этого вовсе не исчезла. Просто в Японии появилась новая общественная группа – панпан, как стали называть “ночных бабочек”.
В самом их виде было что-то привлекательное и в то же время постыдное. “Панпан, гуляющая под руку со своим джи-ай или весело разъезжающая на его джипе, – такое зрелище наносило болезненную рану национальному самолюбию в целом и мужскому самолюбию японцев в частности”, – замечал Дауэр, предвосхищая картину, которая сложится позднее и в других странах. Действительно, пятьдесят с лишним лет спустя знаменитый вьетнамский музыкант Конг Сон Тринх в беседе с репортером “Нью-Йорк таймс” признался, что самым неприятным и навязчивым образом времен вьетнамской войны, напоминавшим ему о нищете и нравственном падении его родной страны, была такая картина: “богатый американец, идущий по улице под руку с красавицей вьетнамкой”.
Однако отношения, возникавшие в результате контактов между американцами и местными женщинами, были довольно сложными, и разумеется, многие из них не имели ничего общего с проституцией. Конг Сон Тринх допускал, что часто вспыхивали самые искренние чувства, в том числе и настоящая взаимная любовь.
Однако общую картину портила, конечно же, материальная составляющая, неспособность вычленить и отделить – особенно для женщин, вступавших в такие связи, – притяжение к столь заманчивому и столь необходимому достатку от подлинности собственных чувств. Потому что, как-никак, к представителям самой могущественной страны на земле невольно приставал ореол привлекательности. К тому же эти представители имели привилегии – доступ к армейским магазинам, а именно там и только там можно было купить спиртное и сигареты для семьи, духи и мотоцикл для себя. Еще трудно было устоять перед соблазном, пускай и вульгарным, похвастаться перед окружающими красивыми платьями, губной помадой “Ревлон” и карманными деньгами, которые можно было тратить на все, что захочется.
Но мы сейчас говорим о контрасте между оккупированной Японией и оккупированной Германией. В Японии были организованы публичные дома для оккупантов, в Германии нет. Дело вовсе не в том, что в Германии в ту пору не существовало проституции (или что ее не существует сейчас). В первые послевоенные месяцы и годы в Германии та же экономическая разруха и то же отчаяние, какие царили в Японии, толкали многих женщин на корыстные сексуальные связи с солдатами из оккупационных войск. Проститутки в Германии встречались на каждом углу. Более того, и сегодня проституция в Германии является законным и регламентируемым занятием, да и в тех европейских странах, где она не считается законной, это все-таки распространенное и обычное ремесло, особенно процветающее на демаркационных линиях между богатыми и бедными странами. Сегодня можно проехать через границу, отделяющую Германию от Чешской республики или от Польши, или даже из Румынии в Болгарию – и вот они, уже поджидают: женщины в коротких юбках, завлекающие автомобилистов гораздо более низкими ценами на секс, чем те цены, которые назовут им по другую сторону границы. И можно не сомневаться, что эти проститутки, которых толкнули на обочину и экономические сдвиги, и новые возможности, наметившиеся одновременно с крахом коммунистических режимов в Восточной Европе, платят из своих заработков определенную дань местной полиции. Иначе как объяснить, что их бойкий, никак не замаскированный и противозаконный промысел происходит в такой близости от пограничных КПП?
Иными словами, проституция на этих территориях имеет некую официальную санкцию, пускай даже в условиях коррупции. Помимо нее существует и гораздо более отвратительное явление – преступная торговля женщинами и детьми, которая тоже пережила взлет, с тех пор как в Восточной Европе лишились власти коммунисты, ослаб прежде строгий общественный надзор, а образовавшийся вакуум заполнили бандиты и с целью наживы создали подпольный рынок услуг для извращенцев и подонков.
Но то, что происходило в послевоенной Азии, начиная с Японии, в корне отличалось от этой картины – хотя, конечно, наряду с “нормальной” проституцией имелось (и сейчас имеется) много отвратительного и чудовищного, в том числе торговля детьми и сексуальная эксплуатация несовершеннолетних, особенно распространенные в странах вроде Филиппин или Камбоджи. И здесь речь уже не идет о совпадении западных желаний с восточной сексуальной культурой, так как в сексе с детьми нет ничего специфически азиатского. Такое наблюдается в любой стране, где силы законности, порядка и гражданского общества настолько ослабли или подверглись коррупции, что уже не способны помешать творящемуся безобразию.
И все-таки Германия, несмотря на отчаяние, разруху и нищету, охватившие ее после военного поражения, не вербовала своих женщин для оказания сексуальных услуг иностранным солдатам-оккупантам. Такой шаг с ее стороны кажется попросту невообразимым с точки зрения местной культуры. Японская реакция на оккупацию силами США восходила к многовековой сексуальной культуре, всегда отличавшейся от западной. И дело вовсе не в том, что японцы находили разврат позволительным. Если уж на то пошло, японцы были и остаются куда более щепетильными и консервативными в отношении к сексу, чем немцы или другие западные народы. Отцы и матери ожидали от дочерей, что те будут хранить чистоту и невинность до замужества, и, зная об этих ожиданиях, можно понять, какое унижение переживала та родительская пара с двумя “дочками-сан” из токийского пригорода. Вместе с тем Япония демонстрировала парадокс, присущий большинству стран с гаремной культурой: питаясь мужскими желаниями и мужской властью, они проявляют сексуальную чопорность на одном уровне и дают волю необузданному распутству на другом. Гаремная культура отражает более реалистичный взгляд на мужское сексуальное желание, чем западная с ее идеалами целомудрия и моногамии, к тому же она менее сентиментальна. Япония всегда была страной с кварталами развлечений, а после разгрома во Второй мировой войне ее руководство сочло, что просто нет иного выхода, кроме как расширить их, сделав доступными для оккупантов.
В действительности первый известный сексуальный контакт между европейцем и японкой произошел тогда, когда состоялась первая известная высадка европейцев на японских берегах. В 1543 году двое португальцев на китайской джонке, сбившись с курса, пристали к острову Танегасима к югу от острова Кюсю. Впечатленный видом аркебуз, лежавших в лодке португальцев, властитель острова Танегасима Токитака велел своему главному оружейнику, человеку по имени Киёсада, выковать их точные копии. Поняв, что ему с этой задачей не справиться, Киёсада предложил одному из португальцев свою дочь в обмен на помощь в изготовлении аркебузы. Киёсада рассчитывал, что его дочь лишь некоторое время пробудет с иноземцем, но вышло так, что они влюбились друг в друга и даже поженились, и в конце концов девушка уплыла вместе с иностранцем. Впрочем, потом супруги вернулись в Танегасиму и привезли с собой португальского оружейника, так что Киёсада приобрел те ремесленные навыки, на которые изначально и обменял дочь.
За тем первым появлением в Японии чужеземцев последовала великая эпоха португальских морских открытий, когда личности вроде Васко да Гамы исследовали дальние берега Африки и Малабарское побережье Индии. Португальцы положили начало торговому освоению европейцами Восточной Азии, основав торговый пост в Макао в Южно-Китайском море, а затем отплыв в Японию. И в Китае, и в Японии торговцы и мореплаватели той первой волны открывали для себя возможности, казавшиеся им поразительными и захватывающими, – учитывая, что сами они были родом из строгой католической страны. Вот что писал итальянский торговец Франческо Карлетти, после того как посетил Японию в 1590-е годы: “Всегда, как только эти португальцы причаливают и высаживаются на берег, местные сводники зовут их в дома, где те размещаются на постой, и расспрашивают, чего бы тем хотелось купить или чем разжиться. Может быть, они хотят взять девушку на то время, что будут жить здесь? И долго ли продержат ее у себя, много месяцев, или один день, или всего час? И вот для начала они уговариваются с этим посредником или идут сами к родственникам девушки и вносят плату… А потом часто выходит так, что им [этим португальцам] достается хорошенькая девочка лет четырнадцати-пятнадцати за каких-нибудь три-четыре скудо или чуть дешевле или дороже, это зависит от того, сколько времени они пожелают провести с нею. Их не связывают никакими обязательствами, если не считать уговора, что они должны прислать ее домой после условленного срока”.
Иностранцы в Японии находились в необычном и сомнительном положении: местные власти никогда до конца не были уверены, что вообще хотят иметь с ними какие-либо контакты, и уж тем более сексуальные. В течение первых десятилетий XVII века японцы мало-помалу осуществляли политику изоляции: запретили торговлю со странами, ведущими христианскую миссионерскую деятельность, и принялись накладывать все более строгие ограничения на контакты между японцами и иноземцами. В числе прочих мер они объявили вне закона японскую торговлю за пределами Кореи и Окинавы. Все-таки португальским, испанским и британским купцам позволялось селиться на острове Кюсю, и, хотя англичане и испанцы в итоге отказались от идеи наладить торговлю с японцами – в 1624 и 1625 году соответственно, – десятки тысяч японцев успели принять христианство и образовать особую стойкую субкультуру. Подданных христианского вероисповедания сёгун начал подозревать в политической неблагонадежности. В 1630-е японские христиане, которым надоело быть изгоями, веря, что Бог придет им на помощь, подняли восстание, и при замке в Симабаре, неподалеку от Нагасаки, состоялась битва, которой суждено было стать одним из самых массовых кровавых побоищ XVII века: в сражении погибло тридцать семь тысяч мятежников-христиан. Сёгун, подозревавший, что к мятежу их подстрекнули иноземцы-католики, изгнал из своих земель португальцев, но оставил протестантов-голландцев: лишь им одним из всех европейцев позволялось отныне торговать в Японии. И хотя голландцы широко раскинули свои торговые сети по всему миру – от Нового Амстердама в Северной Америке до Молуккского архипелага в сегодняшней Индонезии, – в Японии им позволялось жить на одном только маленьком островке Дэдзима в бухте Нагасаки.
Между тем сёгун в порыве националистических чувств изгнал вместе с католиками и полукровок, рожденных от смешанных браков. “Мы, японцы, не желаем терпеть подобного смешения народов и, предвидя грядущую угрозу, не допустим, чтобы в будущем нами когда-либо правил кто-либо из потомков чужестранцев”, – постановили великие старейшины, говоря от лица сёгуна Токугавы Иэмицу.
Все эти меры против иностранцев принимались в рамках политики самоизоляции сакоку, благодаря которой в 1641 году Япония прервала всякие сношения с внешним миром, за исключением немногочисленных голландцев, которым позволялось оставаться на Дэдзиме. Эта политика сохраняла силу еще два с лишним столетия вплоть до появления в Токийской бухте коммодора Перри с его военным флотом. Но даже в течение того периода, когда иностранцев и близко не подпускали к Японии, не считая упомянутого островка на отшибе, они все равно имели возможность наслаждаться привилегиями гаремной культуры, признававшей особые мужские права. Начиная примерно с середины XVII века голландцам, жившим на Дэдзиме, позволили принимать у себя куртизанок из знаменитых борделей Маруямы – квартала развлечений в Нагасаки. Более того, прямо на мосту, соединявшем маленький островок с большим островом, была вывешена табличка, недвусмысленно гласившая: “Только для шлюх. Остальным женщинам проход воспрещен”. Время от времени голландцам разрешали перейти на материк, чтобы посетить сам квартал Маруяма, хотя в таких случаях к ним непременно приставляли особый конвой из японцев. Вообразите себе делегацию японских торговцев во Франции, которых сопровождают в изысканный парижский бордель гвардейцы Людовика XIV! Конечно, такое было бы немыслимо даже в том случае, если бы в ту пору в Европе проживали японские торговцы, а их там, конечно, в помине не было.
Сознательно или нет, но японцы, позволив голландцам посещать Маруяму, приобщили их к некоему эротическому празднеству, даже, можно сказать, к некоему клубу ценителей эротики, и людям, воспитанным в суровой Голландии XVII века, такое знакомство должно было казаться удивительным. Японская сексуальность была совершенно особым миром, не имевшим ничего общего с сексуальной культурой Европы. Это был изысканный, утонченный “полусвет”, о котором нам многое известно из японской литературы и японских ксилографий. Стремление к чувственным удовольствиям отнюдь не считалось там напрасным наваждением, подлежащим осуждению как смертный грех, а напротив, возводилось в ранг искусства. А нравственная – или безнравственная – идея, на которой зиждился этот полусвет, заключалась в убеждении, что мужчины имеют право наслаждаться утонченными любовными утехами на стороне точно так же, как они вправе отведать вне дома блюда изысканной кухни, какие не умеют готовить их жены. И потому японцы находили совершенно естественным такой порядок вещей, при котором существует особое сословие женщин (разумеется, чужих дочерей – не их собственных), специально обученных этому ремеслу и живущих исключительно им.
Квартал развлечений Маруяма представлял собой строго контролировавшийся район внутри еще более строго контролировавшегося мира, каким была Япония при династии Токугава. Страной правил сёгун, и его главной политической целью помимо задачи удержаться у власти было предотвращение новых гражданских войн и общественных беспорядков, которые раздирали Японию до того, как к власти пришел клан Токугава. Первый квартал развлечений в Японии был создан предположительно в начале XVII века, когда Тоётоми Хидэёси, самый могущественный из феодальных властителей Японии, разрешил своему любимому слуге открыть бордель (называвшийся “Янагимати”, или “Ивовый город”) неподалеку от дворца сёгуна. Примерно в то же время, главным образом под влиянием труппы облаченных в кимоно храмовых танцовщиц под началом Идзумо-но Окуни, легендарной героини японской культурной истории, на берегах реки Камо в Киото возник первый театр кабуки.
В конце концов, чтобы соблазны квартала развлечений находились в стороне от самой столицы, район борделей, чайных домов и театров перенесли подальше на юг – туда, где впоследствии вырос знаменитый квартал развлечений Симабара, который в свой черед послужил образцом для того самого квартала развлечений Маруямы в Нагасаки, куда наведывались голландцы. В 1661 году писатель Асай Рёи дал всему этому место название, под которым оно с тех пор и известно: укиё-э, “текучий мир”. Оно намекает на то, что жизнь человека коротка и мимолетна, а потому проводить ее следует в утонченных удовольствиях. О том, что голландцы принимали самое активное участие в жизни этого текучего мира, о каком и не слыхивали у них на родине, хорошо известно. Среди свидетельств тому – голландско-японский разговорник примерно 1770 года, составленный для владельца “Эби-я” – гостиницы в Киото, где останавливалась на постой делегация голландцев во время своего ежегодного паломничества из Нагасаки в Киото, тогдашнюю столицу сёгуната. Из восьмидесяти коротких фраз, содержавшихся в этом разговорнике, восемь имели непосредственное отношение к переговорам об услугах женщин, как, например, в таком диалоге:
– Вам нравится эта девушка?
– Да, очень нравится.
– Хотите, я сведу вас с нею?
– Да, пожалуйста.
– Договорились.
Голландцы в поисках удовольствий и сами сделались зрелищем, раздразнивавшим любопытство местных жителей: на множестве японских ксилографий XVIII и XIX веков изображаются толпы японцев, которые стекаются поглазеть на диковинных иноземцев, явившихся с очередным визитом в бордели Маруямы. На гравюре 1790-х годов прославленного художника Тёкосай Эйсё изображен голландец, легко опознаваемый по черной треугольной шляпе, курчавым бакенбардам и бороде, в разгар совокупления с куртизанкой из Маруямы. Есть там и подпись: куртизанка жалуется, что не понимает ни слова из речи голландца, и пытается втолковать ему: “А ну, давай-ка поживее!” На заднем плане стоит курильница с благовониями – эта деталь истолковывается так, что от голландца дурно пахнет и необходимо заглушить эту вонь.
Японские ксилографии, изображающие голландцев в квартале развлечений Маруяма. Музей Виктории и Альберта. Victoria and Albert Museum
Подобные сцены – неважно, достоверно их изображали или нет – многократно разыгрывались в течение следующих двухсот с лишним лет, пока голландцы сохраняли монополию на торговлю с японцами; их зачастую сопровождало изумление и время от времени негодование, о чем свидетельствуют упоминания в записках разных авторов. Япония, писал итальянский торговец Карлетти, “гораздо больше, чем все иные страны, потворствует человеческой похоти и к тому же изобилует средствами к удовлетворению всех прочих пороков”. Под “всеми прочими” пороками Карлетти, по-видимому, подразумевал гомосексуализм, который был широко распространен в Японии и в целом пользовался терпимостью, к великому ужасу чопорных и угнетенных европейцев.
В середине XVII века сёгун Иэмицу запретил женщинам выступать перед публикой, и в театре кабуки появилось множество юношей-подростков, которые не только исполняли женские роли на сцене, но и вне сцены вели фактически женскую жизнь, зарабатывая на жизнь гомосексуальной проституцией. В числе их клиентов были буддийские монахи, которым запрещалось иметь сношения с женщинами, а также многие самураи, для которых чистейшей формой любви являлся нансёку – секс с мужчинами. Уже в конце XVI века Алессандро Валиньяно, миссионер-иезуит, живший в Японии до изгнания оттуда католиков, писал о “страшном разгуле” японцев, предающихся “греху, не заслуживающему даже упоминания”. Гомосексуализм не только не осуждается японцами как смертный грех, сетовал уязвленный Валиньяно, но и “представляется чем-то совершенно естественным и похвальным”.
Разумеется, в Голландии тоже имелись публичные дома и проститутки, но ни в изобразительном искусстве, ни в литературе не сохранилось свидетельств, которые указывали бы на роскошную и изысканную атмосферу подобных заведений, на культ эротики, сопоставимый с тем, что столетиями существовал в японской культуре – во всяком случае, с начала XI века, когда госпожа Мурасаки написала бессмертную “Повесть о Гэндзи” (“Гэндзи-моногатари”), в основе сюжета которой лежит любовное наваждение. Легко было бы идеализировать тот мир утонченной эротики, что возник в великую эпоху процветания, последовавшую за образованием сёгуната Токугава в XVII веке. Исторические описания Японии той поры создают впечатление, будто вся страна блестела лаком, благоухала воскурениями и внимала звукам сямисэна.
На деле же, разумеется, все это великолепное сооружение питалось соками живших в жуткой нищете сельских жителей – точно так же, как сексуальный промысел в послевоенной Японии обусловливался отчаянным положением японцев в 1940-е годы, в период американской оккупации. Обитательницы кварталов развлечений Симабара и Маруяма начинали свою “карьеру” юными девушками, которых привозили из деревни и отдавали в бордель их же собственные бедные родители, полагавшие, что тем самым делают дочерям добро, ведь теперь они будут сытно есть, носить красивые платья и жить среди городской роскоши, вместо того чтобы день-деньской не разгибаясь надрываться в полях. Можно найти зловещее сходство между той давней ситуацией и сегодняшними обстоятельствами, толкающими тайских девушек на работу во всяких “массажных салонах” и ночных барах “гоу-гоу” в Бангкоке. Сегодня северо-восточный Таиланд выполняет ту же функцию, которую некогда выполняла сельская Япония, причем обслуживает в числе прочих и японцев: говорят, будто именно им сегодня достаются самые красивые девушки в Бангкоке, потому что они платят больше остальных мужчин. Что ж, ничто не ново под солнцем.
Тогда, как и сейчас, обстановка кварталов развлечений с их гейшами и чайными домами, лакированными комнатками, шелковыми простынями, горячим саке и искусно составленными букетами цветов играла роль сказочного мира, существовавшего в некоем параллельном пространстве, вдали от торговых дел и тяжкого труда большинства, и помогала на время забыть о будничной скуке и о семейных обязанностях. Как правило, японцы не стремились получать сексуальное удовлетворение от собственных жен или обеспечивать им его. Они стремились получать сексуальное наслаждение на стороне, с женщинами, которые обслуживали состоятельных мужчин и были весьма искушены в эротической технике. Кварталы удовольствий были наивысшим выражением японской тяги к изощренному мастерству, как и сами куртизанки, которые, как сказал один писатель о гейшах (а их нельзя было назвать проститутками в обычном смысле слова), так же мало походили на нормальных женщин, как бонсаи – на нормальные деревья. Это были поразительные видения, созданные для ночных утех, “шаманки, умевшие переносить мужчин в какой-то другой мир – мир грез”.
Наверное, далеко не все голландцы были ценителями тонкой чувственности, как о том свидетельствует гравюра Эйсё. Но можно не сомневаться, что голландцы охотно пользовались доступом к роскошному текучему миру Японии – точно так же, как и остальные иностранцы из Европы и Америки, которые получили к нему доступ после прибытия кораблей Перри в Токийскую бухту. Это неопровержимо символизировало принуждение Японии к внешней торговле, ведь местных женщин тоже принуждали к совокуплению с западными мужчинами. “К середине XIX века, – писал о Европе историк Гэри Льюпп, – секс без любви, привязанности и обязательств считался еще более постыдным, чем когда-либо раньше. А в Японии он был доступен: все происходило весело, никто никого не осуждал, как и было во времена первых контактов с людьми с Запада”. Неудивительно, что Таунсенд Харрис настаивал на своей доле развлечений. После заключения в 1854 году Канагавского договора, который Перри навязал Японии, возникли первые договорные порты в Симоде и Хакодате, и японские предприниматели вполне в духе своих предков XVI века принялись поставлять заезжим иностранцам японских проституток. Уже во второй визит Перри в Токийскую бухту лейтенант Джордж Генри Пребл увидел с палубы корабля “Маседониан” такую картину: “На холмах столпились местные жители. Они зазывали нас сойти на берег и с помощью самых недвусмысленных знаков предлагали нам переспать с их женщинами”. К 1857 году под давлением американцев японское правительство уже построило в Симоде так называемые дома досуга, где десяток или два десятка женщин обслуживали сотни иностранцев.
“Находилось немалое число людей, – писал Эрнест Мейсон Сатоу, британский дипломат, находившийся на службе в Японии в конце XIX века, – которые, внезапно освободившись от оков общественного мнения на родине и столкнувшись с соблазнами восточной жизни, стали вести себя без той чинной благопристойности, какая подобает студентам богословского колледжа”. (У самого Сатоу было двое сыновей от его гражданской жены-японки.) В 1860-е в Иокогаме насчитывалось пятнадцать чайных домов, обслуживавших иностранцев, и самый большой из них, называвшийся ганкиро, – заведение с лакированной резьбой и изящной живописью – соединялся с городским причалом длинным деревянным мостом. Ганкиро представлял собой три длинных зала, разгороженных на “стойла” с девушкой в каждом. Если девушка не была занята, она высовывалась наружу и показывала свое лицо при появлении нового клиента, надеясь заполучить его себе.
“Каждый мужчина, женатый или холостой, если ему это по карману, волен содержать любовницу и при этом не терять статуса уважаемого человека”, – писал Уильям Уиллис, британский врач, живший в Японии с 1862 по 1877 год. В опере “Мадам Баттерфляй” и дом для съема, и любовницу предлагает иностранцу японец-посредник: в Иокогаме конца XIX века обе эти услуги обычно оказывал клиенту один и тот же предприниматель.
Иными словами, печальная история О-Кичи (которая, как рассказывали, после своей злополучной встречи с Харрисом сама заправляла борделем и впоследствии умерла от сифилиса) была отнюдь не единична. Тысячи молодых японок в десятках японских борделей обслуживали иностранных посетителей, которые через некоторое время, когда женщины им надоедали, отпускали их на все четыре стороны. Но когда Япония в 1945 году проиграла войну в Тихом океане, сцена для оккупационных войск оказалась уже подготовленной, и американские солдаты принялись наслаждаться теми радостями, которыми иностранцы в Японии наслаждались уже несколько веков. Впрочем, следует отметить, что это явление обрело такой размах и вышло на такой уровень коммерциализации, о каком раньше просто не имели понятия.
А затем, спустя примерно двадцать лет, место действия перенеслось в Индокитай, где открылись, пожалуй, даже более широкие сексуальные возможности и воцарилась полная вседозволенность. Во Вьетнаме, как и в Японии, американцы следовали по пути, проторенному до них в прежние столетия. В эпоху французского колониального режима и в ранний период “независимости” Вьетнама коррумпированный и корыстный император Бао Дай отдал на откуп преступному тайному обществу “Бинь Ксуен”, контролировавшему вьетнамскую полицию, и азартные игры, и проституцию. При этом излишне и говорить, что часть барышей отчислялась самому императору. В эпоху французского колониализма проституция стала повсеместным явлением. И потому, когда во Вьетнам начали в большом количестве приезжать американцы, они просто вписались в уже установившийся порядок, тем самым невольно подтвердив свою репутацию нового поколения западных колонизаторов.
Во Вьетнаме вместо порочно-привлекательных японок-панпан на сцену вышли сайгонские девушки из баров, своей привлекательностью обязанные все тому же источнику – американским армейским магазинам, поставлявшим на вьетнамский черный рынок товары вроде дезодорантов или губной помады “Ревлон”. В Японии власти, неохотно идя на такие уступки, сочли необходимым предоставить массе рядовых американцев императорские привилегии. Во Вьетнаме же, стране гораздо более коррумпированной и неуправляемой, чем Япония, поставкой сексуальных услуг иностранцам занялись организованные преступные банды под покровительством правительства. Добавьте к этому катастрофические сдвиги, вызванные самой войной: десятки тысяч деревенских семей оказались оторванными от родных мест и не имели других источников дохода, кроме тех, что добывали проституцией их дочери. Подбросьте туда же огромный материальный соблазн, какой создавало присутствие более чем полумиллиона американцев с шальными деньгами на руках, – вот и все ингредиенты, необходимые для получения эротической вакханалии военной поры небывалых дотоле масштабов.
Отступление шестое
Комплекс Баттерфляй
“Я вполне мог бы написать либретто для Пуччини”, – сказал мне Паскаль “Рон” Политано, имея в виду оперу “Мадам Баттерфляй”. Пожалуй, ему и вправду удалось бы это, учитывая меру его литературных способностей и выпавший ему жизненный опыт. Политано, бывшему “зеленому берету”, выполнявшему военный долг во Вьетнаме, также довелось служить во всех азиатских горячих точках, куда США отправляли свои войска после Второй мировой войны. Сейчас он живет в деревенском доме в северной части штата Нью-Йорк. Тыльная часть его дома выходит окнами на зеленые холмы, поднимающиеся к Адирондакским горам. Его жизнь протекает среди книг и бутылок хорошего вина, он сочиняет стихи, рассказы и романы, и большая часть этих произведений уже опубликованы им за собственный счет. За его плечами – жизнь, полная приключений, и весьма бурная личная жизнь. Был в ней, в частности, такой эпизод: его жена, страдавшая серьезными душевными расстройствами, покончила с собой, оставив на попечение Политано четверых детей, в ту самую пору, когда он служил на военных базах в Японии, Корее, Окинаве, Таиланде и Вьетнаме, а также в различных местах в Европе.
Однажды во Вьетнаме Политано перехватил армейский грузовик, который вез странный груз – “горные” (рассчитанные на холодный климат) спальные мешки, уже ненужные и подлежавшие сожжению. По поразительному совпадению, как раз в тот день Политано уже побывал в католическом приюте для сирот, где дети спали на бамбуковых подстилках, причем одним одеялом укрывалось сразу несколько детей, так как одеял у добрых сестер-монахинь на всех не хватало. Потому-то случайная встреча и обнаружение целой горы спальников казались просто чудом, божественным провидением.
“Мы откатили эту громадину назад, откинули задний борт и принялись разгружать кузов, – рассказывал Политано. – “Знаете, что это такое?” – спросил я мать-настоятельницу. Она ответила: “Не знаю, но, пожалуй, они нам подойдут”. Там, во Вьетнаме, все наши штабные офицеры жили в помещениях с кондиционерами, телевизорами и ведерками со льдом, а где-то рядом эти детишки спали на тощих подстилках. В общем, я был чертовски доволен. Спальников с лихвой хватило на двести детей”.
А еще Политано, как и многие американцы в послевоенной Азии, путался с местными девушками, и не только во Вьетнаме, но и в Таиланде, а до этого в Корее, а еще раньше в Японии. Во Вьетнаме он слышал об истории с одним лейтенантом, которого подорвали осколочной гранатой (то есть намеренно убили свои же солдаты) по приказу сержанта за то, что лейтенант переспал с вьетнамской подружкой этого сержанта. Политано знал, что в Сеуле, который в то время еще не до конца оправился от разрухи, причиненной Корейской войной, девушек нужно было искать у так называемого водопоя – места в центре города, где военные брали питьевую воду. В Японии, где Политано работал на военную разведку в 1958 году, он снимал жилье в Сибуя-ку, одном из центральных районов Токио, и много времени проводил в Синдзюку, где долгие годы располагался главный столичный квартал развлечений.
“Шишки в основном кутили по субботам, – рассказывал Политано. – Ты натыкался на огромный черный лимузин с четырьмя звездами и понимал, что в бане сейчас генерал Лемницер. Это был почти ритуал. По субботам Лемницер и его замы отправлялись в Синдзюку, и там, в банях, их растирали и ублажали девушки-японки”.
Но самое волнующее воспоминание Рона Политано – эпизод, пережитый им в Японии и схожий с сюжетом “Мадам Баттерфляй”. Волнующее отчасти потому, что оно привязывает его и к долгой истории, уходящей корнями к подлинным событиям в Нагасаки XIX века, и к знаменитому сюжету, известному многим поколениям любителей оперы. Критики отмечали неправдоподобность главной темы этой оперы, а именно – будто пятнадцатилетняя японка так влюбилась в своего мужа-американца, что продолжала любить его даже после того, как он предал ее, а затем покончила с собой из-за пережитого бесчестья. Более радикально настроенные критики даже называли либретто Пуччини чистейшей фантазией на тему западного мужского превосходства и покорности и подчинения японских женщин, вплоть до самопожертвования, возводимых в какой-то женский идеал. В самом деле, не обязательно быть радикальным приверженцем феминизма, чтобы заметить, что предметом страстной и верной любви Чио-Чио-сан является ничтожный иностранец с Запада, которого она предпочитает своему поклоннику-японцу, принцу Ямадори. Такая подробность иллюстрирует представления, восходящие еще к Лодовико Вартеме: якобы непревзойденный западный мужчина олицетворяет в глазах восточной женщины некий романтический beau idal, “прекрасный идеал”.
В течение десятилетий, пока его не вывело на чистую воду современное феминистское движение, Пуччини сходил с рук такой сюжет, в котором многие усматривали намеренное искажение действительности. Перелом в этом отношении произошел в 1988 году, когда вышел бродвейский мюзикл (а позже и фильм) по сценарию Дэвида Генри Хвана, “М. Баттерфляй”, где остроумно и беспощадно высмеивается опера “Мадам Баттерфляй”. Ключевая идея Хвана звучит в первом же действии, когда французский дипломат, который только что посмотрел постановку этой оперы в Пекине, говорит певице-китаянке, исполнявшей роль Чио-Чио-сан, что вся эта история кажется ему “красивой”. “Это оттого, что вы тоже с Запада, – язвительно отвечает певица, а потом развивает тему, выдвигая поучительную контрастную аналогию. – Представьте себе, что блондинка-красавица, которой пора возвращаться на родину, перерезает себе горло из-за неразделенной любви к японскому бизнесмену – коротышке, который дурно с ней обращается. Думаю, вы сочтете эту девушку сумасшедшей, идиоткой. А раз… [Чио-Чио-сан] – уроженка Востока и убивает она себя из-за западного мужчины, – что ж, это для вас “красиво”.
Пьеса Хвана, которая породила горячий отклик и дала повод для научных дискуссий, была вдохновлена не только оперой Пуччини, но и одним мрачным происшествием, сопряженным с сексуальной тайной и обманом, который, по мнению Хвана, являл собой некий перевертыш по отношению к сюжету “Мадам Баттерфляй”. Французский дипломат в Пекине, которого Хван назвал Галлимаром, страстно влюбился в китайскую оперную певицу, которая в пьесе Хвана носит имя Сун Лилин. Реальный прототип Галлимара, мелкий французский чиновник по имени Бернар Бурсико, принимал предмет своей любви за женщину, тогда как в действительности это был мужчина-трансвестит, исполнявший женские арии в китайской опере (где, кстати, вплоть до недавнего времени все роли исполнялись исключительно мужчинами). Чтобы ему не запретили видеться с ней, Бурсико выдал китайским властям французские дипломатические тайны, за это потом его обвинили в государственной измене и, выслав во Францию, посадили в тюрьму. Эти события и воспроизводит сюжет “М. Баттерфляй”. Галлимар выступает в пьесе рассказчиком и излагает печальную историю, уже сидя в заключении. Аллегория, которую Хван мудро выстраивает из двух взятых им сюжетов, имеет прямое отношение к давней грезе Запада о женственной Азии, которая видится ему послушной и покорной его желаниям, – грезе, которая обращается в кошмар, когда Галлимар узнает, что девушка-азиатка в действительности мужчина. Допуская поэтическую вольность, Хван делает Галлимара разработчиком западной политики во Вьетнаме, намекая на то, что расизм и сексизм, свойственные западным фантазиям об азиатских женщинах, распространялись и на азиатские страны в целом – от них ожидалась та же послушность западным требованиям, какую выказывали азиатки по отношению к западным мужчинам. В действительности же реальный Бурсико не имел никакого отношения к разработке какой-либо политической идеологии.
Пьеса “М. Баттерфляй”, выворачивающая наизнанку оперу Пуччини с целью разоблачить ее сюжет как мужскую колонизаторскую фантазию, – произведение блестящее, забавное и побуждающее к размышлениям. К тому же вряд ли кто-либо станет оспаривать замечание Сун Лилин о том, что если бы западная женщина сделала из-за азиатского мужчины то, что сделала Чио-Чио-сан из-за своего американского любовника, то западная публика зашлась бы глумливым хохотом. В самом деле, в силу опыта, полученного Западом в Азии, поступок Чио-Чио-сан, которого никогда не совершила бы даже полоумная западная женщина, казался западным зрителям не только правдоподобным, но и глубоко трогательным.
Исходя из предположения, что сюжет “Мадам Баттерфляй” – чистой воды расистская и сексистская выдумка, автор “М. Баттерфляй” навязывает политически либеральное толкование конца XX века взглядам на Восток и Запад, господствовавшим в конце XIX века, – взглядам, которых придерживались люди, разумеется, не ведавшие о сформировавшихся после 1960-х годов в Гарварде и Беркли представлениям о равноправии полов. В этом смысле пьеса Хвана выступает примером типичных ориенталистских заблуждений: она существует сама по себе, чуждаясь знакомства с реальной исторической подоплекой. Но факт остается фактом: точно так же, как странная история Бурсико и его китайской любовницы /любовника происходила на самом деле, правдивы и другие истории, связанные с жизнью западных мужчин в Азии. Опыт, полученный Роном Политано в Японии, был реален. Реальна, как выясняется, была и история, вдохновившая оперу Пуччини. В ее основу легла история любви, вынужденной разлуки и попытки самоубийства, которая в действительности произошла в Нагасаки – японском портовом городе, служившем обширной ареной для романтических и сексуальных отношений между европейцами и японками в конце XIX века.
На самом деле в случае “Мадам Баттерфляй” реальность и вымысел переплелись так тесно, что уже трудно отелить одно от другого. Однако видеть в сюжете этой оперы лишь чистую, беспочвенную и смехотворную выдумку значит намеренно закрывать глаза на тот факт, что азиатская сексуальная культура существенно отличалась от западной. А еще такой подход игнорирует реальные исторические подробности роковой встречи вымышленной Чио-Чио-сан с ее мужем-американцем, в том числе психологические особенности западного технического превосходства, которые в ту пору и вынуждали Японию подчиняться требованиям иностранцев, в том числе и требованию предоставлять японок для обслуживания сексуальных потребностей заезжих западных мужчин. Критики-ориенталисты предполагают, будто пятнадцатилетняя девушка, жившая в Нагасаки в конце XIX века, в жизни повела бы себя разумно и эгоистично, в духе западных феминисток конца XX века, тогда как в действительности пятнадцатилетние подростки далеко не всегда ведут себя разумно и эгоистично, в какой бы стране и в какую бы эпоху они ни жили.
Отличались ли японские девушки и женщины от западных девушек и женщин сто с лишним лет назад? Сохранились свидетельства, указывающие на то, что отличались – в силу преобладавших в Японии конфуцианских ценностей. Во всяком случае, осведомленные наблюдатели того времени считали именно так. Лафкадио Херн – самый известный западный автор, писавший о Японии в XIX веке, и к тому же человек, беспредельно восхищавшийся японками, говорил о “милой и по-детски доверчивой японской девушке” и противопоставлял ее “расчетливой, проницательной Цирцее из нашего пропитанного фальшью общества”. Японская девушка, какой изображала ее западная культура, возможно, была правдоподобным образом, порожденным такой культурой, где главнейшими ценностями считались послушность властям, верность долгу и почтительное отношение к иерархии – в особенности к конфуцианской иерархии, согласно которой на вершине народной пирамиды стоит богоподобный император, а на вершине семейной – досточтимый отец или муж. Сэр Эдвин Арнольд, английский журналист и поэт, который был женат на японке, дивился “милому изяществу и радостной безмятежности” японок. Он писал, что они “выказывают самые изящные знаки почтения и внимания и на приязнь откликаются крепкой привязанностью и верностью”. Элис Мейбл Бэкон из Нью-Хейвена, побывавшая в Японии в конце XIX века и основавшая там женский колледж с преподаванием на английском языке, тоже отмечала “бескорыстную преданность” японок. По ее словам, они с самого раннего возраста усваивают понятия долга и жертвенности.
Разумеется, у самой японской публики “Мадам Баттерфляй” редко вызывала восторг, и Чио-Чио-сан отнюдь не считается в Японии убедительным образом трагической героини. Дело в том, что реальная Чио-Чио-сан в глазах японцев выглядела невообразимо наивной простушкой, если не знала, что в Нагасаки конца XIX века большинство “браков” между японскими девушками для развлечения и западными мужчинами оплачивались этими самыми мужчинами и являлись временными, причем изначально мыслились именно как временные. Кроме того, ей следовало бы знать, что в патриархальной Японии женщины почти бесправны и что если бы у нее родился ребенок, то этот ребенок принадлежал бы своему отцу. А если она надеялась на что-то другое, тем более когда речь шла о таком записном негодяе, как Пинкертон, – что ж, в таком случае вымышленная Чио-Чио-сан выглядит не столько трагической героиней, сколько полной дурочкой.
Иными словами, взгляды нынешних японцев и Дэвида Генри Хвана весьма схожи. Но есть и иные объяснения безразличия японской публики к “Мадам Баттерфляй”. Ведь, как-никак, эта опера изображает Японию той поры, когда она находилась в полном подчинении у западных стран с их превосходящим военным могуществом. А тогдашняя Япония по причине слабости предоставляла женщин в распоряжение западных мужчин. Понятно, что подобные “исторические декорации” вряд ли способны вызвать восторг у современных зрителей в Токио или тем более в Нагасаки. Вопрос не в том, была ли Чио-Чио-сан дурочкой, ответ очевиден – была. Вопрос в другом: содержит ли эта история какие-то правдивые подробности тех личных и межнациональных отношений, какие существовали в последней четверти XIX века? И ответ на этот вопрос – да, содержит. Конечно, “Мадам Баттерфляй” – мелодраматическая опера, а не исторический документ. И все же она прекрасно справилась с задачей разоблачения как небрежного отношения западных мужчин к их временным “супругам”-японкам, так и глубоко патриархального характера тогдашнего японского общества, действительно требовавшего от женщин покорности и послушания вплоть до самопожертвования. В “Мадам Баттерфляй” отразилась не фантазия на тему мужской власти, а попросту сама эта мужская власть.
Опера, конечно, иллюстрирует глупость влюбленной пятнадцатилетней девушки, но еще она показывает цинизм Пинкертона, его мелкую и подлую натуру. В самом начале оперы Пинкертон, ждущий в снятом им доме появления нареченной, беззастенчиво признается, что для него Чио-Чио-сан – просто сожительница, которую он завел ради удовольствия. Присутствующий на свадьбе американский консул Шарплесс предупреждает Пинкертона, что было бы жестоким нравственным преступлением причинить вред такой невинной и хрупкой девушке, как Чио-Чио-сан, однако для Пинкертона этот союз – всего лишь игра. “Скиталец-янки в тиши морской стоянки ведет свои дела, идя на риски. И где судьба велит, он якорь бросает, – говорит он Шарплессу. – Ведь жизнь была бы ничтожна, если б он не срывал цветы где только можно”. Ну а что до Чио-Чио-сан, говорит он, то она восхитительна, это “миленькая игрушка”. Когда Чио-Чио-сан приезжает и сочетается с ним браком, становится ясно, что она-то как раз не играет ни в какие игры. Она говорит ему, что оставила и семью, и прежнюю религию, вместо нее приняв его веру.
Суть трагедии и заключается в этой иронии: Чио-Чио-сан переняла идею моногамии вместе с христианством, родной религией Пинкертона, а сам Пинкертон, освободившись в Азии от пут западной сексуальной морали, с радостью отказался от этой идеи. Подобно британским набобам предыдущего столетия Пинкертон перенимает сексуальные повадки туземцев, однако придерживается избирательной тактики, то есть пользуется удовольствиями, подобающими японскому дворянину, но не берет на себя никаких сопутствующих обязательств. Парадокс же в том, что гаремная культура отвергает моногамию, но не долг. Да, любовниц заводить позволительно, однако уважаемый человек не станет бросать жену. Пусть женщина всего лишь игрушка, но причинять ей зло нельзя. “В Японии никто и никогда не обращается с женщиной грубо, – писал Эдвин Арнольд. – Нигде и никогда ей не приходится опасаться жестокости, насилия или даже резких слов. Однако ее положение традиционно остается подчиненным”. Этим и объясняется одно из самых примечательных явлений в японском обществе – верность и преданность жен мужьям, которые, как выразился один писатель, “почитали разврат своим богоданным правом”. В конце XIX века муж-японец не подвергался ни малейшему общественному порицанию за неисправимое распутство, однако осуждался за пренебрежительное или оскорбительное отношение к жене.
Чио-Чио-сан, будучи японкой, пожалуй, должна была понимать правила игры, а именно что временные жены иностранцев в Нагасаки – это в лучшем случае благородные куртизанки, чей долг – угождать наделенным властью мужчинам. Тем не менее вполне извинительно, что она, выходя замуж за Пинкертона, полагала, что тем самым стала американкой. Ведь ей пришлось покинуть семью и отказаться от своей религии, а такой поступок как бы сделал из нее новую личность и освободил ее от традиционных правил японского общества. Об этом ясно говорится в либретто к опере Пуччини. Позже, когда девушки домогается принц Ямадори, Чио-Чио-сан говорит ему, что у него и так много жен – к чему ей пополнять их число? (На что Ямадори отвечает, что ради нее оставит всех остальных.) Чио-Чио-сан считает, что Пинкертон избавил ее от того второсортного положения, какое отводилось женщинам в культуре, допускавшей отношения с несколькими партнершами сразу. Когда Шарплесс, пытаясь убедить ее принять предложение Ямадори, говорит, что длительное отсутствие Пинкертона в юридическом смысле означает развод, Чио-Чио-сан отвечает, что так, может быть, дело обстоит в Японии, “но только не в моей стране – Америке”. К сожалению, любовь ослепила ее, лишив способности здраво судить об особенностях собственного положения, а самое главное – о том, что она вовсе не стала американкой и не получила никаких гарантий защиты, приняв христианство с его обязательной моногамией. Потому-то в финале, когда Чио-Чио-сан видит американскую жену Пинкертона, которая стоит возле ее дома, куда Пинкертон явился за сыном, она внезапно понимает, что на ее долю выпало самое худшее из обоих миров сразу: Пинкертон, беспринципно переняв полигамные традиции японцев, обошелся ней как с игрушкой, а вот требования моногамии, связанные с его “настоящей” женой-американкой, означали, что для Чио-Чио-сан в его жизни больше нет места. С другой стороны, поскольку сама она отреклась от всего японского, для нее больше не оставалось места в Японии. Единственным выходом для нее было самоубийство, и она совершает его, прибегнув к древнему японскому обычаю: перерезает себе горло тем самым мечом, которым много лет назад убил себя ее отец, переживший бесчестье. Обычно “Мадам Баттерфляй” воспринимается как история самоотверженной любви восточной женщины к западному мужчине, и это толкование верно. Но еще эта опера в мрачных красках рассказывает о беспринципном и двуличном Западе, зеркалом для которого стали глаза обманутой Чио-Чио-сан.
В ту пору, когда Пуччини писал “Мадам Баттерфляй”, европейцы уже были хорошо знакомы с представлением о том, что японка готова умереть в полном убеждении, что смерть предпочтительнее бесчестной жизни. Вскоре после того, как для американцев и европейцев Перри внезапно открыл Японию как страну, куда можно беспрепятственно плавать, Запад захлестнула бешеная волна новой моды, которую писатели называют японизмом или жапонизмом (на французский манер). Моне, Дега, Мане и другие художники влюбились в японские ксилографии, изображавшие текучий мир удовольствий и вольностей, которые вскоре стали прочно ассоциироваться с Японией. В действительности же Япония, весьма далекая от того образа игрушечной, “кукольной” страны, какой сложился в западном воображении, постепенно превращалась в мощную военную и торговую державу. В 1905 году, оглушительно и решительно разгромив Россию в Русско-японской войне (благодаря чему Японии получила контроль над Кореей и полуостровом Ляодун в китайской Маньчжурии), Япония стала первой в истории азиатской страной, которая одержала военную победу над европейской державой. В ряду главных символов, олицетворявших в глазах Запада Японию, хризантему стал вытеснять меч.
Но до той поры именно “цветочная красота” Японии зачаровывала и интриговала жителей Запада. В 1862 году в Париже и в 1875-м в Лондоне прошли выставки в галереях, специализировавшихся на японских гравюрах и произведениях искусства, и эти выставки пользовались огромным успехом среди сливок литературно-художественного мира. На Всемирной выставке, которая проходила в Париже в 1867 году, японское правительство представило для показа сто гравюр в стиле укиё-э, которые затем были выставлены на продажу. Порой зарисовки Японии преподносились публике в сатирическом ключе, в сумасбродном и смехотворном виде, как, например, в комической опере Гилберта и Салливана “Микадо”, впервые поставленной в 1885 году в Лондоне и выдержавшей 672 представления. Там изображалась очаровательно нелепая и экзотическая Япония с верховным лордом-палачом, верховным лордом-все-остальные и так далее. Впрочем, увлечение Японией принимало и почтительные формы, порой становясь едва ли не наваждением. В Париже искусствовед и художник Закари Астрюк, ныне забытый, но в свое время очень известный (его большой портрет кисти Мане висит в галерее Кунстхалле в Бремене), создал тайное общество, члены которого собирались побеседовать о японском искусстве, наряжались в кимоно, пили саке и ели палочками.
А еще была живая сенсация Садаякко Каваками, настоящая японская гейша, выступавшая на сцене и пользовавшаяся огромным успехом в США, Англии, Франции и Италии между 1900 и 1902 годами, ее называли японской Сарой Бернар. Садаякко вышла замуж за предприимчивого актера театра кабуки и авантюриста Отодзиро Каваками, и они, хлебнув лишений на родине, отправились искать счастья в Америку (где портрет Садаякко попал на обложку “Харперс Базар”), а затем и в Европу.
Еще до появления Садаякко на европейской сцене в самом начале XX века в Европе уже хорошо знали о японских гейшах, а также о театральных самоубийствах, которые любили совершать гейши для сохранения чести или чтобы положить конец неутешному горю. Такой осведомленностью публика была обязана популярным мелодрамам, по большей части английского авторства, где действие происходило в Японии, с названиями вроде “Гейша” или “Маленькая японочка”. Садаякко играла вместе с мужем в драмах, навеянных настоящим театром кабуки, и часто исполняла роль гейши, совершающей самоубийство прямо на сцене. Разумеется, это означает, что образ японской девушки, гибнущей на сцене, – отнюдь не западная расистская выдумка. В 1902 году Пуччини, уже приступивший к работе над “Мадам Баттерфляй”, в Милане увидел Садаякко в одной из ее коронных ролей – в спектакле “Гейша и рыцарь”. Это история гейши, которая отвергает поклонника, храня верность своему истинному возлюбленному, а потом совершает харакири, узнав, что ее возлюбленный, отнюдь не храня ей той же верности, обручился с другой. Один критик написал, что действие пьесы воспроизводит “тот тип безумного и необузданного опьянения страстями, что типичен для примитивных народов”, хотя, по правде сказать, ни в Японии, ни в Садаякко не было ничего примитивного. Так или иначе, Пуччини пришел в полный восторг от актрисы. Они познакомились и побеседовали. Садаякко, как писал ее биограф, “послужила для него живым прообразом японки и помогла наделить правдивыми чертами характер вымышленной мадам Баттерфляй”.
Сюжет оперы имел несколько источников и основывался на реальных событиях, многократно происходивших в разные годы XIX века. В начале века многие европейцы были наслышаны об истории немецкого врача и япониста Филиппа Франца фон Зибольда, который вступил во временный брак с куртизанкой Кусумото Таки из квартала Маруяма, вскоре родившей ему дочь. Через семь лет Зибольд уехал из Японии, обзавелся в Германии “настоящей” женой, а потом, двадцать девять лет спустя, снова приехал в Японию. Там он встретился и с женой-японкой, и с дочерью, которой было уже тридцать два года. Пройдя курс обучения на медика, о чем позаботился ее отец, она стала первой женщиной-врачом в Японии. В истории Зибольда прослеживаются некоторые составляющие сюжета “Мадам Баттерфляй” – временная жена, ребенок, “настоящий” брак в Европе, возвращение в Японию и встреча с временной женой-японкой, – хотя отсутствует обжигающая трагическая линия. В отличие от Пинкертона из сценария к опере Пуччини Зибольд явно не поступал со своей женой-японкой как полный мерзавец.
Через пару десятилетий после истории Зибольда нечто подобное произошло с Луи-Мари-Жюльеном Вио, который больше известен под своим писательским псевдонимом Пьер Лоти. Будучи офицером французского флота, он жил в Нагасаки в 1885 году и был “временно” женат на семнадцатилетней японке по имени Канэ. Сохранилась фотография, где Лоти стоит рядом со своим другом, а перед ними сидит Канэ в кимоно.
Лоти написал роман “Госпожа Хризантема”, опираясь на собственный дневник, который он вел в Нагасаки. Рассказчик, от лица которого ведется повествование, упоминает, что по прибытии в Нагасаки он сообщил другу, что намерен жениться “на маленькой женщине с желтой кожей, черными волосами и кошачьими глазами” и жить с ней в “бумажном домике”.[20] Затем он осуществляет свою мечту, отправившись к посреднику, который обеспечивает его и невестой, и съемным домиком с видом на бухту Нагасаки. За сто иен ежемесячно он получает в сожительницы девушку по имени Кику. Роман “Госпожа Хризантема” пользовался огромным успехом в Европе и после первой публикации в 1887 году переиздавался двадцать пять раз.
Книга Лоти в большей степени, чем история Зибольда, свидетельствует о легкомысленном отношении западных мужчин к их временным японским супругам, а еще более отчетливо эта тема звучит в произведении, которое и послужило самым непосредственным источником вдохновения для Пуччини. Это была повесть “Мадам Баттерфляй”, написанная американским адвокатом и писателем из Филадельфии Джоном Лютером Лонгом. Именно Лонг создал персонажей Чио-Чио-сан и Пинкертона (хотя они кажутся чуть ли не списанными с Кику и Лоти), и канву именно этой повести позднее использовали либреттисты, работавшие с Пуччини.
Есть убедительные свидетельства в пользу того, что рассказ Лонга был основан на реальном событии, о котором сообщила писателю его сестра Сара Джейн – жена миссионера-методиста, в течение пяти лет жившая вместе с мужем в Нагасаки в 1890-е годы, – когда посетила его в Филадельфии в 1897 году. Один дотошный исследователь истоков оперы “Мадам Баттерфляй”, ее реальной подоплеки и прототипов, убедительно доказал, что Сара Джейн рассказала Лонгу историю о трех братьях-шотландцах Глоувер, которые жили в иностранной концессии в Нагасаки. У одного из этих братьев – хотя неясно, у какого именно, – была связь с японкой по имени Кага Маки, которая почти наверняка работала в нагасакском квартале развлечений Маруяма. В 1870 году Кага Маки родила Глоуверу ребенка, а когда Глоувер женился на другой женщине, тоже японке, Кага Маки пришлось отдать ребенка его новой жене (хотя неизвестно, пыталась ли Кага Маки, которая дожила до 1906 года, покончить с собой).
Конечно, с тех пор утекло уже столько воды, что невозможно доказать, что неверным мужем Чио-Чио-сан действительно был один из братьев Глоуверов. Другой исследователь, занимающийся истоками “Мадам Баттерфляй”, Артур Гроос, считает, что реальным прототипом Пинкертона являлся лейтенант американского флота Уильям Б. Франклин. Однако можно не сомневаться, что сюжет оперы Пуччини опирался на какие-то факты, о которых сестра Лонга Сара Джейн знала от кого-то причастного к этим событиям или просто из сплетен, ходивших по Нагасаки конца XIX века. Не вызывает сомнения и то, что временные браки иностранцев с женщинами из квартала развлечений в Нагасаки были широко распространены и что от таких браков рождалось много детей. Быть может, в “Мадам Баттерфляй” и отразились какие-то фантастические элементы, в том числе о мужской власти, однако в целом ее сюжет представляется достоверным: то, о чем она рассказывает, вполне могло случиться на самом деле.
А теперь вернемся к Паскалю Политано, который в 1958 году, живя в Токио, познакомился с японкой в “Суехиро”, знаменитом ресторане в деловой части города. “Нас познакомил мой приятель-японец, – рассказывал Политано. – Она не была проституткой. Она была из хорошей семьи”.
На короткое время между ними завязались близкие отношения, а затем Политано пришла пора возвращаться в США. В отличие от Пинкертона, он не обещал своей подруге вернуться в Японию, но дал ей почтовый адрес своей тетки в Нью-Джерси, куда собирался заехать по дороге домой.
“И вот я приезжаю, – рассказывал он, – а тетя мне и говорит: “Слушай, тут тебе письмо какое-то пришло”. Я долго ходил взад-вперед, все не решался вскрыть конверт. Я боялся узнать, о чем там написано. Вообще-то азиатки не в моем вкусе. Но в чем-то они очень хороши. Я обращался с [моей японской подружкой] как с дамой. Я обращался с ней точно так же, как с любой другой дамой. Если не считать того, что я все-таки ее бросил, можно сказать, я обходился с ней все равно что с женой. Я раскрывал перед ней дверь и все такое. У этой девушки было огромное самоуважение, такое спокойное достоинство. В ней была какая-то цельность, порядочность, и, черт возьми, я иногда жалею, что не привязался к ней покрепче! Я бы не постыдился появиться с ней под руку в любом обществе”.
Рассказывая мне эту историю в своей сельской хижине, Политано вдруг ненадолго умолкает, его глаза слегка затуманиваются. Он человек, не чуждый литературе и нравственности, и он понимает значение этого эпизода, сознает его глубокую и печальную суть. “Она лишь намекнула на ребенка, – сказал он. – Вот какая она была женщина. Другая бы на ее месте написала: “Чтоб тебе пусто было, я беременна!” А она написала: “Я чту тебя”.
“Я чту тебя”, – повторил Политано. – Я уничтожил это письмо. Я просто не в силах был его хранить”.
Глава 11