Аллергия Александра Петровича Гареев Зуфар
Что ж, пришло время уезжать на дачу.
Александр Петрович сел в вагон, заиграл на зеленой дудочке, и поезд тронулся.
За дудочкой потянулись трава и цветы, измученные бетоном и пылью многих лет. Потом – деревья. Потом – и некоторые зданиях, фонари. Они потянулись, но вздохнули и вернулись на старые места, служить службу человечеству.
Александр Петрович упал в траву.
С глубокого дна взбаламученной чаши лета вдруг взметнулась густая пыльцовая буря, ударила ему в ноздри, – и упало в обморок пугливое, слабое сердце АП.
По ослабшим его рукам поползли в путь букашки и жучки, паучки и муравьи. Они ползли, они трубили навстречу друг другу в свои звонкие серебряные трубочки, они трезвонили стеклянными колокольчиками, они пиликали на зеленых скрипках и били в литавры…
И солнечный неугомонный звон полыхал в ушах Александра Петровича.
Ничто в этом мире не знало, что на этой поляне сейчас лежит, – полузатонувший в тине лета, – зверь, некое чудовище, отравленное черной, наверное, кровью.
Александр Петрович привстал, задрал голову.
Из его тесного горла вылетел протяжный крик сиротства и жалобы. Он был такой пронзительный, что цветы, окружавшие колени Александра Петровича упали, а ближние деревья шарахнулись от него, и в их ветвях прижались к сильным, мужественным стволам птицы.
Таким образом, снова было лето, снова недалеко в лагере пионеры покрикивали: «Всегда готов!», – но теперь Александр Петрович совершенно не помнил, как он назывался, этот лагерь.
«Орленок»? «Чайка»? А может, «Воробей»?
Дачная его жизнь была скромна. Он ел траву, пил соки; в свободное от чтения время проводил целые часы у аквариума с красными рыбками или щурился солнцу во дворе.
Дача была немощной, разваливалась год за годом. Падали и в траве исчезали доски и бревна, гвозди и шифер. Их охватывал тут же прозрачный пожар забвения; они начинали превращаться в природу. Александр Петрович с удивлением оборачивался иногда на глухой звук падения.
Однако в это лето нашелся свидетель его жизни и жизни дачи.
На холмике, по ту сторону забора, – символического, уже почти опавшего в траву, – он обнаружил однажды девочку лет десяти. Она просидела около получаса в первый день, – и ушла, ничего не сказав, ни о чем не спросив.
Так продолжалось несколько дней: в полном молчании она проводила на холмике час-полчаса и уходила.
Но однажды она сказала, кивнув головой в сторону лагеря:
– Они следят и думают, что я не знаю, что они следят…
– Кто следит? – удивился АП; и удивился совершенно естественно, потому как ни он сам не был кому-нибудь нужен, ни ему кто-либо: кому же была нужна эта девочка?
– Они следят, куда я убегаю, потом докладывают…
– Ничего интересного они не выследят, – пожал плечами АП. – Тут не глазами надо видеть, а… – АП запнулся, подбирая нужное слово.
Девочка ничего не ответила. Потом она сказала;
– Я скоро уеду, а тебя в будущем году здесь уже не будет, наверно…
– Наверно… – легко согласился Александр Петрович.
– Не будет… – сказала девочка. – Я знаю.
Видимо, она знала про АП многое. Про жизнь его разбросанную по электричкам, по автобусным остановкам, по каким-то улицам, конторам, куда он приходил по понедельникам и уходил, – жизнь, затраченную на произношение каких-то имен: Риточки, Леночки, Аллочки; на снег, на дождь, на ветер, который в лицо, которым дышать – не передышать, хоть подавись.
Она знала про многое в жизни АП. Но при всем том она была ребенок, просто девочка, и Александр Петрович очень и очень пожалел ее. Что же хорошего в таком-то возрасте знать так много? Зачем она тоже жила в бреду: отдавая глаза случайным вечерним окнам, бесцельно гуляя по улицам. А сердце – каким-то образам, мелькнувшим там и сям, в метро, в подъездах, близко и далеко, в проемах дверей, в витринах кафе.
Волосы на голове девочки были неопрятны и взъерошены, как будто бы вдруг однажды разметал их по сторонам взрыв. Вместе с мыслями, наверное.
Вырвавшись из ее головы, они грандиозным веером разлетелись по далеким краям, – и наверное, близился день, когда она должна была пойти за одной из них в неведомый путь, – неся на хрупких плечах большой взъерошенный шар своей невероятной головы.
По крайней мере однажды она не пришла на холмик. И АП истолковал это так, что ему не суждено уже увидеть ее.
Вскоре он явился в пионерский лагерь и спросил у первой попавшейся молодой женщины, не помнят ли они здесь такую-то девочку, волосы взорваны, голова шаром: а убегала она, собственно, недалеко, к его даче, – и он свидетель тому.
– Кто Вы такой? – спросили его.
И он показал справку от табачника, где и ЕМЦ было, и т. 1300 было, и подпись табачника была, удостоверяющая читателей сего, что Александр Петрович шел по улице, курить захотел, а табачник кричать не стал, хоть и толстый был и глаза блеклые, – кричать не стал, а продал пачку, так уж быть.
– Хорошо, – сказала женщина и повела его к начальству.
Они вошли. Начальница разговаривала по телефону, была к Александру Петровичу вполоборота. Александр Петрович певуче сел на самый краешек стула.
Начальница наконец положила трубку, повернулась к АП, – и он сразу пришел в себя.
Теперь он отдавал отчет в том, что ситуация была не совсем обычной, – если не сказать больше. Несомненно, эта полнеющая дама, под наблюдением которой в пионерлагере ежедневно били в барабан и выступали ровными отрядами дети очередных мифов…
Ну, в общем, понятно.
Эта дама тоже была одобрена телевизором и запланирована передовым газетным очерком, в отличие от АП.
АП, в общем, сдрейфил и путано объяснил суть дела.
– А вы, собственно, кто? – спросила дама.
Она сложила руки крестом на распахнутой странице журнала, потом протянула одну для поцелуя.
Он поцеловал, и дама тонюсенько сильно заверещала, открыв маленький рот с востренькими зубами, словно летучая мышь, для того, чтобы издать ультразвук.
Действительно, ее восторженное верещание походило на ультразвук: АП даже заткнул уши, обхватив руками бедолажную голову. После этого к нему неожиданным, самым чудесным образом, можно сказать, вернулся старинный веселый нрав, – некогда утерянный, – и он с бесшабашностью ответил просто и гениально:
– Никто.
– Никто? – удивилась дама, перестав верещать.
Она медлила, прежде чем начать углубляться в трудный смысл произнесенного так просто, без страха, среди бела дня: никто.
– То есть как же это понимать? Нет! – решительно сказала она и захлопнула журнал. – Я в таком случае не могу предоставить вам никакой информации…
– Вы понимаете, этой девочке… может быть… вдруг захочется поговорить со мной… Или написать письмо…
– Вам письмо? – ироническая улыбка появилась на ее губах. – Не беспокойтесь. Этого ей не захочется никогда.
– Почему? – в нехорошем предчувствии спросил Александр Петрович.
– А вы кто? – снова раздраженно спросила начальница. – Кто вы, собственно?
Но адрес наконец выдала.
– Игральная улица, дом девятнадцать, квартира сорок… Мы эту невменяемую девочку отправили к бабушке, нечего ей в лагере делать.
И только произнесла она это, как над головой ее затрещал гром, ударил с небес дождь.
Александр Петрович толкнул дверь, выбежал и припустил по аллее, горланя во все концы:
– Это потому что она не била в барабан! Не отдавала салют! Не несла знамя! Не учила речевки! Не клялась напэгэ (на Почетной Грамоте)! Вот какая она!
В безбрежном шуме, в чертогах хлорофилла растворился его голос, а глыбы воздуха и тепла рухнули на него с неба, и он разгребал их рукой до самой станции.
В город он приехал часу в девятом вечера. Дождь отплясал свои пляски. На истерзанных улицах было пусто. Вдруг марсианский, – и алый, и оранжевый, – закат ударил из промывов туч.
Он коснулся и бедных одежд АП, они вспыхнули в одно мгновение. В пустом инопланетном городе сердце его наполнилось ностальгией по земле.
Обо всем захотелось Александру Петровичу рассказать потомкам от лица умершего человечества: что и мы однажды посетили Землю каждый в свой час и видели свихнувшийся от тоски и любви закат. Видели мокрые деревья вспыхнувшие, и пустые стекла домов вспыхнувшие, и лужи, полные крови и огня, что расплескались навзрыд по пустой земле…
И осторожно ступаем мы по краешку их: пригнувшись, приплясывая, обжигая нежные ступни…
Но вскоре чисто вымытая лазурь вновь высветила город, город стал прозрачным, он наполнился людьми. Вспыхнули первые веселые электрические лампочки, которые под небом казались игрушечными и звонкими, будто бы кто-то ударял серебряными молоточками по стеклышкам, и они пели: дзинь-дзинь…
Вот таким вечером Александр Петрович отправился по адресу: Игральная улица, дом девятнадцать. Ему объяснили люди: метро «Преображенская площадь» и далее немного таким-то трамваем.
Да-да, таким-то трамваем, поглядывая в окно, постукивая серебряным молоточком по стеклышкам.
– Добрый вечер! Этим летом, этим трамваем я совершаю сегодня поездку до остановки «Игральная улица»…
– Ах, вот оно что! Всего хорошего, самого приятного вам в этой поездке: станция метро «Преображенская площадь», трамваем таким-то, постукивая серебряными молоточками по стеклышкам: дзинь-дзинь…
А – поглядывая в окно?
Да – и в окно поглядывая.
Надо же.
Вдруг в середине жизни, – если можно так выразиться, – на его долю случился некий зритель.
Он лежал на траве, а девочка сидела рядом и ведь о чем-то думала: что за персона такая Александр Петрович, зачем это он есть? Значит, он как мысль задержался в этой единственной голове…
Обстоятельство это сейчас позабавило Александра Петровича, потому что в целом он был нрава кроткого и веселого. Чего уж сетовать на течение жизни, уж она сама разберется в том, чего не сделала или сделала нам на радость или печаль.
…Дверь ему долго не открывали. Скреблись, глядели в глазок, что-то бормотали. Наконец спросили голосом невзрачным, за которым Александр Петрович угадал начало умственного расщепления:
– Это слесарь, что ли?
Нет, это не слесарь, отвечал АП.
А кто же тогда, спрашивали.
И Александр Петрович путано объяснил суть дела, – или, может быть, не суть: от метро, немного таким-то трамваем, вот скоро Игральная улица, там игры на зеленой траве, детский смех высоко летит в небо…
Старуха долго молчала, АП было слышно, как царапались у нее в голове скрипучие мысли.
– Нету Леночки… – наконец ответила она. – Леночка в интернате для вспомогательных… Недели две назад сдали и бумаги все оформили…
Горько стало Александру Петровичу и противно стало. Это известие больно корябнуло и честолюбие его тоже, хотя никогда не мог предположить он, что они водились в нем: такого он был, в сущности, веселого и кроткого нрава.
Старуха между тем щелкала запорами. Она открыла дверь на длину цепочки, а из щели пополз ее шепот:
– Они и меня хотят в богадельню… Уже пытались убить электрическим током… Им квартира моя нужна, я знаю…
– Так вы кому матерью приходитесь? – для чего-то попытался уточнить АП. – Отцу Лены или матери?
Дверь распахнулась и нечесаная, грязная старуха предстала перед Александром Петровичем.
– Кому я матерью? – старуха с ненавистью вглядывалась в Александра Петровича.
– Кому я матерью? – она сделала шаг, вытянув костлявую руку вперед.
АП пустился вниз по лестнице.
– Кому я матерью? – катилось за ним по лестнице, тряслось, мочалилось и наконец бездыханное смолкло, и больше не дергалось.
Среди домов города он нашел интернат: дом красного кирпича.
Войдя в здание, он остановился у лестницы, ведущей на второй этаж, и понял, как безнадежно его предприятие. Прямо на полу, на линолеуме, сидела молодая воспитательница. Она сидела, прижавшись щекой к узорчатым перилам. Ей не хотелось подниматься на ноги. Она выглядела до последнего усталой и безразличной.
Клептоманка, утащив у нее последние деньги, тихо любовалась ими где-то уже далеко; ласковая, невменяемая улыбка бродила на ее губах.
Несколько дебилов сверху спустили каждый по плевку ей на голову, – и что-то кричали радостно.
В лице воспитательницы было столько много равнодушия, что Александр Петрович испугался даже. Не может быть в одном человеке так много его! Мир, пораженный такой степенью безразличия, сейчас же расплачется, развалится, рухнет и никогда больше не соберется обратно в целое.
– Что вы… что же вы… – жалостливо стал бормотать АП.
Он спасал мир, который в эту минуту, в плену этих стен, показался ему прекрасным.
– Так нельзя, – бормотал Александр Петрович. – Так совершенно нельзя, слышите…
АП помог ей встать. Воспитательница плакала у него на плече, он разглаживал мокроты на ее голове.
– Кто вы такой? – спросила она, успокоившись. – Кто вам нужен?
Александр Петрович объяснил суть дела.
– Так, значит, вы по поводу Лены… Свиридовой? Она ушла, ее нет уже четыре дня здесь…
– Куда ушла? – спросил Александр Петрович, и, наверно, глупо.
– Туда… – сказала воспитательница и махнула рукой в сторону вечности. – Неизлечимая склонность к бродяжничеству, – воспитательница пожала плечами.
Как же! Ему надо было понять сразу.
Уже начались долгие-долгие годы странствий по голубой серебристой земле с маленькой котомкой, палочкой и неким знанием в причудливой голове: про эти края, из которых она ушла, про Александра Петровича, который был тогда-то и там-то, делал то-то на белом этом свете.
И кто-то, слушая, скажет глубоко и сердечно, мудро и со смыслом:
– Неужели так оно и было?
– Расскажите, милая, еще что-нибудь… про дни, что были когда-то, и про тех, кто делал в них что-то когда-то…
– Как звали его – Александр Петрович?
– Да.
– И фамилия такая-то?
– Да, такая-то.
Это все случилось летом, в пору серебристого листа.
АП на короткое время зашел в свою городскую квартиру; и здесь его настиг телефонный звонок начальника. Начальник велел идти в один институт.
В этом институте в пору серебристого листа некто Ефтеев, профсоюзный лидер, жил в подвале своей жизнью.
Жил он в подвале не один, а с четырнадцатью портретами. Портреты были на длинных палках, чтобы нести их высоко над головой во время демонстраций. Вахтер Клевретова, ближайший сподвижник Ефтеева в профсоюзной жизни, приходила стирать с них пыль, за чем Ефтеев следил очень тщательно.
– Что ж ты с того пыль не стерла, что косенько поглядывает да поглядывает?
– Напрасно вы говорите, Федор Иванович, – обижалась Клевретова, – в прошлый раз вы тоже зряшно сказали: будто не стерла я пыль с того, что с улыбочкой подманивает да подманивает, сахарны горы обещает…
– Ну-ну, смотри у меня, – журил Ефтеев Клевретову для порядка.
И на лице его появлялось то выражение мелкого идиотизма, которым он отличался от прочих сослуживцев. Это выражение появлялось у него на лице в минуту доброго волнения, радости или печали, вдохновения или умственного напряжения. Челюсть его отваливалась, мелко тряслась, а изо рта текла слюна.
…В пору серебристого листа, что падал с деревьев редок и невесом, Ефтеев в подвале писал протокол профсоюзного собрания участка. В частности, на сегодняшний день он писал, что в прениях выступила Клочкова.
– Что же она говорила? – пропел гнусаво и шутливо Ефтеев. – Что же она такое-то говорила? Ага. Вот сотрудники МОП (младшего обслуживающего персона) плохо обеспечиваются индивидуальными средствами трудопроизводства…
– Это хорошо! – сказал Ефтеев, имея в виду, что плохо обеспечиваются. – Никто, значит, не подумает, что нет у нас фронта для борьбы…
– А в целом, работу профгруппы признала она удовлетворительной?
Он с опаской дочитал абзац, хотя знал, что признала. Но вновь ему хотелось окунуться в режущую, критическую опасность слов «подлинный», «положить конец», «наконец прекратить», которыми пересыпалась грозная речь Клочковой, переписанная с листка настольного календаря.
– Признала… – облегченно вздохнул Ефтеев, и лицо его занялось куцей радостью жизни.
Изо рта потекла слюна, а голова его, склоненная над томом протоколов, просветлела золотым сиянием до самых извилин. Образ Клочковой, искривляясь и переплетаясь, благотворно сочился в них.
Ефтеев, приободренный, долго еще корпел над бумагами, с волнением переписывая долгие яркие и острые речи о том о сем.
Наконец, куча всевозможных отсутствий была занесена в том, страницы прошнурованы и пронумерованы. Ефтеев достал печать и долго целился кривоватым от рождения глазом в собственную подпись-закорючку.
– Жах! – наконец вскричал он плотоядно, и голос его отразился в пустых огнетушителях по углам. Он вскричал и молниеносно опустил круглую печать. И приставил том к другим многолетним томам.
В то же мгновение на него навалился здоровый могучий сон. Среди знамен по стенам, среди флагов из бархата и атласных вымпелов, среди тяжелого величия, ниспадавшего к полу, – сон человека трудно было назвать просто сном. Требовалось другое слово: почивание, усыпение.
Ефтеев по давнишней привычке спал на высоком столе красного сукна – в центре комнаты. Его дыхание в эти минуты величаво замирало, и это совершенно отчетливое отсутствие признаков жизни при бушующем электрическом свете наводило на мысль, что здесь почиет покойник. И каждый из портретов уважительно посматривал на него: и тот, что чуб вскинул и орлом парит, и тот, что улыбочкой подманивает да подманивает, и тот, что брови носит густые-прегустые.
Сон его на вахте под портретом Марксом охраняла кубышка Клевретова.
Она покосилась на мигающую электронную сигнализацию, но больше верила ружу, которое она принесла на охрану Ефтеева как бы из дней революции.
Ефтеев, помнится, сначала заартачился было. Как же – компьютер у нее под носом личный, а она – ружо. Да без мягкого знака, да все корявое, да неизвестно, чем стреляет, поскольку без мягкого знаку.
А Клевретова знай свое твердит:
– Вот пальну как – в коммунизме слыхать будет!
Но подумал-подумал Ефтеев головой своей, а куда денешься – мыслей нету, думай-не думай.
Тогда-то и сказал, помнится, Ефтеев:
– Компьютерные бандиты тоже бывают. Так что ружье тебе точно не помешает…
– Ну и спасибочки… – сказала Клевретова, принесла ему чаечек-кофеечек и под шорох-шумок бурных профсоюзных бумаг, в которые углубился Ефтеев, принялась рассказывать ему одну зажигательную историю из своей жизни.
– Вот помню в семнадцатом-яннадцатом… Молода была еще… Лет тридцать мне огненных было…
И кубышка Клевретова, вспомнив девичество и сеновалы, в которых кувыркалась, запела:
- Цветет черемуха Пиджак заброшенный…
Ефтеев напряг все свои мысли и хлопнул себя по лбу, помнится:
– Или в математике я силен, или целых сто лет тебе в наших дня исполнилось.
– Сто, – запросто сказала Клевретова, – кости у меня долгие, многолетние…
– Ну и что с ружом? – углубился в бумаги Ефтеев.
– Ну и хорошую оно мне службу сослужило. Полез вор-преступник на рассвете в склад, а я как пальнула! Он и чесать! Ну я за ним! А снег глубокий, и ночь уж наступила, хоть глаз выколи! Задыхаюсь, бегу… Но, думаю, все равно тебя застрелю, вор-перевор…
– А склад – что? – спросил Ефтеев.
– А что – склад?
– Оставила склад?
– Да как же оставила? Ты чего такое говоришь?
– За вором побежала, а пост оставила, значит, пустой? – Ефтеев нахмурился, хоть после непорядку много лет прошло.
– Да как же оставила, если я за вором побежала? – не могла в толк взять Клевретова.
– Пойми, – рассудил Ефтеев, – если ты за вором побежала, значит, на твоем посту никого не было в те часы?
– Да ты что такое говоришь? Всю ночь стояла! А морозы какие были? А есть было нечего… Пошла я тогда к Глафире – и говорю…
– …и за вором бежала?
– И за вором бежала!
– Тьфу! – сплюнул Ефтеев и впервые, помнится, задумался о русском абсурде, который и в те годы был, оказывается, крепок.
– И что дальше? – сказал он угрюмее прежнего.
– Вот, значит, гребу я, – с охотой продолжала кубышка Клевретова, – а течение меня сносит и сносит. Да жара еще ой кромешная: пора сенокосная, как же… Глядела-гребла, гребла-глядела, да как вскочу да как хватну косу вострую и по травам как вдарю! Ой шурую я, ой не могу остановиться: кругом ухает все, небеса трещат, от песен моих звонких проламываются! Ну и застрелила я его: труп вскоре снегом занесло прекрасным…
Так что в бдительности ей было трудно отказать.
В это самое время к черному хода института привезли заказы, и Клевретова вышла в путь, прихватив авоську.
Поев продуктов, Клевретова. как всегда, заметила, что все начало клониться вместе с ней к изначальному, естественному состоянию – покою.
Тяжелый послеобеденный сон душил Клевретову часа два. Отечная, она проснулась, прикатилась под Маркса.
Тут показался в дверях АП. Он был худ, легок, неавторитетен, словно мальчуган. Клевретова, взяв ружо, стала целиться в самое сердце Александра Петровича, но вдруг увидела, что сердца-то у АП как раз нет.
– Ай не шали! – растерянно сказала Клевретова.
– А я и не балуюсь… – спокойно сказал Александр Петрович.
Клевретова решила: «И не опасный какой вовсе…» И спрятала ружо.
Александр Петрович зашел в комнату на третьем этаже, его отослали в кабинет справа, оттуда – в комнату на втором этаже. Там, как всегда, сказали приходить в понедельник и велели расписаться у Ефтеева.
Ефтеев, проснувшись, сидел у себя за столом в подвале. Прочитав справку от табачника, он через стол попытался схватить Александра Петровича.
АП успел отскочить, сильно удивленный.
Потом АП и вовсе отбежал, потому что Ефтеев молча обошел стол с мыслью поймать его для чего-то.
А потом АП побежал по комнате, думая: «Почему же он меня преследует?»
Они совершили длинную трусцу вокруг стола заседаний, на котором любил спать Ефтеев. Александр Петрович бежал, оглядываясь и всматриваясь в горящие глаза Ефтеева, вслушиваясь в его дыхание, в скрип его костей, в шорохи желудка и скрежет его темного сердца.
АП выскочил из комнаты и устремился по лестнице вверх.
– Стой! – закричал между тем Ефтеев, задыхаясь. – Я знаю, что тебе легко бежать: словно ты ветер, словно ты лист природы…
– Может быть…
– Прочитай! – крикнул Ефтеев и бросил книгу протоколов Александру Петровичу.
Александр Петрович открыл прошнурованный, пронумерованный журнал. Справка его от табачника была уже вправлена в журнал таким же образом: прошнурована и пронумерована.
Александр Петрович в справке прочитал:
ТЕБЯ УБИТЬ НАДОБЫ ЧЛЕН МЫСЛИ ЕФТЕЕВ
И ТАБАЧНИК
– Что! – закричал Ефтеев снизу. – Схватил пилюльку!
Он порылся в карманах и вытащил прямоугольную печать, хотя других печатей в кармане Ефтеева было навалом: круглые, треугольные, квадратные…
– Убить? За что? – опешил АП, имея в виду смысл записки. Как ни странно, но в АП родилось в общем-то ненужное упрямство.
Он взглянул на Ефтеева. Ефтеев покачивал головой и пальчиком подманивал Александра Петровича:
– Апэ, ну-ка иди сюда… АП, чего ты упрямишься, елки-моталки…
На губах его, – больших, красных и влажных, – проступила знакомая улыбка мелкой идиотии: текла тягучая слюна.
– Надо бы… – повторил окончание собственной фразы Ефтеев. Александр Петрович помотал головой и пустился дальше.
– А стой, АП! – закричал Ефтеев. – А вот стой, мать твою!
Но Александр Петрович был уже у двери: он бросил через плечо мимолетный грустный взгляд.
Однако неимоверным каким-то усилием Ефтеев в три диких прыжка догнал АП и дернул за рукав свитера:
– А стой! Не уйдешь, АП!
Рукав легко отделился, а Ефтеев вытащил том протоколов и быстренько прицепил рукав к нему. Рукав теперь, – и, быть может, навечно, – стал достоянием профсоюзов и общественности, в лице Ефтеева. И хоть кроткого и веселого нрава был АП, чтобы обращать внимание на такие пустяки, – но это обстоятельство его все-таки задело.
Ефтеев тем временем сбежал вниз, лег на свой красный стол и снова стал спать, положив профсоюзную папку под голову. Он спал все при том же ярком свете.
АП содрогнулся, вбежав в подвал, – в лице Ефтеева явственно проступили черты покойника. Оно приняло строгое, отрешенное выражение и даже пошло слегка припудренной сизью. Руки Ефтеева были сложены на высоком бугре живота.
– Ефтеев, проснись! – в ужасе закричал Александр Петрович, имея в виду, что папка теперь никогда не попадет ни на какое профсоюзное собрание и никто теперь никогда не решит голосованием, что рукав надо исключить из протокола, изъять из папки и, оформив приказом, вернуть его Александру Петровичу.
Но Ефтеев безмолвствовал. В жуткой тишине лишь буйствовал яркий электрический свет.