7 историй для девочек Чарская Лидия
Как раз в ту пору г-жа Тези захворала, и это грозило приостановкой спектаклей на императорской сцене, так как она исполняла главные роли. В крайнем случае ее могла заменить Корилла. Она пользовалась немалым успехом и при дворе и в городе, ее красота и вызывающее кокетство кружили головы добродушным немецким вельможам, и никто не думал предъявлять большие требования к ее немного хриплому голосу и несколько истеричной игре. Все казалось великолепным у такой красавицы – ее белоснежные плечи как бы выводили чудесные рулады, ее круглые обольстительные руки пели всегда верно, ее великолепные позы преодолевали самые смелые трели. Несмотря на музыкальный пуризм, которым здесь так кичились, многие, как и в Венеции, подпадали под очарование томных очей, и госпожа Корилла сумела в своем будуаре обработать несколько умных голов, сделавшихся восторженными поклонниками ее предстоящих выступлений.
Итак, она смело взялась временно заменить г-жу Тези, но затруднение заключалось в том, что надо было найти заместительницу для нее самой. О пискливом голосе г-жи Гольцбауэр нечего было и думать. Приходилось допустить появление Консуэло или довольствоваться кем попало. Порпора суетился как дьявол. Метастазио, выражая величайшее недовольство ломбардским произношением Кориллы и негодуя на то, что она, вопреки смыслу и действию оперы, всеми силами старалась затирать другие роли, не скрывал своего отвращения к ней и симпатию к добросовестной и умной Порпорине. Кафариэлло, ухаживавший за г-жой Тези (уже от всей души ненавидевший Кориллу за то, что она осмелилась оспаривать у нее «эффектные выходы» и первенство красоты), смело высказался за приглашение Консуэло. А Гольцбауэр, ревниво оберегавший честь своего театра, но в то же время боявшийся влияния, которое Порпора, попав за кулисы, несомненно сумеет приобрести, просто терял голову.
Скромное поведение Консуэло привлекло к ней столько приверженцев, что трудно было уже дольше вводить в заблуждение императрицу. Благодаря всему этому Консуэло получила приглашение. Ей, однако, были предложены жалкие условия, в надежде, что она откажется. Порпора сразу на них согласился, по обыкновению не переговорив со своей ученицей. В одно прекрасное утро Консуэло узнала, что ангажирована на шесть спектаклей. Не имея возможности избавиться от этого и не понимая в то же время, почему после полуторамесячного ожидания она не получает никаких вестей от Рудольштадтов, Консуэло по настоянию Порпоры, вынуждена была отправиться на репетицию «Антигона» Метастазио (музыка Гассе).
Консуэло уже прошла свою роль с Порпорой. Конечно, для маэстро было мукой изучать с нею произведение соперника, самого неблагодарного из всех учеников, врага, которого он теперь особенно ненавидел. Но, не говоря о том, что через все это надо было пройти, чтобы раскрыть двери своим собственным произведениям, Порпора был слишком добросовестным преподавателем, обладал слишком честной душой артиста, чтобы не вложить в это изучение всего своего знания и усердия. Консуэло всеми силами помогала ему, и это одновременно и восхищало его и приводило в отчаяние. Вопреки своему желанию, бедная девушка была в восторге от Гассе, и душа ее испытывала больший подъем от нежных и страстных мелодий Sassone, чем от величественных и подчас немного холодных и сухих произведений своего учителя. Привыкнув при изучении с ним других композиторов свободно отдаваться своему восторгу, она на этот раз была принуждена сдерживаться, видя, как он бывает грустен и удручен после этих занятий.
Когда Консуэло вышла на сцену репетировать с Кафариэлло и Кориллой, она была так взволнована, хотя и знала прекрасно свою партию, что ей стоило большого труда приступить к сцене Исмены с Береникой, начинавшейся словами: No, tutto, о Berenice, Tu non apri il tuo cor… Корилла ответила следующей фразой:
… Е ti par poco, Quel che sai de'miei casi? На этом месте Кориллу прервал громкий хохот Кафариэлло, и она, повернувшись и яростно глядя на него, спросила:
– Что вы находите тут смешного?
– Ты так чудесно это сказала, моя толстая Береника! – ответил, еще громче смеясь, Кафариэлло. – Трудно было сказать искреннее.
– Это слова так забавляют вас? – спросил Гольцбауэр, который был не прочь передать Метастазио, как сопраниста потешается над его стихами.
– Слова-то прекрасны, – сухо ответил Кафариэлло, хорошо знавший, с кем имеет дело, – но они здесь так кстати, что я не мог удержаться от смеха.
И он, надрываясь от хохота, повторил, обращаясь к Порпоре:
… Е ti par poco, Quel che sai de tanti casi? Корилла понимала, какая кровная обида заключается в намеках на ее поведение; дрожа от ярости, ненависти и страха, она чуть не бросилась на Консуэло и готова была ее искалечить, но у юной певицы был такой кроткий и спокойный вид, что она не посмела ее тронуть. К тому же слабый свет, проникавший на сцену, упал на лицо ее соперницы, и Корилла остановилась пораженная: какие-то смутные воспоминания зашевелились в ее мозгу, какой-то странный ужас охватил ее. В Венеции она никогда не видела Консуэло ни вблизи, ни днем. Во время родовых мук она едва могла рассмотреть лицо цыганенка Бертони, суетившегося вокруг нее, да так и не поняла, почему он столь трогательно заботится о ней. Она попыталась было припомнить все происшедшее, но так как ей это не удавалось, то в течение всей репетиции она испытывала беспокойное и неприятное ощущение. Совершенство, с каким Консуэло провела свою партию, немало способствовало ее дурному настроению, а присутствие Порпоры, ее бывшего учителя, слушавшего ее, как строгий судья, молча и почти презрительно, превратило для нее репетицию в настоящую пытку. Г-н Гольцбауэр был не менее уязвлен, когда маэстро стал критиковать его темп, а верить ему поневоле приходилось, так как Порпора однажды присутствовал на репетиции, которой дирижировал сам Гассе во время первой постановки своей оперы в Дрездене. Нужда в добром совете заставила Гольцбауэра смириться и скрыть досаду. Маэстро провел всю репетицию, давал указания каждому артисту, сделал замечание даже самому Кафариэлло, а тот, желая поднять престиж Порпоры перед другими, притворился, будто с почтением слушает его. Кафариэлло стремился унизить в тот день дерзкую соперницу г-жи Тези и готов был на все, даже играть роль покорного и скромного ученика. Ведь и у актеров, и у дипломатов, и на сцене, и в кабинете монархов самыми лучшими и самыми некрасивыми делами движут скрытые пружины, а подоплека этих дел самая мелочная и пустая.
Вернувшись после репетиции домой, Консуэло застала Иосифа в радостном настроении, которого он, однако, пытался не показывать. Когда им удалось поговорить наедине, она узнала, что старый каноник переехал в Вену, и первой его мыслью было вызвать своего милого Беппо; угощая юношу прекрасным завтраком, каноник буквально закидал его вопросами, с нежностью справляясь о дорогом его сердцу Бертони. Они уже сговорились, каким образом завязать знакомство с Порпорой, чтобы иметь возможность видеться по-семейному, честно и открыто. На следующий же день каноник представился Порпоре как покровитель Иосифа Гайдна и как ярый поклонник самого маэстро, явившийся поблагодарить за уроки, которые маэстро соблаговолил давать его юному другу. Консуэло сделала вид, будто встречает его впервые, а вечером маэстро с обоими учениками уже дружески обедал у каноника. Только стоицизм, – а в те времена даже самые крупные музыканты не могли им похвастаться, – мог помешать Порпоре сразу проникнуться симпатией к доброму канонику, угощавшему таким прекрасным обедом и так высоко ценившему его произведения. После обеда занялись музыкой. Затем они стали видеться почти ежедневно.
Это успокаивающе действовало на Консуэло, начинавшую уже волноваться по поводу молчания Альберта. Каноник был человеком нрава веселого, непорочным и в то же время свободомыслящим, превосходным во многих отношениях, справедливым и притом просвещенным в разных областях. Словом, это был прекрасный друг и чрезвычайно милый собеседник. Его общество оживляло и подбадривало маэстро, тот воспрянул духом, а следовательно, и у Консуэло стало легче на душе.
Однажды, когда не было репетиций (за два дня до представления «Антигона»), Порпора отправился за город с одним из своих коллег, а каноник предложил Иосифу и Консуэло нагрянуть всем вместе в приорию, чтобы захватить врасплох оставленных там слуг и, свалившись к ним как снег на голову, самим убедиться, хорошо ли ухаживает садовница за Анджелой и не обходится ли садовник небрежно с волкамерией. Молодые люди охотно согласились присоединиться к этой увеселительной прогулке. Экипаж каноника нагрузили пирожками и бутылками (нельзя же проехать четыре мили, не нагуляв аппетита) и, сделав небольшой крюк, подъехали к приории. На некотором расстоянии от нее они оставили экипаж и пошли пешком, так как хотели явиться возможно неожиданнее.
Волкамерия чувствовала себя превосходно: она находилась в тепле, и корни ее были свежи. С наступлением холодов она перестала цвести, но ее красивые листья, нимало не тронутые увяданием, мягко ниспадали на обнаженный ствол. Оранжерея содержалась в полном порядке, голубые хризантемы, не боясь зимы, казалось, смеялись за стеклянными перегородками. И Анджела, прильнув к груди кормилицы, начинала уже смеяться, когда с нею заигрывали. Каноник очень разумно запретил злоупотреблять этим, так как насильственный смех развивает у таких малюток совершенно ненужную нервозность.
Сидели они, непринужденно болтая, в хорошеньком домике садовника. Каноник, закутавшись в меховую шубу, грел ноги у очага, где пылали сухие корни и сосновые шишки. Иосиф играл с прелестными детьми красивой садовницы, а Консуэло, сидя посреди комнаты с маленькой Анджелой на руках, смотрела на нее со смешанным чувством нежности и скорби: ей казалось, что этот ребенок принадлежит ей больше, чем кому бы то ни было, и таинственный рок связывает его судьбу с ее собственной. Вдруг дверь отворилась, и перед ней, словно видение, вызванное ее грустными мечтами, предстала Корилла.
Впервые после родов Корилла почувствовала если не прилив материнской любви, то все-таки нечто вроде угрызений совести и украдкой явилась проведать своего ребенка. Она знала, что каноник живет в Вене. Приехав вслед за ним через полчаса, Корилла не наткнулась на его экипаж близ приории, так как каноник сошел не у самых ворот. Никого не встретив, она с опаской пробралась садами до домика, где, по ее сведениям, жила у своей кормилицы Анджела, ибо Корилла все-таки навела кое-какие справки на этот счет. Актриса очень потешалась над замешательством и христианским смирением каноника, но была в полном неведении относительно участия в этом приключении Консуэло, – поэтому она с удивлением, к которому примешались ужас и смятение, увидела свою соперницу. Не зная и не смея догадываться, какое дитя та укачивает, она чуть было не обратилась в бегство. Консуэло, инстинктивно прижавшая ребенка к груди, точно куропатка, прячущая птенца под крыло при приближении коршуна, Консуэло, служившая в том же театре и способная на следующий день представить всю эту комедию совсем не в том виде, в каком изображала ее Корилла, наконец Консуэло, смотревшая на нее с омерзением, потрясла ее своим присутствием так, что Корилла, словно прикованная, остановилась посреди комнаты. Однако Корилла была слишком опытной актрисой, – она быстро пришла в себя и обрела дар слова. Ее тактика заключалась в том, чтобы, оскорбляя других, самой избежать унижения. И тут же, входя в роль, она наглым, резким тоном обратилась к Консуэло на венецианском наречии:
– Черт возьми! Бедная Zingarella! Что ж, этот дом – приют подкидышей, что ли? Ты явилась сюда, чтоб взять или оставить своего детеныша? Видно, у нас с тобой одно счастье, одна удача. Без сомнения, у наших детей и отец один и тот же, ведь наши с тобой приключения начались в Венеции одновременно. И я убедилась, сокрушаясь за тебя, что красавец Андзолето бросил труппу в прошлом сезоне, плюнув на ангажемент, вовсе не для того, чтобы погнаться за тобой, как все думали.
– Сударыня, – ответила Консуэло, бледная, но спокойная, – имей я несчастье быть в таких же близких отношениях с Андзолето, как вы, и вследствие этого счастье стать матерью (так как это всегда счастье для женщины, умеющей чувствовать), дитя мое не было бы здесь.
– А! Понимаю! – продолжала та с мрачным огнем в глазах. – Он был бы воспитан в вилле Дзустиньяни. У тебя нашлось бы ума, у меня его, к сожалению, не хватило: ты уверила бы милого графа, что его честь требует признания ребенка. Но ты не имела несчастья, как уверяешь, быть любовницей Андзолето, а Дзустиньяни был настолько счастлив, что не оставил тебе доказательств своей любви. Говорят, Иосиф Гайдн, ученик твоего учителя, утешил тебя во всех твоих злоключениях, и, без сомнения, дитя, которое ты укачиваешь…
– Ваше, сударыня! – воскликнул Иосиф, прекрасно понимавший теперь венецианское наречие, становясь между Консуэло и Кориллой; один вид его заставил отступить наглую женщину. – Вам это свидетельствует Иосиф Гайдн; к вашему сведению, он присутствовал, когда вы производили на свет этого ребенка.
Лицо Иосифа, не встречавшегося с ней с того злосчастного дня, вдруг воскресило в ее памяти все обстоятельства, которые она тщетно силилась припомнить, и в цыганенке Бертони она увидела черты цыганочки Консуэло. У нее невольно вырвался возглас удивления, и с минуту в душе ее шла борьба между стыдом и досадой. Но вскоре цинизм взял свое, и из ее уст снова посыпались оскорбления.
– По правде сказать, дети мои, я вас не узнала! – воскликнула она неприятно елейным тоном. – Оба вы были очень милы, когда я встретила вас в разгаре ваших приключений, а переодетая Консуэло была действительно красивым мальчиком. Так, значит, здесь, в этом святом доме, провела она благочестиво в обществе толстого каноника и молоденького Иосифа целый год, убежав из Венеции? Ну, Zingarella, не беспокойся, дитя мое! У каждой из нас своя тайна, и императрица, желающая все знать, ничего не узнает ни об одной из нас!
– Предположим даже, Корилла, что у меня есть тайна, – холодно проговорила Консуэло, – но она в ваших руках только с сегодняшнего дня, а я владела вашей в тот день, когда в течение часа говорила с императрицей за три дня до подписания вами ангажемента.
– И ты дурно говорила обо мне? – закричала Корилла, краснея от злости.
– Скажи я ей то, что знаю о вас, вы не были бы приглашены, а раз вы получили ангажемент, то, очевидно, я не захотела воспользоваться случаем.
– Почему же ты этого не сделала? Уж очень ты глупа, должно быть! – воскликнула Корилла, чистосердечно расписываясь в своей невероятной испорченности.
Консуэло и Иосиф, переглянувшись, не могли не улыбнуться друг другу. Улыбка Иосифа была исполнена презрения к Корилле, но ангельская улыбка Консуэло возносилась к небу.
– Да, сударыня, – ответила она, подавляя Кориллу своей кротостью, – я именно такая, как вы сказали, и считаю это благом для себя.
– Не такое уж это благо, бедняжка, раз я приглашена на сцену, а ты нет! – возразила взволнованная и несколько озадаченная Корилла. – Мне говорили в Венеции, что у тебя не хватает ума и ты плохо ведешь свои дела! Это единственно верное из всего, что рассказывал о тебе Андзолето. Но что поделаешь! Не моя вина, что у тебя такой характер… На твоем месте я сказала бы все, что знала о Корилле, а себя выставила бы целомудренной, святой… Императрица поверила бы: ее нетрудно убедить… я бы вытеснила всех своих соперниц. Ты же этого не сделала!.. Это просто смешно, и мне жаль тебя, ты не умеешь устраиваться.
На этот раз презрение взяло верх над негодованием. Консуэло и Иосиф разразились смехом, а Корилла, почувствовав в своей сопернице то, что ей показалось бессилием, потеряла свою задорную язвительность, которою вооружилась было на первых порах. Она придвинула стул к очагу и собралась продолжать разговор, намереваясь выведать сильные и слабые стороны своих противников. В этот момент она очутилась лицом к лицу с каноником, которого она до сих пор не видела, так как благочестивый отец, руководясь инстинктивной осторожностью духовного отца, сделал знак дебелой кормилице и ее двум детям заслонить его, пока он не разберется в происходящем.
Глава 94
После грязного намека на отношения Консуэло и толстого каноника, который несколько минут назад Корилла высказала, ей показалось теперь, что перед нею – голова Медузы. Но она успокоилась, вспомнив, что говорила на венецианском наречии, и поздоровалась с каноником на немецком языке с той смесью смущения и наглости, какими отличаются взгляд и лицо женщины легкого поведения. Каноник, обычно такой вежливый и любезный, тут, однако, не только не встал, но даже не ответил на ее поклон. Корилла, расспрашивавшая о нем в Вене, слышала от всех, что он чрезвычайно хорошо воспитан, большой любитель музыки, человек, не способный педантично читать наставления женщине, особенно певице, и все собиралась повидаться с ним и пустить в ход свои чары, чтобы помешать ему дурно говорить о ней. Но если в подобных делах она обладала сметливостью, которой не хватало Консуэло, то вместе с тем ей присущи были и беспечность и безалаберность, граничащие с распущенностью, ленью и даже, хотя это может показаться здесь неуместным, нечистоплотностью. У грубых натур все эти слабости цепляются одна за другую. Расхлябанность души и тела парализует склонность к интригам. У Кориллы, по природе своей способной на вероломство, редко хватало энергии довести интригу до конца. Она откладывала со дня на день посещение каноника, и теперь, когда он оказался таким холодным и строгим, видимо смутилась.
И вот, стремясь смелой выходкой поправить дело, она обратилась к Консуэло, продолжавшей держать на руках Анджелу:
– Послушай, почему ты не дашь мне поцеловать мою дочку и положить ее у ног господина каноника, чтобы…
– Госпожа Корилла, – прервал ее каноник тем сухим, насмешливо-холодным тоном, каким он обыкновенно прежде говорил «госпожа Бригита», – будьте добры, оставьте этого ребенка в покое. – И с большой изысканностью, хотя и немного медленно, он продолжал по-итальянски, не снимая шапочки, надвинутой на уши: – Вот четверть часа, как я вас слушаю, и хотя не очень знаком с вашим провинциальным наречием, все же понял достаточно, и скажу вам, что вы самая наглая негодяйка, какую я встречал в жизни. Но все-таки я думаю, что вы скорее глупы, чем злы, и более подлы, чем опасны. Вы ничего не смыслите в прекрасном, и было бы потерей времени заставить вас понять его. Одно могу вам сказать: говоря с этой девушкой, этой девственницей, этой святой, как вы сейчас в насмешку назвали ее, вы оскверняете ее! Не говорите же с ней! Что касается ребенка, рожденного вами, вы, прикасаясь к нему, бесчестите его. Не прикасайтесь же! Ребенок – священное существо. Консуэло это сказала, и я понял ее. Только по ходатайству и благодаря уговорам этой самой Консуэло я дерзнул взять на свое попечение вашу дочь, не испугавшись того, что в один прекрасный день ее скверные инстинкты, которые она рискует унаследовать от вас, заставят меня раскаяться в этом. Мы сказали себе, что милость божья дает возможность всякому существу знать и творить добро, и мы обещали себе преподать ей добро и помочь ей творить его легко и радостно. Останься ребенок у вас, все было бы совсем иначе. Будьте же добры с сегодняшнего дня не считать Анджелу своей дочерью. Вы покинули ее, уступили, отдали, – она больше вам не принадлежит. Вы передали известную сумму денег – как плату за ее воспитание…
Он сделал знак кормилице, и та, предупрежденная им за несколько минут до того, вынула из шкафа перевязанный и запечатанный мешочек, тот самый, который прислала Корилла канонику вместе с дочерью и который никогда не был открыт. Каноник взял его и, бросив к ногам Кориллы, прибавил:
– Нам с ним нечего делать, он нам совсем не нужен. А теперь я прошу вас оставить мой дом и никогда, ни под каким предлогом здесь не появляться. С этим условием, а также при обещании, что вы никогда не позволите себе открыть рта относительно обстоятельств, заставивших нас войти в сношения с вами, мы, со своей стороны, обещаем вам абсолютное молчание по поводу всего, что вас касается. В противном случае, предупреждаю вас, у меня больше средств, чем вы думаете, довести всю правду до сведения ее императорского величества, и тогда очень возможно, что ваши лавровые венки и восторженные овации ваших театральных поклонников сменятся на несколько лет монастырем для кающихся грешниц.
Сказав это, каноник встал, сделал знак кормилице взять на руки ребенка, а Консуэло с Иосифом – удалиться в глубь комнаты. Затем он указал Корилле пальцем на дверь, и та в ужасе, бледная и дрожащая, вышла словно помешанная, не зная, куда идет, и не понимая, что вокруг нее происходит. Каноник, изгоняя ее чуть ли не с проклятием, был охвачен негодованием честного человека, и это придавало его словам необычайную силу. Консуэло и Иосиф ни разу не видели его таким. Привычка считать себя авторитетом, никогда не покидающая священника, и манера держаться по-королевски повелительно, в известной мере унаследованная им и выдававшая в нем в эту минуту побочного сына Августа II, сообщали канонику, – о чем он, быть может, даже и не подозревал, – какое-то непередаваемое величие. Корилла, не привыкшая к тому, чтобы мужчина с подобным спокойствием говорил ей суровую правду, почувствовала такой страх, какого не внушал ей еще ни один взбешенный любовник своими оскорблениями, полными мести и презрения. Суеверная итальянка, она и в самом деле испугалась этого духовного лица и его анафемы; как безумная пустилась она бежать через сад, а каноник, утомленный усилием, столь несвойственным его веселому и доброму нраву, опустился на стул, бледный, едва дыша.
Бросившись ему на помощь, Консуэло невольно продолжала следить взглядом за злосчастной Кориллой, удалявшейся поспешной, неверной походкой. Она видела, как Корилла в конце аллеи споткнулась и упала на траву, то ли оступившись, то ли оттого, что не имела уже сил держаться на ногах. Добрая девушка считала, что актриса получила более суровый урок, чем у нее самой хватило бы сил ей дать; оставив каноника на попечении Иосифа, Консуэло побежала к своей сопернице, бившейся в жестоком нервном припадке. Не в силах успокоить Кориллу и не смея привести ее обратно в приорию, она старалась удержать ее, чтобы та не каталась по земле и не обдирала себе руки о песок. Несколько минут Корилла была как сумасшедшая. Но когда она увидела, кто оказывает ей помощь и старается ее утешить, она вдруг успокоилась и только мертвенно побледнела. Сжав губы, устремив в землю потухший взор, она хранила упорное молчание. Однако она позволила проводить себя до экипажа, ждавшего ее у ворот, и, не проронив ни единого слова, села в него, поддерживаемая своей соперницей.
– Вы очень плохо себя чувствуете? – спросила Консуэло, испуганная ее ужасным видом. – Дайте я провожу вас часть пути, потом вернусь обратно пешком.
Вместо всякого ответа Корилла грубо оттолкнула девушку, потом секунду как-то загадочно смотрела на нее и, вдруг зарыдав, закрыла лицо рукой, а другой махнула кучеру, чтобы он ехал; сама же, не желая видеть своего великодушного врага, спустила штору.
На следующий день, к началу последней репетиции «Антигона», Консуэло была на своем посту и ожидала Кориллу. Примадонна приказала передать через своего слугу, что опоздает на полчаса. Кафариэлло послал ее ко всем чертям и, объявив, что не намерен зависеть от такой дуры и не станет ее ждать, притворился, будто собирается уйти. Г-жа Тези, бледная и больная, пожелала присутствовать на репетиции, чтобы позабавиться над Кориллой. Она велела принести себе диван и улеглась на него за первой кулисой, изображавшей подобранный занавес, что на театральном жаргоне зовется «плащом арлекина». Тези стала успокаивать своего друга и сама решила упорно ждать Кориллу, уверенная, что та медлит, желая избежать ее критики. Наконец появилась Корилла, более бледная и изможденная, чем даже г-жа Тези, и та, увидев ее в таком состоянии, порозовела и приободрилась. Вместо того чтобы, как обычно, сбросить с себя накидку и шляпу с величественной развязностью, Корилла в изнеможении опустилась на деревянный позолоченный трон, забытый в глубине сцены, и угасающим голосом обратилась к Гольцбауэру:
– Господин директор, заявляю вам, что я страшно больна, совсем без голоса и провела ужасную ночь…
– С кем? – томно спросила Тези у Кафариэлло.
– И поэтому, – продолжала Корилла, – я совершенно не в состоянии репетировать сегодня и петь завтра, разве только снова возьму роль Исмены, а роль Береники вы дадите другой.
– Да думаете ли вы о том, что говорите, сударыня? – воскликнул Гольцбауэр, словно громом пораженный. – Можно ли накануне спектакля, назначенного самим двором на определенный час, представлять какие-либо отговорки? Это немыслимо, и я ни в коем случае не могу на это согласиться.
– А все-таки вам придется с этим согласиться, – возразила Корилла уже своим обычным, далеко не кротким голосом. – Я приглашена на вторые роли, и в моем контракте нет пункта, обязывающего меня исполнять первые. Только любезность заставила меня заменить госпожу Тези, чтобы не прерывать развлечений двора. Я слишком плохо себя чувствую и не могу сдержать свое обещание, а насильно петь вы меня не заставите.
– Милая моя, тебя заставят петь приказом, – вмешался Кафариэлло, – и ты споешь плохо, как мы и предвидели. Это небольшое несчастье прибавится ко всем тем, которые тебе привелось по своему желанию переносить в жизни. Но раскаиваться поздно. Надо было думать раньше. Слишком ты понадеялась на свои силы. Ты провалишься; но нам-то всем какое до этого дело! Я спою так, что забудут о самом существовании роли Береники. Порпорина также своей маленькой ролью Исмены вознаградит публику, и все будут довольны, за исключением тебя. Это послужит тебе уроком, которым ты, не знаю уж, воспользуешься или не воспользуешься в следующий раз.
– Вы очень ошибаетесь насчет причины моего отказа, – уверенным тоном ответила Корилла. – Не будь я больна, вероятно, я спела бы свою партию не хуже кого угодно. Но так как я не в состоянии петь, то споет ее некто, способный петь гораздо лучше, чем кто-либо из выступавших до сих пор в Вене, и это произойдет не позже завтрашнего дня. Таким образом, спектакль состоится в свое время, а я с удовольствием снова буду исполнять партию Исмены: она меня не утомляет.
– Вы, стало быть, рассчитываете, – сказал удивленный Гольцбауэр, что госпожа Тези настолько поправится к завтрашнему дню, что будет в состоянии спеть свою партию?
– Я прекрасно знаю, что госпожа Тези еще долго не сможет петь, – проговорила Корилла так громко, что с трона, где она восседала, ее могла слышать Тези, возлежавшая на диване в десяти шагах от нее. – Смотрите, как она изменилась: на нее просто страшно смотреть! Но я сказала, что у вас есть великолепная Береника, несравненная, превосходящая всех нас. Вот она! – прибавила Корилла, поднимаясь, и, взяв за руку Консуэло, вывела ее на самую середину встревоженной взволнованной группы, образовавшейся вокруг певицы.
– Я? – воскликнула Консуэло, которой казалось, что она видит сон.
– Ты! – закричала Корилла, судорожным движением толкая ее к трону.
– Вот ты и царица, Порпорина! Вот ты и на первом месте! И я возвожу тебя на него. Я! Это был мой долг по отношению к тебе. Помни это!
Гольцбауэр, в полном отчаянии, рискуя не выполнить своей обязанности и, быть может, даже лишиться места директора, не мог отвергнуть эту неожиданную помощь. Он прекрасно видел по тому, как Консуэло провела роль Исмены, что она будет на высоте и в партии Береники. Несмотря на отвращение к Консуэло и к Порпоре, в данную минуту он мог бояться только одного: что юная певица не согласится взять на себя эту роль.
И она действительно очень настойчиво от нее отказывалась. Дружески пожимая руку Кориллы, она шепотом умоляла актрису не приносить ей жертвы, так мало нужной ее самолюбию, но являвшейся, с точки зрения ее соперницы, самым ужасным из всех искуплений, самым страшным самоунижением, к какому та могла себя принудить. Корилла осталась непреклонной в своем решении.
Госпожа Тези, испуганная грозящим ей серьезным соперничеством, очень хотела попробовать голос и снова взяться за свою роль, хотя бы даже с риском для жизни, ибо она была не на шутку больна, но не решилась на это: тогда на императорской сцене не разрешались капризы, с которыми теперь так терпеливо мирится добродушный владыка нашего времени – публика. Двор ожидал увидеть нечто новое в роли Береники: ему об этом было доложено, и императрица на это рассчитывала.
– Ну, соглашайся! – сказал Кафариэлло Порпорине. – Это первый умный поступок Кориллы за всю ее жизнь; воспользуемся же им!
– Но я роли не знаю, я не проходила ее, – говорила Консуэло, – не смогу же я выучить ее к завтрашнему дню.
– Ты слышала ее, следовательно, знаешь и завтра споешь, – проговорил, наконец, громовым голосом Порпора. – Ну, нечего гримасничать, и пусть эти споры прекратятся! Больше часа мы потеряли на болтовню. Господин дирижер, прикажите скрипкам начинать. А ты, Береника, марш на сцену! Не нужно нот, долой ноты! Кто был на трех репетициях, должен знать все роли на память. Говорю тебе: роль ты знаешь.
No, tutto, о Berenice, Tu non apri il tuo cor… пела Корилла, снова став Исменой.
«А теперь, – подумала эта женщина, судившая о тщеславии Консуэло по своему собственному, – она и думать забудет о моих делишках».
Консуэло, чья феноменальная память и необычайная легкость усвоения были прекрасно известны Порпоре, действительно спела свою партию без единой запинки в мелодии или в тексте. Г-жа Тези была так поражена ее игрой и пением, что почувствовала себя гораздо хуже и после первого же действия приказала отвезти себя домой.
На следующий день Консуэло нужно было к пяти часам приготовить себе костюм, пройти наиболее серьезные места своей роли и вообще внимательно повторить всю партию. Успех она имела такой, что императрица, выходя из театра, сказала:
– Что за чудесная девушка! Надо непременно выдать ее замуж; я позабочусь об этом.
Со следующего же дня начали репетировать «Зенобию» на текст Метастазио и музыку Предиери. Корилла опять настояла на том, чтобы Консуэло исполняла главную роль. Вторую роль на этот раз взяла на себя г-жа Гольцбауэр, и так как она была музыкальнее Кориллы, то оперу разучили лучше, чем первую. Метастазио был в восторге, видя, что его лира, заброшенная и забытая во время войны, снова входит в милость при дворе и производит фурор в Вене. Он почти перестал думать о своих хворях и, побуждаемый благосклонностью Марии-Терезии и своим долгом писателя творить новые лирические драмы, готовился, изучая греческие трагедии и латинских классиков, к созданию одного из тех шедевров, которые итальянцы в Вене, а немцы в Италии бесцеремонно ставили выше трагедий Корнеля, Расина, Шекспира, Кальдерона, – словом, говоря откровенно и без ложного стыда, – превыше всего.
Но мы не станем больше злоупотреблять в нашем рассказе – и без того достаточно длинном и перегруженном подробностями – давно уже истощившимся, быть может, терпением читателя и делиться с ним своими мыслями относительно гениальности Метастазио. Читателю это мало интересно. Мы только сообщим ему, что Консуэло втихомолку говорила по этому поводу Иосифу:
– Милый мой Беппо, ты не можешь себе представить, до чего мне трудно играть эти роли, считающиеся такими возвышенными, такими трогательными! Правда, рифмы хороши и петь их легко, но что касается персонажей, произносящих все это, то не знаешь, где взять, уж не говорю, подъема, а просто сил удержаться от смеха, изображая их. До чего же нелепо получается, когда, следуя традиции, мы пытаемся передать античный мир средствами современности: выводятся на сцену интриги, страсти, понятия о нравственности, которые, пожалуй, были бы очень уместны в мемуарах маркграфини Байрейтской, барона Тренка, принцессы Кульмбахской, но в устах Радамиста, Береники или Арсинои являются просто нелепой бессмыслицей. Когда, поправляясь после болезни, я жила в замке Великанов, граф Альберт часто читал мне вслух, чтобы усыпить меня, но я не спала и слушала затаив дыхание. Читал он греческие трагедии Софокла, Эсхила и Эврипида, читал их по-испански, медленно, но ясно, без запинки, несмотря на то, что тут же переводил их с греческого текста. Он так хорошо знает древние и новые языки, что казалось, будто он читает чудесно сделанный перевод. По его словам, он стремился переводить как можно ближе к подлиннику, чтобы в его добросовестной передаче я могла постичь гениальные произведения греков во всей их простоте. Боже! Какое величие! Какие картины! Сколько поэзии! Какое чувство меры! Какого исполинского размаха люди! Какие характеры, целомудренные и могучие! Какие сильные ситуации! Какие глубокие, истинные горести! Какие душераздирающие и страшные картины проходили перед моими глазами! Еще слабая, возбужденная сильными переживаниями, вызвавшими мою болезнь, я была так взволнована его чтением, что воображала себя то Антигоной, то Клитемнестрой, то Медеей, то Электрой, воображала, что переживаю эти кровавые мстительные драмы не на сцене, при свете рампы, а в ужасающем одиночестве, у входа в зияющие пещеры или при слабом свете жертвенников, среди колоннад античных храмов, где оплакивали мертвых, составляя заговоры против живых. Я слышала жалобные хоры троянок и пленниц Дардании. Эвмениды плясали вокруг меня… что за странный ритм! Какие адские песнопения! Воспоминание об этих плясках еще и теперь вызывает у меня дрожь и наслаждение. Никогда, осуществляя свои мечты, я не буду переживать на сцене тех волнений, не почувствую в себе той мощи, какие бушевали тогда в моем сердце и в моем сознании. Тогда впервые почувствовала я себя трагической актрисой и в голове моей сложились образы, которых не дал мне ни один художник. Тогда я поняла, что такое драма, трагические эффекты, поэзия театра. В то время как Альберт читал, я мысленно импровизировала мелодии и воображала, что произношу все мною слышанное под аккомпанемент. Я несколько раз ловила себя на том, что принимала позы и выражение лица героинь, чьи слова произносил Альберт, и часто, бывало, он останавливался в испуге, думая, что видит перед собой Андромаху или Ариадну. О, поверь, я большему научилась и больше постигла за месяц этого чтения, чем постигну за всю свою жизнь, вызубривая драмы господина Метастазио. И если бы музыка, написанная композиторами, не была преисполнена чувства правды, которое отсутствует в действии, мне кажется, я изнемогла бы от отвращения, изображая великую герцогиню Зенобию, беседующую с ландграфиней Аглаей, и слушая, как фельдмаршал Радамист ссорится с венгерским корнетом Зопиром. О, как все это фальшиво, чудовищно фальшиво, милый мой Беппо! Фальшиво, как наши костюмы, фальшиво, как белокурый парик Кафариэлло в роли Тиридата, фальшиво, как пеньюар а ля Помпадур на госпоже Гольцбауэр в роли армянской пастушки, как облаченные в розовое трико икры царевича Деметрия, как декорации, которые мы видим вблизи и которые похожи на пейзажи Азии не больше, чем аббат Метастазио на старца Гомера.
– Теперь я понимаю, – отвечал Гайдн, – почему сочинение ораторий навевает на меня больше вдохновения и надежды на успех, чем создание оперы, хотя я и чувствую потребность писать для театра, если вообще решусь когда-нибудь на это. Мне кажется, что композитор может развернуться во всем блеске своего таланта и увлечь воображение слушателей в высшие сферы музыки только в симфонии, где ему не мешают дешевые и обманчивые эффекты сцены, где душа говорит с душой и музыкальные образы воспринимаются не зрительно, а слухом.
Беседуя так в ожидании, пока все соберутся на репетицию, Иосиф и Консуэло ходили рядышком вдоль большой декорации заднего плана, изображавшей в тот вечер реку Араке; на самом деле то был огромный кусок полотна синего цвета, натянутый между двумя другими большими полотнами, размалеванными желтыми пятнами и представлявшими собой якобы Кавказские горы. Известно, что эти декорации заднего плана, приготовленные для спектакля, помещаются друг за другом таким образом, чтобы по мере надобности их можно было поднять с помощью блока. В проходах, отделяющих их одну от другой, во время представления снуют актеры, дремлют или обмениваются понюшками табаку статисты, сидя или лежа в пыли, под медленно стекающими из плохо заправленных кенкеток каплями деревянного масла. Днем по этим темным, узким проходам прогуливаются актеры, повторяя роли или разговаривая друг с другом о своих делах. Подчас они подслушивают чужие секреты, перехватывают сложные интриги, пользуясь тем, что говорящие не видят их из-за какого-нибудь морского залива или городской площади. По счастью, Метастазио не стоял на другом берегу Аракса в то время, когда неопытная Консуэло изливала Гайдну свое негодование артистки.
Репетиция началась. Это была вторая репетиция «Зенобии», и она шла так хорошо, что оркестранты даже аплодировали, ударяя, как обычно, смычками по своим скрипкам. Музыка Предиери была очаровательна, и Порпора дирижировал с гораздо большим подъемом, чем оперой Гассе. Роль Тиридата была одной из коронных ролей Кафариэлло, и он не находил ничего предосудительного в том, что, нарядив его в одежду сурового парфянского воина, его заставили ворковать, как Селадон, и говорить, как Клитандр. Консуэло хотя и чувствовала, что ее роль фальшива и напыщенна для античной героини, но по крайней мере самый характер изображаемого ею персонажа был ей по душе. Она даже находила в переживаниях своей героини сходство с душевным состоянием, которое испытала сама, когда очутилась между Альбертом и Андзолето. И, позабыв о необходимости передавать то, что мы называем теперь «местным колоритом», Консуэло жила только общечеловеческими чувствами и превзошла самое себя в арии, столь созвучной ее личным переживаниям:
- Voi leggete in ogni core;
- Voi sapete, о giusti Dei,
- Se son puri i vod miei,
- Se innocente е la pieta[21]
В это мгновение ее охватил настоящий душевный трепет, и она сознавала, что триумф ею заслужен. Она уже не нуждалась в поощрении Кафариэлло, а певец, над которым на этот раз не тяготело присутствие Тези, искренне восхищался Консуэло; теперь она была уверена в себе, уверена, что произвела неотразимое впечатление на публику своим исполнением и что способна произвести такое впечатление при любых обстоятельствах и при любых слушателях. Она совершенно примирилась со своей ролью, с оперой, с товарищами, с самой собой – одним словом, примирилась с театром. И, несмотря на то, что за час до этого проклинала свое положение, она почувствовала такое глубокое, такое внезапное и могучее вдохновение, что только артист в состоянии понять, сколько веков труда, разочарований и страданий может оно искупить в один миг.
Глава 95
В качестве ученика, да к тому же полуслуги Порпоры, Гайдн, жаждавший слушать музыку и изучать самую технику композиции опер, получил позволение бывать за кулисами, когда пела Консуэло. Уже два дня он замечал, что Порпора, сначала недоброжелательно относившийся к его присутствию в театре, теперь разрешал ему с добродушным видом находиться там, даже прежде, чем он успевал раскрыть рот и попросить об этом. Дело в том, что в голове профессора возникла новая идея. Мария-Терезия, разговаривая о музыке с венецианским посланником, снова вернулась к своей матримониальной мании, как выражалась Консуэло. Ее величество сказала, что ей было бы очень приятно, если бы талантливая артистка обосновалась в Вене, выйдя замуж за молодого музыканта, ученика Порпоры. Сведения о Гайдне она почерпнула от того же посланника; и так как Корнер очень хвалил юношу, говоря, что у него громадные музыкальные способности, а главное – что он усердный католик, ее величество поручила своему собеседнику устроить этот брак, обещая прилично обеспечить юную пару. Мысль эта улыбалась г-ну Корнеру: он нежно любил Иосифа и уже давал ему ежемесячно семьдесят два франка, чтобы юный музыкант мог спокойно продолжать занятия. Корнер горячо ратовал за него перед Порпорой, и старик, боясь, как бы Консуэло не настояла на своем – не оставила бы сцену, выйдя замуж за дворянина, – наконец после долгих колебаний и упорного сопротивления дал себя убедить (ибо, конечно, маэстро предпочел бы, чтобы его ученица жила, не зная ни брака, ни любви). Желая во что бы то ни стало добиться своей цели, посланник решил показать Порпоре произведения Гайдна и открыл ему, что серенада для трио, понравившаяся маэстро, сочинена Беппо. Порпора признал, что это произведение говорит о большом таланте, что он мог бы дать юному композитору хорошее направление, а также помочь ему писать для голоса и что, наконец, будущность певицы, вышедшей замуж за композитора, имеет все основания сложиться весьма удачно. Чрезвычайная молодость этой пары и скудные средства вынудят их работать, не питая при этом никаких тщеславных надежд, и таким образом Консуэло будет прикована к театру. И маэстро сдался. Он, как и Консуэло, не получал ответа из замка Великанов. Он боялся, что это молчание как-нибудь помешает его планам, а также опасался какой-либо выходки молодого графа. «Если бы мне удалось даже не выдать замуж, а только обручить ее с другим, – думалось старику, – тогда уже нечего было бы бояться».
Труднее всего было уговорить Консуэло. Убеждать ее – значило бы внушить ей мысль о сопротивлении. Неаполитанская хитрость подсказала маэстро, что сила обстоятельств должна незаметно изменить образ мыслей девушки. Она питала дружбу к Беппо, тогда как Беппо, хотя и победил любовь в своем сердце, относился к Консуэло так пылко, проявлял столько восхищения и преданности, что Порпора легко мог допустить страстную влюбленность юноши. Маэстро решил не вмешиваться в отношения Иосифа с Консуэло, дать юноше возможность добиться взаимности и, сообщив ему в удачный момент планы императрицы и свое собственное согласие, придать смелости его красноречию и жара его убеждениям. Словом, он вдруг перестал грубо обращаться с ним, унижать его и предоставил юным друзьям полную свободу, льстя себя надеждой, что таким образом дела пойдут скорее, чем если бы он вмешался открыто.
Почти не сомневаясь в успехе своей затеи, Порпора сделал большую ошибку: он подверг репутацию Консуэло злословию. Стоило только два раза кряду увидеть за кулисами подле нее Иосифа, чтобы весь театральный люд заговорил о ее нежных отношениях с молодым человеком; бедная Консуэло, доверчивая и неосторожная, как все правдивые и целомудренные души, не предвидела опасности и не подумала оберегать себя. И вот со дня репетиции «Зенобии» все насторожились, развязались языки. За каждой кулисой, за каждой декорацией актеры, хористы и всякого рода служащие обменивались злостными или игривыми, порицающими или благожелательными замечаниями о неприличии зарождающейся интриги или о целомудрии счастливой помолвки.
Консуэло вся ушла в свою роль, в свои артистические переживания и ничего не видела, не слышала, не предчувствовала. Мечтательный Иосиф, всецело поглощенный оперой, репетировавшейся на сцене, и той, которую он вынашивал в своей музыкальной душе, иногда, правда, и слышал какие-то мельком брошенные слова, но не понимал их, ибо был слишком далек от каких бы то ни было надежд. Когда к нему мимоходом долетал двусмысленный намек или язвительное замечание, он поднимал голову и оглядывался кругом, ища, к кому это относится, и, не находя никого, глубоко равнодушный к подобного рода злословию, снова погружался в свои думы.
В антрактах оперы часто ставилась какая-нибудь интермедия-буфф, а в тот день репетировали «Антрепренера с Канарских островов» – сценки Метастазио, очень веселые и забавные. Корилла, исполняя в них роль примадонны, требовательной, властной и взбалмошной, была замечательно естественна, и успех, которым она обыкновенно пользовалась в этой остроумной безделке, несколько утешал ее в том, что она пожертвовала большой ролью Зенобии.
Когда репетировали последнюю часть интермедии, Консуэло, ожидая, пока приступят к третьему акту, вся во власти бурных переживаний своей роли, зашла в глубь сцены и очутилась между двух декораций – страшной долиной, «изрезанной горами и пропастями», фигурировавшей в первом акте, и прекрасной рекой Араксом, «окаймленной радующими взор холмами», которая должна была появиться в третьем акте, чтобы дать отдых глазам «чувствительного» зрителя. Консуэло быстро прохаживалась взад и вперед, когда к ней подошел Иосиф и подал веер, оставленный ею на суфлерской будке; она тут же с удовольствием стала им обмахиваться. Влечение сердца, равно как и преднамеренное подстрекательство Порпоры невольно побуждали Иосифа разыскивать свою подругу; Консуэло же, привыкшая относиться к нему с доверием и изливать ему свою душу, неизменно с радостью встречала его. И вот эту взаимную симпатию, которой не стыдились бы и ангелы на небесах, судьба решила превратить в источник бедствий… Мы знаем, что читательницы романов любопытны, спешат узнать самое волнующее и требуют от нас только сердечных перипетий, – умоляем их немного потерпеть.
– Ну, друг мой, – сказал Иосиф, улыбаясь и подавая руку Консуэло, мне кажется, ты уже не так недовольна драмой нашего знаменитого аббата и нашла в мелодии молитвы то открытое окно, через которое гениальный дух, владеющий тобой, вырвался наконец на простор!
– Ты, значит, находишь, что я молитву спела хорошо?
– Разве ты не видишь, как у меня покраснели глаза?
– Ах да! Ты плакал! Это хорошо! Прекрасно! Очень рада, что заставила тебя плакать.
– Точно это впервые. Но, милая Консуэло, ты становишься именно такой актрисой, какой Порпора хочет тебя видеть. Тебя охватила лихорадка успеха. Когда, бывало, ты пела, шагая по тропинкам Богемского Леса, ты видела мои слезы и сама плакала, умиленная красотой своего пения. Теперь другое дело: ты смеешься от счастья и трепещешь от гордости, видя вызываемые тобой слезы. Ну, мужайся, Консуэло! Ты теперь prima donna в полном смысле этого слова!
– Не говори мне этого, друг мой, я никогда не буду такой, как она… – и Консуэло указала жестом на Кориллу, певшую на сцене по ту сторону декорации.
– Не пойми меня дурно, – возразил Иосиф, – я хочу сказать, что тобой овладел бог вдохновения. Напрасно твой холодный рассудок, твоя суровая философия и воспоминание о замке Великанов боролись с духом Пифона. Он проник в тебя и полонил. Признайся, ведь ты задыхаешься от удовольствия. Твоя рука дрожит в моей, твое лицо возбуждено, и я никогда еще не видал у тебя такого взгляда, как в эту минуту. Нет! Когда граф Альберт читал тебе греческие трагедии, ты не была так взволнована, преисполнена такого вдохновения, как сейчас!
– Боже, какую ты причиняешь мне боль! – воскликнула Консуэло, вдруг бледнея и вырывая свою руку из рук Иосифа. – Зачем ты произносишь здесь его имя? Имя это священно и не должно раздаваться в этом храме безумия. Это грозное имя ужасно, как удар грома, оно уносит в ночную тьму все иллюзии и все призраки золотых снов!
– Так вот, Консуэло, сказать тебе? – снова заговорил Иосиф после минутного молчания. – Никогда ты не решишься выйти замуж за этого человека.
– Замолчи! Замолчи! Я обещала ему!..
– Если же ты сдержишь обещание, ты никогда не будешь счастлива с ним. Покинуть театр? Отказаться от артистической карьеры? Упустила момент! Ты только что вкусила такую радость, что воспоминание о ней способно отравить всю твою жизнь.
– Ты меня пугаешь, Беппо. Почему именно сегодня ты говоришь мне подобные вещи?
– Не знаю, я говорю словно помимо своей воли. Твое возбужденное состояние действует на мой мозг, и мне кажется, что, вернувшись домой, я напишу нечто великое. Пусть даже не великое, все равно! Но в эти минуты я чувствую себя гениальным…
– Как ты весел и спокоен, а я от твоих слов, опьяненная гордостью и счастьем, испытываю острую муку, и мне одновременно хочется и смеяться и плакать.
– Ты страдаешь, в этом я уверен, ты и должна страдать. В тот момент, когда проявляется твоя сила, мрачные мысли охватывают и леденят тебя.
– Да, правда. Что же это значит?
– Это значит, что ты артистка, а взяла на себя какой-то долг, жестокое обязательство, противное богу и тебе самой, – отказаться от искусства!
– Вчера еще мне казалось, что это не так, а сегодня я согласна с тобой. Но у меня расстроены нервы, такие волнения ужасны и гибельны. Я всегда отрицала влияние нервов и их власть, всегда выходила на сцену, сохраняя спокойствие, внимание и скромность. Сегодня я собой не владею, и если бы в эту минуту мне надо было играть, я была бы способна и на гениальные безумства и на жалкие сумасбродства. Узда моей воли вырывается из моих рук. Надеюсь, завтра я буду иною, ведь это волнение имеет что-то общее с бредом и агонией.
– Бедный друг, боюсь, что отныне всегда будет так, или, вернее, надеюсь на это, ибо ты будешь действительно великой только в огне такого волнения. Я слышал от всех музыкантов, от всех актеров, с которыми мне приходилось встречаться, что без этого бредового состояния или этого смятения они ни на что не способны, и вместо того чтобы с годами успокоиться, привыкнуть, они при каждом проявлении своей гениальности делаются все более и более впечатлительными, все более и более возбужденными.
– Это великая тайна, – проговорила, вздыхая, Консуэло. – Не думаю, чтобы тщеславие, зависть, низкая жажда успеха могли овладеть мной так внезапно и в один день перевернуть все во мне вверх дном. Нет, уверяю тебя, когда я пела молитву Зенобии и дуэт с Тиридатом, где страсть и мощь Кафариэлло захватывали меня, как ураган, я забыла и о публике, и о соперниках, и о себе самой – я была Зенобией, я думала о бессмертных богах Олимпа с чисто христианским жаром и пылала любовью к этому самому добряку Кафариэлло, на которого, после того как опустится занавес, я не могу смотреть без смеха. Все это очень странно, и я начинаю думать, что драматическое искусство – вечная ложь, и бог в наказание присылает на нас безумие, побуждающее верить в искусство и считать, что мы делаем высокое дело, вызывая иллюзии и в других. Нет, непозволительно человеку злоупотреблять всеми страстями и волнениями действительной жизни, превращая их в игру! Богу угодно, чтобы мы сохраняли нашу душу здоровой и сильной для настоящей любви, для полезных дел, а когда мы ложно понимаем его волю, он карает нас безумием.
– Бог! Бог! Воля божья! Вот где тайна, Консуэло! Кто может постичь его намерения относительно нас? Разве вложил бы он в нас с колыбели потребность, непреодолимое влечение к определенному искусству, если бы запрещал нам служить тому, к чему мы призваны? Почему с детства не любил я играть со своими сверстниками? Почему, как только был предоставлен самому себе, я стал заниматься музыкой с такой страстью, что ничто не могло меня оторвать от нее, с такой усидчивостью, какая убила бы другого ребенка моих лет? Отдых меня утомлял, труд вливал в меня жизненные силы. То же было и с тобой, Консуэло. Ты мне сто раз говорила об этом; когда один из нас передавал другому историю своей жизни, казалось, что он слышит рассказ о себе самом. Поверь, во всем рука божья, и всякая сила, всякое призвание к чему-либо есть воля господа, даже если нам неясна его цель. Ты родилась артисткой; кто помешает тебе – убьет тебя или сделает жизнь твою хуже смерти.
– Ах, Беппо! – воскликнула Консуэло, смущенная и почти растерянная. Я знаю, что бы ты сделал, будь ты действительно моим другом!
– Что же я должен был бы сделать, дорогая Консуэло? Разве моя жизнь не принадлежит тебе?
– Ты должен был бы убить меня завтра же, как только опустится занавес, и я в первый и последний раз в своей жизни проявлю себя истинной и вдохновенной артисткой!
– Ах! Я предпочел бы убить твоего графа Альберта или себя, – с грустной улыбкой промолвил Иосиф.
В эту минуту Консуэло подняла глаза на стоявшие перед нею кулисы и окинула их озабоченно-печальным взглядом. Внутренность театра днем настолько не похожа на ту, какою она кажется издали при вечернем освещении, что тот, кто не видел ее, даже не может себе этого представить. Нет ничего грустнее, мрачнее и страшнее этого пустынного зала, погруженного во мрак и тишину. Появись в одной из театральных лож, закрытых, словно могилы, какая-нибудь человеческая фигура, она показалась бы привидением, и самый бесстрашный актер попятился бы от ужаса. Слабый, тусклый свет, падающий сверху из слуховых окон в глубине сцены, косо стелется по лесам, сероватым лохмотьям, пыльным подмосткам. На сцене глаз, лишенный перспективы, не может привыкнуть к тесноте помещения, где должно действовать столько людей, столько страстей, изображая величественные движения, внушительные массовые сборища, необузданные порывы; такими они будут казаться зрителям, а на самом деле они заучены, точно размерены, чтобы не запутаться, не смешаться, не наткнуться на декорации. Но если сцена кажется маленькой и жалкой, то, наоборот, высота помещения, отведенного для стольких декораций и машин, кажется громадной, когда она освобождена от всех этих полотен, изображающих облака, архитектурные карнизы или зеленые ветви, скрывающие от зрителя подлинную высоту помещения. Эта высота, действительно несоразмерная, заключает в себе нечто суровое, и если, попав на сцену, нам кажется, что мы в темнице, то, глядя наверх, мы думаем, будто очутились в готическом храме, но в храме разрушенном или недостроенном – так все там тускло, бесформенно, причудливо, нескладно… Лестницы, необходимые механику, висят без всякой симметрии, переплетаясь по прихоти случая и протягиваясь без видимой причины к другим лестницам, которых не различишь среди всяких бесцветных мелочей. Груды досок, неизвестного назначения декорации, с изнанки кажущиеся бессмысленно размалеванными, веревки, свитые точно иероглифы, обломки, которым названия не подберешь, блоки и колеса, словно предназначенные для каких-то неведомых пыток, – все вместе взятое напоминает сны, которые снятся перед пробуждением, когда видишь какие-то несуразности и делаешь напряженные усилия понять, где находишься. Все туманно, все расплывчато, все, кажется, готово рассеяться. Вот виден человек, спокойно работающий на балках, и кажется, что он повис на паутине. Его можно принять и за моряка, карабкающегося по снастям корабля, и за гигантскую крысу, подтачивающую и грызущую прогнившие срубы. Слышны слова, доносящиеся неизвестно откуда. Они произносятся в восьмидесяти футах над вами, и необычная звучность эха, притаившегося во всех углах этого фантастического купола, доносит их до вашего уха отчетливо или неясно, смотря по тому, сделаете ли вы шаг вперед или шаг в сторону, отчего меняются акустические условия. Ужасающий шум, за которым следует продолжительный свист, внезапно потрясает подмостки. Что это? Рушатся своды? Трещит и падает хрупкий балкон, погребая под своими обломками бедных рабочих? Нет, это чихнул пожарный или кошка бросилась в погоню за добычей через пропасти этого висячего лабиринта. Пока вы не привыкнете ко всем этим предметам и ко всем этим шумам, вам страшно: вы не знаете, в чем дело, не знаете, против каких невероятных призраков вам нужно вооружиться самообладанием. Вы ничего не понимаете, а то, чего нельзя распознать глазом или сознанием, то, что неопределенно и неизвестно, приводит в смятение логику чувств. Попав в первый раз в подобный хаос, благоразумнее всего представить себе, что вас ожидает какой-то безумный шабаш в таинственной лаборатории алхимика Почти невозможно передать словами тайны, которые художник наглядно живописует своею кистью и представляет нашему взору. Созерцая картины внутренней жизни в созданиях Рембрандта, Тенирса, Герарда Доу, самый заурядный зритель вспомнит и сам какую-нибудь картину из действительной жизни, никогда, однако, не производившую на него поэтического впечатления. Для того чтобы воспринять поэтически эту реальность и мысленно превратить ее в картину Рембрандта, надо обладать тем даром чувства живописного, которое свойственно лишь немногим человеческим организмам. Но чтобы словесным описанием создать эту картину в чужом воображении, нужно обладать такою силой таланта, что, должно признаться, я поддаюсь в данном случае своей фантазии без всякой надежды на успех. Даже гению, одаренному такой силой и притом высказывающемуся в стихах (попытка еще более удивительная), это не всегда удается. Я сомневаюсь, чтобы в наш век какой-либо писатель-художник мог достичь хотя бы приблизительно таких результатов. Перечитайте стихотворение под названием «Индийские колодцы» – это гениальное произведение или плод разыгравшейся фантазии, в зависимости от того, связывают ли вас с поэтом узы симпатии или нет. Что касается меня, то при первом чтении оно меня возмутило. Беспорядочность и разгул фантазии в описании претили мне. Но после прочтения в мозгу моем упорно держались картины этих колодцев, подземелий, лестниц и пропастей, куда меня завел поэт. Все это продолжало грезиться мне и во сне и наяву: не было сил вырваться оттуда, словно я был заживо погребен. Я испытывал такое угнетение, что мне страшно было перечитать эти стихи – из боязни обнаружить небезупречного писателя в столь великом живописце и поэте. Между тем в моей памяти долго сохранялись последние восемь строф, которые во все времена и для всякого вкуса будут иметь глубокий, возвышенный и безупречный смысл, независимо от того, будем ли мы воспринимать их сердцем, слухом или умом. (Прим. автора.).
Взгляд Консуэло рассеянно бродил по странному сооружению, и впервые в этом беспорядке она обнаружила поэзию. В обоих концах прохода, образованного задними декорациями, помещались глубокие черные кулисы, где от времени до времени, словно тени, проскальзывали какие-то человеческие фигуры. Вдруг она увидела, что одна из этих фигур остановилась, словно в ожидании, и, как ей показалось, поманила ее.
– Это Порпора? – спросила она Иосифа.
– Нет, – ответил тот, – это, наверно, кто-нибудь пришел предупредить тебя, что начинают репетировать третий акт.
Консуэло прибавила шагу, направляясь к человеку, чье лицо она не могла разглядеть, так как он отступил к стене. Но когда она была в трех шагах от него и собиралась было обратиться к нему с вопросом, он быстро проскользнул мимо соседних кулис в глубь сцены, за задние декорации.
– Кто-то, по-видимому, следил за нами, – сказал Иосиф.
– И, по-видимому, сбежал, – добавила Консуэло, пораженная поспешностью, с какою этот человек скрылся. – Не знаю почему, но он испугал меня.
Консуэло вернулась на сцену и прорепетировала последний акт; к концу ее снова охватило прежнее восторженное вдохновение. Уже собравшись уходить, она захотела надеть накидку, но, ослепленная внезапным потоком света, – над ее головой внезапно открыли слуховое окно, и косой луч заходящего солнца упал прямо перед нею, – не смогла сразу найти накидку. Из-за внезапного перехода от окружавшего ее мрака к свету она в первую минуту ничего не видела и два-три шага сделала наугад, как вдруг очутилась возле того самого человека в черном плаще, который напугал ее за кулисами. Видела она его неясно, но ей показалось, что она узнает его. С криком бросилась она к нему, но он уже исчез, и она напрасно искала его глазами.
– Что с тобой? – спросил Иосиф, подавая ей накидку. – Ты наткнулась на какую-нибудь декорацию?
Ушиблась?
– Нет, – ответила она, – я видела графа Альберта.
– Графа Альберта? Здесь? Ты в этом уверена? Возможно ли?
– Это возможно! Это несомненно! – воскликнула Консуэло, увлекая его за собой.
И она осмотрела все кулисы, обежав их бегом и не пропустив ни единого уголка. Иосиф помогал ей в поисках, уверенный, однако, что она ошиблась. А в это время Порпора с нетерпением звал ее, чтобы отвезти домой. Консуэло не нашла никого, кто хоть сколько-нибудь напоминал бы Альберта. Когда же, выйдя наконец из театра со своим учителем, она увидела всех, кто одновременно с нею был на сцене, то заметила несколько плащей, довольно похожих на тот, который поразил ее.
– Все равно, – шепотом сказала она Иосифу, указавшему ей на это, – я его видела, он был здесь.
– Просто у тебя была галлюцинация, – возразил Иосиф. – Будь то на самом деле граф Альберт, он заговорил бы с тобой, а ты уверяешь, что этот человек два раза убегал при твоем приближении.
– Я не говорю, что это действительно он, но я его видела и теперь думаю, как ты, – то было видение. Должно быть, с ним случилось какое-нибудь несчастье. О! Как бы мне хотелось сейчас же уехать, бежать в Богемию! Я уверена, что он в опасности, он зовет меня, он меня ждет!
– Вижу, бедная моя Консуэло, что, помимо всего прочего, он еще наградил тебя своим безумием. Твое возбужденное состояние во время репетиции предрасположило тебя к таким видениям. Опомнись, умоляю тебя, и будь уверена: если граф Альберт в Вене, он еще сегодня, живехонький, прибежит к тебе.
Надежда ободрила Консуэло. Она ускорила шаг, увлекая за собой Беппо и оставив позади старого Порпору; маэстро на этот раз ничего не имел против того, что она забыла о нем и занялась разговором с юношей. Но Консуэло так же мало думала об Иосифе, как и о маэстро. Она бежала, вся запыхавшись, добралась до дома, тотчас же поднялась в свою комнату и никого не нашла. Иосиф справился у прислуги, не спрашивал ли кто Консуэло в ее отсутствие. Никого не было и никто не пришел: Консуэло напрасно прождала целый день. Вечером и до самой поздней ночи она разглядывала всех запоздалых прохожих, проходивших по улице. Ей все казалось, что кто-то направляется к ее двери и останавливается. Но все проходили мимо, один распевая, другой по-стариковски кашляя, и терялись во мраке.
Консуэло легла спать, убежденная в том, что ей просто привиделось. На следующее утро, успокоившись, она призналась Иосифу, что в сущности не рассмотрела ни одной черты лица человека, о котором шла речь. Общее впечатление от фигуры, покрой плаща и манера его носить, бледность, чернота на подбородке – это могло быть и бородой и падавшей от шляпы тенью, сгущенной благодаря странному освещению театра, – все это смутно напоминало Альберта, и Консуэло, обладавшая пылким воображением, убедила себя, будто видела молодого графа.
– Если бы мужчина, какого ты мне не раз описывала, очутился в театре, – сказал Иосиф, – его небрежная одежда, длинная борода, черные волосы не могли бы не привлечь внимания повсюду снующих людей. А я всех расспрашивал, не исключая и швейцаров театра, которые не пропускают за кулисы ни единого человека, не известного им лично или не имеющего на это разрешения. Но никто в тот вечер не видел за кулисами никого постороннего.
– Ну, тогда мне, очевидно, показалось. Я была взволнована, вне себя, думала об Альберте и ясно себе его представила. Кто-то появился передо мной, и я вообразила, будто это Альберт. Неужели моя голова так ослабела? Несомненно, крик вырвался у меня из глубины сердца, и со мной произошло нечто весьма необычайное и очень нелепое.
– Забудь об этом, – посоветовал Иосиф, – не утомляй себя пустыми мечтами. Повторяй свою роль и думай о завтрашнем дне.
Глава 96
Днем Консуэло увидела из своих окон весьма необычную группу людей, направлявшихся к площади. То были коренастые, здоровенные, загорелые люди, с длинными усами, с голыми ногами, обутыми в подобие античных котурн с перекрещивающимися ремнями, в остроконечных шапках, с четырьмя пистолетами за поясом, с обнаженными руками и шеей, с длинным албанским карабином в руках; на них были накинуты широкие красные плащи.
– Это что, маскарад? – спросила Консуэло навестившего ее каноника. Но у нас ведь не масленица, насколько мне известно.
– Насмотритесь на них хорошенько, – ответил каноник, – ибо нам с вами не скоро придется увидеть их снова, если богу будет угодно продлить царствование Марии-Терезии. Поглядите, с каким любопытством, хотя и не без примеси отвращения и страха, рассматривает их народ. Вена видела, как они стекались сюда в тяжкие и горестные для нее дни, и тогда она встречала их более радостно, чем сегодня; теперь она смущена и пристыжена тем, что обязана им своим спасением.
– Это не те ли словенские разбойники, о которых мне так много рассказывали в Богемии, где они натворили столько бед? – спросила Консуэло.
– Да, они самые, – ответил каноник, – это остатки тех шаек рабов и кроатских разбойников, которых знаменитый барон Франц фон Тренк, двоюродный брат вашего друга, барона Фридриха фон Тренка, освободил, или, скорее, поработил с невероятной смелостью и ловкостью, дабы создать из них регулярные войска МарииТерезии. Смотрите, вот он, этот наводящий ужас герой, этот Тренк – Опаленная Пасть, как прозвали его наши солдаты, знаменитый партизан, самый хитрый, самый предприимчивый, самый необходимый в печальные годы войны, величайший хвастун и величайший хищник своего века, – но в то же время самый смелый, самый сильный, самый энергичный, самый сказочно отважный человек новейших времен! Это он, Тренк-грабитель, дикий пастырь кровожадной стаи голодных волков. Франц фон Тренк, почти шести футов роста, был еще выше, чем его прусский кузен. Ярко-красный плащ, застегнутый у шеи рубиновым аграфом, распахиваясь, обнаруживал у него за поясом целый музей турецкого оружия, усыпанного драгоценными камнями. Пистолеты, кривые сабли, кортики – все было тут, чтобы придать ему вид самого ловкого и решительного убийцы. Вместо султана на его шапке красовалось как бы древко маленькой косы и на нем – четыре отточенных лезвия, спускавшиеся почти до лба. Он был страшен. Взрыв бочонка с порохом изуродовал его лицо, придав ему нечто дьявольское. «Нельзя смотреть на него без содрогания», – гласят все мемуары того времени.
– Так вот это чудовище, этот враг человечества! – проговорила Консуэло, с ужасом отводя в сторону глаза. – Богемия долго будет помнить его поход: сожженные, разрушенные города, замученные старики и дети, опозоренные женщины, истощенные контрибуциями деревни, опустошенные поля, уведенные или истребленные стада, повсюду разорение, отчаяние, убийство и пожар… Бедная Богемия! Вечное поле брани, театр самых разных трагедий!
– Да, бедная Богемия! Жертва всяких неистовств, арена всяких битв, – добавил каноник. – Франц фон Тренк возобновил в ней свирепые насилия времен Яна Жижки. Непобедимый, как и Жижка, он никому не давал пощады. И страх перед его именем был так велик, что его авангарды брали приступом города в то время, когда он сам находился еще в четырех милях от них, в схватке с другими врагами. Про него можно сказать, как говорили про Атиллу: «Трава уж никогда не вырастает там, где ступил его конь». Побежденные будут проклинать его до четвертого поколения. Франц фон Тренк скрылся вдали, но долго еще Консуэло и каноник видели, как его кроатские гусарывеликаны проходили мимо их окон, ведя под уздцы его великолепных коней в богатых попонах.
– То, что вы видите, может дать вам лишь некоторое представление о его богатстве, – заметил каноник. – Мулы, телеги, нагруженные оружием, картинами, драгоценными камнями, слитками золота и серебра, беспрестанно тянутся по дорогам, ведущим к его имениям в Славонии. Там прячет он сокровища, которых хватило бы на выкуп трех королей. Ест он на золотой посуде, похищенной им у прусского короля в Заарау, причем он едва не похитил и самого короля. Одни уверяют, что он опоздал на четверть часа, а другие – что король был в его руках и дорого заплатил за свою свободу. Подождем! Быть может, Тренк-грабитель уже не долго будет пользоваться такой славой и таким богатством. Говорят, ему грозит уголовный процесс, самые ужасные обвинения тяготеют над его головой, а императрица смертельно боится его; и говорят также, что те из его кроатов, которые не удосужились, как это принято, выйти в отставку, будут зачислены в регулярные войска и зажаты в кулак на прусский манер. Что касается его самого… я довольно печального мнения об ожидающем его при дворе приеме и наградах.
– Ведь пандуры, говорят, спасли австрийскую корону?
– Несомненно. От границ Турции до границ Франции они навели ужас, взяли приступом наиболее упорно защищавшиеся крепости, выиграли самые отчаянные битвы. Всегда первые в атаке, первые у укрепленных мостов, первые у брешей крепостей, они приводили в восхищение наших самых крупных генералов, а врагов обращали в бегство. Французы всюду отступали перед ними, да и сам великий Фридрих, говорят, побледнел, как простой смертный, от их воинственных криков. Нет таких быстрых рек, непроходимых лесов, тинистых болот, отвесных скал, того града пуль и моря пламени, которых не преодолели бы они во всякие часы ночи, в самые суровые времена года. Да! Поистине, скорее они спасли корону Марии-Терезии, чем старая военная тактика всех наших генералов и все хитрости наших дипломатов. – В таком случае их преступления останутся безнаказанными и их грабежи будут санкционированы.
– Наоборот, возможно, они будут чрезмерно наказаны.
– Трудно отделаться от людей, оказавших подобные услуги.
– Простите, – ядовито заметил каноник, – когда больше в них не нуждаются…
– Но разве им не было дозволено производить любые насилия как во владениях империи, так и во владениях союзников?
– Конечно, им все было дозволено, поскольку они были необходимы.
– А теперь?
– А теперь, когда в них нет больше необходимости, им ставят в вину то, что раньше было дозволено.
– А где душевное величие Марии-Терезии?
– Они оскверняли храмы!
– Понимаю, господин каноник: Тренк погиб!
– Тес! Об этом можно говорить только шепотом.
– Видела пандуров? – громко спросил запыхавшийся Иосиф, входя в комнату.
– Без особенного удовольствия, – ответила Консуэло.
– Ну, а ты их не узнала?
– Да я вижу их впервые.
– Нет, Консуэло, не в первый раз ты их видишь. Мы уже встречали их в Богемском Лесу.
– Слава богу, насколько помнится, ни одного из них я не встречала.
– Значит, ты забыла сарай, где мы провели ночь на сене и вдруг заметили человек десять-двенадцать, спавших вокруг нас?
Тут Консуэло вспомнила ночь, проведенную в сарае, и встречу с этими свирепыми людьми, которых она тогда, так же как Иосиф, приняла за контрабандистов. Но иные волнения, которых она не разделяла и о которых даже не догадывалась, запечатлели в памяти Иосифа все обстоятельства той грозовой ночи.
– Так вот, эти мнимые контрабандисты, не заметившие нашего присутствия и покинувшие сарай до рассвета со своими мешками и тяжелыми узлами, и были пандуры, – сказал Иосиф. – У них было такое же оружие, такие же лица, усы и плащи, какие я только что видел; провидение без нашего ведома спасло нас от самой страшной встречи, какая только могла произойти у нас в пути.
– Вне всякого сомнения, – сказал каноник, которому Иосиф не раз рассказывал подробности их путешествия, – эти достойные малые, набив себе карманы, своевольно освободились от службы, как это у них в обычае, и направлялись к границе, предпочитая сделать крюк, чем идти с добычей по имперским владениям, где они всегда рискуют попасться. Но будьте уверены, что не всем им удается благополучно добраться до границы. В продолжение всего пути они не перестают грабить и убивать друг друга, и только сильнейшие из них, нагрузившись добычей товарищей, достигают своих лесов и пещер.
Приближался час представления. Это отвлекло Консуэло от мрачных воспоминаний о пандурах Тренка, и она отправилась в театр. Собственной уборной для одевания у нее не было, – до сих пор г-жа Тези уступала ей свою. Но на этот раз, обозленная успехами Консуэло и уже ставшая ее заклятым врагом, Тези унесла с собой ключ, и примадонна этого вечера была в большом затруднении, не зная, где приютиться. Такие маленькие козни в большом ходу в театре, они раздражают и приводят в волнение соперницу, которой хотят насолить. Она теряет время на розыски уборной, боится не найти ее, – а время идет, и товарищи бросают ей на ходу: «Как! Еще не одета? Сейчас начинают!» Наконец, после бесконечных просьб и бесконечных усилий, раздражении и угроз, она добивается, чтобы открыли какую-нибудь уборную, где нет даже самого необходимого. Хотя костюмерше и заплачено, но костюм или не готов, или плохо сидит. Горничные, помогающие одеваться, к услугам всякой другой, кроме жертвы, обреченной на это маленькое истязание. Колокольчик звенит, бутафор визгливым голосом кричит по коридорам: «Синьоры, синьорины, сейчас начинают!» – страшные слова, которые дебютантка не может слышать без содрогания. Актриса не готова, она торопится, у нее лопаются шнурки, она рвет рукава, криво надевает мантилью, а диадема ее упадет при первом шаге, сделанном на сцене. Вся трепещущая, негодующая, изнервничавшаяся, почти в слезах, она должна появиться с небесной улыбкой на устах. Голос ее должен звучать чисто, громко, уверенно, а тут сжимается горло и сердце готово разорваться… О! Все эти цветы, дождем сыплющиеся на сцену в минуту триумфа, заключают в себе тысячи шипов!
К счастью, Консуэло встретила Кориллу, и та, взяв ее за руку, сказала:
– Идем в мою уборную. Тези надеялась проделать с тобой ту же штуку, какую на первых порах выкинула со мной. Но я помогу тебе хотя бы для того, чтобы ее взбесить. По крайней мере отомщу ей. А ты, Порпорина, ты так идешь в гору, что я рискую оказаться побежденной всюду, где буду иметь несчастье встретиться с тобой. Ты тогда, конечно, забудешь, как я веду себя теперь, а будешь помнить лишь то зло, которое я тебе сделала. – Зло? Да какое же зло вы мне сделали, Корилла? – переспросила Консуэло, входя в уборную своей соперницы и начиная одеваться за ширмой, в то время как немецкие горничные хлопотали вокруг обеих артисток, которые без опаски могли говорить между собой по-венециански. – Право, уж не знаю, какое зло вы мне сделали, что-то не помню.
– Уже одно то, что ты говоришь мне «вы», словно презирающая меня герцогиня, доказывает твою злобу.
– Да я, право, не припомню, какие ты мне причиняла неприятности, – проговорила Консуэло, пересиливая отвращение, вызванное дружественным обращением к женщине, так мало имевшей с ней общего.
– И ты говоришь правду? – спросила Корилла. – Неужели ты до такой степени забыла бедного Дзото?
– Я была свободна и вольна его забыть, – ответила Консуэло, подвязывая к ноге королевский котурн с мужеством и присутствием духа, которые дает подчас увлечение любимым делом, и, решив попробовать голос, вывела блестящую руладу.
Корилла, желая не отставать от нее, ответила другой руладой, но, вдруг оборвав ее, бросила горничной:
– Да не затягивайте же меня так, черт возьми! Уж не думаете ли вы, что одеваете нюрнбергскую куклу? Эти немки, – продолжала она по-венециански, – совсем не знают, что такое плечи. Позволь им только, они сделают тебя квадратной, как их вдовствующие герцогини. Порпорина, не давай закутывать себя до ушей, как в прошлый раз, – это было просто нелепо.
– Ах, моя милая, таков приказ императрицы. Он известен этим девицам, и из-за таких пустяков я не хочу бунтовать.
– Пустяки! Это наши-то плечи? Хороши пустяки!
– Я не говорю о тебе, ты сложена лучше всех женщин на свете, а я…
– Лицемерка! – вздыхая, проговорила Корилла. – Ты на десять лет моложе меня, и скоро мои плечи будут держаться только былой славой.
– Это ты лицемерка, – возразила Консуэло; ей ужасно надоел этот разговор. И, чтобы прервать его, она, причесываясь, стала петь гаммы и рулады.
– Замолчи! – остановила Корилла певицу, невольно прислушиваясь к ее пению. – Ты вонзаешь мне в горло тысячу кинжалов… Ах! Я охотно уступила бы тебе всех своих возлюбленных, так как уверена, что найду других, но с твоим голосом и твоей манерой петь я никогда не смогу соперничать. Замолчи, а то меня разбирает желание задушить тебя!
Консуэло, прекрасно видя, что Корилла шутит только наполовину и под ее насмешливой лестью скрывается настоящая мука, умолкла, но минуту спустя Корилла снова заговорила:
– Как ты выводишь эту руладу?
– Ты хочешь спеть так же? Я тебе уступаю, – ответила Консуэло, смеясь с присущим ей поразительным добродушием, – давай я тебя научу. Введи ее куда-нибудь в свою партию, а я изобрету для себя какую-нибудь другую руладу.
– И та будет еще более блестяща. Ничего я от этого не выиграю.
– Ну, так я никакой рулады не буду делать, тем более что Порпора против этого, и сегодня я получу от него одним упреком меньше. Возьми! Вот моя рулада! – И, вынув из кармана сложенный лоскуток бумаги, на котором была написана музыкальная фраза, она передала его поверх ширмы Корилле; певица тут же принялась разучивать руладу. Консуэло ей помогла, пропев несколько раз, и наконец обучила актрису. Одевание шло своим чередом.
Но прежде чем Консуэло накинула на себя платье, Корилла стремительно отодвинула ширму и бросилась ее целовать за то, что она пожертвовала своей руладой. Этот порыв благодарности был не совсем искренен. К нему примешивалось вероломное желание увидеть фигуру своей соперницы в корсете, чтобы обнаружить какой-нибудь скрытый недостаток. Консуэло не носила корсета. Ее стан, гибкий, как тростник, и девственные благородные формы не нуждались в помощи искусной корсетницы. Она поняла намерение Кориллы и улыбнулась.
«Можешь сколько угодно рассматривать меня, можешь проникать в мое сердце, – подумала она, – ничего фальшивого ты там не найдешь».
– Значит, ты совсем больше не любишь Андзолето, Zingarella? – спросила Корилла, невольно снова принимая суровый тон и враждебный вид.
– Совсем больше не люблю, – ответила, смеясь, Консуэло.
– А он очень любил тебя?
– Совсем не любил, – снова проговорила Консуэло, так же уверенно, с тем же прочувствованным, искренним прямодушием.
– Он так и говорил мне! – воскликнула Корилла, глядя на нее своими голубыми глазами, ясными и горящими, и надеясь уловить сожаление и растравить старую рану соперницы.
Консуэло не могла похвастать лукавством, но она принадлежала к числу тех прямодушных натур, которые обладают особым складом в борьбе против коварных замыслов. Она почувствовала удар и выстояла. Андзолето она больше не любила, а муки самолюбия были ей незнакомы, и она предоставила торжествовать тщеславной Корилле.
– Андзолето сказал тебе правду, – ответила она, – он не любил меня.
– А ты, стало быть, тоже никогда его не любила? – допрашивала Корилла, скорей удивленная, чем обрадованная таким признанием.
Консуэло почувствовала, что ей не следует быть откровенной наполовину. Корилла стремилась добиться правды, надо было ее удовлетворить, и Консуэло ответила:
– Я очень его любила.
– И ты так просто признаешься в этом? Значит, у тебя нет гордости, бедняжка!
– У меня хватило ее, чтобы излечиться.
– То есть ты хочешь сказать, что у тебя хватило твердости духа, чтобы утешиться с другим. Скажи мне, с кем, Порпорина? Не может же это быть Гайдн, у которого нет ни гроша за душой!
– Это не было бы помехой. Но так, как предполагаешь ты, я ни с кем не утешилась.
– Ах, знаю. Я и забыла, что ты претендуешь…
Только не говори подобных вещей здесь, моя милая, а то ты станешь посмешищем!
– Да я и не стану говорить, если меня не спросят, а спрашивать себя я не каждому позволю. Эту вольность я допустила с тобой, Корилла, но если ты не враг мне, то не злоупотребляй этим.