7 историй для девочек Чарская Лидия

– Никто не умер, – ответил барон таким унылым тоном, словно сообщал ей о том, что вымер весь их род.

И он принялся разрезать мясо с такой же медлительной торжественностью, с какою проделывал это в Ризенбурге. У Консуэло не хватало больше мужества задавать ему вопросы. Ужин показался ей смертельно длинным. Порпора, скорее голодный, чем встревоженный, силился поддерживать разговор с хозяином дома, а тот старался отвечать ему так же любезно и даже расспрашивал о его делах и планах. Но это, очевидно, было не под силу барону. Он то и дело отвечал невпопад или снова спрашивал о том, на что только что получил ответ. Он все нарезал себе громадные куски, доверху наполняя свою тарелку и стакан, но делал это только по привычке. Он не ел и не пил; уронив вилку на пол и уставившись в скатерть, он словно находился в невероятном изнеможении. Консуэло, наблюдавшая за ним, прекрасно видела, что он не пьян. Она спрашивала себя: что могло вызвать эту внезапную расслабленность? Несчастье, болезнь или старость? Наконец, после двух часов такой пытки, барон, видя, что ужин закончен, сделал знак слугам удалиться, а сам, с растерянным видом порывшись в карманах, после длительных поисков извлек наконец распечатанное письмо и подал его Консуэло. Оно было от канониссы, она писала:

«Мы погибли, брат! Больше нет никакой надежды. Доктор Сюпервиль наконец приехал из Байрейта. Несколько дней он щадил нас, а затем объявил мне, что нужно привести в порядок семейные дела, так как, быть может, через неделю Альберта уже не будет в живых. Христиан, которому я не решилась сообщить этот приговор, еще надеется, хотя и слабо; он совсем упал духом, и это приводит меня в ужас: я далеко не уверена, что смерть племянника – единственный грозящий мне удар. Фридрих, мы погибли! Переживем ли мы вдвоем такие бедствия? Относительно себя я ничего не могу сказать. Да будет воля божья, но я не чувствую в себе силы устоять перед таким ударом. Приезжайте, братец, и постарайтесь привезти нам немного бодрости, если она еще сохранилась в Вас после Вашего собственного горя – горя, которое мы считаем своим и которое довершает несчастья нашей словно проклятой семьи. Какие же мы совершили преступления, чем заслужили такую кару? Избави меня бог потерять веру и покорность воле его, но, право же, бывают минуты, когда я говорю себе: «Это уж слишком!» Приезжайте же, братец, мы ждем Вас, Вы нам нужны. И тем не менее не покидайте Праги до одиннадцатого. У меня к Вам странное поручение. Мне кажется, что, поддаваясь этому, я схожу с ума. Но я уже перестала понимать, что у нас творится, и слепо подчиняюсь требованиям Альберта. Одиннадцатого числа в семь часов вечера будьте на Пражском мосту у подножия статуи. Остановите первую проезжающую карету и особу, которую Вы увидите в ней, везите к себе, и, если эта особа сможет в тот же вечер выехать в Ризенбург, Альберт, быть может, еще будет спасен. Во всяком случае он уверяет, что ему снова откроется вечная жизнь. Я не знаю, что он под этим подразумевает. Но его откровения в течение этой недели относительно самых непредвиденных для нас всех событий сбылись таким непостижимым образом, что я больше не могу сомневаться: у него либо дар пророка, либо он ясновидящий. Нынче вечером Альберт призвал меня и своим угасшим голосом, который теперь можно скорее угадывать, нежели слышать, поручил мне передать Вам то, что я в точности воспроизвела здесь. Будьте же одиннадцатого числа в семь часов у подножия статуи, и кем бы ни оказалось лицо, которое Вы найдете в карете, как можно скорее везите его сюда».

Прочитав письмо, Консуэло стала не менее бледной, чем барон, внезапно вскочила, но тотчас же снова упала на стул и несколько минут просидела не шевелясь, беспомощно опустив руки и стиснув зубы. Вскоре, однако, силы вернулись к ней, и она сказала барону, опять впавшему в какое-то оцепенение:

– Господин барон, готова ваша карета? Что касается меня, то я готова, едемте!

Барон машинально поднялся и вышел. У него хватило сил заранее обо всем подумать: карета была приготовлена, лошади ждали во дворе, но сам он уже скорее походил на автомат и, не будь Консуэло, не подумал бы об отъезде.

Едва барон вышел из комнаты, как Порпора схватил письмо и быстро пробежал его. В свою очередь он тоже побледнел, не смог произнести ни слова и в самом тяжелом, подавленном состоянии стал расхаживать перед камином. Маэстро имел основания упрекать себя в происходящем. Правда, он этого не предвидел, но теперь говорил себе, что должен был предвидеть. И, терзаемый угрызениями совести, охваченный ужасом, озадаченный удивительной силой предвидения, открывшей больному способ снова увидеть Консуэло, он думал, что ему снится странный и страшный сон…

Но так как он был человеком на редкость положительным в некоторых отношениях, обладавшим упорной волей, то вскоре стал обдумывать, возможно ли осуществить только что принятое Консуэло внезапное решение и каковы будут его последствия. Старик страшно волновался, бил себя по лбу, стучал каблуками, хрустел всеми суставами пальцев, вычислял, обдумывал и наконец, вооружившись мужеством и пренебрегая возможностью вспышки со стороны Консуэло, сказал своей ученице, встряхнув ее, чтобы заставить опомниться:

– Ты хочешь ехать туда – согласен, но я еду с тобой. Ты желаешь видеть Альберта; быть может, ты спасешь его, но отступать немыслимо, и мы отправимся в Берлин. В нашем распоряжении всего два дня. Мы рассчитывали провести их в Дрездене, а теперь отдыхать там не придется. Нам надо быть у прусской границы восемнадцатого, иначе мы нарушим договор. Театр открывается двадцать пятого. Если ты не окажешься в это время на месте, я принужден буду уплатить значительную неустойку. У меня нет половины нужной суммы, а в Пруссии того, кто не платит, бросают в тюрьму. Попадешь же туда – о тебе забывают, оставляют на десять-двадцать лет: умирай там от горя или старости, уж как тебе угодно. Вот что ждет меня, если ты забудешь, что из Ризенбурга надо выехать четырнадцатого, не позднее пяти часов утра.

– Будьте спокойны, маэстро, – решительным тоном ответила Консуэло, – я уже думала обо всем этом. Только не огорчайте меня в Ризенбурге, – вот все, о чем я вас прошу. Мы выедем оттуда четырнадцатого в пять часов утра.

– Поклянись!

– Клянусь, – ответила она, нетерпеливо пожимая плечами. – Раз вопрос идет о вашей свободе и жизни, не понимаю, зачем вам нужна моя клятва. Барон вернулся в эту минуту в сопровождении старого, верного и толкового слуги, который закутал его в шубу, точно ребенка, и свел в карету. Они быстро добрались до Берауна и на рассвете были уже в Пильзене.

Глава 103

Путь от Пильзена до Тусты, как ни спешили они, потребовал у них много времени, ибо дороги были скверные, пролегали они по почти непроходимым пустынным лесам, проезд по которым был далеко не безопасен. Наконец, делая в час чуть ли не по одной миле, добрались они к полуночи до замка Исполинов. Никогда еще Консуэло не приходилось так утомительно, так уныло путешествовать. Барон фон Рудольштадт, казалось, был близок к параличу, в такое безразличное и неподвижное состояние он впал. Не прошло и года с тех пор, как Консуэло видела его настоящим атлетом; но здоровье этого железного организма в значительной мере зависело от силы его воли. Он всю жизнь повиновался только своим инстинктам, и первый же удар неожиданного несчастья сокрушил его. Жалость, которую он вызывал в Консуэло, еще больше усиливала ее тревогу. «Неужели в таком же состоянии найду я всех обитателей Ризенбурга?» – думалось ей.

Подъемный мост был опущен, решетчатые ворота стояли открытыми настежь, слуги ожидали во дворе с горящими факелами. Никто из трех путешественников не обратил на все это ни малейшего внимания. Ни у одного из них не хватило духу спросить об этом слуг. Порпора, видя, что барон едва волочит ноги, повел его под руку, а Консуэло бросилась к крыльцу и быстро стала подниматься по ступеням.

Тут она столкнулась с канониссой, и та, не теряя времени на приветствия, схватила ее за руку со словами:

– Идемте: время не терпит! Альберт ждет не дождется. Он точно высчитал часы и минуты, объявил, что вы въезжаете во двор, – и через какую-нибудь секунду мы услышали стук колес вашей кареты. Он не сомневался в вашем приезде, но говорил, что, если случайно что-либо задержит вас в пути, – будет уже поздно. Идемте же, синьора, и, ради бога, не противоречьте ни одной из его фантазий, не противьтесь ни одному из его чувств. Обещайте ему все, о чем он будет просить вас, притворитесь, что любите его. Лгите, увы, если это понадобится. Альберт приговорен, настает последний его час. Постарайтесь смягчить его агонию! Вот все, о чем мы вас просим.

Говоря это, Венцеслава увлекала за собой Консуэло в большую гостиную. – Значит, он встал? Выходит из своей комнаты? – торопливо спрашивала Консуэло.

– Он больше не встает, ибо больше не ложится, – ответила канонисса. – Вот уже месяц, как он сидит в кресле в гостиной и не хочет, чтобы его беспокоили, перенося на другое место. Доктор сказал, что не надо ему перечить в этом отношении, так как он может умереть, если его станут двигать. Синьора, мужайтесь: сейчас вы увидите страшное зрелище! – И, открыв дверь гостиной, канонисса прибавила: – Бегите к нему, не бойтесь его испугать: он ждет вас и видел, как вы ехали, более чем за две мили отсюда.

Консуэло бросилась к своему жениху, бледному как смерть, действительно сидевшему в кресле у камина. Это был не человек, а призрак. Лицо его, все еще прекрасное, несмотря на изнурительную болезнь, приобрело неподвижность мрамора. На его губах не появилось улыбки, в глазах не засветилось радости. Доктор держал его руку, считая пульс, словно в сцене «Стратоники», и, посмотрев на канониссу, тихонько опустил ее, как бы говоря: «Слишком поздно».

Консуэло опустилась перед Альбертом на колени; он глядел на нее пристально и молча. Наконец ему удалось пальцем сделать знак канониссе, научившейся угадывать все его малейшие желания, и та взяла обе его руки, поднять которые у него уже не хватало сил, и положила их на плечи Консуэло, потом опустила голову девушки на его грудь. И, так как голос умирающего совсем угасал, он прошептал ей на ухо только два слова: «Я счастлив!»

Минуты две прижимал он к груди голову любимой, прильнув губами к ее черным волосам, затем взглянул на тетку и чуть заметным движением дал ей понять, чтобы и она и отец также поцеловали его невесту.

– О! От всей души! – воскликнула канонисса, горячо обнимая Консуэло. Затем она взяла девушку за руку и повела к графу Христиану, которого Консуэло еще не заметила.

Старый граф, сидевший в кресле против сына, у другого угла камина, казался почти таким же изнемогшим и умирающим. Однако он еще вставал и делал несколько шагов по гостиной, но нужно было каждый вечер относить и укладывать его на кровать, которую он велел поставить в соседней комнате. Старый Христиан в ту минуту держал в одной руке руку брата, а в другой руку Порпоры. Он выпустил их и горячо несколько раз поцеловал Консуэло. Капеллан замка, желая сделать удовольствие Альберту, в свою очередь подошел и поздоровался с ней. Он тоже походил на призрак и, несмотря на все увеличивающуюся полноту, был бледен как смерть. Он был слишком изнежен беспечной жизнью, и нервы его не могли переносить даже чужое горе. Канонисса оказалась энергичнее всех. Лицо ее покрылось густым румянцем, а глаза лихорадочно блестели. Один Альберт казался спокойным. Весь облик его выражал ясность прекрасного умирания. В его физической слабости не было ничего, что говорило бы об упадке духовных сил. Он был сосредоточен, но не подавлен, как его отец и дядя.

Среди всех этих людей, сокрушенных болезнью или горем, спокойствие и здоровье доктора выделялись особенно ярко. Сюпервиль был француз, когда-то состоявший врачом при Фридрихе, в то время еще наследнике престола. Предугадав одним из первых деспотический и недоверчивый нрав наследного принца, он перебрался в Байрейт и поступил на службу к сестре Фридриха, маркграфине Софии-Вильгельмине Прусской. Честолюбивый и завистливый, Сюпервиль обладал всеми качествами царедворца. Посредственный врач, несмотря на известность, приобретенную при этом маленьком дворе, он был светским человеком и проницательным наблюдателем, довольно хорошо разбиравшимся в нравственных причинах болезней. Поэтому-то он усиленно и уговаривал канониссу выполнять все желания племянника и возлагал некоторые надежды на возвращение той, из-за которой умирал Альберт. Но как ни старался он с момента появления Консуэло прислушаться к пульсу больного, всматриваясь в его лицо, – он только удостоверился в том, что момент упущен, и уже стал подумывать об отъезде, чтобы не быть свидетелем сцен отчаяния, предотвратить которые было не в его силах.

Доктор решил, однако, вмешаться в деловые интересы семейства – не то из выгоды, не то по врожденной любви к интригам. Заметив, что никто из членов растерявшейся семьи не думает использовать момента, он подвел Консуэло к окну и сказал ей по-французски:

– Мадемуазель, врач – тот же исповедник. И я очень скоро узнал тайну страсти, от которой умирает этот молодой человек. Как врач, привыкший смотреть в глубь вещей и не особенно доверять отклонениям от законов физического мира, признаюсь, я не могу верить в странные видения и исступленные откровения молодого графа. По крайней мере, поскольку дело касается вас, я просто объясняю себе это тем, что у него была с вами тайная переписка, из которой он знал о вашем путешествии в Прагу и вашем скором приезде сюда. – И, несмотря на отрицательный знак Консуэло, продолжал: – Я не задаю вам никаких вопросов, мадемуазель, и в моих предположениях нет ничего для вас обидного. А вам бы лучше довериться мне и видеть во мне человека, преданного вашим интересам.

– Я не понимаю вас, сударь, – ответила Консуэло с искренностью, не разубедившей, однако, придворного медика.

– Вы сейчас поймете меня, мадемуазель, – хладнокровно проговорил он.

– Семья молодого графа до сегодняшнего дня всеми силами восставала против вашего брака с ним. Но сопротивлению их пришел конец. Альберт умирает, и так как он хочет оставить вам свое состояние, они теперь не будут возражать против того, чтобы церковный обряд закрепил его навсегда за вами.

– Ах! Какое мне дело до состояния Альберта! – воскликнула пораженная Консуэло. – Что общего между тем, о чем вы говорите, и положением, в котором я его застаю? Я, сударь, приехала сюда не делами заниматься, – я приехала, чтоб попытаться его спасти. Неужели нет никакой надежды?

– Никакой! Болезнь его всецело мозговая, такого рода недуги разбивают все наши предположения и не поддаются никаким усилиям науки. Месяц тому назад молодой граф после двухнедельного исчезновения, которого никто не смог мне объяснить, вернулся домой пораженный внезапной неизлечимой болезнью. Все жизненные функции у него были уже приостановлены. Вот целый месяц, как он не в состоянии проглотить никакой пищи, – и это редкое явление природы (случающееся только у душевнобольных), что он может до сих пор поддерживать себя несколькими каплями воды днем и несколькими минутами сна ночью. Вы видите его: все жизненные силы истощены в нем; максимум еще два дня, и он перестанет страдать. Запаситесь же мужеством, не теряйте головы. Я готов поддержать вас и помогу вам добиться цели. Консуэло продолжала удивленно смотреть на доктора, но тут канонисса по знаку больного прервала их беседу и подвела девушку к Альберту. Подозвав Сюпервиля, Альберт говорил ему что-то на ухо дольше, чем, казалось, позволяла его слабость. Доктор то краснел, то бледнел. Канонисса с беспокойством наблюдала за ними, горя нетерпением узнать, о каких своих желаниях говорит ему Альберт.

– Доктор, – шептал Альберт, – все, что вы только что сказали этой девушке, я слышал (Сюпервиль, говоривший на другом конце гостиной и так же тихо, как в эту минуту беседовал с ним больной, смутился, и его твердое убеждение в невозможности существования дара ясновидения было до того поколеблено, что ему стало казаться, будто он сходит с ума). Доктор, – продолжал умирающий, – вы ничего не понимаете в этой душе и вредите моим планам, задевая ее щепетильность. Она ничего не смыслит в ваших денежных соображениях и всегда отказывалась и от моего титула и от моего состояния; любви ко мне она никогда не чувствовала. Одна жалость может заставить ее уступить. Обратитесь же к ее сердцу. Конец мой ближе, чем вы предполагаете. Не теряйте времени. Я не смогу возродиться счастливым, если не сойду в ночь отдохновения, назвавшись ее мужем.

– Что вы хотите сказать этими последними словами? – спросил Сюпервиль, занятый в ту минуту анализом сумасшествия своего больного.

– Вам не понять их, – с усилием произнес Альберт, – а она поймет. Ограничьтесь тем, чтобы передать их ей точно.

– Послушайте, господин граф, – сказал, несколько повышая голос, Сюпервиль, – я вижу, что не смогу ясно передать ваших мыслей. Вы же говорите лучше, чем за всю последнюю неделю, и я в этом усматриваю благоприятный признак. Поговорите сами с мадемуазель. Одно ваше слово убедит ее лучше всех моих речей. Вот она здесь, рядом, пусть займет мое место и выслушает вас.

Сюпервиль действительно уже ничего не понимал из того, что до сих пор казалось ему понятным; к тому же он считал, что достаточно сказал Консуэло и обеспечил себе ее благодарность, в случае если она добьется состояния; перед тем, как он ушел, Альберт сказал ему в качестве напутствия: – Подумайте о том, что вы мне обещали. Минута настала: поговорите с моей семьей. Устройте так, чтобы они согласились и не колебались больше. Говорю вам – время не терпит…

Альберт настолько устал от усилия, какого стоил ему разговор с Сюпервилем, что, когда Консуэло приблизилась к нему, он прислонил свой лоб ко лбу любимой и так замер, словно умирая. Его белые губы посинели, и перепуганному Порпоре показалось, что он уже умер.

В это время Сюпервиль, собрав в другом конце комнаты графа Христиана, барона, канониссу и капеллана, горячо уговаривал их. Один только капеллан сделал робкое с виду возражение, говорившее, однако, об упорной настойчивости священника.

– Если ваши сиятельства потребуют, – сказал он, – я благословлю этот брак, но так как граф Альберт не причастен благодати, следовало бы, чтобы он предварительно через покаяние и соборование примирился с церковью. – Соборование! Господи, да неужели дело дошло уже до этого? – произнесла, сдерживая стон, канонисса.

– Да, дошло, – ответил Сюпервиль, который как светский человек и философ-вольтерьянец с презрением относился и к самому капеллану и к его возражениям, – и нельзя терять ни минуты, если господин капеллан настаивает на подобном условии и желает мучить больного мрачной обстановкой предсмертного обряда.

– А не думаете ли вы, доктор, что обряд более радостный и желанный может вернуть его к жизни? – спросил граф Христиан, в котором происходила борьба между благочестием и отцовской любовью.

– Я ни за что не ручаюсь, – ответил Сюпервиль, – но смею сказать, что возлагаю на это большие надежды… Было время, когда ваше сиятельство давали свое согласие на этот брак…

– Я всегда был согласен на него, никогда не был против, – прервал его граф, намеренно повышая голос. – Маэстро Порпора, опекун молодой девушки, написал мне, что он никогда не даст своего согласия на ее брак с моим сыном и что его воспитанница сама отказывается от него. Увы! Это и нанесло смертельный удар молодому графу, – прибавил он, понизив голос.

– Вы слышите, что говорит отец? – прошептал Альберт на ухо Консуэло. – Но пусть угрызения совести не мучают вас. Я поверил тому, что вы покидаете меня, и поддался отчаянию, но с неделю назад ко мне вернулся разум, – они зовут это безумием, – и я читал в сердцах, находящихся вдали от меня, подобно тому как другие читают распечатанные письма. Одновременно я увидел прошедшее, настоящее и будущее. Я наконец узнал, Консуэло, что ты была верна своей клятве, делала все возможное, чтобы полюбить меня, и действительно любила в течение нескольких часов. Но нас обоих обманули. Прости своему учителю так же, как я прощаю ему.

Консуэло поискала глазами Порпору. Он не мог слышать слов Альберта, но, смущенный тем, что сказал граф Христиан, в волнении ходил подле камина. Она посмотрела на него с глубоким упреком, и маэстро так ясно почувствовал свою вину, что в немой запальчивости ударил себя по лбу кулаком. Альберт знаком показал Консуэло, чтобы она подвела к нему маэстро и помогла протянуть ему руку. Порпора поднес эту ледяную руку к своим губам и зарыдал. Совесть мучила его, нашептывала, что он убил человека, но раскаяние искупило его безрассудство.

Альберт опять показал знаком, что хочет слышать, какой ответ его родные дают Сюпервилю, и он расслышал их слова, хотя те говорили так тихо, что Консуэло и Порпора, стоявшие подле него на коленях, не могли уловить ни единого звука.

Капеллан отбивался от едкой иронии доктора. Канонисса старалась, смешивая суеверие с терпимостью, христианское милосердие с материнской любовью, примирить идеи, непримиримые с католическими догматами. Спор вертелся только вокруг формальности, а именно: капеллан не считал возможным совершать таинство брака над еретиком, пока тот, по крайней мере, не обещает немедленно принять католичество. Сюпервиль, не останавливаясь перед ложью, уверял, что граф Альберт якобы обещал ему, обвенчавшись, исповедовать любую религию. Капеллан не поддавался обману. Наконец граф Христиан, преисполненный спокойной твердости и простой логики человеколюбия, поборов, как всегда, после долгой нерешительности свою бесхарактерность, прекратил домашние распри и положил конец спору.

– Господин капеллан, – сказал он, – нет такого закона, который определенно запрещал бы вам венчать католичку с еретиком. Церковь допускает подобные браки. Считайте же Консуэло правоверной, а сына моего еретиком и немедленно обвенчайте их. Вы ведь знаете, что обручение и исповедь – не более как обряды, освященные обычаем, и могут быть обойдены в некоторых крайних случаях. Этот брак может вызвать благоприятный поворот в состоянии здоровья Альберта, а когда он выздоровеет, мы с вами подумаем об его обращении.

Капеллан никогда не противился воле старого Христиана, – в делах совести он был для него большим авторитетом, чем сам папа римский. Оставалось только убедить Консуэло. Один Альберт подумал об этом, и, притянув к себе любимую, он смог без посторонней помощи обнять ее шею своими высохшими, ставшими легкими, как тростник, руками.

– Консуэло, – прошептал он, – в эту минуту я читаю в твоей душе: ты готова отдать свою жизнь, чтобы воскресить мою. Это уже невозможно, но ты в состоянии простым усилием воли спасти меня для вечной жизни. Я ненадолго уйду от тебя, а там снова вернусь на землю путем нового рождения. И если теперь, в последний час, ты покинешь меня, я вернусь сюда в отчаянии, с тяготеющим надо мной проклятием. Как тебе известно, преступления Яна Жижки еще не вполне искуплены, и одна ты, сестра моя Ванда, можешь очистить меня в этой фазе моей жизни. Мы – брат и сестра, а любовниками мы можем стать только после того, как смерть еще раз пройдет между нами. Но мы должны поклясться друг другу быть мужем и женой. Согласись произнести эту клятву, и я смогу возродиться спокойным, сильным и свободным, как другие люди, и избавиться от воспоминаний о моих прежних существованиях, составляющих мою пытку, мое наказание в течение уже стольких веков. Такая клятва не свяжет тебя со мной в этой жизни, которую я покидаю через час, но она соединит нас в вечности. Это будет как бы печатью, которая поможет нам узнать друг друга, когда тень смерти ослабит ясность наших воспоминаний. Соглашайся! Будет совершен католический обряд, и я иду на это, так как он один может узаконить в представлении людей наше обладание друг другом. Мне необходимо унести в могилу эту санкцию. Брак без одобрения родителей, на мой взгляд, – брак несовершенный. А сам обряд имеет мало значения для меня. Наш союз будет так же неразрывен в наших сердцах, как он священен в наших мыслях. Соглашайся же! – Я согласна! – воскликнула Консуэло, прижимая губы к холодному, бескровному челу своего жениха.

Эти слова были услышаны всеми.

– Ну, поспешим, – сказал Сюпервиль и решительно стал торопить капеллана, который тут же позвал слуг и немедленно принялся готовить все для совершения обряда. Граф, несколько оживившись, подошел и сел подле сына и Консуэло. Добрая канонисса поблагодарила невесту за ее согласие, причем даже стала перед нею на колени и поцеловала ей руки. Барон Фридрих тихо плакал, казалось, не понимая даже, что происходит вокруг него. В мгновение ока был сооружен алтарь перед камином гостиной. Слуг отпустили. Те решили, что дело идет только о соборовании и состояние здоровья больного требует, чтобы было как можно тише и как можно больше чистого воздуха. Порпора с Сюпервилем были свидетелями. Альберт вдруг почувствовал такой прилив сил, что смог произнести ясным и звучным голосом решительное «да» и брачную формулу. Семья стала горячо надеяться на выздоровление.

Едва успел капеллан произнести над головами новобрачных последнюю молитву, как Альберт поднялся, бросился в объятия отца; так же стремительно и с необычайной силой обнял он тетку, дядю и Порпору. Затем снова опустился в кресло, прижал к своей груди Консуэло и воскликнул:

– Я спасен!

– Это последнее проявление жизненных сил, последние предсмертные конвульсии, – сказал, обращаясь к Порпоре, Сюпервиль, который несколько раз во время венчания щупал пульс умирающего и вглядывался в его лицо.

И в самом деле, руки Альберта раскрылись, вытянулись и упали на колени. Старый Цинабр, в продолжение всей болезни спавший у ног своего хозяина, поднял голову и три раза отчаянно взвыл. Взгляд Альберта был устремлен на Консуэло, рот его оставался полуоткрытым – как бы для того, чтобы говорить с ней; легкий румянец появился на его щеках, затем тот особый оттенок, та невыразимая, неописуемая тень, что медленно сползает от лба к губам, покрыла его белой пеленой. В течение минуты лицо его принимало различные выражения все более и более суровой сосредоточенности и покорности, пока не застыло в величавом спокойствии и строгой неподвижности.

Безмолвие ужаса, царившее над трепещущей семьей, было нарушено голосом доктора, произнесшим с унылой торжественностью слова, на которые нет ответа:

– Это смерть!

Глава 104

Граф Христиан упал в кресло, словно сраженный громом; канонисса истерически зарыдала и бросилась к Альберту, точно надеялась своими ласками оживить его. Барон Фридрих пробормотал несколько бессвязных и бессмысленных слов, словно человек, впавший в тихое помешательство. Сюпервиль подошел к Консуэло, чья напряженная неподвижность пугала больше, чем бурное отчаяние других.

– Не заботьтесь обо мне, сударь, – сказала она ему. – И вы, друг мой, – убеждала она Порпору, обратившего в первую минуту все свое внимание на нее. – Лучше уведите несчастных родственников. Займитесь ими, думайте только о них, а я останусь здесь. Мертвым нужны лишь почтение и молитва. Графа и барона увели без всякого сопротивления с их стороны. Канониссу, холодную и неподвижную как труп, унесли в ее комнату, куда за ней для оказания помощи пошел Сюпервиль. Порпора, не зная сам, что с ним творится, спустился в сад и зашагал там как сумасшедший. Он задыхался. Его чувствительность была как бы заключена в броню сухости, скорее внешнюю, но с которой он уже свыкся как с привычкой. Сцены смерти и ужаса поразили его впечатлительное воображение, и он долго бродил при лунном свете, преследуемый зловещими голосами, певшими над самым его ухом страшное погребальное песнопение «Dies irae».

Консуэло осталась одна подле Альберта, ибо не успел капеллан приступить к молитве за усопших, как свалился без чувств, и его также пришлось унести. Бедняга во время болезни Альберта упорно просиживал с канониссой подле него все ночи напролет и окончательно выбился из сил.

Графиня Рудольштадт, стоя на коленях у трупа своего мужа, держа его ледяные руки в своих, положив голову на переставшее биться сердце, погрузилась в глубокое, сосредоточенное размышление. Она не чувствовала в эту прощальную минуту того, что принято называть горем. По крайней мере она не испытывала той безысходной печали, которая неизбежна при потере существа, нужного нам каждую минуту для нашего счастья. Любовь ее к Альберту не носила характера такой близости, и смерть его не создавала осязательной пустоты в ее жизни. К нашему отчаянию при потере тех, кого мы любим, нередко тайно примешивается любовь к самому себе и малодушие перед новыми обязанностями, налагаемыми на нас их утратой. Отчасти такое чувство законно, но только отчасти, и с ним должно бороться, хотя оно и естественно. Ничто подобное не могло примешаться к торжественной печали Консуэло. Жизнь Альберта была чужда ее жизни во всех отношениях, кроме одного – он удовлетворял в ней потребность в восхищении, уважении и симпатии. Она примирилась с мыслью жить без него, отрешилась от всякого проявления любви, которую еще два дня назад считала уже потерянной. В ней остались только потребность и желание быть верной священной памяти о нем. Альберт уже раньше умер для нее, и теперь он был не более, а в некоторых отношениях, пожалуй, даже менее мертв, так как Консуэло, долго общаясь с такой необыкновенной душой, путем размышлений и мечтаний сама пришла к поэтическому верованию Альберта в переселение душ. Это верование ее главным образом зиждилось на отвращении, которое она питала к идее богамстителя, посылающего человека после смерти в ад, и на христианской вере в вечную жизнь души. Альберт, живой, но предубежденный против нее обманчивыми внешними признаками, изменивший любви к ней или снедаемый подозрениями, представлялся ей точно в тумане, живущим новой жизнью, такой неполной в сравнении с той, которую он хотел посвятить возвышенной любви и непоколебимому доверию. А Альберт, в которого она снова может верить, которым может восторгаться, Альберт, умерший на ее груди, не умер для нее. Да разве не жил он полной жизнью, пройдя под триумфальной аркой прекрасной смерти, которая ведет либо к таинственному временному отдыху, либо к немедленному пробуждению в более чистом и более благоприятном окружении? Умереть, борясь со своей собственной слабостью, чтобы возродиться сильным, умереть, прощая злым, чтобы возродиться под влиянием и покровительством великодушных сердец, умереть истерзанным искренними угрызениями совести, чтобы возродиться прощенным и очищенным, с врожденными добродетелями, – да разве все это не является чудесной наградой?

Консуэло, посвященная Альбертом в учение, источником которого были гуситы старой Чехии и таинственные секты былых веков (а те имели связь с серьезными толкователями мыслей самого Христа и его предшественников), Консуэло, уверенная, что душа ее супруга не сразу оторвалась от ее души, чтобы воспарить в недосягаемых фантастических эмпиреях, примешивала к новому восприятию мира кое-какие суеверные воспоминания своего отрочества. Она верила в привидения, как верят в них дети народа. Не раз ей во сне являлся призрак матери, покровительствовавший ей и охранявший от опасности. То было своего рода верование в вечный союз умерших душ с миром живых, ибо суеверие простодушных народов, по-видимому, существовало всегда как протест против мнения законодателей от религии об окончательном исчезновении человеческой сущности, либо поднимающейся на небо, либо спускающейся в ад.

И Консуэло, прижавшись к груди трупа, не представляла себе, что Альберт мертв, и не сознавала всего ужаса этого слова, этого зрелища, этой идеи. Она не верила, что духовная жизнь могла так скоро исчезнуть и этот мозг, это сердце, переставшее биться, угасли навсегда.

«Нет, – думала она, – божественная искра, быть может, еще тлеет, прежде чем раствориться в лоне бога, который приемлет ее для того, чтобы отослать в жизнь вселенной под новым обликом. Быть может, существует еще какая-нибудь таинственная, неведомая жизнь в этой едва остывшей груди. Да и где бы ни находилась душа Альберта, она видит, она понимает, она знает, что происходит вокруг его бренных останков. Быть может, в моей любви он ищет пищи для своей новой деятельности, в моей вере – силы, побуждающей искать в боге стремление к воскресению».

И, погруженная в эти неясные думы, она продолжала любить Альберта, открывала ему свою душу, обещала свою преданность, повторяла клятву в верности, только что данную ему перед богом и его семьей; словом, она продолжала относиться к нему и мысленно и в сердце своем не как к покойнику, которого оплакивают, ибо расстаются с ним, а как к живому, чей сон охраняют до тех пор, пока не встретят с улыбкой его пробуждение.

Придя в себя, Порпора с ужасом вспомнил о том, в каком состоянии он оставил свою воспитанницу, и поспешил к ней. Он был удивлен, застав ее совсем спокойной, как будто она сидела у изголовья больного друга. Маэстро хотел было уговорить, убедить ее пойти отдохнуть.

– Не говорите ненужных слов пред этим уснувшим ангелом, – ответила она. – Идите отдохните сами, дорогой мой учитель, а я здесь отдыхаю.

– Ты, стало быть, хочешь уморить себя? – с каким-то отчаянием проговорил Порпора.

– Нет, друг мой, я буду жить, – отвечала Консуэло, – и выполню свой долг и перед ним и перед вами, но в эту ночь я не покину его ни на минуту.

Так как в доме ничего не делалось без приказания канониссы, а слуги относились к молодому графу с суеверным страхом, то никто из них в течение ночи не посмел приблизиться к гостиной, где Консуэло оставалась одна с Альбертом; Порпора же и доктор все время переходили из графских покоев то в комнату канониссы, то в комнату капеллана. Время от времени они «заходили осведомить Консуэло о состоянии несчастных родных Альберта и справиться относительно нее самой. Им было совершенно непонятно ее мужество.

Наконец под утро все успокоилось. Тяжелый сон одолел сильнейшую скорбь. Доктор, выбившись из сил, пошел прилечь. Порпора уснул в кресле, прислонившись головой к краю кровати графа Христиана. Одна Консуэло не чувствовала потребности забыться. Погруженная в свои думы, то усердно молясь, то восторженно мечтая, она имела только одного бессменного товарища – опечаленного Цинабра; верный пес время от времени смотрел на своего хозяина, лизал его руку и, отвыкнув уже от ласки этой иссохшей руки, снова покорно укладывался, положив голову на неподвижные лапы.

Когда солнце, поднимаясь из-за деревьев сада, озарило своим пурпурным светом чело Альберта, в гостиную вошла канонисса; ее приход вывел Консуэло из задумчивости. Граф не смог подняться с постели, но барон Фридрих машинально пришел помолиться перед алтарем вместе с сестрой и капелланом; затем стали говорить о погребении, и канонисса, находя снова силы для житейских забот, велела позвать горничных и старого Ганса.

Тут доктор и Порпора потребовали, чтобы Консуэло пошла отдохнуть, и она покорилась, побывав предварительно у постели графа Христиана, который взглянул на нее, словно не замечая. Нельзя было сказать, спит он или бодрствует. Глаза его были открыты, дышал он ровно, но в лице отсутствовало всякое выражение.

Консуэло, проспав несколько часов, проснулась и спустилась в гостиную; сердце ее страшно сжалось, – она увидела комнату опустевшей. Альберта уложили на пышные носилки и перенесли в часовню. Его пустое кресло стояло на том же месте, где Консуэло видела его накануне. Это было все, что осталось от Альберта в этой комнате, бывшей в течение стольких горьких дней жизненным центром всей семьи. Даже и собаки его здесь не было. Весеннее солнце оживляло печальные покои, и с дерзкой смелостью свистели в саду дрозды.

Тихонько прошла Консуэло в соседнюю комнату, дверь в нее была полуоткрыта. Граф Христиан продолжал лежать, оставаясь как бы безучастным к страшной утрате. Его сестра, перенесшая на него всю заботу, какую до этого уделяла Альберту, неусыпно ухаживала за ним. Барон бессмысленно смотрел на пылавшие в камине поленья; только слезы, невольно катившиеся по его щекам, которых он и не думал утирать, говорили о том, что, к несчастью, он не лишился памяти.

Консуэло подошла к канониссе и хотела поцеловать ей руку, но та отдернула руку с непреодолимым отвращением. Бедная Венцеслава видела в молодой девушке бич, причину гибели племянника. Первое время она с негодованием относилась к проекту их брака и всеми силами восставала против него, а потом, увидев, что нет возможности заставить Альберта от него отказаться и что от этого зависит его здоровье, рассудок и самая жизнь, даже желала этого брака и торопила его с таким же пылом, какой вначале вносила в свой ужас и отвращение. Отказ Порпоры, непобедимая страсть Консуэло к театру, – а маэстро не побоялся приписать ей это чувство, – словом, вся льстивая и пагубная ложь, которой были полны несколько его писем к графу Христиану, – в них он ни разу не заикнулся о письмах, написанных самою Консуэло и уничтоженных им, – все это сильно огорчало отца Альберта и приводило в страшное негодование канониссу. Она возненавидела и стала презирать Консуэло. По ее словам, она могла бы простить девушке, что та свела с ума Альберта роковой любовью, но была не в силах примириться с ее бесстыдной изменой ему. Она не подозревала, что истинным убийцей Альберта был Порпора. Консуэло прекрасно все понимала и могла бы оправдаться, но она предпочла принять на себя все укоры, чем обвинить своего учителя и подвергнуть его опасности потерять уважение и дружбу этой семьи. К тому же она догадывалась, что если Венцеслава накануне и могла благодаря материнской любви отрешиться от злобы и отвращения к ней, то все вернулось к ней теперь, когда оказалось, что жертва была принесена напрасно. Каждый взгляд бедной старухи, казалось, говорил ей: «Ты погубила наше дитя, не сумела вернуть ему жизнь, а теперь нам остался только позор заключенного с тобой брака».

Это немое объявление войны ускорило выполнение решения, которое уже раньше приняла Консуэло, – решения утешить насколько возможно канониссу в ее последнем несчастье.

– Смею ли я просить ваше сиятельство назначить мне время для разговора с вами с глазу на глаз? – покорно проговорила она. – Я должна уехать завтра до восхода солнца и не могу покинуть замка, не высказав вам со всею почтительностью своих намерений.

– Ваших намерений! Впрочем, я уже догадываюсь о них, – колко заметила канонисса. – Успокойтесь, синьора, все будет в порядке, и к правам, следуемым вам по закону, отнесутся с полнейшим уважением.

– Напротив, сударыня, я вижу, что вы совершенно не понимаете меня, возразила Консуэло. – И я хочу как можно скорее…

– Ну, хорошо! Раз я должна испить и эту чашу, – перебила ее канонисса, поднимаясь, – пусть это будет сейчас, пока у меня еще есть мужество. Следуйте за мной, синьора. Старший брат мой, по-видимому, дремлет. Господин Сюпервиль, который дал мне обещание еще день поухаживать за ним, будет так любезен подежурить вместо меня подле него полчаса.

Она позвонила и приказала позвать доктора. Потом, обернувшись к барону, сказала:

– Братец, ваши заботы излишни, так как к Христиану до сих пор не вернулось сознание его горя. Оно, быть может, и не вернется, к счастью для него и к несчастью для нас! Возможно, что то состояние, в котором он находится, – начало конца. У меня нет никого на свете, кроме вас, братец; позаботьтесь же о своем здоровье, и без того очень подорванном мрачным бездействием, в которое вы впали. Вы привыкли к свежему воздуху и движению – ступайте прогуляйтесь, захватите с собой ружье; ловчий будет сопровождать вас с собаками. Я знаю прекрасно, что это не рассеет вашего горя, но по крайней мере принесет пользу здоровью – в этом я уверена. Сделайте это для меня, Фридрих. Это докторское предписание, это просьба вашей сестры. Не отказывайте мне! В данную минуту вы этим можете наиболее утешить меня, ибо последняя надежда моей печальной старости – это вы!

Барон поколебался, но кончил тем, что уступил. Приехавшие с ним слуги подошли к нему, и он, как ребенок, дал увести себя на свежий воздух. Доктор освидетельствовал графа Христиана; старик словно окаменел от горя, хотя и отвечал на его вопросы и, казалось, с кротким и равнодушным видом узнавал всех.

– Жар не очень большой, – тихо сказал Сюпервиль канониссе, – если к вечеру он не усилится, то, быть может, все и обойдется благополучно.

Несколько успокоенная, Венцеслава поручила ему наблюдать за братом, а сама увела Консуэло в обширные покои, богато убранные в старинном вкусе, где Консуэло никогда еще не бывала… Тут стояла большая парадная кровать, занавеси которой не раздвигались более двадцати лет. На ней скончалась Ванда Прахалиц, мать графа Альберта, это были ее покои.

– Здесь, – торжественно проговорила канонисса, закрыв предварительно дверь, – нашли мы Альберта ровно тридцать два дня тому назад, после его исчезновения, длившегося две недели. С той минуты он больше не входил сюда и не покидал кресла, в котором вчера вечером скончался.

Сухие слова этого посмертного бюллетеня были произнесены с горечью и вонзались, как иглы, в сердце бедной Консуэло. Затем канонисса сняла с пояса связку ключей, с которой никогда не разлучалась, подошла к большому шкафу резного дуба и открыла обе его дверцы. Консуэло увидала в нем целую гору драгоценностей, потускневших от времени, причудливой формы, большей частью старинных, украшенных алмазами и ценными камнями.

– Вот фамильные драгоценности, – сказала канонисса, – принадлежавшие моей невестке до ее брака с графом Христианом, затем те, что достались нам от моей бабушки и были подарены мной и братьями невестке, и, наконец, эти, купленные ей супругом. Все это принадлежало сыну ее Альберту, а отныне принадлежит вам, как его вдове… Возьмите их и не бойтесь, никто здесь не станет оспаривать их у вас. Мы ими не дорожим. Они нам ни к чему. Что же касается документов на материнское наследство моего племянника, через час они будут в ваших руках. Все в порядке, как я вам уже сказала, а ждать документов на отцовское наследство вам, увы, быть может, не долго придется. Такова была последняя воля Альберта. Данное мною слово было равносильно в его глазах духовному завещанию.

– Сударыня, – ответила Консуэло, с отвращением захлопывая дверцы шкафа, – я порвала бы такое духовное завещание, а вас прошу взять обратно данное вами слово. Эти драгоценности нужны мне не больше, чем вам. Мне кажется, моя жизнь была бы навек осквернена ими. Если Альберт и завещал их мне, то, конечно, думая, что я, сообразно его чувствам и привычкам, раздам их бедным. Но я не сумела бы как следует распорядиться его благородным даянием. У меня нет ни административных способностей, ни необходимых знаний для действительно полезного распределения этих богатств. У вас, сударыня, к этим качествам присоединяется христианская душа, такая же великодушная, как у Альберта, вам и надлежит употребить это наследство на дела милосердия. Уступаю вам все свои права, если таковые действительно у меня имеются, чего я не знаю и знать никогда не пожелаю. Молю вас только об одной милости – никогда больше не оскорблять моей гордости подобными предложениями.

В лице канониссы что-то изменилось. Слова Консуэло невольно вызвали в ней уважение к девушке, но, не решаясь еще восхищаться ею, старуха попробовала было настаивать.

– Что же вы думаете делать? – спросила она, пристально глядя на Консуэло. – У вас ведь нет состояния?

– Извините, сударыня, я достаточно богата: довольствуюсь малым и люблю труд.

– Так вы намерены вернуться… к тому, что вы называете своим трудом? – Как ни убита я горем, сударыня, но вынуждена это сделать, и совесть моя не может протестовать, – на это у меня есть серьезные причины.

– И вы не желаете иным путем поддерживать свое новое положение в обществе?

– Какое положение, сударыня?

– То, какое приличествует вдове Альберта.

– Я никогда не забуду, сударыня, что я вдова благородного Альберта, и поведение мое всегда будет достойно супруга, которого я потеряла.

– Однако графиня фон Рудольштадт снова появится на подмостках!

– Другой графини фон Рудольштадт, кроме вас, госпожа канонисса, нет и никогда не будет, если не считать, конечно, вашей племянницы, баронессы Амелии.

– Не в насмешку ли надо мной вы заговорили о ней, синьора? – воскликнула канонисса; имя Амелии подействовало на нее, словно ожог. – Что означает этот вопрос, сударыня? – спросила Консуэло с удивлением, в искренности которого не могла усомниться Венцеслава. – Ради бога, скажите мне, почему я не вижу здесь молодой баронессы? Боже мой! Неужели она также скончалась?

– Нет, – с горечью сказала канонисса, – дай бог, чтобы это было так!

Не будем больше говорить об Амелии, речь идет не о ней.

– Однако, сударыня, я принуждена напомнить вам то, о чем не подумала раньше, а именно, что она является единственной и законной наследницей поместий и титулов вашей семьи. Вот что должно успокоить вашу совесть в вопросе о порученных вам Альбертом драгоценностях, раз закон не разрешает вам распорядиться ими в свою пользу.

– Ничто не может отнять у вас право на вдовью часть и на титул, они предоставлены вам предсмертной волей Альберта.

– Ничто не может помешать мне и отказаться от этих прав, и я отказываюсь. Альберт прекрасно знал, что я не желаю быть ни богатой, ни графиней.

– Но общество не дает вам права от этого отказываться.

– Общество, сударыня! Ну вот о нем именно мне и хотелось поговорить с вами. Общество не поймет ни любви Альберта, ни снисходительности его семьи к такой бедной девушке, как я. Оно поставило бы ему это в упрек и считало бы пятном в вашей жизни. А для меня это было бы источником насмешек и, быть может, даже позора, так как, повторяю, общество не поймет того, что у нас здесь происходит. Стало быть, обществу никогда и не следует этого знать, как не знают и ваши слуги, ибо мой учитель и господин доктор – единственные посторонние свидетели нашего тайного брака – еще не разгласили его и не разгласят. За молчание учителя я вам ручаюсь, а вы можете и должны заручиться молчанием доктора. Будьте же спокойны на этот счет, сударыня! От вас будет зависеть унести тайну с собою в могилу, и никогда благодаря мне баронесса Амелия не заподозрит, что я имею честь быть ее кузиной. Забудьте же о последнем часе графа Альберта, – это мне надо помнить о нем, благословлять его и молчать. У вас и без того довольно причин для слез, зачем прибавлять к ним горе и унижение, напоминать вам о существовании вдовы вашего чудесного племянника!

– Консуэло! Дочь моя! – воскликнула, рыдая, канонисса. – Оставайтесь с нами! У вас великая душа и великий ум! Не покидайте нас!..

– Этого жаждало бы мое всецело преданное вам сердце, – ответила Консуэло, с восторгом принимая ее ласки, – но я не могу ничего поделать, ибо в противном случае наша тайна была бы обнаружена или заподозрена, что сводится к одному и тому же, а я знаю, что честь семьи вам дороже жизни. Позвольте же мне, вырвавшись немедленно и без колебаний из ваших объятий, оказать вам единственную услугу, которая в моей власти!

Слезы, пролитые канониссой в конце этой сцены, облегчили страшную тяжесть, подавлявшую ее. То были первые ее слезы после смерти племянника. Она приняла жертву Консуэло, и доверие, с каким старушка отнеслась к ее решению, доказало, что она наконец оценила благородство характера девушки. Венцеслава рассталась с ней, спеша поделиться результатом разговора с капелланом и переговорить с Порпорой и Сюпервилем о необходимости хранить вечное молчание.

Заключение Консуэло почувствовала себя свободной и посвятила весь день обходу замка, сада и окрестностей, чтобы еще раз увидеть места, напоминавшие ей о любви Альберта. В благоговейном порыве она добралась до самого Шрекенштейна и присела на камень в той страшной пустыне, где так долго смертельно страдал Альберт. Но вскоре мужество покинуло ее, воображение разыгралось, и ей почудилось, будто из-под скалы доносится глухой стон. Она даже не посмела признаться себе, что явственно слышит этот стон. Так как Альберта и Зденко уже не было в живых, такой обман слуха мог быть лишь чем-то болезненным, губительным. И Консуэло поспешила уйти оттуда. Подходя в сумерки к замку, она встретила барона Фридриха, который уже стал крепче держаться на ногах и немного оживился во время страстно любимой им охоты. Сопровождавшие его охотники загоняли дичь, стремясь вызвать в нем желание ее подстрелить. Он все еще целился верно, добычу же подбирал вздыхая.

«Вот он будет жить и утешится», – подумала молодая вдова.

Канонисса ужинала или делала вид, что ужинает, в комнате брата. Капеллан, вставший с постели, чтобы пойти в часовню помолиться у тела покойного, попробовал было сесть за стол, но у него был жар, и в самом начале ужина он почувствовал себя плохо. Сюпервиль был голоден, и необходимость бросить горячий суп и вести каноника в его комнату невольно вызвала у него восклицание, в котором чувствовалась досада:

– Бывают же такие слабые, лишенные мужества люди! Здесь только двое мужчин – канонисса и синьора!

Вскоре он вернулся, решив не принимать особенно близко к сердцу нездоровье бедного священника, и вместе с бароном воздал должное ужину. Порпора, страшно подавленный, хотя он и скрывал это, был не в состоянии открыть рот ни для разговоров, ни для еды. А Консуэло думала лишь о последнем ужине за этим самым столом, когда она сидела с Альбертом и Андзолето…

Затем вместе с учителем она занялась приготовлением к отъезду. Лошади были заказаны на четыре часа утра. Порпора не хотел было ложиться, но сдался на просьбы и уговоры приемной дочери, боявшейся, как бы он тоже не захворал. Желая убедить его, Консуэло уверила, что сама также уснет. Перед тем как разойтись по своим комнатам, они отправились к графу Христиану. Он спокойно спал, и Сюпервиль, жаждавший поскорее покинуть эту печальную обитель, уверял, что у старика нет больше жара.

– Это правда, сударь? – испугавшись опрометчивости доктора и отозвав его в сторону, спросила Консуэло.

– Клянусь вам, – ответил он, – на этот раз он спасен; однако должен предупредить вас, что вообще он не особенно-то долго протянет. В этом возрасте не чувствуют так остро горя в первую минуту, но несколько позже тоска и одиночество его доконают. Это только отсрочка. Итак, будьте настороже, ведь не серьезно же, в самом деле, отказались вы от своих прав? – Очень серьезно, уверяю вас, сударь, – ответила Консуэло. – И меня очень удивляет, что вы никак не можете поверить такой простой вещи.

– Вы разрешите мне, сударыня, сомневаться в этом до смерти вашего свекра. А пока вы сделали большую ошибку, отказавшись от драгоценностей и титула. Ну, ничего! У вас есть на это свои причины, в которые я не вхожу, но думаю, что такая уравновешенная особа, как вы, не может поступить легкомысленно. Я дал честное слово хранить семейную тайну и буду ждать, когда вы меня от него освободите. В свое время и в своем месте мои показания будут вам полезны. Можете на них рассчитывать. Вы всегда найдете меня в Байрейте, если богу угодно будет продлить мою жизнь, и в надежде на это, графиня, целую ваши ручки.

Сюпервиль простился с канониссой, уверил, что ручается за жизнь больного, написал последний рецепт, получил крупную сумму денег, показавшуюся ему, однако, ничтожной по сравнению с той, какую он надеялся вытянуть у Консуэло, служа ее интересам, и в десять часов вечера покинул замок, поразив и приведя в негодование Консуэло своим корыстолюбием. Барон отправился спать, чувствуя себя гораздо лучше, чем накануне.

Канонисса велела поставить для себя кровать подле Христиана. Две горничные дежурили в этой комнате, двое слуг – у капеллана и старый Ганс – у барона.

«К счастью, нищета и лишения не усугубляют их горя, – подумала Консуэло. – Но кто же будет подле Альберта в эту мрачную ночь, под сводами часовни? Я – раз это моя вторая и последняя брачная ночь!»

Она выждала, пока все стихло и опустело в замке, и когда пробило полночь, засветила маленькую лампу и пошла в часовню.

В конце ведущей в нее галереи она наткнулась на двух слуг замка. Сначала ее появление очень их испугало, но затем они признались ей, почему они тут. Им велено было отдежурить четверть ночи у тела господина графа, но страх помешал им, и они предпочли дежурить и молиться у дверей.

– Какой страх? – спросила Консуэло; ее оскорбило, что такой великодушный хозяин уже не возбуждает в своих слугах иного чувства, кроме ужаса.

– Что поделаешь, синьора, – ответил один из слуг; им и в голову не приходило, что перед ними вдова графа Альберта, – у нашего молодого барина были непонятные знакомства и сношения с миром духов. Он разговаривал с умершими, находил скрытые вещи, не бывал никогда в церкви, ел вместе с цыганами… словом, трудно сказать, что может случиться с тем, кто проведет нынешнюю ночь в часовне. Хоть убейте, а мы не остались бы там. Взгляните на Цинабра! Его не впускают в священное место, и он целый день пролежал у двери, не евши, не двигаясь и не воя. Он прекрасно понимает, что там его хозяин и что он мертв. Потому-то пес ни разу и не просился к нему. Но как только пробило полночь, тут он стал метаться, обнюхивать, скрестись в дверь и подвывать, словно чувствуя, что хозяин его там не один и не лежит покойно.

– Вы жалкие глупцы! – с негодованием ответила Консуэло. – Будь у вас сердце потеплее, умишко ваш не был бы так слаб! – и она вошла в часовню, к великому изумлению и ужасу трусливых сторожей.

Днем Консуэло не хотела видеть Альберта. Она знала, что он окружен всей пышностью католической обрядности, и боялась разгневать его душу, продолжавшую жить в ее душе, принимая хотя бы внешнее участие в обрядах, которые он всегда отвергал. Консуэло ждала этой минуты. Приготовившись к мрачной обстановке, какою должна была окружить покойного католическая церковь, она подошла к катафалку и стала глядеть на Альберта без страха. Она сочла бы оскорблением дорогих, священных останков проявить чувство, которое было бы так тяжело умершим, если бы они могли узнать о нем. А кто может нам поручиться, что их душа, оторвавшись от трупа, не видит нашего ужаса и не испытывает из-за этого горькой скорби? Боязнь мертвых – отвратительная слабость. Это самое обыденное и жестокое кощунство. Матери этой боязни не знают.

Альберт лежал на ложе из парчи, украшенном по четырем углам фамильными гербами. Голова его покоилась на подушке черного бархата, усеянного серебряными блестками. Из такого же бархата был сооружен балдахин. Тройной ряд свечей освещал его бледное лицо, спокойное, чистое, мужественное; казалось, будто он мирно спит. Последнего из Рудольштадтов, по обычаю их семьи, одели в древний костюм его предков. На голове была графская корона, сбоку – шпага, в ногах – щит с гербом, а на груди – распятие. Длинные волосы и черная борода довершали его сходство с древними рыцарями, чьи изваяния, распростертые на могилах его предков, покоились вокруг. Пол был усыпан цветами, и благовония медленно сгорали в позолоченных курильницах, стоявших по четырем углам его смертного ложа…

В течение трех часов Консуэло молилась за своего супруга, созерцая его величественное спокойствие. Смерть, придав его лицу несколько более темный оттенок, мало изменила его, и Консуэло, любуясь его красотой, порою забывала, что он перестал жить. Ей чудилось даже, что она слышит его дыхание, а когда она отходила на минуту, чтобы подбросить благовоний в курильницы и сменить свечи, ей казалось, будто она слышит слабый шорох и видит легкое колебание занавесей и драпировок. Тотчас же она возвращалась к нему, но, глядя на холодные уста и угасшее сердце, отрешалась от мимолетных безумных надежд.

Когда часы пробили три, Консуэло поднялась и поцеловала в губы своего супруга; это был ее первый и последний поцелуй любви.

– Прощай, Альберт! – проговорила она громко, охваченная религиозным экстазом. – Ты теперь, без сомнения, читаешь в моем сердце. Нет больше туч между нами, и ты знаешь, как я тебя люблю. Ты знаешь, если я и покидаю твои священные останки и предоставляю их твоей семье, которая завтра придет взирать на тебя, и покидаю, уже не падая духом, то это не значит, что я расстаюсь с вечной памятью о тебе и перестаю думать о твоей нерушимой любви. Ты знаешь, что не забывчивая вдова, а верная жена уходит из твоего дома и уносит тебя навеки в своей душе. Прощай, Альберт! Ты верно сказал: «Смерть проходит между нами и, по видимости, разлучает нас только для того, чтобы соединить в вечности». Преданная вере, которую ты преподал мне, убежденная, что ты заслужил любовь и благодать твоего бога, я не плачу о тебе, и никогда в моих мыслях не явишься ты мне в ложном и нечестивом образе покойника. Нет смерти, Альберт! Ты был прав, сердце мое чувствует так, раз теперь я люблю тебя больше, чем когда-либо!

Когда Консуэло произносила последние слова, опущенные сзади занавеси балдахина вдруг заколебались, приоткрылись, и в них показалось бледное лицо Зденко. В первую минуту она испугалась, привыкнув смотреть на него как на своего смертельного врага. Но в глазах Зденко светилась кротость, и, протягивая ей поверх смертного ложа свою грубую руку, которую она не колеблясь, пожала, он, улыбаясь, сказал:

– Бедняжка моя! Помиримся над его ложем сна! Ты доброе божье создание, и Альберт доволен тобой. Поверь, он счастлив в эту минуту; он так хорошо спит, милый Альберт! Я простил его, ты видишь. Я снова пришел к нему, как только узнал, что он спит. Теперь уж больше я его не покину, уведу его завтра в пещеру, и там мы снова будем говорить с ним о Консуэло – Consuelo de mi alma. Иди отдохни, детка! Альберт не один: Зденко тут, всегда тут. Ему ничего не нужно. Ему так хорошо со своим другом. Несчастье отвращено, зло уничтожено, смерть побеждена… Трижды счастливый день настал… «Обиженный да поклонится тебе!..»

Консуэло была больше не в силах выносить детскую радость несчастного безумца. Она нежно с ним простилась и когда открыла дверь часовни, Цинабр бросился к своему старому другу и, радостно лая, стал без конца обнюхивать его.

– Бедный Цинабр, иди! Я спрячу тебя под кровать твоего хозяина, – говорил Зденко, лаская его с такой нежностью, словно он был его ребенком. – Иди, иди, мой Цинабр! Вот мы все трое и соединились! Больше уж не расстанемся!

Консуэло отправилась будить Порпору. Потом на цыпочках вошла в комнату Христиана и стала между его кроватью и кроватью канониссы.

– Это вы, дочь моя? – спросил старик, не выказывая при этом никакого удивления. – Очень счастлив вас видеть. Не будите моей сестры, – она, слава богу, хорошо спит. Идите отдохните вы. Я совсем покоен. Сын мой спасен; скоро и я поправлюсь.

Консуэло поцеловала его седые волосы, его морщинистые руки и скрыла от него свои слезы, которые могли, быть может, вывести его из заблуждения. Она не решилась поцеловать канониссу, заснувшую наконец впервые после месяца бессонных ночей.

«Бог положил предел и горю в самой чрезмерности его, – подумала Консуэло. – О! Если б эти несчастные могли подольше оставаться во власти благодетельной усталости!»

Полчаса спустя решетка подъемного моста замка Великанов опустилась за Порпорой и Консуэло, чье сердце разрывалось на части оттого, что ей пришлось покинуть этих благородных стариков. И она даже не подумала, что грозный замок, где за столькими рвами и решетчатыми воротами было скрыто столько богатств и столько страданий, стал достоянием графини фон Рудольштадт…

Те из наших читателей, которые слишком устали, следуя за Консуэло среди ее бесконечных приключений и опасностей, могут теперь отдохнуть. Те же, менее многочисленные, конечно, у которых еще хватает мужества, узнают из следующего романа о продолжении странствований Консуэло и о том, что случилось с графом Альбертом после его смерти.

Александр Дюма

Королева Марго

Часть первая

I. Латинский язык герцога Гиза

Восемнадцатого августа 1572 года был понедельник, но в Лувре справляли большое празднество.

Ярко светились обычно темные окна старинного королевского жилища, а соседние улицы и площади, как правило пустевшие, едва лишь колокол на церкви Сен-Жермен-Л’Озеруа бил девять часов вечера, кишели теперь народом даже в полночь.

Густая, грозная, шумливая толпа напоминала темное зыблющееся море, откуда несся рокот набегавшего прибоя; людские волны, прорываясь сквозь улицу Фосе-Сен-Жермен и улицу Астрюс, заливали набережную, приливали к стенам Лувра и отливали к цоколю Бурбонского дворца, стоявшего напротив.

Несмотря на королевский праздник, а может быть и по его причине, что-то грозное чувствовалось в толпе народа, который присутствовал на нем как посторонний зритель, но твердо верил, что этот праздник – лишь пролог к другому, отложенному на неделю торжеству, где сам народ будет желанным гостем и разгуляется вовсю.

Королевский двор праздновал свадьбу Маргариты Валуа, дочери покойного короля Генриха II и сестры царствующего короля Карла IX, с Генрихом Бурбоном, королем Наваррским. Утром кардинал Бурбонский, совершив брачный обряд, установленный для наследниц французского царствующего дома, обвенчал брачующихся на помосте, воздвигнутом перед вратами собора Парижской Богоматери.

Этот брак изумил всех, а людей, способных видеть глубже, заставил сильно призадуматься; сближение двух таких ненавистных друг другу партий, какими были в это время протестантская и католическая партии, казалось невозможным. Спрашивалось, как может молодой принц Конде простить брату короля, герцогу Анжуйскому, смерть своего отца, убитого в Жарнаке капитаном Монтескью, или как молодой герцог Гиз простит адмиралу Колиньи смерть своего отца, убитого в Орлеане дворянином-гугенотом Польтро де Мере. Больше того: королева Жанна Наваррская, мужественная супруга безвольного Антуана Наваррского, сосватавшая своего сына за Маргариту Валуа, умерла каких-нибудь два месяца тому назад, и о причине ее внезапной смерти ходили подозрительные слухи. Повсюду говорили шепотом, а кое-где и громко о том, что королеве Жанне стала известна какая-то страшная тайна и что Екатерина Медичи, боясь разоблачений, отравила королеву Жанну ядовитыми душистыми перчатками, которые ей изготовил некий флорентиец по имени Рене, большой мастер на дела такого рода. Распространению и утверждению всех этих слухов способствовало то обстоятельство, что после смерти королевы двум медикам, в том числе и знаменитому Амбруазу Паре, было поручено, по просьбе ее сына, вскрыть и обследовать тело королевы, но не касаться мозга. А так как Жанна была отравлена посредством запаха, то лишь в мозгу умершей могли быть обнаружены следы содеянного преступления. Именно преступления, поскольку никто не сомневался, что здесь имело место злодеяние.

Но это далеко не все: сам король Карл неуклонно, почти настойчиво, стремился устроить этот брак, который должен был не только установить мир в королевстве, но и привлечь в Париж всех видных протестантских главарей. Так как жених был протестант, а невеста католичка, то требовалось испросить разрешение на брак у Григория XIII, в то время занимавшего папский престол. Разрешение задерживалось, и это сильно беспокоило Жанну д’Альбре, которая однажды в разговоре с Карлом выразила опасение насчет того, что разрешение, пожалуй, не придет совсем; но король ответил:

– Милая тетушка, не беспокойтесь, вас я уважаю более, чем папу, а сестру люблю больше, чем боюсь его. Я не гугенот, но и не дурак, и если господин папа задурит, то я сам возьму за руку Марго и поведу ее венчаться с вашим сыном по протестантскому обряду.

Из Лувра эти слова разнеслись по городу, очень обрадовали гугенотов, сильно озадачили католиков и вызвали среди последних тайные разговоры о том, изменяет ли им король на самом деле или разыгрывает комедию, которая в один прекрасный день или прекрасную ночь закончится неожиданной развязкой.

Что было особенно непостижимо – это отношение Карла IX к адмиралу Колиньи, который в течение пяти или шести лет вел ожесточенную войну против короля: до этого сближения король назначил пятьдесят тысяч экю золотом в награду за голову адмирала, теперь же чуть не клялся его именем, называл своим отцом и во всеуслышание заявлял, что только одному ему поручит ведение предстоящей войны во Фландрии; даже сама Екатерина Медичи, до сих пор направлявшая волю, действия, даже намерения молодого короля, начала тревожиться по-настоящему, и не без причины: дело в том, что Карл IX как-то в беседе с адмиралом о фландрской войне заявил ему в порыве откровенности:

– Отец, тут есть одно обстоятельство, которое требует большой осторожности: как вам известно, королева-мать сует свой нос во все, но об этом деле пока не знает ничего; поэтому нам надо будет вести его скрытно – так, чтобы королева о нем даже и не подозревала, а то с ее сварливостью она нам все испортит.

Колиньи, при всем своем уме и опытности, все же не мог скрыть полностью оказанное ему королем доверие. В Париж он прибыл с крайней подозрительностью, да и когда выезжал из Шатийона, одна крестьянка молила его на коленях: «О добрый господин наш, не езди ты в Париж; и тебя, и всех, кто поедет с тобой, ждет там смерть!» Но мало-помалу все подозрения рассеялись и у него, и у его зятя де Телиньи, к которому король проявлял самые дружеские чувства, звал его братом, как звал отцом адмирала, говорил ему «ты», чем отличал он только самых близких своих друзей.

В результате все гугеноты, за исключением нескольких угрюмых и недоверчивых людей, совершенно успокоились: смерть наваррской королевы стали приписывать воспалению легких, и в просторных залах Лувра толпились мужественные гугеноты, которым брак Генриха, их юного вождя, сулил нежданно счастливый поворот судьбы. Адмирал Колиньи, Ларошфуко, принц Конде-сын, де Телиньи – словом, все главари партии торжествовали, видя, как были приняты, какой огромный вес приобретали в Лувре те самые люди, которых три месяца назад король и Екатерина Медичи собирались вешать на особых виселицах, повыше, чем простых убийц. Одного только маршала де Монморанси напрасно стали бы искать среди его собратьев – его нельзя было ни заманить обещаниями, ни обмануть показными чувствами, и он засел у себя в замке д’Иль-Адан, извиняя свое отшельничество скорбью об отце, коннетабле Анн де Монморанси, которого убил из пистолета Роберт Стюарт в сражении при Сен-Дени. Но так как со времени этого события прошло более трех лет, а чувствительность была не в духе того времени, то каждый мог думать по поводу такого чрезмерно продолжительного траура что угодно.

К тому же все говорило против маршала де Монморанси: и королева, и король, и герцог Анжуйский, и герцог Алансонский – все замечательно радушно принимали своих гостей на этом королевском празднестве.

Сами гугеноты хвалили герцога Анжуйского, вполне заслуженно, за битвы при Жарнаке и Монконтуре, которые он выиграл, имея от роду неполных восемнадцать лет, – раньше, чем начали свои победы Цезарь и Александр Македонский, да и вообще оказывалось, что он выше этих победителей при Иссе и Фарсале. Герцог Алансонский посматривал на все взглядом ласковым и лживым; королева Екатерина сияла радостью и с притворной любезностью поздравляла Генриха Конде с недавнею его женитьбой на Марии Клевской; даже Гизы улыбались страшным врагам их рода, и герцог Майнцский обсуждал с Таваном и адмиралом Колиньи предстоящую войну, которую были готовы объявить Филиппу II, королю Испанскому.

Среди гостей, разбившихся на группы, бродил, слегка потупив голову и вслушиваясь в разговоры, происходившие вокруг, юный брюнет лет девятнадцати, с умным взглядом, лукавою улыбкой, с орлиным носом, коротко подстриженными волосами, густыми бровями, едва пробившимися усиками и бородой. Этот молодой человек, успевший отличиться пока лишь в битве при Арне-ле-Дюк, где храбро дрался, не щадя себя, а теперь принимавший поздравления со всех сторон, был любимый ученик адмирала Колиньи и герой сегодняшнего дня; совсем недавно, при жизни своей матери, он звался принц Беарнский, а после ее смерти наследовал титул – король Наваррский, пока не стал королем Франции – Генрихом IV.

Временами темное облачко вдруг омрачало его лоб: очевидно, он вспоминал смерть матери, умершей каких-нибудь два месяца тому назад, и был уверен больше всех в том, что смерть ее последовала от отравы. Но это облачко лишь проносилось легкой тенью, быстро расплывалось; оно набегало оттого, что люди, которые сейчас толпились около Генриха, заговаривали с ним и поздравляли, все были убийцами мужественной Жанны д’Альбре.

В то время как король Наваррский старался притвориться радушным и веселым, неподалеку от него стоял задумчивый, почти тревожный, молодой герцог Гиз и вел беседу с Телиньи. Герцогу повезло в жизни больше, нежели Беарнцу: в двадцать два года он пользовался почти такой же славой, как и отец его, могущественный Франсуа де Гиз. Он и по внешности был изящный вельможа, высокий ростом, с надменным, гордым взглядом, с такой природной величавостью, что, по мнению многих, все прочие вельможи в его присутствии казались мужиками. Несмотря на его молодость, вся католическая партия видела в нем своего вождя, так же как протестантская партия видела своего вождя в юном короле Наваррском.

Первоначально герцог Гиз носил титул герцога Жуанвильского и первое боевое крещение получил во время осады Орлеана под начальством своего отца, который и умер на его руках, указав на адмирала Колиньи как на своего убийцу.

Тогда же юный герцог, подобно Аннибалу, торжественно дал клятву: он клялся отомстить и адмиралу, и всей его семье за смерть отца, безжалостно и неусыпно преследовать врагов своей религии, обещал богу стать его ангелом-воителем на земле до того дня, пока не будет истреблен последний еретик. Теперь же все с великим изумлением смотрели, как этот принц, обычно верный данному им слову, пожимает руки навек заклятым врагам своим и, дав умирающему отцу обет наказать адмирала смертью, теперь приятельски ведет беседу с его зятем.

Но мы уже сказали, что это был вечер, полный неожиданностей.

Действительно, если бы особо одаренный наблюдатель, способный видеть будущее, что людям, к счастью, не дано, и способный читать в душах, что, к несчастью, дано лишь богу, вдруг очутился на этом торжестве, то он, конечно, насладился бы самым любопытным зрелищем, какое только может нам представить вся летопись печальной человеческой комедии.

Но если такого наблюдателя не оказалось на галереях Лувра, зато он был на улице, где грозно раздавался его ропот и гневом искрились его глаза: то был народ, с его инстинктом, предельно обостренным ненавистью; он издали глядел на силуэты непримиримых врагов своих и толковал их чувства так же простодушно, как это делает прохожий, глазея в запертые окна зала, где танцуют. Музыка увлекает и ведет танцоров, а прохожий видит одни движения и, не слыша музыки, потешается над тем, как эти марионетки скачут и суетятся без видимой причины.

Музыкой, увлекавшей гугенотов, был голос их удовлетворенной гордости, а взоры парижан, сверкавшие во мраке ночи, были молниями ненависти, озарявшими грядущие события.

Во дворце же все было радостно по-прежнему и даже больше; по всему Лувру пронесся особенно ласкающий и мягкий говор, сопровождавший появление новобрачной: сняв подвенечный наряд, длинную вуаль и мантию, она входила в зал вместе с герцогиней Невэрской, самой близкой ее подругой, и с братом, Карлом IX, который вел ее за руку и представлял наиболее почетным из гостей.

Эта новобрачная – дочь Генриха II, Маргарита Валуа – была жемчужиной в короне Франции, и Карл IX, питавший к ней особенную нежность, обычно звал ее «сестричкою Марго».

Восторженная встреча была действительно заслужена юной наваррской королевой. Маргарите исполнилось едва лишь двадцать лет, но все поэты писали ей хвалебные стихи, сравнивая ее то с Авророй, то с Киферой. По красоте ей не было соперниц даже здесь, при таком дворе, где Екатерина Медичи старалась подбирать на роль своих сирен самых красивых женщин, каких только могла она найти. Черноволосая, с замечательным цветом лица, чувственным выражением глаз, обрамленных длинными ресницами, с изящным алым ртом и стройной шеей, с роскошным гибким станом и с маленькими, детскими ногами в атласных туфельках – такой предстала Маргарита Валуа. Французы гордились тем, что их родная почва взрастила этот удивительный цветок, а иностранцы, побывав во Франции, возвращались к себе на родину ослепленные красою Маргариты, если им приходилось только повидать ее, и пораженные ее образованием, если им удавалось с ней поговорить. И в самом деле, Маргарита была не только самой красивой, но и самой образованной из современных женщин; вот почему нередко вспоминали фразу одного итальянского ученого, который был ей представлен, беседовал с ней целый час по-итальянски, по-испански, по-гречески и по-латыни и, выйдя от нее, восторженно сказал: «Побывать при дворе, не повидав Маргариту Валуа, – значит не увидеть ни Франции, ни французского двора».

Не было недостатка в похвалах и самому королю Карлу IX – известно, какими искусными ораторами были гугеноты. В эти речи ловко вплетались и намеки на прошедшее, и пожелания на будущее. Но Карл IX с хитрою улыбкой бледных губ давал на все подобные намеки один ответ:

– Отдавая Генриху Наваррскому мою сестру, я отдаю в ее лице и свое сердце всем гугенотам моего королевства.

Такой ответ на некоторых действовал успокоительно, у других он вызывал улыбку, допуская двусмысленное толкование: одно – как отеческое отношение короля ко всему народу, но Карл IX сознательно не собирался придавать своей мысли такую широту; другое толкование – обидное для новобрачной, для ее мужа, да и для самого Карла, поскольку его слова невольно вызывали в памяти глухие сплетни, которыми дворцовая хроника успела еще раньше испачкать брачные одежды Маргариты Валуа.

Как мы уже сказали, герцог Гиз беседовал с де Телиньи, но уделял беседе не все свое внимание: время от времени он оборачивался и кидал взгляд на группу дам, в центре которой блистала Маргарита Валуа. И всякий раз, когда взгляд наваррской королевы встречался со взглядом молодого герцога, тень набегала на ее красивый лоб, обрамленный, как ореолом, трепетным сверканием алмазных звезд, и во всей ее манере держать себя, выражавшей нетерпение и беспокойство, проглядывало желание что-то предпринять.

Старшая сестра ее, принцесса Клод, недавно вышедшая замуж за герцога Лотарингского, заметила тревожное настроение сестры и стала продвигаться к ней, чтобы узнать его причину, но в это время все гости расступились, давая дорогу королеве-матери, входившей под руку с молодым принцем Конде, и оттеснили принцессу Клод далеко от ее сестры. Герцог Гиз воспользовался общим движением толпы, чтобы подойти поближе к герцогине Невэрской, своей невестке, а вместе с тем и к Маргарите. В ту же минуту герцогиня Лотарингская, не терявшая из виду своей сестры, заметила, как тень тревоги на ее челе сразу исчезла, а щеки ярко вспыхнули румянцем. Когда же герцог, все ближе продвигаясь сквозь толпу, наконец оказался в двух шагах от Маргариты, она, еще не видя этого, почувствовала его близость и, сильным напряжением воли придав своему лицу выражение беспечного спокойствия, повернулась к герцогу.

Герцог почтительно приветствовал ее и, низко кланяясь, тихо сказал ей по-латыни:

– Ipse attuli, – что означало: «Я принес» или «Я сам принес».

Маргарита сделала реверанс и, выпрямляясь, ответила тоже по-латыни:

– Noctu pro more, – что означало: «Этой ночью, как всегда».

Эти милые слова, подхваченные ее плоеным, очень широким и тугим воротником, как воронкой рупора, не были услышаны никем, кроме того, кому они предназначались. Но, несмотря на краткость разговора, все важное для них обоих было сказано, судя по тому, что, обменявшись этими словами, они расстались – Маргарита с мечтательным выражением лица, а герцог более веселый, чем до встречи. Но тот, кому бы следовало заинтересоваться происходившей сценой больше всех, то есть король Наваррский, не обратил на нее ни малейшего внимания – глаза его в то время не видели уже ничего, кроме одной женщины, собравшей вокруг себя почти такой же многочисленный кружок, как и Маргарита Валуа, – эта женщина была красавица мадам де Сов.

Шарлотта де Бон-Санблансе, внучка несчастного Санблансе и жена Симона де Физ, барона де Сов, была придворной дамой Екатерины Медичи и самой опасной ее помощницей в тех случаях, когда Екатерина, не решаясь опоить врага флорентийским ядом, старалась опьянить его любовью: блондинка небольшого роста, то искрившаяся жизнью, то грустно томная, но всегда готовая к интриге и любви, двум основным занятиям придворной жизни при трех французских королях, сменившихся на троне за пятьдесят последних лет, – мадам де Сов была женщина в полном смысле слова, во всем обаянии этого создания природы, начиная с синих глаз, порой томных, порой блиставших внутренним огнем, до кончика ее игривых точеных ножек, обутых в бархатные туфли. Всего за несколько последних месяцев она успела овладеть всем существом короля Наваррского, едва вступившего на путь политики и любовных приключений; от этого и Маргарита Валуа с ее роскошной, царственной красой не вызывала даже простого восхищения в своем супруге. Одно обстоятельство поражало всех – поведение королевы-матери, странное даже для такой темной, таинственной души, как Екатерина Медичи: дело в том, что королева-мать, неуклонно проводя план брачного союза между своей дочерью и королем Наваррским, в то же время почти открыто поощряла его любовь к мадам де Сов; однако, несмотря на эту сильную поддержку и вопреки свободным нравам той эпохи, красавица Шарлотта покамест не сдавалась, и это неслыханное, непостижимое сопротивление больше, чем ум и красота упрямицы, возбудило в сердце пылкого Беарнца такую страсть, которая, не находя себе удовлетворения, вся ушла внутрь, изгнав из юной души Генриха застенчивость и гордость и даже главную черту его характера – беспечность, основанную частью на его мировоззрении, частью же на лени.

Мадам де Сов явилась в бальный зал лишь несколько минут тому назад; с досады или с огорчения, но, как бы то ни было, первоначально она решила не присутствовать при торжестве своей соперницы и под предлогом нездоровья отправила в Лувр мужа, занимавшего пост государственного секретаря уже пять лет, одного. Но Екатерина Медичи, заметив, что барон де Сов вошел один, спросила у него, почему отсутствует ее любимица; узнав, что причина – всего лишь легкое недомогание, она написала мадам де Сов записку с предложением явиться, и баронесса поспешила исполнить ее требование. Генрих Наваррский, сначала очень огорченный отсутствием мадам де Сов, все же почувствовал себя свободнее, когда заметил одиноко входившего барона; не ожидая ее встретить, Беарнец с грустным вздохом уже собрался подойти к той милой женщине, которую он обязался если не любить, то почитать своей женой, как вдруг увидел в дальнем конце одной из галерей мадам де Сов. Он замер на месте, не спуская глаз с этой Цирцеи, приковавшей его к себе волшебной цепью, и, после некоторого колебания, вызванного скорее неожиданностью, чем осторожностью, пошел навстречу баронессе.

Придворные видели, что король Наваррский идет к красавице Шарлотте, и, зная, как пылко его сердце, любезно удалились, чтоб не мешать их встрече; случилось так, что Генрих подошел к мадам де Сов в то время, когда Маргарита Валуа и герцог Гиз обменивались уже известными читателю латинскими словами, тогда же и Генрих Наваррский, подойдя к мадам де Сов, завел с ней разговор, но на французском языке, вполне понятном, несмотря на примесь гасконского акцента, – разговор, во всяком случае, гораздо менее таинственный, чем первый.

– А-а! Милочка моя! – сказал он ей. – Вы здесь, оказывается, а мне сейчас сказали, будто вы больны, и я уже терял надежду вас увидеть!

– Ваше величество, не думаете ли убедить меня, что потеря этой надежды стоила вам дорого?

– Святой боже! Ну конечно! Разве вы не знаете, что днем вы мое солнце, а ночью – моя звезда? Честное слово, я чувствовал себя в потемках, но вот явились вы и сразу озарили все.

– В таком случае, ваше величество, я играю с вами злую шутку.

– Но почему же, милочка моя?

– Вполне понятно: когда имеешь власть над женщиной, самой красивой во всей Франции, можно желать только одного – чтобы исчез свет и наступил мрак, ибо во мраке ждет нас блаженство.

– Злая женщина, вам очень хорошо известно, что мое блаженство в руках только одной женщины, а эта женщина играет и тешится несчастным Генрихом.

– О-о! А мне вот кажется, что эта женщина была игрушкой и потехой для короля Наварры.

В первую минуту такое резкое, неприязненное отношение испугало Генриха, но он сейчас же рассудил, что за этим скрывается досада, а досада – маска любви.

– Милая Шарлотта, честно говоря, ваш упрек несправедлив, и я не понимаю, как может такой красивый ротик говорить так зло. Неужели вы думаете, что в этот брак вступаю я? Клянусь святою пятницею – нет! Это не я.

Страницы: «« ... 4243444546474849 ... »»

Читать бесплатно другие книги:

Перед Вами – сборник повестей и рассказов Владимира Зенкина, в котором тесно переплелись фантастика,...
Когда спецназ ГРУ уходит в рейд в горы Кавказа с одной задачей, а оказывается в Зоне, прямо в чреве ...
Живое Средневековье с его рыцарями-разбойниками, гуситами и крестоносцами, инквизиторскими кострами,...
Эта книга больше чем руководство по бизнес-карьере, Это пошаговый и практический план перехода от би...
Сюрреалистический гротеск и правда жизни. Три страны, три «сестринских» истории. Трилогия, триптих, ...
Перед вами новый роман известного мастера фантастической литературы Сергея Деркача, в котором фантас...